Покемоны. Сборник рассказов

Содержание

Покемоны

Дача

Пока сухо

Спасатель

Стояк

Дудки

Глаза



Покемоны

Поветрие было недолгим: три месяца, ну, четыре, однако внушительным. Молодые не тусовались, но, в телефоны уткнувшись, лунатично бродили, подсаженные на покемоны. А может, это такой вид тусовки новейший: всяк сам по себе делает, что и каждый другой? Поведенческий онанизм перекрёстный.
Друг про друга давно всё узнали. Не успев познакомиться. Что за душой. Какая фига в кармане. Что за пазухой. Что между ног.
А тут, как назло, сколько ни знаешь, всё мало. Пока не умер, успеть бы ещё. В том числе, на кой им дебильные покемоны. Изобретенные там, чтобы здесь никому не интересное повыведывать. Господи, вразуми идиотов, а если не можешь, рты им позатыкай, чтобы малых сих глупостью своей не смущали. Ведь среди них столько прекрасных душ не растленных, столько тел не познавших, столько мыслей не просветленных.
Им бы из покемонного времени выпасть куда-то: одним позировать Рафаэлю, другим — Леонардо, одним — хорошо бы в Афины, в Спарту — подошло бы другим. Ясно: на юг, немногим север подходит. Хотя белоснежье, снега от края до края, шаг от камина — и мёрзло, в сенях — вообще, мерзко, застыло. Впрочем, и тогда тогдашними покемонами тамошние ненавистники злостно чистое юношество развращали: стишки, картинки, словечки вольнодумно заморские.
Итак, зигзагами, покемонисто движется зомби, покемонами управляем: то остановится, то побежит. Пальцы бегают, суетятся, покемонов ловя и лаская. Идёт, движется по земле, а те, кого ловит, виртуально обретаются в измышленном, невозможном пространстве, где ни тел, ни души, ни любви, ничего, из чего и для чего создалась или была создана (нужное выбрать) жизнь на планете.
Идёт, за движением покемонов напряжённо следя. Направо — за ними, вперёд — догоняет. К покемонам прикован, не зная: я прикован к нему. Догнать, чтобы глянуть: стоят ли выделки покемоны. Остановился, засуетился, совсем голову заморочили. Похоже, от глупой напасти надо спасать, стоящим, подлинным безумность заморскую замещая. Ещё пару шагов — огибая, обходя сизифно к экрану прикованного, ещё шажок — быстрый взгляд: славный, обогнать, виду не подавая, двинется — пропустить и за ним, соображая, как оторвать от экрана.
Так теперь мы и движемся: впереди покемоны, запавший за ними, за запавшим — я, возжелавший. Тут бы, вылезая из жанра, добавить, сюжет замыкая, что я — творец покемонов и тайный их повелитель, но это — совсем не про тёплый, к ласке и познанию таинств любви располагающий вечер, который любой гомо сапиенс постольку, поскольку он гомо разумный, ни на какие заморские выдумки не променяет.
Мы шли. Он охотился на покемонов. Я охотился на него, спереди коротко стриженного, сзади — косичка.
Нужным духом исполнившись, приближаюсь, ход заготовив удивительно оригинальный: привет, как поживаешь, о, извини, обознался, и тебе удачного вечера, все мы ищем удачи, редко кто и когда удачу находит. В этом деле главное — многозначительность «о». Треть смущения, треть восхищения, треть радости совсем неожиданной. Маслинка пока необязательна.
Поравнялся, глянув невзначай, окликаю. Предлог естественен, как отношения двух разумных людей, не дающих глупостям светлый разум свой заморочить. Мол, чем занят, чем душу бессмертную от суетных земных дел отвлекаешь? В нём жажда неофита в веру свою покемонную обратить закипает, стремление приобщить, булькая, обуревает, и он с жаром трендит о том, о чём без него знаю прекрасно: слова, словно с жаровни каштаны выскакивают, я аккуратно адепта веры новой изображаю, жар соблазна его подогревая.
Ну, вот, кажется, выдохся, что знал, рассказал, а я благосклонно услышал. Теперь обративший и обращенный — единоверцы, друзья, близко сидим на скамейке, в ожидании удачи четырёхглазо уставившись. Сквер едва освещён, свет только с улицы. Плечи соприкосновенны — экран не большой, хорошо бы плечи убрать — бёдрами потереться. Руку на плечо положить, слегка обнимая. Шаг не простой, но надо решиться, как бы всё не испортить. И — покемон влетает стремительно, он дёргается, едва со скамейки не падая, я ловлю плечо — не отпускаю. Он покемона словил, я — его. От плеча моя рука движется вниз, он оглядывается, окрестности озирая, взгляды встречаются, за ними губы.
Что дальше? А то вы не знаете!
Одет по погоде: тонкие шорты с трусиками внутри, другие и не нужны; майка, под нею соски.
Переполненные жадным желаньем тела, души, лунно, зеркально отражающие друг друга. Чистая белая голая кожа с лунными бликами. Слаще, еще слаще, маслинку, перчинку сыскать между ног, и, как у устрицы створки, отворить половинки. Между скамейкой и жёстким кустарником, выгораживающим таинственный сквер с забытыми покемонами из пространства глупости и нелюбви.
В кустарнике шуршало, шмыгало, шепталось, словно наше появление обсуждалось. Скамейка опять пригодилась: широко ноги расставив, руками удобно на нее опираться.
Кто-то скажет, что я покемонного зомби яростно отхуячил. Другой поправит, что отхуярил. А я скажу, что любил его гладкое безволосое тело — подмышки, попочка и лобок ласково выбриты — любил, руками и языком лаская его потные покемоны, любил, ввинчиваясь в узкую, горячую бесконечную глубину сперва рта, а потом и тоннеля в расщелине. И он меня любил, запуская пальцы в волосы лобка и подмышек, словно удивляясь, что они там растут, любил, всхлипывая и урча, сосредоточенно и упорно: так ловил покемоны, для них и для меня будучи целью ловитвы, словно для сокола живность, покорно движущаяся по земле.
Второпях? Кто с этим спорит. Одноразово? Кто возразит.
А я свое повторю: благодаря творцу покемонов, их ловца, смахивающего на того, что во ржи, я любил, ласково и глубоко языком, пальцами, ***м в него проникая. Любил? Потому что между кустарником и скамейкой остро пронзило: а если любить не буду хотеть? Возможно такое? А если возможно, за что? Представил себя навзничь неуютно лежащим, стеклянным взглядом провожающим собственную витальность, вольным облачком скользящую надо мной.
После этого мы долго гуляли. Забытые покемоны тихо в кармане бесились: бегали друг за другом, словно голые прыщавые слишком половозрелые юноши. Телами великодушно белея, они, догоняя друг друга, совокуплялись орально, анально, банально и экзотически, одним словом, всячески, иные в позах изысканно разнообразных.
Рассказывал, что ему нравятся девочки, похожие на мальчиков, и на девочек похожие мальчики. Он рассказывал, а я представлял: он на нее, на него он, дедка за репку и с твёрдым хвостиком мышка.
А потом, воодушевившись, с подробностями, кисти достойными, описал, как в первый раз, гондоном прихлюпывая, пацана в жопу ****, до упора *** загоняя. И на них сверху вниз с добрым прищуром его дедушка, знаменитый профессор-биолог, похожий на Ленина, смотрел фотографией из ободранных обоев на белой стене.
Понравилось и мне и ему, почему не продолжить? Так хорошо, как в первый раз, во второй, не говоря о других, не бывает. По ночам все мальчишки черны. К тому же, ясно: мода на покемоны, как нахлынула, так и пройдет.
Я не ошибся.

Дача

1

Дача подвернулась случайно. Надо было готовиться к вступительным в аспирантуру. Главное — реферат по специальности, да такой, чтобы всем и каждому ясно: всё, по сути, готово, осталось развить, начитать, написать, одним словом, через три года — диссертация на столе. Таким образом, план по кандидатам хоть в каком-то приближении кафедра выполнит. Мест в этот год — два с половиной. Половина — заочное, очным после экзаменов обещано утвердить. Претендентов трое, все на половину. Два забиты железно: блатные. У троих разные будущие руководители. Так что борьба не только соискателей, но и руководителей. Расклад суровый. Но надо бороться, два месяца отпыхтеть, чтобы не было мучительно больно. Весь день за столом, ни сна, ни отдыха измученной душе, вопрос только — где? В библиотеке от духоты с ума можно сойти. Дома — от близких: все понимают, все участие принимают, все помогают. Истину отыскать? Цепь доказательств выстроить: ни сучка, ни задоринки, ни зазора, ни щели.
И тут звонок от подруги, расстались, однако, друзьями. И такое бывает. И вправду, было вдвоём хорошо, но как-то быстро и одновременно взаимно остыло. Они с братом на лето на дачу сторожа ищут. Живёт на реке в домике, построенном дедом, бесплатно кайфует, они тоже бесплатно получают охрану от диких набегов, которые возможны лишь летом, когда рядом собираются толпы, в остальное время — безлюдье, не от кого охранять. Плюс бесплатная оказия: собирайся, послезавтра брат туда едет и завезет. В голове перещёлкнуло, остальное всё взбудоражив, и через день я остался один в домике, нависающем над рекой, точней над ее рукавом, в этом году через край полноводным.
Дачу построил дед, статус его до того: профессиональный революционер; после того — совслужащий высокого ранга; затем изменник родины, что очень понятно. Их отцу дачу вернули. Он туда выезжал, как некогда говаривали, на пленэр. Его картины не выставляли, не покупали, а когда стал не совсем то говорить, посадили, мужеложство — излюбленную эстетическую статью — предъявив. После смерти художника внуки строителя дачи на ней почти не бывали, но не продавали. Во-первых, как и кому? Во-вторых, в память о деде (это единственное, что от него им досталось, кроме, конечно, страны) и об отце, картины которого были теперь нарасхват и порядочно стоили. На пару небольших работ они с сестрой жили спокойно год, а то и поболе.
Итак. Сижу за столом у единственного окна, после зимней спячки открытого. Остальные не тронуты: ни к чему. Одной комнаты и кухни (там достаточно форточки) мне за глаза. За домом — сад, дедом посаженный, ещё при отце одичавший. Дом на ногах, которых не видно: полое пространство досками, на которых в жаркие дни, янтарно блестя, смола выступает, плотно зашито. В окне из зарослей выступает крошечная лагуна. Воде зачем-то понадобилось врезаться в берег. Так что передо мной личный пляж. Общий, наверное, в километре. Мы его проезжали: толпы дачников, дети, еда, мячи, шум и гам, словом, обычное летнее жлобство: толстоногие бабы, тонкорукие мужики, городское отродье, их отпрыски, пищащие, прыщавые, с выпуклостями соответственно полу и возрасту. До меня пляжный гул не доходит. Разве что лёгким облачком звуковым, если сильно прислушаться, чего мне вовсе не надо. От моей куриноногой избушки к моему личному пляжу добираться минуту. И то потому, что сквозь кусты продираться. Тропинка протоптана, однако давно заросла: растительность оказалась сильней редких хозяйских наездов. Автобусная остановка, магазин и базарчик скудного вида и только утром, а также вечерний бомонд — четверть часа пешком, зная дорогу.
Вот и всё. В тот же день, под вечер, с братом подруги тепло распрощавшись, устроившись и осмотревшись, одной из многочисленных банок то ли пообедав, то ли поужинав, взялся за дело. Скажу честно: пошло. День за днём потянулся однообразно и плодотворно. Реферат как-то сам собой написался, обнажилась идея, формулировки легко отчеканились. Ура, молодец. Думаю, профессору это понравится. Теперь можно и в лагуну наведаться.
Обдираясь, возобновляя тропу, ещё революционером проложенную, на свой пляж пробираюсь. Уютно. Вокруг — никого. Вниз по течению загаженный пляж. Здесь — чистота. На тот берег — пару минут, но здорово течение сносит. Режим слегка изменился: утром плаванье, после завтрака стол превращается в письменный. Забрезжили контуры первой главы. Ежели в виде статьи или чего ещё приложить к реферату — наше дело правое, того и гляди, победа будет за нами.
Но — гонка окончена. Теперь можно в своё удовольствие заниматься, в перерывах о жизни поразмышлять. С аспирантурой понятно. Выгорит — первый шаг сделан. В двадцать один, из молодых, да ранних, аспирант с диссертацией на мази, того и гляди, в тридцать доктор-профессор! Остынь — приказываю себе, погляди в окно — угомони Хлестакова. Вот и стал в единственное окошко поглядывать: кусты, лагуна, за речным рукавом луг заливной с ещё не просохшими лужами, за ним виднеется лес. Короче, лепота — словечко, вернувшееся в повседневную речь Гайдаю-Булгакову благодаря.
И на эту лепоту однажды после купания и завтрака покусились. Глянул: плечи и голова, остальное — зелёное. Потом руки на невидимую сторону луны потянулись, зашевелившись быстро-быстро, словно с кем-то сражались, а голова то отпрянет — вражеская рука появилась, то вниз нырнет, из поля зрения исчезая. Понятно, в моей лагуне их двое. Пол, судя по плечам и стрижке, мужской, партнёра на обратной стороне — вероятность гипотезы весьма высока — скорей всего женский. Возраст не ясен: не ясельный и не преклонный, остальное — вполне вероятно. Из этого следует… Вывод: не купаться пришли. Смотрел-смотрел, то ли ушли, то ли ещё что, но больше оккупантов не видел.
Прошло пару дней. О виденном позабыл, время от времени от трудов отвлекаясь, поглядывал на лагуну. И, вот, вижу: кусты шевелятся, то черноволосая, то рыжеватая голова в поле зрения появляется. Вверх — вниз, то одна стриженым затылком ко мне, то другая. На миг повернулся черноволосый — черешневость глаз промелькнула, поднял руки — волосы подмышек на ярком свету затрепетали. Обе головы совсем не девичьи. Прежние или другие? Бог весть. Подёргались стриженые, подёргались, да и пропали.
Назавтра я их поджидал. Не запылились. Тот же танец марионеток исполнили, затылки мелькнули, за ними — тела, узкие плавки по моде, с трудом помещается, едва наружу не выпирает, у меня точно такие — зелёные, у черноволосого — синие, у рыжеватого — голубые. Миг — бултых, скрылись в воде, торчат только головы, вышли на заливном берегу и скрылись в кустах. Как мне хотелось за ними! Жадно смотрел-высматривал, не увидел.
С подругой расстался я потому, что желанья иные в сторону от нее потянули. У кого спросить? Как это и что? С кем посоветоваться? Времена такие: невинность теряли, а не торопились расстаться. Дрочи чаще — не будет прыщей. Всё тогдашнее знание. Почему за это статья? И не скроешься. Только попробуй. Аспирантура, профессор. Ха-ха! Врежут и промеж глаз, и промеж ног, и промеж аспирантуры!
Мысли эти, задним числом надо заметить, настроение изрядно испортили. Занятия пошли не шатко, не валко, хожу по утрам на свой пляж, ищу следы, не нахожу, возвращаюсь, после завтрака по привычке за стол, но больше не в книгу, больше — на пляж, лагуну свою изучаю.
Увидел их вечером. Кто рыжеватый, кто чёрный — не разобрать. Оба в футболках — прохладно. Дождь собирается. Не плавать пришли. То появятся, то пропадают. Тузят друг друга не по-настоящему, по-щенячьи, задиристо: давай, покажи. И вверх-вниз уже без футболок, друг к другу прижавшись, притянутся и отпрянут, па-де-де тесно танцуют, обнажая упругую плоть, нежную мягкость в известных местах сохранившую. Наконец, словно очертя голову в воду, прижались и — ещё больше стемнело — судорожно один в другого вцепились. Обнявшись, целуются, горячо, ненасытно. Вдруг исчезли — в полутьме кусты дрожат, шевелятся, изгибаются, прыгают. Через пару минут кусты поутихли, тела, смугло с темнотою сливаясь, только места незагорелые в полумраке белеют, мелькнули — всплеск, бросились в воду, и, наскоро окунувшись — совсем стало темно — выбрались на песок.
От увиденного — можно! — забарабанило, засвиристело: обидно — не я, и освобождающе, путы срывающе — я! Вольным ветром дохнуло. Тут же медно, утробно булькнуло: аспирантура. Но пар крышкой вдавило: плевать, и мне можно, и я!
Их больше не видел. Хотя всю неделю, что пробыл там до отъезда, мучительно всматривался в лагуну. А в ночь перед отъездом во сне во всех зримых и слуховых подробностях видел-слышал то, что они делали, из поля зрения пропав, прежде чем прыгнуть в воду — отмыться.
Дача — очень русский феномен. И хронотоп, и архетип, и всё из этого проистекающее. Больше свободы, больше тела, больше простора и в пространстве, и в мыслях, и в ощущениях.
Увы! Дачного посёлка и моей революционной избушки на скрытых от публики ножках, от публики отдельно стоящей, давно уже нет. На этом месте огромное кладбище. Город большой. Жителей много. Соответственно мёртвых. Где-то надо их хоронить. О лагуне не знаю, не ведаю. Может, и сохранилась. Реку трогать зачем? Она покойникам не помеха, она им жизнь не испортит.

2

На следующий год я приехал сторожить дачу уже аспирантом. В городе летом жарко и пусто, кто куда разбегается, для чего нужны деньги, их-то и не было. Половину аспирантского места я честно выборол, очные места завоевали блатные (там наверняка без кусачей драки не обошлось), а вот перевод заочного в очное не утвердили, что означало: всё то же, но без стипендии. Дома кормили-поили, иногда одевали, но на то, чтобы на лето сбежать, не хватало. Обещали кочегаром устроить в газовую котельную — с неудобствами спать по ночам, рискуя, если что, очень громко взлететь, но три года ещё не прошли. Какие претензии?
Подруга была в курсе всех моих дел. Мы иногда телефонные сессии ночные устраивали. У нее и у меня почти год как было по парню. И как-то синхронно мы с ними расстались. У ее брата тоже что-то там не заладилось. Короче, они, в поисках приключений на юга отбывая, как в прошлом году, сторожа за чистый кайф на дачу искали. До новых времён, до кладбища в местах для меня заповедных было ой как далеко, так что тишь да гладь, вымираем, но медленно, по возможности, пока живы, кайфуя.
Дежавю. Привёз, пожелали друг другу, на прощанье обнявшись, окно с видом на лагуну свою отворил, вскрыв банку, то ли пообедал, то ли поужинал, книгу открыл и уставился: лагуна, рукав реки, в этом году обмелевший, заливной луг, уже высохший, лес за ним, темнеющий, как и прежде. Но и очень отличное: не томление прошлогоднее — жестокая жажда, жрущая изнутри.
За год немало чему научился. Парень был старше, я был у него ни первым и не вторым, педагогическими способностями, как рассказывал, он был с ранней юности наделён. Всё похватав на лету, очень быстро превратился в успешного репетитора, одновременно и соблазняя, и обучая — ценный дар, два в одном, как говорится, флаконе.
Меня, как в минуту откровенности рассказал, сознательно не сразу продегустировал. Коктейли он не любил: в это время с моим предшественником расставался, допивая последние капли, которые — тогда я не знал, что он великий гурман! — всегда сладостно-горьковаты. Несколько раз у общих знакомых встречались, как мне казалось, случайно, о том, о сём, о чём все тогда говорили. Он знал всё обо всех, везде вхож, всюду принят, занимался то этим, то тем, хотел — ослеплял, желал — собою одаривал. Такие люди — сейчас их пруд пруди — тогда были внове. Так что честь открытия новой породы (или возрождения старой) по праву его. Забегая вперёд: он вполне себе жив, когда появилась возможность, одним из первых в стране сбывающихся мечт оказался, кое-что сбылось, кое-что нет, вернулся и здесь во всю ширь, соблазняя и охмуряя, слегка в политике, в основном в банковской сфере ого как развернулся.
Честь и хвала учителю моему! Ура! А пока, возвращаясь на дачу, поглядим внимательно на лагуну. У него, кстати, на видике «Голубую лагуну» я посмотрел. Необитаемый остров, голубая вода, зелёные заросли, прекрасные виды, разноцветные попугаи, набедренные повязки на прекрасных телах, нежно-ванильная эротика, простор для чувственного домыслия. Замечательно! Нежно, голенько, упоительно. Дафнис и Хлоя! Если бы два Дафниса, было бы совершенно прекрасно.
Ценя себя и время свое, размениваться гурман не любил. «Время, когда я клевал на любую рыбёшку, прошло. Ебись рыбка, большая и маленькая, не для меня». Тем самым давал ясно понять, что, сделав выбор, даровал мне статус не рыбёшки — но рыбы. Сегодня это вызывает улыбку. А тогда поднимало скромное аспирантско-заочное самолюбие на немалую, едва ли не профессорскую высоту.
Он был, несомненно, артист. Не народный, даже и не заслуженный, но кто в те времена, когда видик был ого-го, на что мог уповать? Сигареты — оттуда, фильмы — заморские, только мальчики — здешние, без всяких затей. Наверняка и я был таким. Каким же ещё? Вот и клюнул: наживка была расчудесной, рыбак великолепный. Желания — хоть отбавляй. Чего же ещё? Разве что цветов среди зимы? Но он и о цветах позаботился: опять ого-го, ошарашивая — красные розы! И — сигара: не затягивайся! — сладковато-горьковатый дымок. Всё из жизни другой, не совсем настоящей. Как и любовь — не ночью в парке, в кустах, не на пляже, в зарослях на песке, не в подворотне: жилищный вопрос испортил не одно поколение, но в спальне — сталинский вампир, его словечко, понятно.
Но чтобы заморским раем жизнь не казалась, на универмаге напротив «Слава КПСС» настойчиво лезла в глаза, а у рабочего  с отбойным молотком в мускулистой руке соцреалистично между ног ничего не бугрилось, да из окна, неплотно прикрытого, тянуло холодом, отчего немного знобило.
Хем. Борода. Посмертная слава. Портрет в каждом хоть как-то что-то читающем доме. Острова в океане. К одному из них и я случайно, как всё у меня, половинчато, но всё же, прибился. Был этот остров именно тем, что принято обозначать омерзительным словом шикарный.
Мне самому он позволил снять только обувь. Остальное — как с луковицы шелуху, зимы были холодными — не спеша, осторожно, ласково, будто боясь повредить, пуговицы-застёжки, с поясом слегка повозился, руку мою отстранил, молнию на брюках вниз отводя, словно великую тайну вскрывая. Извлёк — и художническим жестом меня голого, возбуждённо дрожащего слегка отдалил: полюбоваться.
Оценил, поманил, положил себе на колени, распахнув свой халат, раскрытые головки, сухо друг друга коснувшись, отпрянули — не надо спешить, провел ребром ладони вдоль позвоночника, раскрыл и языком долго-долго, наклонившись, пробовал, не позволяя к своему телу ни языком, ни пальцами прикоснуться, смаковал, чтобы вдруг, перевернув, везде и всюду грубовато облапив, резко уложить лицом вниз на кровать, сзади под себя поднимая, и, войдя твёрдо и больно, гурманствовал долго, умудряясь ласкать всем телом своим и шаря пальцами внизу моего живота, пока я не стал содрогаться, и он тотчас за мною погнался, чтобы через минуту судорог перевернуть меня, лечь рядом, давая мне отдышаться.
Он будто бы ничего, дыханье не сбилось, только глаза словно устали в мое тело впиваться.
Собрав белёсое свое и мое, жреческим жестом, в мистерию соития посвящающим, приложил к своим губам и моим. Такой ритуал, души и тела благословение. Сейчас вызывает улыбку. Тогда — ещё одно ого-го!
Сидя у открытого окна, глядя на персональный свой пляж, на родную лагуну, я почти без горечи вспоминал: и расставание обставил он артистически — мастер, художник, гурман! — без драматизма, чтобы и прощание было светло. И прилив и отлив — и то и другое должно быть прекрасно. Конец цитаты. Кавычки закрыть.
 Через некоторое время — учеником я оказался способным — всё, что в первый раз было, круг замыкая, случилось, хотя с тех пор многое изменилось, в том числе и моя роль: теперь я его раскрывал и входил в его упругое смуглое тело, меня всего поглощавшее. Как в первый раз, шёлковый халат — по тем временам!— распахнулся, и дальше по тексту, совсем не плохо, как мне кажется, и сейчас.

3

Но до этого было ещё ой как далеко. А пока та же дача, тот же пляж, где по вечерам, когда дачники исчезали, местное мелко проёбистое пацаньё, надуваясь пивом, громко пердя, обдумывало житьё. Такое вот убого деревенское праздно****ие.
В моих долгих одиноких дачных фантазиях являлся юноша красоты, понятное дело, неописуемой. Потому никто описывать словами его и не брался. Брались фотографировать. В одежде он соглашался. Без одежды отказывался. И вот однажды его встретил художник. Запал и предложил написать его маслом, что юноше очень польстило. Картина маслом — не заурядная фотка, даже если та сделана мастером, к тому же очень удачно. Ну, пошлет на выставку, даже приз получит, и что?
Художник рисовал-рисовал, изобразил и лицо, и грудь, и руки-ноги — прекрасно, ясно и золотисто. Осталось только нарисовать гениталии. Приступил. Юноша аккуратно позирует. Только поднимет кисть — у художника, то есть меня, тут же встает. Но снять трусики — ну, никак. И с пустым местом между ног картину оставить никак невозможно. Что доброхоты подумают? Что критики скажут? Хоть фиговый листок туда прицепи. И так уговаривал натурщика своего, и сяк модель свою художник уламывал. Тот бы и рад, но не может. Вроде всё. Готов и к труду, и к обороне, и позировать голым. Но станет перед художником, тот кисть навострит, к краске потянется — прыг, а модель последнее движение никак сделать не может. Господи, за что мука?! Хоть кого другого бери — и рисуй, но размеры не те, пропорции на хрен ломают.
Долго ли, коротко, мучились оба, и так и сяк друг друга они утешали, но не судьба: одному для картины маслом позировать не дано, фоты его удел и предел, а другому маслом голых не рисовать: талантом не вышел.
Что поделаешь? Жарко. Фантазии. Какой я художник? Двух линий не проведу. Мой удел — в книгу смотреть и время от времени глаза поднимать на лагуну, чтобы однажды увидеть: не его — его тень. Судя по прыжкам и ужимкам нежданно-негаданно явившейся тени, кто-то в лагуне моей раздевался, что длилось не долго: голое тело, мелькнув, бултыхнулось и поплыло, широко руки разбрасывая, к противоположному берегу и обратно, затем без остановки опять и опять, пока, утомившись, тряся гениталиями, которые я, понятно, из стремительного движения тщательно выделил, за ветками скрылось.
Недолго думая, в одних трусах — дни жаркие — я соскочил вниз, шум веток услышав, он стал одеваться, и я увидел его уже в мятых выцветших трениках натягивающим майку на неширокую грудь.
Я его напугал, но пара слов о том, о сём, и напряжение спало. Парень был невысок, сероват, одним словом, с первого взгляда нелеп и невзрачен. Худой, всё отдельно: рёбра каждое само по себе, скулы выпирают, лопатки грозят от всего остального вообще отделиться.  Но было не до гербовой — хоть бы какой.
Он был местным, учился в городе в техникуме непонятно каком, по специальности непонятно какой, непонятно зачем. Жил в общежитии — шестеро в комнате, туалет и душ на этаже, получает стипендию и обеденные талоны во время соревнований — бегает четыреста, иногда восемьсот, хотя восемьсот даются ему тяжело, но надо тренера выручать, он за это талонов ему добавляет. Сюда с детства приходит. Раньше с пацанами ходил, но теперь кто где: разъехались, разбежались. В армию не взяли: что-то со слухом, раньше не замечал, говорят, можно исправить, операция не большая, но очередь, надо ждать.
Анамнез, как говаривал мой теперь бывший партнёр и учитель, свидетельствовал однозначно: брать здесь и сейчас, сопротивление не предвидится. Пригласил зайти, выпить и закусить. Не ломался. Взял в руки растоптанные сандалии, и через пару минут хлеб и единственный помидор нарезались, банки безжалостно открывались, запечатанная бутылка водки из холодильника, блестя на солнце, являлась. Пир затевался не шуточный. Почему бы и нет? Чокнулось, выпилось, повторилось, на голые темы само собой — я не толкал — проскользило, словами не слишком трезвыми затрепетало.
 А в моих ушах — ох, не к месту — голос учителя ласково, вяжуще зазвучал, требуя, наступив на горло заочно-аспирантской безденежности убогой, не спешить, удлинить поводок, всласть погурманствовать, невзирая на треники и собственную в одних трусах обнаженность, из которой уже выпирало.
В ответ на призыв павлиний хвост я распустил, пудря мозги пацану непонятными словами и незнакомыми именами. Как, чем ещё мог я тешить павлинность свою, едва зачинавшееся гурманство? Разваливающейся дачей — чужой? Тряпками — учительскими подарками? Мыслями — заёмными и случайными?
Так или иначе, но я его напугал. Сжался, не ест, руки на коленях смиренно, глаза в пол безнадежно.
Тут бы мне и заткнуться. Гурманствовать перестать. Что делать, не знаю. Привык — меня хотят, меня возбуждают, меня на верёвочке водят. А тут иная роль — не сумеешь исполнить, не проконает, даже, если он тебя хочет, скорей сбежит, чем первым начнет. Да и хочет ли?
Заячья охота совсем не то, что охота на зайцев: перемена ролей — кардинальная переделка сюжета. С чем сравнить? Красная шапочка ведет охоту на волка! Такой поворот!
И тут осенило. Давай, говорю, глупость свою искупая, ещё по одной и — купаться. Выпить, купаться — понятно, не надо мозги напрягать, а то — замок, кафка и прочее мудрёное ***блудие.
Выпили, доскребли банки, раздвигая ветки, спустились, друг друга увидели: у него треники вздулись, у меня трусы от напора сами сползают. Дальше хлюпанье, хлопанье, тела к телу звонкое залипание.
Потом, отдышавшись, конечно, поплавали, а вернувшись, бутылку допили. И он рассказал, что на девок у него не стоит, что два года назад один дачник в лагуну его заманил и — цитата — с ног до головы обработал, и, пока не уехал, каждый день сюда приводил. С тех пор лагуна ему как родная. А в техникуме со своим тренером, ты понимаешь, очень сдружился. Классный мужик, накачанный — во! Он напряг свои бицепсы, изображая, какой тренер ого.
Рассказал и про какого-то мужика, у которого явно было с головой не в порядке. И с тем самым тоже. И живот у него ого-го. Как навалится, ни охнуть, ни пёрднуть.   
Теперь он говорил. Остановить было никак невозможно. Воспоминания — куда мне, не доделанному гурману! — лились из него бесконечно. Похоже, он так откровенно впервые рассказывал о себе, тщательно и неуклюже избегая слов, которых стыдился, хотя «****ь» и «****а» были ему очень привычны. Но «****ь» из его рта вырваться никак не могло, выходило нечто вроде: делал то, что сам понимаешь. А вместо «***» получалось и палка, и дрын, и что угодно. Натыкаясь на необходимость эти слова произнести, он ими давился, кадычок его туда-сюда дёргался, и он искал непотребству замену. Такая вот этика речевая. Напрашивалось, не выдавая себя, не гурманствуя, над пацаном постебаться, вложив в уста ему вместо *** что-то банальное, какое-нибудь  сравнение пошлое. Что-то вроде: губки и попки раскрылись, как розы, но без шипов, и они зазывали войти побыстрей и поглубже.
Вот так вот, всё по-простому, аспирантски-заочно, шёлковый халат на мне появился не сразу. А пока за чистый кайф с пацаном была революционная дача, на которую, в отличие от пушкинской, никто не съезжался.

Пока сухо

Цепной — моё погоняло. За преданность, значит. Вроде, как орден. Вот и сегодня, несмотря ни на что, преданно на своём месте стою. Без оружия — мне не положено. Соплю в намордник — такие уж времена. И зорко, как учили, слева направо и справа налево поглядываю. После травмы ноги я вроде бы уже не в команде. Но не уволили. Та же зарплата. Только на серьёзные дела не зовут. Хозяин, вообще, не любит своих обижать. Вот и торчу в углу секретарской. Грех жаловаться, если по чесноку.
И чем всё это кончится?
Либерасты недоёбанные, не дали вы****кам кончить, и баламутят. ****ись?  И — доебались.
Уводили тихо-спокойно. Без звука. Ни полсловечка. Может, что шёпотом на ухо сказали, но я не услышал. Хотя слух у меня дай каждому Бог, но далековато. Появились внезапно — ну, туча. Наши не дёрнулись. Так и остались стоять, когда его под локотки уводили. И пацан, когда отца уводили, не дёрнулся, не шевельнулся. Через секунду в кабинете только он и личник по кличке Цыця, остальные слиняли. Далековато, дверь приоткрыта, так что вижу только кусок — у стены стулья для всякой шушеры мелкой. Мелькнуло: а мне-то что делать? Тоже линять? Чего ему теперь? К стенке? Или до конца дней законопатят? И то, говорили: беги, не послушался. А пацан после того, как сопли утрёт и кровь посмывает? Наверно, гомиком будет.
Смотрю — там возня. Сразу не понял. Подумал про себя, как в кино. Вроде понарошку ебутся. А что, да как — ни хрена. За настоящую ёблю артистам надо много платить — бабки не отобьют. Драки тоже не дёшево. Но ёбля дороже. Говорят, не всякий артист это сумеет. Так потрахаться каждый народный, а перед камерой — ха-ха-ха, ни ***.
Присмотрелся — дошло. Там всё запрыгало, полетело. Цыця с него по-настоящему одежду срывает. И — задрыгалось, туда-сюда руки-ноги, задёргалась голова, чёрные носки почти до колен промелькнули, разорванные фирменные боксёры зеленоватые полетели. Его с детства, когда ещё я личником его был, только в фирму одевали. Для меня он так и родился в костюме и галстуке. Так всегда его наряжали. Может, он где-то и бегал в трусах-майке, как все. Но я его получал уже по-взрослому разодетым, молчаливым пай-мальчиком, идущим за ручку, подрос — на шаг позади. Принц наследный. Царевич. С царём в тщательно постриженной голове. На загляденье. Как только — вся страна к телевизору. Как пидоры говорят, хамоватого отца облагораживал.
Появляется — светится: лик голубиный, ангельский облик: прям, из *** — нектар, срёт — не воняет. Таких мелких ****ёнышей у нас ангелочками называли. Их пацаны зазывали на реку купаться. Посмотреть, что у них там особое, или как все. Мы пацанами в деревне, как москали говорят, в глубинном народе голыми привыкли купаться. У ангелочков норовили пощупать. Но те редко без взрослых на реку идти соглашались. Боялись. Особливо, если уже совсем большие их зазывали.
Ваще одного, моего соседа боялись. Мы с ним рядом росли. Глядя, когда переодевался он или в бане, я страшно завидовал. У него всё было длинней и сильней, чем у меня: руки, ноги, одним словом, всё. А когда подросли и голым видел его, в голове мутилось от его волосатых подмышек и рощи внизу живота, из которой мощно торчал вздетый ***, и над чёрными пушистыми ногами, как у коня, могуче яйца свисали. Меня он, однако, не трогал. То ли жалел, то ли по вкусу кирпатой мордой и кривоватыми ногами ему не пришёлся. Про него даже стишок сочинили, навроде частушки.

Мальчик с мальчиком гулял,
мальчик мальчика ****.
Вот такие с-пальчики
ёбаные мальчики!

Всё думал, как моему пацану — я его так про себя называл, хотя за всё время и двумя словами не обменялись — как ему при таком-то надзоре живётся? Ни девку трахнуть, ну, ничего. В его возрасте просыпаешься — *** из трусов, ложишься — опять выпирает. Да и сейчас даже стоишь, томишься, исподтишка на секретарш тихо глазеешь, уже шевелится. Переводишь взгляд — как бы не опозориться. Бедный пацан, замучается, издрочится. Так недолго и до гомика додрочиться. Или, может, ему батя младших лейтенанток из охраны приводит? Хрен их там разберёт!
Цыця — у него хватка бульдожья — его в два счёта скрутил. Заорал — рот чем-то заткнул. Брыкнулся — раком поставил. Руки заломлены, ноги на полу разъезжаются, пися-яйца свисают, как птенчики беззащитные. А Цыця, недолго думая, расстегнул, вытащил, наскоро ***ще своё надрочил и, крепко сжав пацанячье тело стальными руками, со злостью, с разгона ему засадил, кляпом крик затыкая, громко слоновьими яйцами по попе шлёпая, начал ***чить.
Не знаю, сколько Цыця долбил. Думал, что вечность. Хотя наверняка минуту-другую, не больше. Цыце эта жёсткая ёбля явно в радость, но не в охотку. Ему бы только ****ы ****ь. Или ****ы? *** знает, как правильно.
Вспомнил, как в армии от скуки по очереди салагу воспитывали. Ещё и монетку бросали: кому в рот, кому в дупу. Всё по-честному, штаны расстёгнуты, очереди своей дожидаются. Едва не обкончались. А у салаги жопа и *** ого-го, не то, что у этого. Хотя вымахал до потолка, но в трусах ни ***, ни жопы у принца наследного. Чего теперь наследовать будет?
Думаю, Цыця даже не кончил. Вытащил — раком стоит, из попы капает. Это последнее, что я увидел. Белая пацанья попа и красная кровь. После этого Цыця полуоткрытую дверь громко захлопнул.
А потом услышал, в кабинете другая дверь отворилась. Наверно, в ту оба и вышли. Но это дело совсем уже не моё. Совать нос в чужие дела меня давным-давно отучили. Отомстил Цыця. Натянул на прощанье. И правда, в последнее время пацан был совсем не подарок. Да ладно. Он своё теперь и без Цыци получит. Будет ему машиностроительный в Могилёве вместо заграничной учёбы и профессоров в чёрных бабочках. Если примут, понятное дело. На хрен им с сыном проблемы. Сын за отца, это, конечно. Но и яблоко ведь от яблони. Никому не охота картошку в дождь голыми руками копать.
А мне что было делать? Бежать? С Цыцей сражаться? Мой пост здесь. До восьми. Потом, если нет других приказаний, домой. Завтра у меня выходной. А послезавтра снова сюда. Зайду, как ни в чём не бывало, в дежурку, оставив всего себя остального там, откуда явился. Здесь я на службе. Вот так. А кто там чего, и кровь на паркете — дело не наше. Пойду, как всегда, в секретарскую, а кто в кабинете, не моего ума дело. Хоть пустой. Приду. Стану. Как обычно, у окон, зашторенных наглухо.
Если других приказаний не будет.
Всё себе представляю картину, когда захлопнулась дверь. Встали. Цыця застегнулся, оправился. Думаю, протянул пацану руку — подняться. Собрал его одежду в охапку. Идут. Цыця довольный: отомстил и хозяину, и пацанёнку, и всем остальным за врождённое холопство своё. А голый пацан рядом плетётся, на паркете совсем не ангельский след оставляя. Думаю, чуть вслед не кричу: заткни чем-нибудь, хоть бы трусами.
Поднадзорный и надзирающий.
В последние дни, появляясь на публике, принц новый облик примерил — отцовского телохранителя.
Своё-то не сохранил.
И чем всё это кончится?
Пока сухо, надо картошку копать.

Спасатель

В толпе глаз вряд ли выхватил бы его. Но здесь, обнаженно восседая на высоком стуле у края бассейна в ярких шортах почти до колен, он ни с кем не сливался.
Не заприметить его я не мог. Утверждаю, себя убеждая, тяжелым двойным отрицанием. Однако долго смотреть на него было никак невозможно: гостиничный народ всем пользуется сполна, по полной программе. Деньги должны быть оправданы, чтобы не было мучительно больно.
Бассейн стеклянно со всех сторон обнажен. В одну сторону — даже до берега моря, оттуда — до горизонта. Всё настежь безнадзорному взору. Но когда нет посетителей, в бассейне совсем безмятежно, абсолютно спокойно вода голубеет.
Вот если к открытию. Все еще спят. На высоком стуле, у края, в ярких шортах. Один.
Надежное тело совсем молодого мужчины, еще только вчера бывшего мальчиком, и улыбка мальчика, еще не успевшего превратиться в мужчину. Если спортзал посещал, то в охотку, не регулярно. Сексуальный опыт? Случайный, небольшой, вряд ли однозначный, скорей — бисексуальный.
Черты лица, не слишком к бритве привыкшего, крупны, грубоваты, но смягчены и размыты юностью и наивностью. Струйка волос: от постоянного крупного тугого желанья — к пупку. Светлая, не слащавая, несколько неуклюжая плоть, иную мало познавшая. Взгляд, полуголые тела не жадно выхватывающий и раздевающий устало — примелькались — нехотя, не спеша.
Похоже, стадию юноши миновал, не задержавшись и не заметив. Побыв спасателем годик-другой, никого так и не спасшим, станет наивным, не слишком образованным и умудренным своим парнем для слишком многих, которому суждено жениться на не слишком красивой, не слишком умной, но добродетельной женщине. И родить с ней детей, троих, может быть, случайно еще одного. И пить пиво с друзьями не каждый день, но по случаю и регулярно по пятницам. Во дворе их дома на окраине курортного городка будет жить молчаливая оплывшая длинношерстная беспородная, вислоухая и добродушная, в грозу забивающаяся под крыльцо. А про те случайные опыты в бассейне или у моря даже в сильном подпитии вспоминать он не будет. Спасатель? Когда ж это было!
Но это потом и для других. А сейчас он здесь, передо мной. Инициатива, конечно, за мной. Пробую издалека. Вероятно, дальше, чем надо. Слова не стыкуются. У него свои, местные и родные, без всяких фантазий, позволяющие скользнуть в нужную ясность, стадию намеков минуя. Но это я постфактум пойму.  А сейчас пробую так-сяк, но — никак. Упираюсь в улыбку, широкую, доброжелательную, совершенно немую, ничего понять не дающую.
Надо б иначе — точным жестом, но, мало ли, может, в его готовности ошибаюсь? Мне бы свою неуверенность, неспособность поспешности одолеть. Не буря и натиск — может смутить, обескуражить. Но — однозначная грубоватость, определенность ясного жеста. На себе. Даже на нем. Не стремительный пугающий выпад — однозначная властность.
И через минуту без слов, без стонов, без не успевшего стать тяжелым дыхания в крошечной выгороженности из стеклянного всем на потребу, опустившись на единственный стул, не рассматривая, не задыхаясь — споро, самозабвенно, и, почти готовым оставив, теперь его посадив перед собой, дать и ему поработать языком и губами. Ни шрамиков, ни родинок не заметив, даже на полминуты не доверившись его не слишком нежной руке, пригнув, выпятив, развести. И, всё на свете забыв ради кроткого промежутка в жутко остеклённом пространстве, в этой поросшей светлым волосом, тонким и не густым, прорези невыдуманными движениями сочинять вечность души  и бессмертие плоти.
Чуть пошатнувшись, упавшее к ногам подтянуть, чуть пошатнувшись — припухлость губ почти не заметна — выйти из отделенности и не спеша по лесенке в воду спуститься. Голова от стремительности не закружилась? Ну, если что — можно и не оглядываться, вышел за мной — мелькнув яркими шортами, за мной сиганет.
Он ведь спасатель.
Жаль, пытаясь найти общий язык, я всё упустил. А может и нет? Иначе что бы я вспоминал? Мало ли было подобного. Всего не упомнишь. Снег выпал — всё скрыл. Растаял — там всё другое.
А он? Ничего ведь не было. Что вспоминать?

Стояк

***
Проснулся Игорь Иволгин ранним летним тёплым солнечным утром.
Проснулся, как всегда, от стояка. Неудивительно, он был юн и развит вполне по годам.
А еще был любопытен, и, как был наизготовку, поднялся, раздумывая, как со стояком поступить: помочь ему разрешиться или сам рассосется. С такой мыслью в мозгах подошел Игорёша к окну, в которое в поисках счастья бабочка крыльцами затрепетала.
Увидела Игорёшин стоящий, подумала: что за дивный цветок. Сев, крылышками лепечет, ласкает.
Не выдержал — брызнул весело, бурно, в солнечном луче разноцветно.
Выброс радужной лавы смял бабочку, затопил — как раз головку ласкала — и шлепнулась она под окном на линолеум, паркет изображающий.
Иволгин Игорь вытер грязную лужицу — на этот случай тряпка была заготовлена — и, к окну повернувшись спиной, торопливо пошел одеваться: новый день, дела и заботы.

***
Жил-был Прохор Хорьков, рязанский крестьянин, мужик справный, но странный. Так думали Прохора знавшие. А спроси, в чём странность, не скажут, руками разведут, головой покачают, яйца почешут. Если кто и вспомнит странность какую, на чистоплотность укажет: баню обязательно топит в субботу и всегда в чистой одёже.
Раз по весне пахал Прохор Хорьков. Он, помощник его, парень из соседней деревни, и Прохоров бык. Первый день, как известно, самый тяжёлый. Таким он и был для Прохора и для парня, и для быка. Уморившись, сели в тени дерева передохнуть, не отпрягая.
Парень говорливый попался. Стал расспрашивать женатого, но ещё бездетного Прохора, как там с бабой чего.
Рассказывает Проша, что знает, и долго ли, коротко — стояк портки разрывает. Глянут на парня — и у того.
Что делать? Со стояком ни попашешь, ни отдохнешь. Посмотрел Хорьков Прохор на парня — понятливым оказался и к старшим почтительным.
— Что, дядя Прохор? Дозволь тебе пособить.
— Нет. Негоже. Давай! Скидавай!
Скинул, вставил дяде Прохору в рот, тот сосёт и яйца катает. Парень и брызнул. Сплюнул Проша, утёрся, поставил раком и выебал парня. Кончил и говорит: «Пошли, брат, пахать», и вытер *** охапкой травы, мужик чистоплотный.
Так было в давние времена. Похотел, похотел, изошел похотью и пошел дальше пахать.

***
Аполлон Аркадиевич Андросов страдальцем себя почитал. Хоть многострадальным Иовом себя объявляй. Нет, не от подагры страдал. И почечуй, благодарение Богу, миловал Аполлона Аркадиевича. Иное мучило беспрестанно. Никогда не знал, нагрянет когда. Стояк мучил Аполлона Андросова, бессмысленный, как водится, и беспощадный.
Кажется, стояк, ну и стояк. У кого не бывает. Постоит — упадет, в широких кальсонах сокрывшись, как у других. Но Аполлон не как все. У Андросова с юных лет еще кадетских иначе.
Тогда-то и началось. С торжественного молебна по случаю. В присутствии генерала. С по-зо-ра! Перед всем корпусом! Отче наш! Боже, царя храни! Сильный державный! А у Аполлона стоит, нездоровое внимание привлекая.
Начальником у них генерал. Бывший гусар. Лет за сорок. А то и пятьдесят уже. После того призывает. Думал Аполлоша, выгонят непременно. Из Петербурга — в родной ***славец. Побрел к генералу, молясь, чтобы стояк не случился и не прогнали. Больно с Ванюшей, Андрюшей да с малым Петюшей сдружился: прекрасно сосут и *** у них славные: Ванюшин пахнет клубникой со сливками, Андрюшин — ванильным пирожным, а у малого Петюши — вообще, бланманже шоколадным.
Дошел. Вполз. Заикаясь, доложил по уставу. А старичок-начальник по-гусарски из кресла прыг — тарахтеть: «Вы, кадет, всех опозорили, что, не могли перед молебном порукоблудничать втихомолку? Или вас научить?! Что молчите, кадет?! Отвечать!» Голосом не старческим — громовым!
Задрожав, Аполлончик и брякнет: «Точно так, ваше высокопревосходительство, господин генерал! Научите!»
С тех пор почитай через день генерал стал кадета Андросова к себе вызывать. Покричит-покричит, будто бы распекая, чтобы адъютант его слышал, затем лампасы красные вниз — в попочку кадетскую жезл гусарский вонзает, ухитряясь десницей *** дёргать кадетский, а шуйцей кадетские яйца ласкать.
Аполлоша руками за край стола генеральского держится, лицом к портрету: «Боже, царя храни!»

***
Нарком был мал, низок, однако суров. В форме — ваще, сын полка. Зато адъютанты и ординарцы, да порученцы — на подбор, по-старому: гренадеры!
И женат нарком на женщине широкой, высокой, дородной. Стоят рядом — по грудь. Рядом лежат — третьей частью приходится. Не приведи, сядет — на *** раздавит. Короче, образец природы мужской вырождения. Кто наркомом назначил? С целью — какой?
Не ума нашего дело. Наше дело честь отдавать, когда мимо мелко просачивается, стояк прикрывая, да молиться, чтобы пальчиком скрюченным не на тебя указал.
За кабинетом у гнома-наркома кровать огромности царской. Больно большое любил: женщин, кровати, *** — от длины загибаются, и муду — до колен.
Разденется — заморыш, обезьяна везде волосатая. Ползет по тебе, приговаривая: «*** мой мал, да удал, лейтенанта ёб-службы ****».
Это только поговорка такая. Никого не ****. Все его в волосатую жопу ****и, пока из наркомов не выперли, а потом расстреляли.
Вот и весь стояк. Не стояк, а ***к или каюк.

***
У церковного, не скажем владыки, скажем: почти, с первых шагов на поприще при служении — свечи, каждение, отроки — могучий стояк, долгий, как мусульманский пост Рамадан или Судный день у евреев. Хорошо облачение широко и привольно: самовольство плоти скрывает.
У обычного человека с возрастом с этим делом спокойнее, тише, а тут наоборот. Может, сие признак святости непомерной, призванности к служению высокому, славному, многолетнему? Вопрошал он Господа, вопрошал, не стесняясь, в ответ молчание утомительно долгое обретая.
А с каждым годом, нет, с каждым месяцем, с каждым днём беда всё тяжеле, печаль монашья всё горше, вид отроков невыносимей. Отчего неувязки и досадные несуразицы.
Что делать? Хоть в скопцы подавайся. Однако, нельзя: запрещает суд Божий, закон государственный не велит.
Подмывает, рассказ на этом месте прервать, пусть читатель в бедах святого отца сам разбирается. Но совестно: зазвал, соблазнил, заманил, на произвол стояка бросил несчастного.
Ладно, не обещая, что выход найдется. Одно понятно: само собой не рассосется.
Попробуем одного из тех, розовощёкого, светловолосого, яркогубого на полчасика в келью к страдальцу тишком-нишком провести, там отрок белотело разоблачится — принять в себя плоть возбужденную, обоим великую светлую радость несущую.
 
***
Сегодня утром ещё до подъёма в своей постели Петя Петров был жёстко выебан натощак.
Так было дело.
Накануне проиграли заклятым соперникам, которым проигрывали всегда. И, как всегда, Петрович, отматерив в раздевалке, исчез и нажрался.
Думали: как всегда, на базе дня два будет тихо — его духу не будет.
И тут тебе на. Под утро батя, будьте-нате, явился. И стояк у него. А вякали, мол, ему давно яйца клюшкой за подлянку отбили.
Ходит, значит, по комнатам, шарит, стояк, будто клубный флаг, перед собою несет.
Зашел и к Петьке Петрову, тот один как раз в комнате. Стащил одеяло, навалился и о Петькину жопу стояк обломал.
В команде закон. Бухому Петровичу или, скажем, похмельному, ни в чём нет отказа. Тут всякоё ***-моё не канает. Он — батя. Как же иначе?

***
Дом, поскрипывая от старости и неухода, насторожившись, притих: Иван Ильич приехали очень не в духе.
Кузьма Петрович, как звали в доме, или Кузька, как звал его барин, первый, когда Иван Ильич в городе проживают, и второй после него, когда поздней весной наезжают, решил судьбу не испытывать. Найдет — барин мог всякое учинить: раз даже его, Кузьму, за покойным батюшкой Ивана Ильича всю жизнь ходившего, велел поучить на конюшне. Претерпел Кузьма позор страшный, невыносимый: не отмолился.
Это глупый мужик, пока гром не грянет, не перекрестится. Кузьма привык креститься заране, потому, едва вчерась Иван Ильич закатились, послал в деревню за младшими Дольними, Григорием да Степаном. Велел баню им истопить, сам на них глянул, в новое, на свои деньги Кузьмой припасенное, велел нарядиться и под страхом смерти ни-ни не дрочить, а об девках и мысли не думать, чтобы по первому зову всем стоякам стояк получился.
— Эй! Кузьма! — барин проснулся. Дом вздрогнул и затрещал.
— С добрым утречком, Иван Ильич, прикажете умываться?
— Опохмелиться подай!
— Слушаюсь. Гришка! Степашка!
Через час Кузьма подавал умываться. Вокруг ***стого барина братья, мудами тряся, незатейливо увивались.
Пахло поздней весною и водкой.

***
Котик! Вставать! Константин, опоздаешь! Сколько можно тебе говорить!
Проснувшись от криков, Костя пытался глаза разлепить — не получалось. Зато, как вчера в душевой, увидел Вальку, кореша своего, который, на Котькину висюльку глядя презрительно, дрочил, приговаривая: «Видишь, Котька, стояк! Не бзди! Вырастешь, много каши жрать будешь, и у тебя такой будет!»
Вчера хотелось на Валькин смотреть без конца, но бассейн закрывался. Зато сейчас в полусне мог видеть сколько хотелось. Только крики мешали. На живот перевернулся, голову одеялом накрыл, поёрзал, и вдруг — в трусах, ставших тесными, шевельнулось и напряглось.
Бля, как у Вальки. Стояк!
Костя, сколько тебе говорить, мойся, одевайся, а то опоздаешь! Живо! Кому я сказала!

Дудки

Как обычно, в этот час суток ни на одном из стульев не усидев, я шел по улице, освещенной луной, звездами и фонарями, старательно обходя кучки говна, не убранные нерадивыми собачниками в пластиковые мешочки вопреки муниципалитетом установленным правилам. Было достаточно поздно: ни собак, ни хозяев. Только говно.
По такой улице идти неприятно. И — очень скучно. Хорошо кого-нибудь встретить. Это, пожалуй, не утверждение. Это — вопрос. Просто соответствующий знак среди букв затерялся. И еще неизбежное: кого еще встретишь? Не слишком ли пожалеешь? Всяко бывает. То ли лаконичность — сестру таланта, то ли братца-Иванушку, многоглаголающего беспробудно.
Словом, иду, предвкушая: наполню рот тугою плотью замечательно твёрдой, иду, шагов и слов не считая, времени не наблюдая. Если кто подсматривает за мной, ну, и что? Идет человек и идет. Да никто и не подсматривает. Кому охота? Кому интересно, что прохожий шепчет под нос? Хоть бы и Хармса, кому дело какое? Ну, самое-самое незатейливое. Детское. Безобидное. Хотя бы такое.

Из дома вышел человек
С дубинкой и мешком
     И в дальний путь,
     И в дальний путь
Отправился пешком.

 Вот тут-то и зарыта собака! Нет, не там, где говно. Там не ищите! Впрочем, кто знает, может чего и обрящете, если упорно рыть будете. Однако, я о другом.
Я о том, что по пустынной улице, освещенной звёздами, луной и фонарями, откуда ни возьмись, как знаменитый воспетый желчным критиком и детьми любимым поэтом, комарик, навстречу не мальчик-с-пальчик, оставленный судьбе на заклание, и не мужичок-с-ноготок, прославленный запойным картежником, а…
Догадайтесь с трех раз! С одного! Пожалуйста! Угадали! Верно. Мальчик ***стый с тугою попкой, вестимо, глядя на которую неизбежно в лингвистические размышленья, как Волга в Каспийское море, впадаешь.
Зад, седалище, ж(п)опа, задница, ягодицы, место пониже спины, булки и срака — неужели язык не смог ничего лучше создать для этой сферически выгнутой, плотной мужской феерической плоти?!   
Он тщательно, славно проёбан во все отверстия небольшого прекрасного тела, все выпуклости которого прощупаны с чувством глубокого удовлетворения ласкового тела большого.
Появился, словно выполз из сна: сознание край яви схватило и, цепляясь, наружу тянулось-тянулось и до ***стого мальчика дотянулось.
И вот он идет сторожем снов беспокойных, идет, сверкающим ню полутемную улицу озаряя, идет, собою не брезгуя, сладкий воздух смакуя, еще не прожитую жизнь дегустируя, идет, вытянув руки в стороны и немного вперед.
Идет тонконого, долгоруко, алогубо, не подозревая того, что Платона о бессмертии души дослушал лишь один ученик, звали его Аристотель.
Идет, а над ним две звезды совокупляются страстно и нежно, за дальностью световых немыслимых лет невидимо, неведомо никому.
Идет, не подозревая, что на этой улице, на этом асфальте, на клинкере этом немало людей до него, не споткнувшись, упали, распластавшись на месте падения тенью.
Идет, опираясь на воздух, и волосы подмышек его форельно в лунно-звездном свете фонарном, блестя, серебрятся.
Идет, не задумываясь, что черви его подмышечные впадины, уютные, волосатые, облюбуют — червивой жизнью своей наслаждаться.
Идет, уверенно туманность, призрачность своего юного бытия одолевая.
Идет с видом человека, все внутренние монологи которого неотвратимо рвутся наружу.
Идет, минуя боль, ужасы и уродства, как я — кучи говна.
Спрашиваю его:
— Откуда и куда, парень, идешь?
— Будто не знаешь, — насмешничая, — навстречу судьбе, всех встречных улыбкой и красотой своей привечая.
— Почему голым идешь, с ***м навытяжку остроконечно?
— Будто не знаешь, — смеется, — красивым в одежде быть невозможно, а навытяжку, потому что стоит.
— Поиграемся, парень? — прямо, лукаво не мудрствуя.
— Извини, не сегодня. С утра нафакался под завязку, — и горло ребром ладони убедительно отмечает.
— Кем ты так славно прощупан, кем так славно проёбан? — не слишком тактично, не удержавшись.
— Будто не знаешь! — во весь пронзительный голос дискантно звеняще хохочет.
— Милый мальчик, ты могуч! Ты прекрасен и ебуч!
— Да, вы правы, я ебуч! Я прекрасен и могуч!
«Ну и ну», — думаю про себя и молча (что тут можно сказать?) смотрю, как идет он голо, навытяжку навстречу судьбе, откуда он движется, даже не пытаясь представить.
Злом не отягощенный идет, в жажде добра и славы идет навстречу судьбе, которая, надеюсь, милостиво с ним обойдется: не утопит, в печи не изжарит, в офисе не замучает.
Вот так. Во плоти, разумеется. А вы говорите чужими словами, мол, не ходите, дети поздними вечерами в Африку гулять.
Пусть ходят. Большие уже. Совершеннолетние. Голосовать можно, а голыми ***сто вышагивать нет?
Дудки, дядьки, вам, дудки!

Глаза

Рядом с ухом вдруг вырос и очень вежливо, даже вкрадчиво, совсем не настаивая, попросил, скажем, пятак, или пятерку, или же пятьдесят, хорошо, пусть будет пятьсот — цифра совсем не важна, разве что конкретизирует пространство и время — попросил на еду. «Я без кошелька, без наличных», — не раздумывая, отмазываясь, к слуху взгляд подключая. Не глянул бы — не терзался, прокручивая: дурак или, несмотря на искушение, правильно поступил.
Из юного тонкого обычного тела, из симпатичности славной, сквозь гам, мельтешение, из рутинности прямо, в упор, искрясь, возникли глаза, заставляя обо всем в мире забыть, глаза, на которые глядя, хотелось  ласкать их вознесшую плоть, целовать губы под ними, делать всё, что угодно, что делают с юношами всегда и везде, но исключительно то, что не заставляет от этих глаз оторваться.
У мальчишек неотразимо невозможных глаз почти никогда не бывает. Улыбка — случается. В таких глазах пропадаешь, их распахнутость поглощая, и сквозь нестерпимость бесформенно скрытая плоть от крошечных движений твоих обретает искомую форму. Так скульптор из глины жизнь добывает, теряя представление об окружающем мире.
Пятьсот? На еду! Без кошелька.
— Тогда что-то купите, — чуток вкрадчивости добавляя.
И правда, почему не купить? Не жалко ведь! А глаза!
Через дорогу — всё что угодно. Весь фастфуд неизменный.
— Пиццу? — Голос рядом, на угощение не претендующий, но едой приятеля озабоченный.
— Можно шуарму? — Как бы вопрос, на самом деле и просьба и утверждение. Вспоминая, знак вопроса снимаем. Какой поставить раздумываем, к решению не приходя.
— Идем. — Шуарма — уже не пятак, и не десятка, как пицца, но что скаредно копейки считать бездонностью оглушенному. Нет, и это поправим. Не бездонностью — единственностью, остальное всё затмевающей.
Идем. Футболка, подмышки, словно тайную тайну, скрывающая, брюки в обтяжку по моде времен различных, веков разнообразных. Идет, ничем не вихляя. С такими глазами вихлять ни к чему.
Идем. Оказалось, с ним не только пацан, но и девчонка. Оба какие-то неуклюже приземистые. Пацан слово-другое роняет, она персонаж бессловесный. Оба умением завязать со взрослым (не первым, видимо, встречным) беседу (к тому же результативную) явно любуются, его безоговорочное лидерство без тени сомнения признавая.
Идем. Я в туманном бессилии, как сказал бы знаменитый писатель, в мреющей мути, ногами перебирая, сдерживаюсь — на него не смотреть. Грохочущая, кипящая улица, охочая до скандалов. Он: сомнительно, что возраст согласия переступил. Я к себе очень внимателен: взгляд, походка и прочее, словно после дозы изрядной.
Заходим вдвоем. Команда на корточках примостилась у входа. К стойке идем, где крутятся огромнобрюхие мясники-продавцы. Здесь серовато, мутновато, груда резаных помидоров бледна, красновата, огурцы зеленоваты, всё блекло, словно вошли — и от взгляда василиска всё, что до нас мясно полнокровно кипело, за фастфудные края переливаясь, повыцветало.
— Любите мальчиков? — Напрямик, напролом, дерзко, нимфетно, ледокольно лед разверзая, захлестывая удавкой, похоже, не слишком об этом задумываясь — в ожидании, пока разберутся с предыдущим мясолюбивым клиентом, стоящим в очереди здравомысленно и законопослушно.
— Нет. — Однозначно. Не знаю, может, у кого-то колени подкашиваются, у меня — подогнулись, едва не упал, успев за спинку стула, которого не было рядом, отчаянно ухватиться, только после этого очки поправляя. А что в фастфудовском окружении, где мясо, овощи и клиенты совокуплялись потно, неистово, безобразно, что еще мог я ответить? — Сколько тебе?
Ответил — правда или нет, не разобрать — к возрасту согласия полгода добавив, сделав намек на полуулыбку и прибегая к главному оружию своему.
Он не моргал. Он томно и плавно, доканывая непокорного, не сдавшего разумные опасения на хранение к подзаборному забулдыге, плавно и томно три раза прикрывал глаза, опуская и поднимая ресницы, а, увидев, что понят, но не совсем, больно тупой дядька попался, на пояс, чуть ниже, чем следовало, ладонь положил. Призывно хлопал глазами, слегка улыбаясь, чуть-чуть завлекающе, немного язвительно. Прекрасно знал, развратный мальчишка, чем хлопать и как улыбаться.
Хлопая глазами, он мной овладел. Без ласк, без поцелуев, без увертюры, пусть самой краткой, всё — сразу, стремительно, бурно, сполна. Не понял, как и когда мы разделись. Даже голым его не увидел. Еще не взбухшее, как люблю, в горсти не сомкнул, податливой мягкостью наслаждаясь. Швырнул на кровать, расставил, ввел, навалился тяжестью небольшой, пронзил и внутри меня, не давая дышать, блаженно заерзал. Теперь мне устоять бы в этой фастфудочной, сквозь дымку наслаждения тщательно одетого и выглядящего безукоризненно джентльмена изображая, знающего, что в раба своего слуги превратился. Глядя, не всяк догадается, что джентльмен у знаменитого укротителя научился в себе скакуна того же мастера сдерживать.
Мысли — комками. Ощущения спутались — эти водоросли не расплести. Реальность надвое разделилась. Он хлопает глазами — в лицо мне, в упор. Это я вижу. Он сзади — трется, подлаживается и проникает: это я ощущаю, шума не слыша, не вдыхая запаха мяса. И где-то рядом собачонкой забытой трется желание овладеть: перевернув, увидеть глаза, а под ними крошечный сгусток юной плоти прекрасной. Как друг к другу приникли? Какой Магритт сумел, посмел совместить? Ни рта, ни губ. Как же освободит меня от безумия, даровав неистово судорожное от всех добродетелей и грехов искупление? Еще переверну — тоже глаза? Во рту пересохло — нечем смочить. Навек останусь с желанием разрывающим? Деться от него мне куда? Как освободиться мне от того, с чем жить никак невозможно. Пополам, нет, на куски мелкие разрывает.
Его взгляд, изымающий душу, приглушая звуки, туманя зрение, всех чувств остроту отымающий, меня вместе с миром в хаос возвращал, чтобы не словом, но блеском зрачков, лучащимся светом я вместе с миром был создан. А уж кому и как свет творящий достался — тайна, которую не постичь, таинство, в которое не проникнуть.
Господи, разум мой, хоть на малость краткую отними. Даруй познать заблуждение!
Срезанные ошметки мяса на горячую поверхность швырнули — до готовности довести, и они в дымном пару зашипели, безумие мольбы возвещая, жир, словно слюни бесстыжая собака, урчаще спуская.
Чего он хочет, столь явно лолитствуя? Денег? Внимания? Может, для завсегдатаев этого мясного притона его выход на сцену привычен? Мизансцена давно не меняется, только в амплуа простака каждый раз актерствует новый? Чего тебе надо, глазастый тонкокостный малыш с круто выгнутой попкой, как у флорентийского Давида, из бронзы и желания отлитого Донателло, самого шаловливого из всех флорентийских Давидов? Провоцирует, заманивает — шантажировать, глазастый мой негодёныш? Неосторожное слово — команда набросится, завизжит, заверещит, заорет, фастфудную толстобрюхость, желтую, жирную, на помощь себе зазывая.
Лучше на этом месте подохнуть, чем в подобное вляпаться. А мертвому и сам Давид даром не нужен. Даже самый глазастый. Черт бы побрал эти предложенные судьбой жирно многолюдные обстоятельства.
Стоим. Жарится. Жадные запахи. В единый миг секунды прессуются. Что делать? Прочитать в глазах! Зеркало души! Кто такое придумал, а, придумав, какого черта сказал? Туман. Дымок. В огромных глазах, от лица отделившихся, ничего не читается. Ничего, кроме словечек, с которых пошлость только голос Лещенко способен и то не до конца соскрести.

Ах! Эти черные глаза!
Кто вас полюбит,
Тот потеряет навсегда
И сердце и покой.

— Дадите свой телефон? — Похоже, раньше вопрос последней надежды задавать ему не приходилось. Мелькнуло: скажу да, первый раз — блаженство познания, второй раз — прекрасно, третий — великолепно. А потом — глупые разговоры, бесчисленность просьб, и как бы самого страшного не приключилось.
— Нет. Что хочешь, заказывай.
— На троих?
— На троих. — Соображая, как бы себя самого одурачить, чтоб опасения в тяжелом запахе мясном растворились, чтобы, перескочив через фастфуд, само собой это случилось. Без сопения, тяжелого дыхания, всяческой слизи и прочих неловких физиологичностей, омрачающих восторженное удовольствие. Чтобы ко мне, стоящему у окна и всматривающемуся в движение облаков, он в белом приблизился узко, змеисто, извилисто, одежды снимая. Сперва, взметнувшись, футболка на пол ложится. Затем обувь с ног исчезает. Брюки, распарываясь по заднему шву, сзади его обнажают. И вижу, слышу, осязаю, вдыхаю тонкую глазастую плоть: руки воздеты, птенчик с остреньким клювом мечется между ног.
И над всем этим, сквозь всё это — глаза, их не буду описывать: не сумею. У мальчиков таких не бывает. У него как-то случились.
Расплатившись, вышел, выдираясь из музыки, посетителей завлекающей. За спиной ножи продолжали сверкать и звуки дробиться.
Пацан из команды вдогонку спасибо сказал. Она промолчала.

Сколько слов произнеслось? Десятка два, включая служебные? Сколько с бунинской неторопливой мгновенностью длилось? Пять минут? Три? Долгую глазастую вечность? Всё едино. Вода из кувшина не успела пролиться.
Глаза я унес. Остальное, как у других? Совершенно неважно. Судьбу нетрудно ему сочинить. Родители давно разбежались. А ему бежать не от кого, да и куда?
Ночью не мог долго уснуть. Сна не было — считай хоть слонов, хоть черепах. Приходить не хотел, видно, боялся, что насыщу его пародийными сновидениями, действительность безбожно коверкающими. Только перед рассветом стало туманно, и сквозь спасительную темноту внезапно пробилось: птичий клювик, похожий на человечий, вместо крыльев — глаза, налившиеся желанием, то ли сжалившись, то ли глумливо. И пронзительность камнем, скоровзорным Давидом пущенным в тяжеловзглядого Голиафа, медленно летит в меня бесконечно.
И пока плоский, как юношеский живот, камень летит, на месте мясного блудилища вижу поляну, на поляне — костер, у костра — глазастого друга, глядящего на меня преданно и вожделенно, взглядом своим умоляющего войти с ним вместе в сторожку — для любви, для слияния, для сладкой дрожи медового вожделения.
Благодарение усталости, в конце концов, я всё же подневольно уснул.
Просыпаться, вспомнив, что эти глаза больше никогда не увижу, совсем не хотелось.
Но подняться пришлось, от себя вчерашнего мучительно отделившись.


Рецензии