Клошар

(основано на реальных событиях)

Утро. Солнце еще не вышло из-за массива плотно прижимавшихся друг другу домов города. Его всегда забавляла мысль, что где-то на окраине есть дома, которые самыми первыми встречают рассвет в Париже. Бульвар Сен-Жермен еще спал. Изредка проезжали машины. На площади было безлюдно. Воробьи безудержно встречали новый день, шумно горланя в кустах сквера по соседству свои незамысловатые песенки. Безоблачное небо отражалось в окнах дома напротив.

Теплые летние деньки начала июня. Лето еще только начиналось, щедро раздаривая солнечные лучи и надежды на беззаботность сроком на три месяца, которые обычно заканчивались до того момента, как человек успевал в полной мере ими насладиться. Как и все хорошее, лето быстротечно, потому что наслаждаться им человек не умеет. Зато страдание он проживает от и до. Поэтому и зима, кажется, длится целый век, и чёрные полосы в жизни куда длиннее белых.

Саш; потянулся довольно кряхтя. Взглянул на потертые часы на запястье. Без пяти шесть. Воскресенье. Рано. Можно было бы еще поспать пол часа. Но сон уже не шёл. В глаза забрался дневной свет.

Он нехотя расстегнул молнию спального мешка, неуклюже встал и потер затёкшую поясницу и вышел из своей обжитой ниши в портике входа в Церковь Сан-Жермен-Де-Пре. И что же дальше?

Самое трудное в жизни клошара – найти, чем наполнить свои дни. Особо однообразием они, правда, не отличались. Об этом заботилась матерь-природа. Дожди сменялись солнечной погодой. Морозы – оттепелями. Жара – прохладой. Небо никогда не было одинаковым. Каждый день приносил что-то новое. Но вот подыскать себе занятие, дело, было не просто, но жизненно необходимо.

Бездомность сама по себе не была дном. Дно достигалось и пробивалось, когда опускалась человеческая личность. Потеря жилья, работы – это лишь потеря социального статуса, феномена достаточно условного. Но потеря личности и человеческого в себе – вот это было уже значительно серьезнее.

Самое отравляющее в клошарском быту — океан свободного времени, которым очень трудно грамотно распоряжаться. Его чрезмерно много и человеческое «я» в нем безвольно тонет и растворяется. В условиях того, что бездомность у многих отнимает смысл жизни, то этот процесс, без волевого сопротивления, идёт быстро, незаметно, включая механизм самоуничтожения. Ведь раньше было как: ты работал, что-то делал (кто-то добросовестно, кто-то в пол силы), чтобы платить за квартиру, налоги, содержать себя, кто-то и семью – и вдруг у тебя нет, ни дома, ни работы, ни семьи и налоги платить тебе не с чего и не за что. И человек вдруг сталкивается с одним из самых неприятных вопросов: и для чего тогда жить? Достаточно странным в этом контексте, поскольку выходит, что прежде он жил только ради этого. Столкнуться с этим вопросом, имея над своей головой крышу и даже самый незначительный, но все-таки социальный статус, вечный человеческий фетиш, куда менее пугающе, чем столкнуться с этим вопросом, когда ты никто, дома у тебя нет и идти тебе некуда. Когда вопрос с насущными потребностями: где спать, чтобы утром проснуться, что есть, чтобы не заболеть, где мыться, чтобы не вонять – решался, а решался он в современном Париже не так уж и сложно благодаря специальным центрам, благотворительным организациям и сердобольным соотечественникам – возникали куда более сложные и труднорешабельные вопросы духовно-философского характера. Пирамида потребностей Маслоу у клошаров была ниже и, если визуализировать, корявее. Потому что в основании лежало два уровня, физиологические потребности и безопасность, а сверху – маленькая пирамидка духовных нужд, тоненькая ниточка связи с человечностью.

Заменить потерянные смыслы новыми было не просто. Но все же возможно, пусть и не каждому. Процесс скатывания в небытие начинался с невинного глотка горячительного пойла из чьей-то щедрой фляги для согрева. Потом незаметно накрывала потребность усиленно заполнять время и образовавшуюся пустоту любым подворачивающимся алкоголем, спиваясь в безудержном стремлении забыться и перестать отдавать отчет в происходящем вокруг. Вставшие на эту скользкую дорожку, вскоре переходили на помоечную диету, потребляя отбросы из мусорных баков кафешек и ресторанов, которая сильно растягивала и усугубляла муки, но и значительно сокращала жизнь. Пожалуй, самый изощренный способ сведения c ней счетов. Стертая брезгливость утягивала за собой в небытие и понятие гигиены. Следом за ней отправлялся и человеческий облик.

Таких был каждый второй. Они были тихими и неприметными забулдыгами, тенями, бродившими по парижским улицам и на них же бесследно исчезавшими. Но были и экземпляры, которых чурались даже в их бездомной среде, крайне толерантной ко всему отвратительному. Примечательная компания бомжей, состоящая из белоруса, молдаванина, украинца и украинки (хотя внешне принадлежность к женскому полу была уже крайне условной), были самым красочным олицетворением «дна», состояния до которого не хотелось опускаться даже самым отчаявшимся. Какими извилистыми путями судьба привела их на улицы Парижа было неведомо никому. Но на какой бы улице они ни обосновывались пить, расстелив предварительно грязный вонючий матрас, последний отголосок цивилизации в их сознании, на этой улице становилось невозможно находиться. Главным образом, из-за нестерпимой вони и из-за потока отборного русского мата, рвущего децибелами барабанные перепонки, на котором этот квартет разговаривал, хотя правильнее сказать – орал сиплыми пропитыми голосами.

Самое главное для Саш; было не опуститься на дно и оставаться человеком в этом безжалостном и бесчеловечном океане. О своей истории он никогда и никому не рассказывал. Слишком уж невероятной казалась она даже ему самому. Серыми промозглыми вечерами, засыпая под шум вентиляции и храпа двух своих друзей, с которым он разделял бремя зимы где-нибудь в переходе метро или у входа в торговый центр, он вспоминал о родине, которая теперь ему казалось какой-то сказочной, не существующей на самом деле. Реальной лишь в его воспоминаниях и воображении. Он мог бы вернуться. Но и там у него уже ничего и никого не осталось. С одной стороны – весь мир стал домом. С другой – ты никому ненужный человек. Никому – кроме себя самого. Хотя объяснить даже самому себе собственную ценность было не просто.
Их троица: он, Люка и Бертран ¬¬– разлучавшиеся лишь на летнее время, по причине того, что у каждого был свой уголок Парижа, особенно нежно любимый в теплый период – были друг для друга почти семьей, в которой они находили поддержку, относительную заботу, на какую только способны три видавших виды матёрых мужика. Летом они приходили друг другу «в гости», поговорить. Самое горячительное, что ведали их желудки был горячий чай. Они всегда старались найти какие-то подработки, за еду или деньги. Сердобольные парижане, преимущественно достигшие того возраста, когда сострадание становится естественным состоянием души, а не данью моде, частенько приносили одежду, еду, просили помочь по хозяйству. Что-то починить, отремонтировать, вынести, снять, повесить. Этот кредит доверия для них был бесценен. Не столько с точки зрения денег или пропитания, сколько с точки зрения признания в них людей.

Их истории были разными, но с одинаковым концом, воспринятым с поистине христианским смирением, без переизбытка трагизма и излишних убийственных сожалений.

Люка выставила из дома горячо любимая жена, узнав о его случайной нелюбимой любовнице. Через какое-то время выставила и нелюбимая любовница, после того как он потерял работу, попав под сокращение во France Telecom, именуемом теперь Orange. Съемное жилье быстро поглотило имевшиеся скромные сбережения. Работу найти не удалось. В итоге он оказался на улице. Не помнил, как перебрался в Париж. Но вот уже 6 лет жил он в тёплое время года принципиально в районе Люксембургского сада. Его можно было частенько видеть мечтательно возлежащим на ступенях театра Одеон, любующимся на дворец и парк в закатных лучах солнца.

На женщин и судьбу Люка не жаловался. Лишь мрачно замечал: «Карма!» и стоически переносил ее плоды, не жалуясь и не пытаясь что-то изменить, при этом умудряясь находить в них выгоду и даже несомненную пользу: ;
– Налоги не платишь. За квартиру не платишь. Государство тебя не обирает – нечего с тебя взять. На работу, как проклятый, не ходишь. Никому ничего не должен, — философски замечал он, провожая глазами горожан, торопящихся в свои офисы, банки, конторы, будто бы убегающих от преследовавшего их призрака безденежья и следовавшего за ним по пятам чудовища – «бездомности». Бежали, стараясь не замечать тех, кто был им уже проглочен.

Старина Бертран был старше Саш; и Люки лет на двадцать, и они его трепетно оберегали. Здоровье у него было неважным еще до того, как судьба выплюнула его на улицу, а улица теперь беспощадно подтачивала его дряхлеющие корни. Бертран отдал театральным подмосткам все свои лучшие годы. Театром он жил. Театр он любил. Но кроме театра в своей жизни он не любил никого и ничего. Хотя нет. Себя он тоже очень любил. Его тоже поначалу много кто любил. С годами их число постепенно уменьшалось. Сначала незаметно. Потом стремительно. Последним его разлюбил театр. Притом это было переход в один шаг, от любви к ненависти, и он был внезапным. Бертран даже не понял того момента, как и почему за его спиной резко захлопнулись две театра. Сначала его пенсии катастрофически не хватало на квартиру и жизнь. Потом он продал квартиру, купил 10-метровую клеточку под крышей на окраине города. Очень неудачно вложил деньги, оставшиеся от старой квартиры, попав на удочку мошенников. Залез в долги. В итоге потерял и свою каморку. Родных нет. Друзей нет. Единственное, что ждало его с распростертыми объятиями, так это улица, в которые он и рухнул с чувством абсолютной безысходности. Теперь он мог часами делать только три вещи: декламировать наизусть все творчество Рембо, Бодлера, Мольера и Шекспира, долго и внимательно выслушивать страждущих и подбирать самые утешительные слова из возможных, и протяжно жаловаться на в корне неправильно прожитую жизнь, которая, с его точки зрения, обязательно полюбилась бы Достоевскому, будь он его современником, и узнай он о ней,  то написал бы по её мотивам очередной великий роман.

– Никогда не мог понять, почему французы так любят Достоевского, – как-то раз небрежно заметил Саш;, катая в ладони два блестящих каштана, подобранных тут же, под старым деревом в Елисейских садах, где они сидели с Бертраном.
– Ну как же иначе, – хриплым голосом отозвался старый друг, – он же писал про нас.
– Про кого, про нас?
Бертран театральным жестом обвел торопливую человеческую массу, снующую по тротуару, и многозначительно заключил:
– Про нас!
На какое-то время он замолчал, погрузившись в свои мысли и потом продолжил:
– Про нас. Про французов. Про маленьких никчемных людишек, которые кто смирился со своим никчемным существованием, кто пытается дать по зубам этому миру и ему что-то доказать. Про сирое существование обездоленных и убогих. Про каморки-гробы без удобств, в которых многие живут до сих пор. Про маленьких людей…про обездоленных… Про Париж, такой же безрадостный, каким у него описан и Петербург. Мы читаем у Достоевского про русских, а выходит – про себя самих. Про нас…про людей, неправильно распорядившихся своей жизнью, будь то в силу обстоятельств…или в силу собственной глупости. И забывших, что пока ты не безнадежно стар, всегда есть возможность все исправить... – последнюю фразу, Саш; это очень запомнилось, проговорил как-то странно, будто бы адресно, пристально глядя ему в глаза.


Саш; вышел из прохладной тени на солнце, бескомпромиссно отвоевавшее у ночи противоположную сторону улицы. Город медленно и неохотно просыпался, недовольно ворочаясь и ворчливо сопротивляясь будящему окружающий мир дню. Выходные были для большинства людей священным временем, когда они впервые за неделю принадлежали сами себе. Для Саш; – очередным днем в их конечной, но все же необозримой чреде.

От серовато-грязных стен церкви отделилась сухенькая, слегка сгорбленная тень. «Аббат Пьер», – с теплом подумал Саша. Монах осторожными семенящими шагами направился к нему, держа в руках термос и небольшой бумажный пакетик.
– Доброе утро, mon p;re, – поприветствовал он монаха, улыбавшегося ему доброй отеческой улыбкой.
– Как спалось, Саш;? – сиплым старческим голосом поинтересовался аббат, протягивая своему подопечному завтрак.
– Как у Христа за пазухой, – шутливо ответил он, отвинчивая крышку термоса. – Где ваша кружка?
– Сегодня же воскресенье, сын мой. Я позавтракаю после мессы, – лицо Аббата Пьера, морщинистое и лучистое, выражало абсолютную и безусловную отеческую любовь. – Ты придёшь на мессу?
Саша пожал плечами:
– Если настроение будет.
Аббат Пьер посмотрел на него с сожалением:
– Разве для Бога должно быть настроение? Ты каждый раз находишь отговорки, чтобы не приходить, Саш;, – с сожалением заметил монах.
– Что важнее: форма или содержание? – Саш; пристально взглянул на монаха, отхлебывая чай.
– Конечно, содержание, – незамедлительно отозвался он, ответив Саша таким же колким взглядом.
– Тогда какой смысл в красивой хрустальной вазе, если ее наполнили отбросами?
– Ты хочешь сказать, что у тебя в душе отбросы?
– Я хочу сказать, что мне нечего вложить в эту вазу. Мне не о чем просить. Мне не за кого просить. Мне не за что благодарить. Мне нет причин гневаться на Бога и жаловаться ему на судьбу, потому что я сам привел себя туда, где нахожусь, собственными решениями и поступками. Когда я дрожу от холода зимой, я не обращаюсь к Богу, чтобы он меня согрел. Я ищу место, где я могу согреться. Я отверженный, mon p;re. Я поступал не всегда хорошо, и не всегда умно. Я за это с лихвой поплатился. Небеса отвернулись от меня.
– Не говори так, сын мой. Господь милостив.
– Какой из? Из Нового Завета – возможно. Из Ветхого – нет. Не сердитесь на меня, mon p;re. Я не безбожник. В конце концов, кто вы, как не посланец небес. – Саша с улыбкой пошуршал пакетом и торжественно потряс крышкой термоса с дымящимся напитком. – Без вас я бы вряд ли бы сейчас пил вкусный чай с бергамотом, и ел, – Саш; с любопытством заглянул в пакетик и воскликнул, – вкусную сдобную булочку с изюмом. Это же шедевр рук сестры Батисты?!
Аббат Пьер мягко улыбнулся:
– Да.
Саша жадно вонзил зубы в булочку и с наслаждением замычал, выражая абсолютное наслаждение вкусовых рецепторов.
– Передайте сестре мое абсолютное почтение, – смачно жуя прошепелявил он, попутно отхлебывая чай.
– Ты можешь это сделать сам, – мягко заметил Аббат Пьер. – Она сегодня будет на службе, а сегодня вечером она возвратится в свою женскую обитель. Через несколько дней и я уеду в свой монастырь и вернусь по делам не раньше, чем через месяц, и то не на долго. За тобой присмотри отец Бенедикт. Может приедешь к нам? Мы дадим кров, еду и работу, в монастыре ее много.
Он с добродушной грустью наблюдал за Саш;. Старый монах повидал много бездомных на своем веку. О многих заботился. Они все были разными, не похожими друг на друга, и вместе с тем почти одинаковыми, в принципе, как и все люди. Но Саша отличался от большинства. С ним было интересно разговаривать, что было редкостью, особенно среди людей, для которых стресс, имеющий свойство лишать способности думать, – естественное состояние. И дело не столько в уме. Умных людей много. Думающих и чувствующих мало, а тех, кто в состоянии комбинировать эти два процесса, мудрых людей — в веке высоких скоростей, золотых пустопорожних идолов — почти нет. Большие беды для большинства столь невыносимы, что люди сначала пытаются отключить рефлексию, а потом берут курс на самоуничтожение, будучи не в состоянии сопротивляться мыслям на тему их собственного бедственного положения. Немногие способны переживать сильные эмоции и мысли, трансформируя их в нечто большее и значимое, потому что это надо выстрадать. А современный человек так панически этого боится. Потому что это больно. Потому что это антоним веселью. Потому что потом совсем не понятно, что делать с трудными откровениями, которые неминуемо ведут к потере большей части друзей, привычного образа жизни, время препровождения и зачастую одиночеству, которого люди страшатся поболе нищеты. Лучше не думать, чтобы не страдать. Эмпатия тоже искоренялась. Потому что сочувствовать подчас больнее, чем чувствовать. Саш; испил свою чашу до дна и не сломался. Примирился, но не сдался. И никогда не отключал мыслительный процесс и эмпатию. Он был мудрым. Вымирающий вид.
– Приехать к вам и жить в монастыре? А потом принять постриг и стать монахом? И прожить остаток жизни в благодарении Господа за его милость, еду и кров?
– Я этого не говорил. Но ты это говоришь так, будто бы это во много раз хуже, чем жизнь на улице, – с легкой обидой в голове ответил монах.
– Во Франции 41 мужской монастырь, 36 женский и 6 смешанных. Много вы знаете случаев, когда бездомные по своей воле приходили в монастыри и становились частью общины?
Аббат задумчиво помолчал, глядя себе под ноги, и пожал плечами:
– Нет.
– А вы не задумывались, почему? – Саш; легким движением закрыл термос.
– Из страха перед обязательствами и ответственностью, которые возлагаются на человека, когда он переступает монастырский порог? – ответил вопросом на вопрос Аббат.
– Не смотрите на меня так, будто у меня есть ответ на этот вопрос, месье Аббат. Я просто спросил. Думал, что он есть у вас.
– Так ты приедешь?
– И на этот вопрос у меня тоже пока нет ответа.

Они замолчали. Город наполнялся звуками обычной жизни. На улицах появлялись прохожие, из которых еще не до конца выветрился сон. Саш; посмотрел в сторону бульвара Сен-Жермен, наполнявшегося шумом шин автомобилей и резких гудков клаксонов, и увидел быстро переходящего дорогу человека. Это был Люка. И его внезапное появление ничего хорошего не предвещало. Почти добежав до них, он согнулся пополам, упершись руками в полусогнутые колени, с трудом переводя дух.

– Что случилось, Люк? – спросил Саша, не скрывая тревогу в голосе.
– Берти… – с трудом выговорил он, пытаясь отдышаться.
– Что с ним?
– Берти больше нет, – Люка с усилием выпрямился. Его лицо покрывала седеющая щетина. На лбу в лучах солнца блестели капельки пота.
Аббат Пьер перекрестился, одними губами произнося слова молитвы. Бертрана он видел несколько раз. В последний раз они говорили о Данте. Это он запомнил очень хорошо, было это месяца три назад.
Саш; стоял неподвижно, глядя в одну точку. Потом слегка качнулся и, бросив невидящий взгляд на Люка, спросил:
– Откуда ты знаешь.
– Я пошёл его навестить... а на его месте ничего нет... уборщики все вычистили... Осталось только это, завалялось в углу, они не заметили. – Он вытащил из старой потертой сумки, перекинутой через плечо, книгу в бумажной обложке. Саш; замер. Это был Достоевский. Нелюбимое им «Преступление и наказание». На русском. Он замер, оторопело глядя на книгу. Потом осторожно взял ее из рук Люка. На обратной стороне обложки ровным уверенным почерком было выведено: «О нас. На долгую память Саш;. От Бертрана.»
– Он собирался тебе ее подарить...
– Но с чего ты решил, что...
– Булочник. Который его подкармливал... Он видел.
– Что он видел? – Саш;, не отрываясь, продолжал смотреть на дарственную надпись и русские буквы на другой стороне разворота, которых он не видел уже так много лет.
– Как его увозили.
– Но его могли увозить в больн...
– Сомнений быть не может, – оборвал его Люка, сосредоточенно потирая переносицу, признак его абсолютной растерянности. – Его больше нет.
Все трое замолчали. Это не было неожиданностью в смысле внезапности. Бертран был болен. Давно. И тяжело. Но это все же было неожиданностью: какой бы ожидаемой не была смерть, она всегда внезапна. Для окружающих. Ни секундой раньше, ни секундой позже. Именно в конкретный внезапный момент времени. Неожиданна образующаяся пустота. Вакуум, который всасывает в себя весь воздух вокруг, делая его разряженным, так что становится трудно дышать, разрывает сердце и легкие. Шок постепенно проходит. И снова можешь дышать. Но прежними не будет ни сердце, ни душа, а раны, может постепенно и зарубцуются, но никогда до конца не заживут. Для людей, которые уже потеряли все, потеря еще кого-то, кто был одним из редких понтонов, держащих на плаву, – сродни с потерей жизненно важных органов. Жить еще можно…но очень сложно.


Саша отстоял всю мессу, в углу собора, сокрытый полумраком от посторонних глаз. Здесь слезы могли литься беспрепятственно… без осуждения, любопытства и без заданных бестактных вопросов в мыслях посторонних людей. К груди он прижимал этот подаренный ему томик Достоевского, неведомо откуда взявшийся у Бертрана. Подаренный дарителем посмертно, буквально с того света. Саша слушал звуки органа и судорожно переводил дыхание, сбивавшееся от душивших его беззвучных рыданий. Он думал, что слез в его глазах уже давно не осталось и все, что могло вызвать их появление, давно уже кануло в лету.
Он вышел из церкви чуть раньше окончания мессы. На улице кипела жизнь. Все также щебетали воробьи. По площади самозабвенно расхаживали голуби, время от времени уворачиваясь из-под ног прохожих. Слёз на щеках Саш; уже не было. Плакала одна лишь душа. Он глубоко вдохнул июньский тёплый воздух, запрокинув голову.
Последующие несколько часов он читал, сидя в своей нише у дверей церкви, не замечая ничего вокруг. Он жадно вчитывался в, казалось, давно забытые слова. Чуть шевеля губами, проговаривал шепотом фразы, предложения, не узнавая собственный голос, еле слышное звучание языка, давно забытого, будто бы незнакомого, но до боли родного.
Саш; отложил в сторону книгу, когда почувствовал, что не чувствует ног. Он медленно их распрямил, морщась от того, как кровь колючим болезненным потоком снова запульсировала в венах и сосудах, возвращая конечностям чувствительность и жизнь. Когда после многих лет душевного небытия вдруг начинает вновь пробиваться бытие – это тоже больно. 
Он вышел на площадь слегка прихрамывая, тут же оказавшись среди идущих во всех направлениях людей. Маленький Вавилон, говорящий на разных языках. Туристы, местные – все перемешались, став просто человеческой массой в состоянии броуновского движения.  В его голове лишь вертелась фраза: «Ко всему-то подлец-человек привыкает!» Вот и он привык, к чему невозможно привыкнуть. К чему нельзя привыкать.
И вдруг словно молния, ему в спину ударил искренний удивленный русский возглас: «Смотри! Русский! Русский клошар!» Он резко обернулся. Удивленно глядя в нишу, где лежала только что оставленная им книга, замерли, выходя из церкви, две женщины, две русские женщины. Через мгновение они двинулись вперёд, и тут их глаза встретились с Саш;. Он виновато закивал головой, мысленно сам себе говоря: «Да...русский я...Русский бомж в Париже...»
Женщины виновато и растерянно заулыбались, и поспешили прочь в сторону улицы Бонапарта. Он с тоской остолбенело и неуютно проводил их глазами.

«Я русский бомж в Париже», – повторил он про себя, – «Я никчемный человек на чужой земле». И в ответ внезапно, проникновенно и мягко, в голове прозвучал голос Бертрана: «Ты забыл, что пока ты не безнадежно стар, у тебя всегда есть возможность все исправить»…


Рецензии