Сирано и Бержерак - 2
- Ну да, - с неловкостью поглядывая на него, стал я оправдываться. – Скучно ведь всё время в деревне.
Я делал вид, будто равнодушен и грустен, а у самого сердце стучало от радости за Машеньку с сыном, и за себя, сладко притулившегося на запятках их семейной кареты. Мне представлялось как малыш, шлёпая в сандаликах к дому, то и дело оглядывается и спрашивает мамку – а где дядя Юрочкин?
- Ты знаешь, Янко.., - я ещё ничего не успел досказать, может чем поделиться – но Янка, уже придумав себе о чём пойдёт разговор, тут же перебил меня, не желая знать подробностей сегодняшнего дня, и вообще моей личной жизни:
- Юра, ты ел когда-нибудь шурпу? бараний суп?
- Нееет. – Я немного растерялся.
- Вообще-то сегодня должна быть уха: но как видишь, у меня одни пескари на снизке. Их хватит только хозяйской кошке. А баранины в холодильнике вдоволь.
- Но там же в супе не только мясо – ещё и приправы.
- Всё есть. Не волнуйся.
Шурпа. Я слышал название этого супа, но никогда не ел. Он, наверное, начинается как в волшебной сказке Шахризады: берём молочного барашка, и разговариваем с ним обо всякой ерунде, покуда он не уснёт. Самое главное – забить ему голову красивыми словесами, чтобы она у него закружилась. Тогда он не будет мешать нам своими короткими рожками, стуча под руку: - вы неправильно беееня режете, беееня надо крупно, а картошечку дольками.
- Янко, я хотел тебе сказать, а вернее признаться.., - и опять он не дал мне произнести свою признательную речь, схватившись за ножик:
- Юра, ты меня отвлекаешь. Принеси лучше ведёрко воды, слей в казан, и пусть она закипает. А я займусь соусом, и поджаркой с тушёными овощами.
Через двадцать минут Янка сунет барашку под нос горстку чёрного перца. Тот два раза чихнёт и падёт прямо в разогретый казан. Скоро вода забурлит, заклокочет, требуя соуса и овощей; потом из неё выползет баранье копыто, и схватив в горсть петрушку, кинзу да укроп, тут же скроется на недосягаемом дне. Тогда я пойду в погребок и достану оттуда пузатый кувшин хванчкары – себе, Янке, да молодому барашку, он ведь в супе наш гость – и вино пустится в пляс, ещё больше раздуваясь от важности. А когда хванча вспенится, польёт через край, то мы с Янкой, сытые да нетрезвые, заведём мужской разговор о своей Шахризаде:
- Ты, Янка, обижаешься на меня, и поэтому не хочешь слушать. Но я не виноват пред тобой, потому что всё произошло само, без моей личной корысти иль хитрости – мы просто поехали в город с сынишкой, и там очень радовались. Как я понимаю, им теперь редко так выпадает… Не злись на меня, пожалуйста.
Янко погромче всхрапнул; то ли и вправду спя, а то ль притворяясь. Глаза его были закрыты, но длинные ресницы подрагивали, а губы сжались в струну. И как он терпел, там внутри у себя из души подъедая, то мне неведомо.
Зато ведома наглая и вредная рожица того самого слесаришки, кой повстречал нас с Марусей в городском кафетерии. Хитёр жук – подумал я, когда он только к обеду рабочего дня, дождавшись большую компанию, соизволил завести хитренькую беседу о нас. Я чуял, с утра ещё, что любовные завистливые мыслишки не выходят у него из головы - а ползают там, сворачиваются в клубки как черви, как змейки. И что мучился он, втайне переживая, я понял после его вопроса ехидного: - ну как ты доехал, дружок, вчера на своей электричке? – и злое кашляющее ха-ха будто вырвалось щепотью мелких камней изо рта – за тревогу свою, за неспокойную ночь. – Далеко завезла тебя эта нелёгкая?
Я сманил разговор, с первых же слов мне негодный, зловредный, на весёлую шутку – надеясь смехом увлечь всех товарищей:
- Да нет, на обочине скинула. Недолго в пыли полежал, потом отряхнулся и пёхом домой.
Но он уже не слушал меня – не понимал, что я прошу у него молчания, беспокоясь про длинный язык да про гнусную сплетню, которая вот сей миг наружу выползет, буравя всех нас своими змеиными глазками. Ему ужаснее было, что я останусь непонятым, сброшу с себя, отболтаюсь – и он не узнает всей правды, как было меж мной и Марусей вчера. А к тому ещё всё зло и обиды, копившиеся в его гадкой душе издавна, хлестанули дерьмом да помоями за вчерашний позор: - Скинула, говоришь? а может не тебя, а трусы свои, потом раздвинула ляжки, и ты махал её голенький?.. а?
Я испугался; за Маруську.
Она стояла в пяти шагах совсем белая, похожая на человеческого альбиноса. Под рукой у неё была штыковая лопата, и костяшки пальцев на ней так сильно сжались, что я подумал - вот сейчас она смаху отрубит ему голову. Я же топтался на месте как дурачок, боясь ударить и тем ещё боле раздуть этот вшивый скандальчик мелкой, но злопамятной гниды. Пока ещё вся компания вокруг нас пребывала в неведеньи, в полушёпоте намёков и недомолвок, можно было свести болтовню на веселье и шутку, на бестолочь нетрезвого балагурства.
Если бы с нами рядом не стоял мрачноватый Янко. Он без размаха, от пуза, влепил ладонью по щеке слесаришки – да так что внутри, как в шкафчике, хрусталём звякнули зубы. Янка бил от себя, тыльной стороной ладони, словно прогоняя нечисть со своей любимой планеты; а в синих глазах ни капельки ненависти, одно лишь презрение.
- Ах ты, ссссучий потрох!! – крысино оскаливаясь, заверещал слесаришка. – Да я тебя сейчас здесь урою! Пидоры городские! – Он рвал на себе рубаху и визжал, не двигаясь с места – как видно, ожидая, чтобы его удержали хоть цепями, хоть трактором. И помощь не запоздала: первыми к нему бросились бабы, висня на руках, умоляя всеми богами – а потом подоспели два товарища, нарочито плюясь да чертыхаясь в Янкину сторону.
Через минуту мы с дружком остались одни. Даже без Маруси: её под укромные кустики увела за собой бригадирша, напёрсница всех любовных тайн.
- Спасибо тебе, Янко. Что-то я растерялся.
- Да не за что. – Он старался казаться равнодушным: но это было хладнокровие не хлыща, а заболевшего человека, который от своей трудной боли мог и убить. – Только запомни на будущее – любишь кататься, люби и сам возить.
- Я не катался, честное слово. Поверь – если бы не сынишка, я б не поехал с ней в город. Мне больше нравятся наивные дети, чем их умные матери.
Янко глуповато усмехнулся, оглянувшись на меня, и теперь в этой улыбке было больше удивления и радости, чем затаённой обиды.
Но всё же он больше со мной не заговаривал. И даже возясь в подвале под лампочкой с заедавшим транспортёром, о помощи меня почти не просил. Если что нужно, то подойдёт, тыкнёт в плечо – пошли, мол, пособишь. Я с надеждой сразу бросаю свои самотёки, и спешу с ним, радуясь – неужели оттаял?; но он, сделав дело, только буркнет под нос как будто спасибо – и снова один.
Тогда я нарочно стал беседовать с мышами, жадно шуршащими в старом зерне – так, мол, и так, мыши, погромче пожалуйста, а то мне тут одному тоскливо да скучно. А сам поглядываю на Янку – улыбается, но пока слабенько. Я ещё хлеще: мыши – говорю – а притащите-ка мне ключ на двадцать четыре, а то я отойти не могу, и подать больше некому. И опять кошу глазом на Янку – уже ржёт, хотя ещё слабовато. Подходит ко мне, суёт в руку волшебный золотой ключик, которым открываются запертые сердца – а сам всё-таки прячет от меня свою примирительную улыбку.
Но зато вечером, когда мы пошли мыться в душ, он первым мне протянул ладонь: - Юрка, мир.
И я, конечно, пожал её крепко, потому что голым мужикам делить нечего. – Мир, Янко. – Я отчистил, надраил его для предстоящего сегодня свидания как олимпийский рубль; а после ужина он так надушился одеколоном, что припахивало от него за пять шагов, как от одного нашего богатенького знакомого. И зная, что до полуночи уже не усну, я сел на крыльце с миской зрелых хозяйских слив.
Ах, эти сливы мне просто обворожительны! словно нектар, будто амброзия. Ещё я люблю абрикосы, но про сливки вообще готов сочинять стихи, и даже поэмы. Они растут здесь в каждом дворе, свисают через забор длинными многопалыми ветками, и зрелые синюшные плоды с них падают вниз, разбиваясь желтушными пятнами как после драки - так что кажется вся земля вокруг покрыта мелкими язвочками, а куриный помёт возле них похож на возбухающую повсеместно гангрену. Мне прямо жаль этих слив, они сами просятся в рот: и я тихонько хожу вдоль заборов тайком от хозяев, и поедаю их жадным хапом - а когда уж не лезет, то в пакеты сую, в карманы, запазуху. Но уйти всё равно не могу, потому что каждая рядом лежащая слива мне уже мнится почти золотой, лучше прежних, и светится её нагота луноликая, страдая меня.
Подошла соседская кошка, потёрлась о ногу. Она всегда была рыжая – хоть на вид, иль наощупь – а сейчас в сумраке кажется чёрной, и до утра я её от этой сажи уже не отмою. Кошка вообще-то дружит с хозяйским котом, но он очень толст и сейчас спит, нагуливая новый жирок – поэтому она на часок подружилась со мной, внимая себе ласки и нежности.
Благодарственно помурлыкав от моих поглаживаний, кошка с любопытством поднялась ещё на ступеньку и принялась обнюхивать ухватистый тазик с сорванными овощами. Не знаю, поймёт ли она: у морковки и у красной свеклы вкус несопревшей травы, что всю зиму простояла под снегом-морозом в буртах, и впитала метели, грозовые шторма, ветры-молнии. Помидоры с огурцами тех овощей понежнее: они на сочащемся срезе пахнут луговыми цветами, которые росли с ними рядом на широкой меже, и ещё вездесущие пчёлы приносили на крыльях травяной аромат – клеверный, гречишный, подсолнечный – да сбрасывали его прямо в завязи новых плодов, кои словно голодные птенчики раскрывали навстречу широченные рты.
Кошка, медленно обходя вокруг, обнюхала весь тазик, как будто туда могла воровски забрести огородная мышь. Для верности она даже поскребла когтями, вырывая кровавую сочь помидора словно сердце у мыши. Чуть грызанула; а потом подняла голову кверху, настропалив свои усики и почмыхивая носом.
Таранька. Вон оно в чём дело. У моего деда, когда он был в пожилой своей силе, над крыльцом тоже всегда висела снизка тараньки. Поначалу, сто лет назад, он в первый раз подвесил крепкую леску с окуньками: и они бренчали под ветром, высоко друг о дружку, сцеплялись хвостами - а дуновей с удовольствием, играючи, задувал им под плавники да жабры, словно пытаясь развеселить этих снулых рыбёшек, уже не мечтающих о далёком море-окияне. Постепенно леска проседала, потому что попадались деду и лещи с язями, и маленькие щучки, которые даже в плену не угоманивались, а всё норовили отхватить себе кусок сладкого окунька. Дедушка уже стал задевать головой за хвосты своим реденьким ворсом макушки; а иногда даже жаловался, как ему надоело под чердачной стрехой это рыбье бренчание и траурные вопли музицирующих пескарей. Но рыбалку свою не бросал, пока не доломал последнюю удочку в каком-то задрипанном омуте.
- юуурка.., - мои воспоминания перебил тихий недоверчивый шёпот, как будто человек сомневался, ждут ли его здесь, не прогонят ли. – Хозяева спят?
- Давно уже, - ответил я в полный голос, не желая ни от кого прятаться под такими прекрасными звёздами. – А ты чего так рано? Неужели Маруська прогнала?
- тише, не ори. Я до неё и не добрался. – Тут он вышел из тени под свет полной луны; и я изумлённо, словно увидев разобранного на части железного солдата, просипел: - Ни хера сссебе… Кто это тебя так разделал?
Янко, кривясь, улыбнулся разбитыми губами; разлепил на меня заплывшие, багровые, узенькие глазки, и тихонько крякнул: - ухажёрры.
Я хотел подхватить его под руки, но он оттолкнул мою жалостливую помощь:
- ты что, сдурел? сам дойду. Слава богу, что все кости целы, а эта ерунда сама зарастёт.
- Значит, отомстил гад.
- не знаю, я их не видел – они мне вонючий мешок на голову скинули. Но по голосу там муж её был, и ещё каких-то хануриков парочка. Один из них всё кричал, что я семью ему разбил. Я даже не оборонялся поэтому.
- Ну и дурак, - моё зло хлестануло вместе с водой из литровой кружки прямо на его глуповатую башку. – Он сам всех поломал и разбил этой чёртовой водкой. И ты со своей силой был вправе их раскидать по кустам.
Янко встряхнулся как мокрый пёс, и пригладив волосы, подошёл к большому шифоньерному зеркалу:
- Ох и отделали, правда. Я Марусе в таком виде не покажусь, денька два надо отлежаться. Ты придумай там, будто у меня какой-нибудь флюс. -
Я и придумал. Ах, какой артист погибает во мне! – я махал руками, показывая вьяве трепещущего от боли страдальца, я надувал свои щёки, предъявляя девчатам и бабам эти воспалённые гнилостные шары, в которых нездоровье свило себе каркающее гнездо - и меня прямо распирало от нежности к своему товарищу, от ярости к его жгучим мучениям.
И все поверили: девчата охали и кривились, представляя свои алые губки побледневшими от зубных страданий – бабы предлагали для бедняги любые возможные рецепты народной медицины, от отвара луговых трав до заговора на распятой зелёной лягушке. Одна только Маруська улыбалась в уголке раздевалки, сидя с ногами в уютном плюшевом креслице. На её глаза были надвинуты шоры: это те самые, которые натягивают на голову влюблённой лошадке, чтобы не отвлекалась от скачки при виде страждущего жеребца – но она всё равно нюхом и ушами чувствует его запах да ржание, несомые по воздуху сладостным ветром любви и желанья.
Маруся вышла на улицу следом за мной:
- Подожди, болтунишка.
- Не могу, солнышко – работа не ждёт. – Я едва оглянулся, не сбившись с широкого шага.
- Ну да! Такую побасёнку сочинить у тебя время хватило, а для правды минутки жалко.
С опущенной головой я стал перед ней, зерновой прокуроршей, не зная, в какую земную щель свои сунуть глаза. И добро бы ещё, за какую-нибудь заковыристую вину, а то ведь по прихоти капризного Янки, который стыдится теперь своей некрасивой рожицы.
- Юра – скажи честно – что с ним? Он вчера не пришёл на свидание, и это не флюс, а серьёзно.
Я больше не мог её обманывать, потому что трудно смотреть в голубинь двух бездонных омутов и сопротивляться их влекомой силе. Даже сознавая, что тону, и отчасти от счастья желая этого, я в них нырнул.
- Маруся, он вчера вечером шёл к тебе, и очень красивый – я сам его начищал, одевал. – Прежде чем рассказать, каким Янка стал после побоев, нужно было её чуточку подготовить. – Но какие-то неизвестные хулиганы встренули его по дороге, придрались, и попортили нарядный фасон. Теперь он стесняется показаться тебе на глаза. Денька три будет отлёживаться.
- Юра – кости все целы? Только честно.
Ах, если бы она обо мне так беспокоилась. Даже захотелось самому оказаться на месте Янки – правда, без таких ужасных последствий.
- Клянусь, что у него одни синяки да ушибы. Но ты его, пожалуйста, не разлюбляй за это.
- Постараюсь.
Маруся кривенько улыбнулась в каких-то тяжких раздумьях, словно решая судьбу целого мира, в котором ей дальше жить. И ушла, теперь уже неуклюже косолапя в своих жёлтеньких резиновых сапожках.
А я скучно доработал до обеда в одиночестве и полутьме чёрного подвала, похожего не на фундаментный зев зернового элеватора, а на тухловатое прибежище всяких химер, фантомов да привидений. Я снова разговаривал с шустренькими мышами, чтобы развеять из сердца неприкаянную подземную оторопь - и они не боясь носились прямо под носом, когда в перекус крошки хлеба и сыра падали с бутерброда.
Зато после вкусной еды, на сытый желудок, я сразу повеселел – и придумал общаться с эхом.
Вы считаете, что настоящее эхо живёт только в горах, у высотных кавказцев? А вот и ошибаетесь: в моём зерновом подземелье оно ещё гуще, сочнее, объёмнее. Я взбираюсь на левый транспортёр, и стоя как статуй с рупором из ладоней, кричу своей воображаемой Маруське на правую ветку:
- Эгегеэээээййй, жена!!! Где наши деэээти?! – А она мне в ответ, помешивая в чугунке закипающий суп харчо: – В долинеэээ!! Беээгают!
Я опускаю свой гордый взгляд, и вижу трёх голожопых рыженьких мальчиков в бурках до пояса, а сбоку у каждого верёвочкой привязан кинжал, а в их ладошках по куску жирной брынзы. – Эгегеээээй, дети!! Гдеэээ отааара?!
А детишки пищат тоненьким эхом: - Папаняааа!!!! Овеееечки пасутся на склонееее!!!
Я снова поднимаю свой горний взор до половины зерновой горы, уходящей в высь элеватора, и обрушиваюсь сверху лавиной: - Овцыыыы!!! Гдеээээ баран?!!
И слышу в отзвуке тихое молочное блеяние с колокольчиковыми прозвонками весёлого смеха:
- в супееее.
- Маруся!.. ты всё это слушала?
Боже мой – как мне стыдно за своё неугомонное мальчишество. Но и приятно, потому что в Маруськиных глазах я увидел восхищение своей актёрской игрой. Она, видно, давно уже сидела на ступеньках подвала, и тихонько смеялась, по-девичьи радуясь вместе со мной.
- Юрка, какой же ты ещё пацан. Наверное, с тобой жить интересно.
Я бережно взял в руки её ладони, и стал целовать их, со всех сторон, все их пальчики, вымазанные в сероватой пыльной муке. Она притянула меня за уши, и так густо, сочно впилась губами, что я едва не отбросил в неё свой язык, аки хвост ящерица.
- Сомлел, Юрочка? – грубовато усмехнулась она, как будто уже предназначая мою зачарованную плоть в свою первобытную добычу. Почему-то в сей миг ей возжелалось выглядеть многоопытной соблазнительницей, хотя сердцем я давно чувствовал её любовные мытарства, неутолённые искания.
- Есть немножко. – Я нарочито смутился, тихо позвякивая внутри доброй радостью надежды, мечты. И чуточку какой-то непонятной тревогой. – Не ждал от тебя такой смелости.
- А я ждала.
Её голос тих и спокоен – как у моря, которому после бурного штормового излияния захотелось подремать в неге на бледных барашках своих измученных волн. – Правда, ждала. Последние два года только и думала, кому бы открыться да себя изнутри выплеснуть.
- Мне?
Я обнялся руками, сам похожий на обвязанный куль, чтобы спрятать от неё свои дрожащие пальцы.
- И тебе тоже.
Она поднялась, отряхивая шорты от серой пыльцы; встала надо мной словно палач над плахой; а потом рубанула по шее: - Юрочка, ты сегодня после ужина уйди куда-нибудь до утра. И домой не возвращайся, пока солнышко не взойдёт… -
Всё это было как в сказке: иди туда – не знаю куда; чтобы не видеть то – знаю что. Я понял: Маруся храбро решилась на подарок моему прежде отверженному дружку. И я этой ночью стал для них лишним.
С отрубленной головой, не разбирая дороги, я наощупь поплёлся к своему транспортёру – который больше не пел мне звонким эхом, но паршиво скрипел, тарахтя, кочевряжась.
А день на земле нашей был весёлый да жаркий – он медленно клонился к закату. Почти все так пишут, и почти везде я это читал: но летний день в самом деле медленно клонится к горизонту – он будто и не устал, и хочет ещё поиграть с детворой да со взрослыми, а зевота вместе с сонливостью уже тихонько подкрадываются к солнцу, которое всё вроде вприпрыжку несётся меж облачками – но шажки коротеют, ручонки устало ложатся на жёлтое пузо, и улыбка натужная спящая. Половина седьмого хоть здесь, хоть вон там в небесах.
Это самое время старушек. Они степенно выходят на уличку; даже та, коя не ходит, а едва передвигается с палкой, старается держать ровную спинку, каких бы трудов ей это не стоило – потому что каждой из них очень хочется дольше пожить не кряхтя, много лет ещё кряду просидев на скамейках под липами, где убаюкивающе пожуживают сонные пчёлы, и распевают свои скрипки сверчки перед вечерним концертом.
Но я старушек не видел; не слышал пчёл и сверчков. А шёл по пыльно-зелёным деревенским тропкам – и уговаривал тихо себя. Что моё зачатье любви как зачатье ребёнка – стыдливо таинственно страстно. И любопытному человеку, в хорошем смысле познавателю жизни, оно интересней, приятней и даже вожделённее плотских утех.
Ну что плоть? – два десятка минут почти ритмических упражнений, от которых задыхаешься и потеешь как от физкультурной зарядки – правда, что в паре созерцая красоту обнажённого женского тела. Только до неё ли, до этой божественной радости, когда в голове лишь одно желание кончить поизощрённее – с безудержной мощью, которой ещё никто на земле не кончал.
Удовольствие – это реальность, откровение похоти, и в нём всего с чайную ложку мечты, как и в порции семени. А зачаток любви всегда грёза, химера, фантазм. И тем даром, кой однажды жалостливо возьмёшь от женщины по разрешению, прихоти, или сладенькому капризу – можно обладать каждый миг, когда лишь одно своё желание есть к обожаемой, но пока недоступной прелестнице. Обрисуй её рядом с собой, влюблённую жертвенно и покорно склонённую: целуй милые глазки, ласкай белые плечи, хоть до изнеможения мучая негой сладкую плоть – здесь только ты полновластный хозяин, тиран или раб. И нет мира людей, любопытных да молвных, и даже великий бог не в силах тебе приказать не мечтать - потому что именно он, сам, дал нам эту спасительную грёзу, вытягивающую нас своими надеждами из отчаянной бездны страданий отвергнутой любви.
Будь я мальчишкой, юнцом – заплакал бы от своей безнадёги. Потому что уж как я ни уговаривал себя в величии души, а не тела – но позорная завистливая ревность к Янке не оставляла меня. Ни на минуту.
Ну что в нём такого хорошего? - золотые кудряшки, смазливое личико, плечиков стать – я нарошно думал про Янку таким карамельным ласкательным образом, чтобы ущемить его мужскую силу, да мощь, которая оказалась привлекательней моей тихой и доброй стойкости. Если бы только это был не Янка, а кто другой: я простил бы судьбе всякого прохожего человека, героя, красавца, атлета. Потому что и вровень их рядом не ставлю, с собой. Но за рыжего я готов жизнью пожертвовать – честно – ибо он моё сущее; и зарежу его без слезинки – если предаст.
Наитие перегретого сердца привело к реке – охладить жадный пыл. У меня крепкий мотор: он никогда не жаловался на непосильную нагрузку, тащил за собой всё железо и камни, которые я подкладывал в кузовок на плечах – лишь парочку раз засбоив от напруги, да и то не телесной, а душевной боли. Человеческие движки все таковы: они нахрапом перевозят любые тяготы грузовой жизни, ёмко хлопая клапанами, стуча поршнями, и жарковато пыхая лёгкими словно цилиндрами. Но стоит только махонькому куску рафинада, сладкому сахару, попасть в их бензобак, в прежде размеренную пульсацию крови – как вся эта отлаженная система, умно придуманная и сотворённая богом, вдруг сразу глохнет. И небеса сами бессильны против любви.
Обман; шелестнула крыльями сонная стрекоза, мазнув меня по носу словно конфетной фольгой. И уселась всевидящая прозорливая лупатая на жёлтую метёлку зверобоя.
Ложь; муравей заполз под рубашку в поисках сухой травинки. Но не найдя ни поживы, ни дорогу из темноты, стал злобно кусать мой пупок своими зудящими жвалами.
Брехня; задетая за живое пчела тут же опросталась жалом в босую ногу. Я начал раздуваться болью и негодованием, словно радужный мыльный пузырь. Даже мелкие насекомые больше понимают во мне, едва лишь глянув в глаза, лизнув каплю крови. А я притворяюсь и капризничаю в собственной блажи, играя пакостную роль влюблённого моветона. Стыдно, брат. Нехорошо.
В центре посёлка вдруг хлопнул салют. За ним второй, третий. Видно, это городские приехали на побывку, и бравируют деревенских жителей своей огневой невидалью. Следом разорвались петарды, целым батарейным залпом. И тогда я рассмеялся над собой, вразумляясь какофонией игрушечной войны. Меня ведь просто подъедает ежедневная скука обыденного бытия – и хоть внутренние органы остаются целыми как упругий зелёный арбуз, но средь них в застоявшейся мякоти подгнивает душа, слепо мечтая несбыточными фантазиями. Вот я и придумываю себе игрушки из собственных чувств, похожие на эти салюты, шутихи и фейерверки. Любой мальчишка умеет радоваться явому миру: он из обыкновенного песка, смоченного водой, мастерит себе новую вселенную – и натаскав в неё кукол, машинок, солдатиков, свободно живёт там, сюда возвращаясь покушать. А мои куклы громоздче, объёмнее – любовь и ненависть, благородство и подлость. С их благословенной помощью я вовлекаю в свой личный театр, в душевный вертеп, множество других людей – которые, может, и знать бы меня не желали, но я уже подвязал к ним крепкие поводырные нити.
Ночь заполняла окрестности словно чернила стеклянную банку. Едва только первые капли темноты упали на днище светлого мира, как сразу стало туманиться всё стекло, прежде прозрачное. Утихали птицы, стрекозы и пчёлы; а вместо них закряхтели оркестровые сверчки, разминая для первого концерта свои скрипящие ноги. Я всё крутился по распаренной земле – то ли выбирая место удобнее, то ль пытаясь переползти на другую планету, где нет Янки с Марусей, и надоедливых мыслей о них. Но вместо меня они сами невзначай, без умысла, переползли в мой странный сон, похожий на комикс рисованных картинок – где был железный вокзал, какая-то драка, и выбитое окно. Но нас эта бойня совсем не касалась: мы провожали друг друга в три разные стороны – Маруся держала малярную кисть, Янко сжимал молоток, а мне досталась большая снеговая лопата.
- Куда это мы все разъезжаемся? – спросил я во сне; но как будто наяву – потому что их можно было обнять на прощанье, а в настоящих снах совсем нельзя дотронуться до друзей. Там всё неосязаемо.
- Меня матушка давно уже звала к себе, - светло улыбнулась Маруська, вспоминая счастливое детство. – Она желает внука повидать, и ремонт в хате сделать. Да и вообще – нелегко ей одной.
- А я просто пойду по земле, нанимаясь в работники. Со светлой головой да золотыми руками мне везде будут рады. Напоят, накормят, и спать покладут. И большего доброму мужику не надо. – В синих глазах Янки светилось довольство представленной жизнью.
- Так что же – мы больше не встретимся? – зазвучала в моём трогательном звонком голосе горечь разлуки.
- Встретимся, друзья! Обязательно встретимся, - обняли меня и Марусю две загребущие рыжеволосые лапы.
- Где же?
- На северном полюсе, у белых медведей – куда тебя забирают служить по контракту.
Тут Янко изо всей силы трахнул меня по загривку моей же лопатой, словно посвящая навеки в рыцари медвежьего ордена.
И я проснулся от своей очумелой дрёмы. Вокруг сгрудились ещё полусонные утрешние коровы, нежно пихая по рёбрам копытами, и по-доброму гадя своими свежими лепёшками прямо под нос.
- Не серчай, хлооопчик, - извинительно пропела старушонка в косынке, хлестанув кнутом по окружающей флоре и фауне, словно посылая сигнал небесам открыться для наступающего дня. – Ты, видно, спьяну приснул на нашем любимом местечке, вот коровушки и потоптали тебя… –
Новый день. Восходящее солнце. Блаженство сегодняшней, завтрашней, и вообще вечной жизни. Моя душа легко отреклась от своей придуманной любовной истомы: я честно смотрю в глаза Янке, больше не вынашивая постыдных интриг. А он туда-сюда слоняется по всему элеватору в надежде увидеть, или хоть мельком узреть где-то вдали свою родную Маруську. Чтобы по лёгкому застенчивому взору наитием сердца понять, догадаться – она довольна, она ему радостна, и уже наверное любит – едва не сойдя с ума от её затаённых обещаний.
- Юрка, я заберу её с собой. Вместе с мальчишкой.
Громадью его жизненных планов совсем не мешают обузы и докуки, которые люди выдумывают себе в оправдание безответственной немощи: где будем жить, на какую зарплату, сроднится ли единой семьёй несходство трёх разных характеров.
- Поместимся в одной моей квартирке, я возьму её к себе в подмастерья, а по нутру мы почти одинаковы. Всё будет в порядке.
После смены мой добрый товарищ принарядился в белую рубашку, пышно взбил симпатишный свой чуб, и к сему ещё натёр щёки ядрёным парфюмом.
Я с подковыркой прикрыл нос от удушающего аромата:
- Фу-ууу,.. выпей стопку для храбрости.
- Не волнуйся, зайчонок. Мне не нужна твоя алкогольная отвага. Сила живёт в моём сердце.
Это правда. Если моя смелость – я бы даже сказал патетически, героизм – рождается в минуты высочайшего духовного подъёма, когда нужно во имя великой идеи пожертвовать собой и отдать жизнь, свою заячью – и я громко стучу копытами об землю, вызванивая трусливое сердце из пяток, силком вытягивая его оттуда за длинные уши… - тьфу, слишком длинно получилось… То мой Янка совсем по-простому храбр да отважен как былинный богатырь. И стоит лишь одному из большущей компании слегка зацепить Янкину гордость, иль мужество, как он тут же навешает всем остальным по ушам, невзирая на свои синяки, раны, рёбра.
Вот только вернулся он грустный, как задрипанный уличный пёс – сначала потерявший цепочку с ошейником, а потом и хозяина. Ничего не сказал, смотрел сквозь меня, и в ужине поковырялся только для виду.
А к полуночи выдулся, глядя мимо пустыми окулярами насекомой стрекозы:
- Собирайся – завтра мы уезжаем домой. Вдвоём. Но я вместе с тобой не поеду. Чухай один, а я следующим поездом.
- Почему так? что случилось? – Мне не нужно было от него долгих и нудных объяснений; но хоть парочку слов, чтоб понять где собака зарыта, и откуда ещё её тлен завоняет.
Он усмехнулся, презирая меня и жалея. – Знаешь, что она ответила, когда я предложил переехать, с мальчонкой? Что радостно жить можно только с тобой, а ко мне бегать раз в неделю, на полчасика для удовольствия. – От этих заново повторённых фраз его смеющаяся гримаса оскалилась настоящей злостью. Я приготовился к драке – вернее, к своему избиению.
Но Янка сдержался:
- Удивительно, Юра. Бабы нутром пригорают к твоей душе, а чревом к моему херу. Нет в тебе силы мужицкой – но вот кругом ты мне гадишь, Юрочка. Змей подколодный.
Дедушка Пимен, если я расскажу ему об этой истории, обязательно успокоит в оправдание: - Ты не серчай на Янку, что он тебя на бабу променял. Для тебя с этой девчонкой была всего лишь мужская забава, бравурный наигрыш – и ты невредимый вернулся домой. А Янка, может, влюбился всерьёзку, решив похерить своё одиночество. Посочуствуй ему. –
Хорошо, дед. Но мне тоже погано. Почему я у баб, в отличье от беспардонного наглого Янки, вызываю только нежные чувства – а не ярость желанья? отчего я такой простоватый, нескладный, носатый?
Эх, дедуня – мне бы новое тело ко старой душе.
Свидетельство о публикации №222100100889