Через бездну реквием

ПРИЙДУ С РАССВЕТОМ

Дочечка! Я знаю, что ты никогда не прочтёшь и даже не увидишь эти строки. Хотя и была всегда самой усердной из всех моих немногочисленных читателей и уж конечно самой благожелательной. И даже смешно обижалась за меня – как талантливо умела обижаться только ты: по-детски, но почти до крови закусывая знаменитые свои знамённые губы и легко выкатывая прекрасной прозрачности, алмазно искрящуюся слезу, – что нету у меня никаких серьёзных литературных регалий, признания, как нет и так называемого «широкого читателя».
У нас с тобой: ты не просто читала, ты и работала с моими рукописями, и выпускала почти все мои последние книги.
Но это самая малая из моих потерь – потеря единственного в своём роде читателя.
Я, дочечка, тоже потерял жизнь. Потому что то, как живу я сейчас, ею уже не назвать, разве что с большой натяжкой. У меня, похоже, сама формула крови переменилась: из теплокровной – в холоднокровную.
И всё-таки живу, тускло оправдываясь тем, что чем дольше протяну, тем больше проживёт, настоится, календулой, горькая память о тебе.
И потому даже радуюсь боли, что закипает сейчас у меня в груди: пусть болит, пусть кипит. Чем дольше, чем содраннее, тем лучше.
Ты ушла в дни, когда в России, пожалуй, больше всего смертей, причём смертей м о л о д ы х. Ты вписалась в этот скорбный черёд, мартиролог своей красной строкой. Навзрыд стенает над своими молодыми Россия, и в этих глухих рыданиях явственно-явственно режется, мечется – слепяще чёрной, аспидной касаточкой – родовой вскрик твоей мамы:
- Я разобью себе голову!
Держу её за плечи, а у самого руки тоже трясутся.
Ты уже не прочитаешь, не увидишь, тебе это уже не нужно. Как отстранённо покоилась твоя точёная, ласточкина, выпуклолобенькая головка в моих тоже враз захолонувших больших ладонях!
Я понимаю: не для тебя пишу, хотя почти всё остальное, предыдущее писал по существу для одной тебя, под твою руку. И не для себя пишу – разве могут кого-либо утешить собственные слова? Пишу скорее из себя, понимая, принимая при этом, что это уже, пожалуй, последняя в моей жизни вещь. И самая серьёзная, уже потому хотя бы, что – кровоточащая.
Не оступиться бы, доченька, нам с тобой.
Ты долго даже не снилась мне – видно, не хотела тревожить, да и сна как такового не было, так, морок между скорыми и больницей. А когда впервые приснилась, то не обликом, не образом, а всего лишь голосом. Словами:
- Прийди с рассветом…
(Я вот без тебя и не знаю, нужна ли здесь и «краткая» или нет?)
Звала?
Старый, моих лет, доктор, убеждая меня съехать с «двухсотдвадцати» – мне казалось, что даже таблетки от давления в те страшные дни принимать было безнравственно – стращал меня инсультом.
А инсульт как раз чаще всего и случается, поражает под утро. С рассветом.
Но на памятнике, который хочу успеть тебе поставить, под твоим ласточкиным, пушкинским профилем попрошу выбить: «Прийду с рассветом…»
Теперь уже я тебя редактирую.
Сегодня сестра твоя Катя вспомнила, как ты совсем ещё крохой показывала нам, как боишься волка. Которого к тому времени и в зоопарке ещё не видала, разве что в мультфильмах – вообще-то волки в них чаще незадачливые, нежели злые. Бровки вставали домиком, уголки рта даже не по-младенчески, а сразу по-старушечьи опускались, глаза твои, в которых мамина зелень и моя мгла, как на палитре, смешались, купажировались, вспухали – так натурально изображала, что мы смеялись до слёз. Сегодня Катя вспомнила, и у неё у самой брови, и без того непослушные, встали дыбом, и из глаз брызнуло горячим и горьким. И уголки рта скорбно поехали вниз и вниз.
Не страх, а ужас проступил на Катином осунувшемся лица – мы все постарели не на эти два месяца, а на два десятилетия
На твою смерть. На наше неподъёмное горе.
Какой же такой «волк» виделся тогда твоему вещему младенческому взору?
А мы, тогда, смеялись.
Теперь же этот зловещий зверь, монстр – встал, ощерился въяве перед всей нашей большой, но ныне уже навеки неполной, без тебя, семьёй.
И мы ходим, не поднимая глаз друг на друга, как будто виноваты друг перед другом.
А на самом деле виноваты только перед тобой.
И я – в первую очередь.













ПРЕДЧУВСТВИЕ СОЛНЦА

12 октября 1966 года. 5 часов утра. Поволжский заштатный городок Калиниск. Поволжский – это только потому, что в Саратовской области. А так – лесная русская глушь с маленькими, больше похожим на полянки, не то, что у нас на родине, на Ставрополье, полями и частыми, робко мигающими под ветерком ресничками перелесков. Какая там Волга – до неё километров двести – городишко преимущественно деревянный, бревенчатый, тут даже тротуары из чёрных полусгнивших горбылей, стоит-плывёт над зелёной, затравеневшей, как узенькая лесная тропка, петлявой речушкою под названием Баланда – где хочешь, там и ставь ударение. Сам городок раньше тоже именовался по речке, Баландой, – до тех пор, пока в двадцатых не нагрянул сюда с агитационным поездом молодой тогда старик Михаил Калинин, и после этого знаменательного события, как после причастия, городок и получил новое, почти державное наименование: Калининск.
В этом отношении сугубо партикулярный Михаил Иванович схож с Александром Филипповичем Македонским, у которого тоже, где бы ни ступил, сразу являлась – Александрия.
На крошечном, по городку, вокзале, на который когда-то и прибывал с помпою Михаил Иванович встречаю твою будущую маму. Она приезжает-прибывает, без свиты, из Саратова, где бросила юридический институт имени первого в РСФСР министра юстиции революционного, без какой-либо юриспруденции окромя, законов-беззаконий военного времени, Курского.
Я перед этим бросил Московский университет, МГУ: такой у нас оказалась тяга друг к дружке.
Ну, как бросили – перевелись на заочное. Что, в общем-то, одно и то же. Из-за этого перевода мне пришлось учиться в МГУ почти девять лет, с перерывом на двухлетнюю действительную службу в армии.
Встречал я маму на велосипеде, одолженном у квартирной хозяйки, если можно назвать квартирой крохотную комнатку в одно окошко даже не в деревянной, а в какой-то полуфанерной халупе, где удалось мне снять наш первый совместный угол.
И где, скажу наперёд, нас в первый раз потом и обокрали. Нас с твоей мамой почему-то всю жизнь обворовывают. В самый-самый первый раз меня, тогда ещё вместе с моей мамой, обокрали, пока я с нею и с крёстной матерью Нюсей был в церкви соседнего села Петропавловского, куда меня, пешком, за десять-двенадцать километров, и носили крестить. Покуда в храме Дмитрия Солунского надо мною священнодействовал местный батюшка, в материнской одинокой хате священнодействовали, куда грубее, воры: выдрали все пробои, раскурочили громадный, не унести, фамильный, от раскулаченных родителей доставшийся, уже сиротою, моей матушке сундук, на челе которого всю жизнь потом зияла дыра от выломанного замка, и выгребли оттуда всё. Что ещё оставалось у матери от прежней жизни ценного.
Всю предыдущую жизнь – выгребли.
Нас – ты это и сама застала – почему-то и позже часто обворовывали.
Но самая страшная кража состоялась 15 мая 2022 года. И совершил её, похоже, сам Господь Бог.
Моя мама умерла в сорок пять лет.
Тебя у нас не стало в твои сорок два: три месяца не дожила до сорока трёх.
…Из вагонов в предутренних осенних сумерках я принял сперва громоздкий, почти как раздербаненный некогда фамильный сундук, чемодан. Его-то в нашей совместной с твоей мамой жизни и грабанули первым где-то месяца чрез два. Причём выскребли, выудили самое нежное – невинное и скромное девичье приданное: кружевные трусики, лифчики, комбинашки – в шестидесятых, в меру целомудренных, их ещё носили. Потом, почти как кулёчек с новорожденным, бережно принял и твою будущую маму, чья талия тогда вполне помещалась между двумя моими, сдвоенными, четвертями.
Чемодан взгромоздился на велосипед, который я теперь вёл в руках. Я вёл в руках навьюченный поклажей велосипед, мама твоя несла золотой, осенний, из дубков, нарезанных мною с позволения хозяйки в её хозяйском палисаднике. Несла и время от времени окуналась в него, и мой букет освещал её юное девятнадцатилетнее лицо лучше, яснее, чем солнце, которое было ещё где-то далеко-далеко под землёй.
Мы и шли после бессонной ночи – у меня бессонной потому, что боялся проспать, у неё потому что в скверном пригородном поезде, – как две сомнамбулы, в предчувствии солнца. По ещё сонной, промозглой, унылой и просторной улице в направлении будущего, угадываемого рассвета.
В направлении будущего.
Знали бы, что оно нам готовит.
…Первое предложение я сделал в восемнадцать лет. Своей интернатской однокласснице – после смерти матери мне, изначальному безотцовщине, хотелось к кому-то притулиться.
И был вполне закономерно отвергнут.
Первое предложение мне сделали где-то с месяц назад. Моя эмгэушная сокурсница-первокурсница, за которую я втихаря прямо перед глазами экзаменатора написал ответ на вступительном экзамене по русскому языку. По русскому – она была армянкой. Армянка, но при этом, как позже призналась, дочерью тамошнего вице-премьера. (Возможно много лет спустя, когда, будучи уже сам серьёзным начальником, вместе с премьером СССР Николаем Рыжковым прилетел в Армению в первые же часы после рокового Спитакского землетрясения, я где-то и встречался с ним).
На сей раз мой ответ был устным: я сказал, что меня в Саратове, где мятежного Чацкого ждала тётка, ждёт девушка – к тому времени я уже был не только отвергнут, но и поменял влюблённость и был втюрен в твою маму.
Юная армяночка заплакала. Я тогда впервые увидел, что даже в самых чёрных, огромных, опушённых почти баландинскими перелесками глазах слёзы остаются – русскими. Прозрачными. Наверное, это был единственный раз, когда по мне плакали.
К тому времени, как я позже узнал, твоей маме тоже уже делали предложение – ещё бы: первая красавица самого Будённовска! И она его тоже отвергла.
И вот теперь мы, девятнадцатилетние, нежно касаясь плечами друг друга, зябкой октябрьской среднерусской моросью, одни в целом спящем мире, брели – на восход. Мы были не сомнамбулы, мы были скорее мотыльки, летевшие на невидимый ещё огонь.
Ещё не поздно было что-то поменять. Может, судьба уже что-то знала? И подсовывала нам шанс, краплёную карту?
Кабы молодость знала, кабы старость могла.
Не знали. Не воспользовались.
И вот сегодня, на больных ногах, с разбитым сердцами, бредём, скорбно поддерживая друг дружку, на закат, который, слава Богу, всё явственней и явственней.












«ТУТ У МЕНЯ ИДЁТ МАЙЯ…»

У тебя почему-то не было подруг. Может, сказалось, что ты в семье младшая и у тебя под рукой всегда три – три! – старших сестры... Одна из которых твой погодок. А может, и что-то другое, хотя изначально, от природы ты общительная и жизнерадостная, надо слышать твой тогдашний смех, который взлетает так, как взмывают степные жаворонки: из травяной, пазушной лунки-гнёздышка – и сразу, звонко, брызгами в самую высь. Когда ты смеялась, начинали невольно хохотать-взмывать все вокруг. Я чаще, чем кто-либо другой, говорил с тобой по телефону, твой смех трубка передавала совершенно адекватно: начинала плясать в моей ладони.
Но в последние годы ты смеялась всё реже и реже.
Подруг у тебя не было. Во всяком случае я их не помню. Но они имелись у твоих старших сестёр – видимо, одной тебя им, сёстрам, всё же не хватало. Особенно нежно и тесно одна из твоих старших сестёр, Катя, дружила со своей одноклассницей Майей, круглоликой, смешливой, с пунцовыми щеками, на которых весело играла её польская, с молоком, кровь. Катя старше тебя почти на семь лет, и тебя они в своей компании особо не привечали. А тебе так хотелось тоже иметь свою, персональную Майю.
И ты её заполучила, в безраздельное пользование. Придумала. Такую же, наверное, белокожую, смешливую и синеглазую, как и её первоисточник. Первоисточница. Вела с нею бесконечные разговоры, ответно смеялась и преданно подхихикивала. Когда я вёл тебя в школу или из школы и забывался, ты упрямо вынимала, выпрастывала свою правую ручку из моей ладони и непременно подавала – левую.
– Тут, – ласково помахивала правой, – у меня Майя идёт, – не мешайся!
Ну, я и не мешался, не вмешивался.
Видимо, Катина Майя втайне тебе так нравилась, что ты даже имя не стала менять. И кто же тебя, дочечка, ведёт сейчас, там?
Вполне возможно, что Майя. Лет восемнадцати она погибла в страшной автокатастрофе. Их была полная легковушка, молодых и красивых. Но погибла одна Майя: сидела на переднем сиденье, рядышком с красавцем парнем, только-только научившимся водить машину. Я с Катей был на её похоронах, побоялся отпускать дочку одну. Тебя мы на похороны не взяли.
А сейчас, дочечка, я учусь жить у тебя: мне так и кажется, мнится, что по правую руку идёшь ты, незримая. Впрочем, почему незримая? – в некоторое мгновение, скосив глаза, я тебя даже вижу: сверкнувшей галогеновой дугой, призрачным арабеском. Хорошо всё-таки, что несколько лет назад мне поставили – алмазные? – хрусталики вместо моих родных, видимо, совсем простеньких: на правый глаз бельгийский, а вот на левый так даже американский. Чтоб видел и то, чего нет. Вижу, да и беседую без конца, как ты когда-то с Майей. Только вот я уже не смеюсь.
Учусь жить – у тебя, неживой.
Знаешь, совсем недавно рядом с тобою, у тебя в головах, похоронили девушку двадцати трёх лет. Мы с мамой как раз навещали тебя – мы часто ходим к тебе, хотя это, говорят, и не положено, – когда с нею прощались её родные и близкие. Красивая. А где-то через три могилки лежит вообще восьмидневный ребёночек. К нему тоже часто ходит почему-то одна, в тёмном, молоденькая женщина. Твоя мама, прочитав со слезами молитву в твоём изголовье, идёт, одна, и туда. Твоя мама, доселе, с таким-то кагалом за спиной, вынужденная материалистка, в одночасье стала набожной.
А что нам остаётся?
Вчера мне приснилось, что ты, правда, в чёрном, стремительно, ласточкой хлопочешь на даче, в саду. Рядом со мной сидит мой старинный-старинный, ещё с интерната, друг, Виктор Сергеевич, который когда-то ещё нянчил тебя. Я показываю глазами ему на тебя, явившуюся в саду твоей собственной тенью, и говорю:
– Смотри, мы её вылечили. Совсем другая…
И просыпаюсь от собственных рыданий.
ПЛЫВЁМ!

Я, кажется, понял, почему мне чаще всего сейчас снятся твои узенькие точёные руки, пальцы. В конце восьмидесятых годов, а точнее в восемьдесят девятом и в девяностом мы дважды отдыхали в Тессели. Это Крым, это дача Максима Горького. По возвращению в 1933-м в Советскую Россию ему выделили её взамен итальянского Капри. Подарок стоит того: Южный берег Крыма, а рядом, через забор, Форосская резиденция Михаила Горбачёва. Тут всё сошлось. Укромная бухта называется «Николай». Правда, не по царю, а, говорят, по открывшему её Николаю Раевскому. А слово Тессели на крымско-татарском означает «Утешение». А с итальянского – «Тишина».
Если учесть, что в приснопамятном девяносто первом мы сюда уже не поехали, то и для нашей тогда ещё идеально полной семьи эта отрогая, сосновой хвоей пропахшей точка тоже осталась точкою, пиком наивысшей тишины и наивысшего утешения.
Жили вшестером не в главном усадебном старинном доме, отведённом под мемориальные горьковские цели, а в современном двухэтажном коттедже, занимая целый верхний этаж. Коттедж тоже в какой-то мере носил мемориальный оттенок, знаменит тем, что в нём проживал когда-то с женою Юрий Гагарин. И даже загадочный надбровный шрам у Юрия Алексеевича, появившись у него в зрелые годы, родом отсюда, прямо из этого коттеджа. Супруга ушла на пляж, а Юрий Алексеевич, по местному преданию, задержался в домике с молоденькой уборщицей. И тут Валя, жена, вздумала вернуться: то ли забыла что-то, то ли заподозрила неладное, а может, и шепнул некто из доброхотов-доброхоток. Заслышав шумок у двери, скрежет ключа, космонавт, спасая честь юной служительницы всеобщей чистоты и гигиены и вспомнив собственную юность, ломанулся к открытому окну да и спрыгнул – вниз! Высота невеликая, даже не стратосферная, всего второй-то этаж, но под окнами лежали приготовленные для ремонта отопления металлические трубы. На них-то и приземлился неудачно, хуже, чем в Саратовской степи под Энгельсом, первый космонавт Земли. Да ещё, по-видимому, и не совсем тверёзый: на отдыхе ведь. Ну, и рассёк до крови бровь. Так на доселе идеальном русском абрисе появилась та заметная отметина, каверна, над которой потом неустанно гадало-рядило земное человечество, как мужское, так, особенно, – чуяла кошка, чьё мясо съела – женское.
Зато чья-то честь была спасена. Жена и так кстати оказавшаяся в доме гигиеничка в четыре руки бережно отмывали от крови строптиво фыркающий, хохочущий, всему миру известный добродушный профиль, который с этой поздней отметиной станет ещё знаменитее. Правда, ненадолго: года через два Гагарин вместе с лётчиком-фронтовиком Серёгиным рухнут уже с совсем другой высоты и получат другие травмы. Несовместимые с земною жизнью.
С земною – только славою.
…Я научил тебя там плавать. Всегда гордился, что научил всех своих дочерей, и даже вашу маму плавать. Но тебя, честно говоря, и учить-то особо не пришлось. Нужды не было. Занёс тебя, десятилетнюю, на вытянутых руках в воду – море здесь совершенно прозрачное, только галька на дне в пятки норовит вонзиться. Опустил, как отпускают в аквариум золотую рыбку, ты и поплыла. Без предисловий. Даже руками не барахталась. Опустилась на воду, вытянула руки, зашевелила своими длинненькими, тоненькими, почти прозрачными пальцами и поплыла. Невесомые твои косточки всегда были полыми и узенькими, как будто у мамы, м а м ы на тебя не хватило: всё, вся ушла на трёх предыдущих, старших, мы с нею всегда смеялись – «На сдачу получили!» Да, я, когда получал тебя в роддоме, в центре Москвы, на тогдашней улице Веснина, позже мы и жить стали рядом с нею, – то крошечный кулёк чуть не уронил. Нет, не кулёк. А то, что в нём. Просто даже он – как в детстве для лампасет – оказался для тебя просторен, и ты, уже внутри кулька, «конверта», скользнула рыбкою вниз.
Но я тебя поймал. Тогда – поймал.
…И поплыла. Сама. И мы с тобою стали плавать дальше, чем с другими, старшими. Правда, держались береговой линии, но уплывали далеко за периметр Тессели. Один раз нас даже военный катер, охранявший с моря Михаил Сергеевича, турнул в обратную сторону.
Я тихонько, охранно, тоже как горбачёвский катер, плыл рядом и любовался твоими пальцами. Тебе действительно достаточно было просто, как плавничками, шевелить ими. Продолжая, протягивая это прекрасное вибрирующее движение движениями твоих миниатюрных, тридцать второго размера, миниатюрных стоп с кукурузными зёрнышками-клавишами пальцев. И этого тебе действительно было достаточно, чтобы не только оставаться на плаву, но и плыть. Потихоньку, но красиво и без устали двигаться хоть до самого горизонта. Хоть и за горизонт. Как в околоплодных материнских водах.
Я, скосив глаза, любовался тобою и особенно – твоими русалочьими пальцами, которые тоже напоминали клавиши неведомого мне сказочного инструмента. Немая, мерная, чарующая музыка плыла, не плескаясь, рядом со мною, в унисон, и я не мог оторвать своего заколдованного взора, млея от любви и нежности к тебе.
Мне и снятся чаще всего твои что-то неслышно теребящие пальцы. Вот ты явилась в нашу гостиную, где стоит твой портрет, свечи, цветы. Я не вижу тебя, но отчётливо вижу твои нежно движущиеся пальцы. Они снуют по столу, и следом – твой как всегда насмешливый голос:
– О как вы тут всё красиво устроили!..
Пальцы витают, ощупывают, осязают, а потом тоже исчезают. До следующего раза.
Осязают, а сами – неосязаемые.
Неужели их что-то опаляет, жжёт?



СНЕЖОК

Мы жили на улице Чайковского, сейчас она, по-моему, называется Новинским бульваром. Хотя никаким бульваром там, в сердце Садового, на пересечении с Новым Арбатом, где во время военных парадов, направляясь на Красную или возвращаясь с Красной, танки и ракетные тягачи газуют так, что в нашем доме – архитектора Жолтовского – дрожали не только стёкла, но и мебель пускалась в пляс.
Газовали и до сих пор, наверное, газуют ещё и потому что дом наш прямо напротив американского посольства. Трави своих, чтобы чужие боялись! Вам на Красную и ходить не надо было: прилипали носами к стёклам и восторженно дрожали в унисон с ними и мостовой.
В школу ты пошла на Вспольном переулке. Её старенький директор с палешанской фамилии Палёхин, по-моему, гордился даже не столько замечательной школой, где учились тогда-то то дети, то внуки разных больших начальников, поскольку школа в самом центре Москвы, мы туда попали только потому что жили рядом да и работал я в «Комсомолке», – сколько садом вокруг неё. Который он разбил, выходил, выхолил собственными руками и в котором по весне чудесно, сонно, нежным, со сна, девичьим румянцем зацветали сакуры. И это, повторяюсь, посреди бетонного капища Москвы.
Одной из зим тебе в этой же замечательной школе расквасили нос. Мы, правда, к этому времени жили уже в другом, сегодняшнем месте, на Старом Арбате, но из школы тебя не попросили: у меня с твоим стареньким, разговорчивым мичуринцем сложились добрые отношения, зиждившиеся на моем фундаментальном и почти искреннем восхищении плодами его жилистых деревенских рук. Мы оба с ним были людьми земли, занесёнными ветром судьбы в несколько чуждые нам почти небесные сферы. Он и мне под настроение, как школьнику – был тут такой заведённый им ритуал – вручал корзинку с его первыми румяными яблоками. Выпускниками:
– Корзинку только верни! – наставлял на прощание.
И вот теперь какой-то мальчик, одноклассник, неудачно залепил тебе мокрым тяжёлым снежком. Носик твой оказался расквашен. Лицо тоже распухло, под глазами синяки. Поэтому в школу утром я поехал один, без тебя. И даже без твоей Майки. Зашёл потихоньку в класс, высмотрел твоего обидчика: толстенький курносый чернявый мальчонка, это он, по-моему, неожиданно вырос потом в певца Эмина, и спросил у изумлённой учительницы:
– Можно я на полчаса возьму его с собой?
Учительница – если я уж о директоре вспомнил, то и о ней надо сказать подробнее. Фамилия у неё была Колодяжная, такую носил когда-то и мой отчим, фронтовик-бронебойщик с орденом «Красной Звезды», медалью «За отвагу» и с контузией, вследствие которой он, сапожник, мало того что по-сапожному запивал, но ещё и зубами скрежетал так, что искры сыпались. Из мелких и удивительно сохранившихся зубов.
– Тихо-тихо, я – Колодяжный! – приговаривал при этом, споро и почти над землёй семеня по пустынной деревенской улица домой, из гадюшника, который почему-то в нашей Николе – видимо, в память о былых походах моих односельчан аж в Европу – назывался исключительно кабаретом: «Т» по не очень большой грамотности у нас, в отличие от прирождённых французов, всё-таки произносилось. Стремился домой, где энергично разносил потом всё в пух и прах – ни в одной никольской хате окна не стеклили так часто, как в нашей несчастной.
Такая фамилия.
Учительница крупная, волоокая, непостижимым образом, но тоже соответствовала ей, фамилии: могла при случае и тяжёленькую линейку пустить в ход. Но дети её любили. А родители, как и положено родителям, побаивались, даже самые высокопоставленные – Колодяжная, девушкой, когда-то была учительницей в Краснодоне у будущих молодогвардейцев.
О чём дети, наверное, просто ещё не знали. Узнавали, когда сами уже становились родителями.
Учительница ведала о моих садовых посиделках с директором.
– …И приведёте его назад! – не вопросительно, а утвердительно заявила мне в лицо.
– Конечно.
Взял мальца за руку, молча вывел из школы, посадил в свою персональную машину и привёз к нам домой, на Арбат.
Завёл в комнату, где обитала ты со своей сестрёнкой-погодком Полиной. В комнате ты была одна. Спала, разметавшись в кровати. С распухшим, обезображенным, с синими полумесяцами, лицом, с расквашенным носом. Будить не стал, просто поправил одеяло и подвёл мальчишку к тебе, спящей:
– Видишь, что ты натворил?
В моём детстве мальчишки старались первым долгом попасть в девочку, которая нравилась и с которой пока ты робел заговорить. Я рассчитывал, что этот святой порядок изменений с годами и поколениями не претерпел.
Тот пугливо и молча уставился на тебя. Заморгал, не веря, что обошлось даже без драния ушей.
Потом согласно кивнул головой.
Я взял его за руку, и мы совершили обратный путь, до машины, вплоть до школы, вплоть до самой Колодяжной.
Колодяжная внимательно осмотрела подопечного, уделив особое пристрастие ушам – не горят – и молча, удовлетворённо кивнула мне на прощание.
А парень ведь тоже молодец: никто из его родителей (охранников у Агаларова-старшего, тогда рядового специалиста Московского Дома политпросвещения, находившегося в ведении МГК КПСС, не было) ко мне не прискипался. Значит, мальчишка не доложил. Не пожаловался.
Кого мне теперь вести к тебе? К холмику твоему, что почти как в детской песочнице. Под которым покоишься ты, как в тогдашней твоей подростковой кровати. Только веки уже – ужас! – никогда не вскинутся.
Кого?
За безгрешную белоснежную бороду?

























АНЕМИЯ

Сегодня ты опять приходила. Причём не ночью, а днём. Собиралась гроза, и я на какое-то мгновение закрыл глаза, забылся. У меня такое бывает, когда ломается погода. И вдруг передо мною прямо из воздуха возникает просфора. Да, самая настоящая церковная просфора. Только какая-то всё же странная. Насколько я знаю, просфоры пекутся из самого простого, пресного теста. А эта даже по виду сдобная и ни с того ни с сего возникает передо мною прямо на уровне груди. При этом протягивающая, дарующая её рука совершенно невидима. Ни кисть, ни пальцы. Руки не видно, но просфорка – подплывает.
 А я-то знаю, что рука есть, и что рука – твоя.
Ни о чём церковном я накануне не думал. Я вообще, хоть и крещён, но не очень воцерковлен. И твоя скоропостижная смерть даже осложнила мои взаимоотношения со Всевышним. Вот мама другое дело, она просто с головой окунулась, нырнула в молитву и в мольбу.
Я вздрогнул, это у меня тоже бывает, когда резко меняется погода. Стоило только открыть глаза, и видение тотчас пропало. Что это было? Какой знак ты мне подаёшь? Я ведь человек практический. Был им и остался. Помнишь, как вылечил я вас с Полинкою от анемии?
Вы лежали в больнице, в Кунцево, у вас что-то тревожное с кровью, с гемоглобином. И вот за день до решающего контрольного анализа я заявился к вам с припрятанными двумя стеклянными баночками чёрной икры, тогда её ещё можно было укупить. Отпросил вас обеих у медсестры на прогулку, вывел в роскошный, замшелый больничный парк и там втихомолку, прямо из баночек, прямо чайной ложечкой, с белым хлебом и накормил, натолкал вас, малоежек, икрою.
Надо ли говорить, что ваши «показатели» на следующий день оказались прямо-таки рекордными. Врач сама позвонила вашей маме и с гордостью доложила:
- Наше лечение оказалось верным. Гемоглобин поднялся, в норме и даже выше нормы. Можно выписывать…
«Наше лечение…». Моё, персональное.
Чем же мне надо было лечить тебя от этой новой и страшной, взрослой пагубы? И когда?
А ведь я тебя несколько раз действительно, всерьёз спасал. Но тут – не совладал.























АВАРИЯ

2 января 2002 года. Мы с твоей мамой считали, что это будет самый страшный день в нашей жизни. И в твоей тоже. Ещё накануне мы с нею приехали в наш щитовой финский домик, собственный, не казённый, лет десять как слеплённый нами к тому времени в деревне Борисово неподалёку от аэропорта Домодедово, в Подмосковье. Были вдвоём и ждали тебя. Старшие где-то в Москве, разбрелись по своим углам: Новый год – и обещали собраться на родительской дачке через день-другой. Ты обещалась приехать раньше всех, второго, с утра, но от машины, с водителем, которая была у меня в то время, отказалась. Мол, есть у тебя приятель с авто, который и подвезёт тебя к нам. Мы, скрепя сердце, согласились.
И почему-то с утра не находили себе места, всё валилось из рук, настроение тягомотное, никакого праздника на душе.
И в десять, и в двенадцать, и в два тебя нет. Сначала отвечала по мобильному телефону: мол, выезжаем, мол, едем, выбираемся из Москвы. А потом телефон намертво замолчал. Тревога охватила нас, маму так, кажется, уже била дрожь. И вдруг телефон ожил. Но голос – чужой. И почему-то ответ начал с вопроса:
– Вы – такие-то?
– Да, – опешил я.
– Даша – ваша дочь?
– Да, – выдавливаю упавшим голосом. – А что случилось, почему вы берете её телефон?
Тут уже мама твоя выхватывает у меня трубку:
– Что случилось?! – повторяет за мною уже в голос.
– Да, – мнётся чужой голос, – …авария.
– Авария?!! – за нашу жизнь к тому времени уже столько родных и близких погибли в автомобильных авариях, да я и сам не раз и даже дочь Катя побывали в них. В общем, дрожали теперь не только мамины руки, мобила у нас ходила ходуном.
–…Ну да, авария, а телефон валялся у дороги, звонит, звонит. Дочка ваша и попросила взять его, ответить.
– Попросила?.. А сама? Где она сама?
– В машине. Её вытаскивают… Скорая… Да вы успокойтесь…
Последних слов я уже не слышал.
Выскакиваю к своей машине, заталкиваю в неё обескураженного водителя, и мы летим. Я уже не помню, незнакомый ли собеседник, гонец беды назвал мне адрес происшествия или мы рванули по наитию: дорога в Москву у нас одна и как многие-многие российские просёлки имеет очень знаковое расхожее наименование, «пьяная». Во всех смыслах, не только потому что вертлявая.
Километров пятнадцать не доехали вы до дачи. Пятнадцать минут.
Мне же не хватило трёх – скорая уже мчала тебя в Домодедово.
Я увидал только две разбитых легковушки. Валялись в низинке на обочине. Снег ещё не выпал, но трава в изморози, шоссе осклизлое.  Сидела ты, оказывается, как и Майка когда-то, на переднем сиденьи. Тебя от удара затискало аж под приборную доску, в закуток, в котором ты свернулась, дробненькая, калачиком – тебя и не вышвырнуло даже в напрочь высаженное лобовое стекло. Телефон из рук выбило – может, ты как раз и звонила нам, а тебя – утрамбовало, спасло. Я когда-то спасся точно так на перевернувшемся со скирдою силоса в наращенных бортах грузовике, газончике. Мне тогда было пятнадцать, я на интернатских каникулах подрабатывал на уборочной. Тебе минуло двадцать. Но ты была куда компактней меня, пятнадцатилетнего, тощего, скелетного, но длинобудылого. Зато и «закуток» мой был поболе, всё-таки газончик, у тебя же, как я увидал, латанный- перелатанный жигулёнок.
Столкновение произошло лобовое. Латать, как я понял, уже не придётся.
Потом нашёл тебя в домодедовской больнице. Всю уже перебинтованную. Тебя-то латать ещё можно было. Палата тесная, но многоместная. Прямо через узенький проход от тебя лежал взрослый, даже крепко пожилой мужчина. Это на него, выскочив на встречную, налетел твой приятель.
Мужчина умирал: это даже я понял, по страшному свисту, исходившему из его груди, и по вою в коридоре его простоволосой жены, старухи. И у меня мгновенно созрело решение: увозить! Каким-то чудом, едва ли не той же ночью вышел на тогдашнего директора ЦИТО добродушного великана, которому больше пристало быть костоломом, а не признанным на привередливой Москве костоправом. И он уже наутро прислал из Москвы, из своего института, в домодедовскою больничку продвинутый реанимобиль, мерседес. С кислородной подушкой, с капельницей. Главное – с заполненным жидким азотом прорезиненным матрасом, в который уложили тебя, в беспамятстве, как в детскую перинку. Важно, чтобы не было никаких сотрясений, толчков. Дабы головка твоя, утонувшая в этой белоснежной люлечной перинке, как и переломанные косточки рук, таза, находились в полном покое.
Вот преимущества рабоче-крестьянского газона перед рабоче-крестьянским жигулёнком: у меня не оказалось ни одного перелома, сотрясения мозга не случилось (а может, просто до нашей никольской амбулатории я не дотилипался). А у тебя – и то, и другое.
И вёз я тебя в то утро из Домодедово в Москву. Меня впустили в реанимобиль – это ведь я и давал расписку, что разрешаю твою перевозку и все риски беру на себя. Нетранспортабельная – это уже прозвучало как приговор.
Сидел, онемевший от горя, на приставном утлом стульчике, до рези в глазах вперяясь в твои глаза и грудь: открываешь ли ты их хотя бы время от времени и дышишь ли ты? Что дышишь, это я тоже скорее понимал по глазам: ресницы иногда всё-таки вскидывались, обнажая полоску живого в мертвенном марлевом куколе.
Держал тебя за изножье, и когда мерин всё же трепыхался на зимних русских кочках, я даже мысленно не матерился на него, а старался ответной судорогой страховать, микшировать его, и дороги, оплошности.
Тогда я тебя спас. Всерьёз. Я был почти молод и ещё способен прошибать лбом стены.
Двадцать лет спустя. Чёрный мерин. Они напоминают мне чёрных воронков моего детства, которых страшно боялись в моём ссыльном селении. Боялись воронка и, почему-то часто предшествовавшего ему, хриплого, зловещего стона филина, сыча. И то, и другое обозначалось, как правило, по ночам.
Чёрный мерин. Сижу, опять окаменевший и опять в твоём изножье. Рядом жена, и тоже как в гробу, только поставленном стоймя. И опять, сквозь дерево, держу тебя, подавляя судороги, свои и мерина, за в муке вытянутые твои ступни и воспалённо вглядываясь, сквозь дерево, туда, где глаза.
Жду чуда, ведь до кладбища нам ещё минут сорок хода.
Вдруг вскинутся твои набрякшие веки, опахнут, спугнут этот жуткий морок длинные, припомаженные чёрным ресницы…
Чуда не произошло. На сей раз не пробил. То ли стена оказалась и впрямь каменной, то ли лоб уже не тот.
А приятель твой тогда легко отделался. Во всех смыслах. Его при мне тем же вечером отпустили из домодедовской больницы сделав одну перевязку. И само дело, говорят, замяли. Парень, слыхал, работал где-то в органах. Органам, особенно внутренним, всегда везёт.
А старик, пенсионер, возвращавшийся на своём драндулете с дачи, с огорода, действительно помер. Тем же днём, когда увозил я тебя из Домодедова в Москву.
Проход между вами теперь совсем уже сузился.
…Оказывается, самый страшный день нас всё-таки ждал впереди.
Тать-ворон, чёрный воронок, независимо от марки, уносит, высмыкивает, разоряя мирное птичье гнездо, самого маленького и самого беззащитного птенца.


























МИХАСЬ И МИХАИЛ

Костолом оказался кудесником. Сперва ты лежала в реанимации. Потом, снабдив тебя несколькими дорогими анодированными вставками, как будто ты была ещё гипсовой – Венеры Милосской – заготовкою, перевели в палату. Тебя поставили на ноги, скрепив тазовые кости, и даже на руки – собрав по-новой локтевой сустав. Рассказываю тебе же о тебе: вдруг в новом, эфирном преосуществлении материальная, материалистическая память о тебе, материальной, отлетела, улетучилась у тебя. Но больше, понятно, напоминаю себе, самому.  Чтобы у меня у самого не зажились, не заспались, не забылись все эти мучительные, мученические детали твоего земного существования.
Беды преследовали тебя. Охотились. Судьба всё время покушалась на твою телесную целостность. Раны, переломы, нарывы. Гепатит С – ты ведь прошла и через эту страшную кару. Мы ведь с тобой и её превозмогли. Долго, дорого и терпеливо. И, казалось, навсегда. Это был ещё один случай, когда мне, нам, семье удалось спасти тебя, отогнать плотоядно кружившего над тобой с известных пор стервятника.
Пишу, вспоминаю на даче, в своём «единоличном» деревянном домике – скворечнике, остроге. А внизу, в августовской сажистой, ещё и потому что с запахом горящих где-то на Рязанщине лесов (какие-там под Рязанью леса? – разве что есенинские перелески) мечется, рыдает, воет, кусает кулаки, чтоб не слыхали, не пугались в «главном» домике дети, твои племянники, мается твоя враз постаревшая, с седыми космами, мать. Четвёртый месяц – это самое её место и её, ночное время, когда никто из соседей её не видит да и не слышит, не считая меня. И, надеюсь, тебя.
Спасли. Спасибо ЦИТО, спасибо тульскому, как и Левша, мужиковатому, но вовсе не леворукому уроженцу.
Спасли.
И тогда же в твоей жизни случился поворот, тоже казавшийся счастливым.
В твоей жизни появился Михась, даже два Михася появились разом. Нет, к широко известному сомнительному авторитету из 90-х ни тот, ни другой отношения не имеют. И всё же Михаси. И появились действительно сразу вдвоём. Умудрились. Просочились.
Оказывается, у тебя помимо прокурорских были знакомцы и среди их антагонистов, жертв – предпринимателей. Один из них – чернокудрый, с волоокими, лермонтовскими глазами, но не лермонтовского а скорее петровского роста, Михаил. Были просто знакомы по какой-то общей компании. Но именно он, а вовсе не прокурорский, умудрился в первые же твои цитовские дни, нацепив белый халат с чужого плеча – как ещё влез? – проникнуть к тебе в палату. С цветами. И даже – с Михасём за пазухой.
Ну да, отвернул, оглянувшись, чтоб медсестёр не было, полу содранного с кого-то, уж не с тульского ли, халата, и оттуда выглянула смышлёная, смазливая, вовсе не бандитская, с прохладным дерматиновым носом и с уже влюблёнными сияющими и тоже черноплодными глазами, мордаха.
– Михась, – представил Михаил. Или это уже ты в первую же минуту, чтоб не путаться в них, и нарекла почти что новорождённого.
Руки в бинтах, голова в бинтах, но – глаза в глаза ответным сияньем.
Цветы и собаки, их ты любила всегда больше всего на свете. Цветы – в маму, собаки в меня.
Это и решило дело.
Михась появился в твоей квартире даже раньше Михаила. Во всяком случае подклеивать подранные обои пришлось уже его вполне человеческому тёзке. А рос щенок не по дням, а по часам, что также запомнили своими бумажными боками твои обои.
Леонбергер! Горный лев. Швейцарская пастушья, пастух и овец, и пастухов. Кто же устоит перед ним – тем более такая мягкая, восковая, овечья душа, как у тебя.
В общем, неизвестно, кто кого из них и привёл к тебе: Михаил Миахся или Михась Михаила.
Поднявшись в дранье обоев почти до метра, Михась перевезён был на дачу, где и прожил без малого шестнадцать лет – весьма прилично для рослой собаки, а уж для леонбергера и подавно. Жизнь его здесь не назвать мёдом. Довольно рано, ещё в юношеском возрасте его посадили на цепь. Дело в том, что вид его вполне соответствовал имени, устрашающий, почти из девяностых: огромная, тяжелая морда, лохматый, и рык совсем не собачий, а действительно львиный. Летом-то мы все жили на даче, и он тусил вместе с нами, а вот осенью и зимой наезжали только по выходным, и он оставался тут единственным домовладельцем. Из пастуха превращался в сторожа. Сторож на цепи, хоть и длинной, это всё равно не сторож, не страж, а – невольник.
Морда разбойничья, и кто же поверит, что душа у него оставалась пастушья, пейзанская? Трудно отыскать собаку безобиднее, добродушнее него. Мои старшие внуки, твои племянники, выросли на его могучей холке, в обнимку. Молчал, всё трепел: первый признак породистого пса – не брехлив. Да, если бы он не был кобелём, то как минимум одного из них, моих внуков, можно было бы наречь Ромулом, ну а второго, Глеба, Ремом. Ничего, несмотря на все Михасёвые гендерные несовершенства оба, и Егор, и Глеб, тоже выдули под два метра. Московские львы. Вёз их недавно, уже без тебя, дочечка, в Батуми, к морю. Так девушка в пограничной будке в Домодедово, засмеялась:
 – Кто из вас, – показала на без пяти сантиметров двухметрового недоросля, – кого сопровождает? Вы его? – взгляд мимолётный на меня. – Или, – взгляд куда внимательнее и уже заинтересованнее на шестнадцатилетнего Глеба, – Или он Вас?
И вновь прыснула совсем по-лейтенантски, тоже едва совершеннолетняя.
Кто кого. Иду-бреду со своими старинными ста восьмидесятью двумя между ними, столпами: в связи с грянувшими, аки гром среди ясного неба, военными действиями, в том числе и на собственной территории, поездки сейчас нудные, комбинированные, окольные. Так и тянусь, иду между ними, но один – со сломанной, сдуру, на московском электросамокате, рукой, другой – с прооперированной ногой.
Вот тебе, дочечка, и столпы. С дедкой Черномором посерёдке. «Посерединке на засратой перинке» – была такая присказка в наших многодетных, скученных никольских семьях.
Ничего, чемоданы пёрли вполне ответственно, доверив деду только новомодную разновидность не то офицерского планшета, не то борсетки, которой тут же было дадено весьма выразительное определение – с высоты башенных кранов: «полпердончик».
Отец одного из них встретил нас в пункте назначения на крошечном «матизе». И старший тут же восхищённо воскликнул:
– Два полпердончика воссоединились и получился полный пердончик!
Хорошо, что не ляпнул: «пердун» – я бы принял на свой счёт.
Ничего-ничего. Зато в моём, сомнительного рода, ридикюле летело, ехало, плелось самое существенное: деньги. По количеству несущественное, а вот по необходимости – насущное. И у деда пока с ногами-руками всё терпимо: не отнимут.
…Порода не терпит суеты и лицемерия. Дело не только в той невыразимой искренности, которая сияла, особенно при виде тебя, в его шоколадных, вовсе не львиных, не кошачьих глазах. Да, Михась не был пустобрёхом во всём. Голос подавал в исключительных случаях. Был привязан аж на заднем дворе, как раз возле моего «писучего» домика. Но даже если ночью кто-то неосторожно прилипал к «парадным» воротам, с противоположной стороны, за пятьдесят метров, то с тылу раздавался такой громовый укорот, бас, что незадачливый прохожий замирал в ожидании молнии.
Да что прохожий: вся окрестная брехливая псарня моментально, на полуслове, на полубрёхе замолкала. Надолго. Набирала в пасти воды. Затыкалась.
Надо было видеть, как ликовал Михась, когда на даче появлялась ты. Беззаветная любовь прыскала не только из его преданных глаз, но даже из его громадных лап, бережно опускавшихся на твои хрупкие плечи.
И твои глаза лучились такой ответной любовью, что в наши с мамой сердца закрадывалась ревность.
Михась сиял по понятным причинам: с твоим появлением в его жизнь врывалась свобода. Долгожданная, вожделенная. Ты срывала его с постылой цепи и надолго уводила в окрестные поля и перелески.
Но что заставляло сиять, как сквозь туман, твои хризолитовые глаза?
Только ли память о когдатошнем, совпавшем с незаконным появлением в стерильной палате щенка, выздоровлении?
Боюсь, встреченная любовь. Бурная, безоглядный напор безусловной любви, которой – теперь горько корю и казню я себя – тебе так не хватало в жизни.
По человеческим меркам он прожил почти в два раза дольше тебя. Благодаря тебе.
А наши, людские сердца, даже самых близких тебе, оказались, видимо, скареднее. Не это ли тебя и сгубило?
Несколько лет назад, уже старого, даже престарелого Михася разбил паралич. Затянувшиеся мутной ряскою глаза его последний раз прояснились, когда он, уже обездвиженный, напоследок увидал тебя.
Его вы похоронили в лесу. Когда-то мне довелось поднимать его живого, мощного. Нам надо было сделать ему прививку от бешенства. Михаила и тебя в городе не было. Я тоже был в командировке. Водитель мой сдуру боялся к нему подойти. Да и не поднял бы он его: Михась чуял, куда его собираются везти. И тут подоспел я. Михась вяло сопротивлялся, но я всё же, треща в костях, поднял его, килограммов восемьдесят, и подсадил в джип. Ни один намордник ему не налез. Пришлось убеждать собачью фельдшерицу, что разбойник наш, абрек наш – мирной.
Умирал же он почти что в том же младенческом весе, в котором и явился когда-то в твоей судьбе.
Да, похоронили его в лесу, тогда ещё глухом, но сейчас там проходит платная скоростная дорога. Сейчас всё у нас становится скоростным и платным: и жизнь, и смерть. День и ночь гудит скоростная трасса над самым молчаливым псом, не то пастухом, не то – пастырем.
С Михаилом тебе повезло меньше. Более или менее успешный бизнесмен средней руки, он вскоре прогорел, попал в долги, – как он уверял чужие, – лишился всего, явившись к тебе на сей раз уже просто с чемоданом белья. Из добродушного статного черноокого красавца превратился в добродушного пьяницу, а потом и вовсе в безработного. Другая бы, разобравшись, тотчас бы выставила, вместе с чемоданом, оставив одно лишь его четвероногое приданое. Которое о четырёх ногах-лапах, но всё равно бы от тебя уже не отлепилось: приросло. Проросло. Да и ты приросла, и не только к нему, четвероногому.
И ты по русской бабьей пагубе принялась – спасать. Как то часто и бывает, спасаемый тянет за собой спасителя. На дно. Особенно, если спаситель – спасительница, да ещё в весе пера. Да ещё вынужденная работать за двоих, а то и за троих. Многие годы я убеждал тебя, что круг надо разорвать.
– Он добрый, – возражала ты, отводя глаза. – Мне его жалко. На улице он пропадёт…
И впрямь, как о бездомной псине.
А пропала ты. Он – лечится.
Заговорив о Михасе, я вспомнил, что по знаку Зодиака ты тоже львица. Львы бывают горные, а бывают – горние.
Непростительно слабо убеждал я тебя. Да и можно ли львов в чём-то переубедить? Старший брат Михаила погиб двадцати с лишним лет. Вэдэвэшник нашёл смерть не в небе, а, как это чаще и случается, на земле: авария, тоже автомобильная авария. Ты это всегда скорбно помнила и жалела – и Михаила, и, особенно, его маму.
Кто же теперь пожалеет твою собственную мать, которая вон опять у меня под окном, в ночи, поливает горючими слезами знаменитые на всю здешнюю округу наши дачные розы? Которые она режет сейчас, во тьме, на ощупь, для твоей могилы.





















ТЕНИ

Ты росла в тени своих старших сестёр, но никогда не была их тенью. Выделялась, уже тем же упоминавшимся твоим смехом, который разбирал тебя прямо посреди разговора, как разбирает весну птичий грай. Ты очень приметлива, остро подмечаешь в любых разговорах, токовищах какие-либо несуразности, для других незаметные, детали поведения, жесты и не считаешь нужным сдерживаться: весна! Прекрасно образованная, два филфака за плечами – Московского, Ломоносовского, университета, и Денверского, американского, – английский и французский языки (на французском даже готовилась к синхронному переводу). Не говоря уже о русском, которым владела как шпагой, причем не опуская забрала, присущий тебе огонёк то и дело вспыхивал, одновременно, и на её, шпаги, кончике, и в твоих бедовых глазах. Была безукоризненным, въедливым редактором многих известных писателей, и они, несмотря на твою прирождённую весеннюю терпковатость, вместе со мною искренне горюют сейчас – в том числе и по потере такого незаменимого с т и л а – тоже разновидность шпаги, – тонко проходившегося по их, по нашим кровным текстам.
Первое практическое применение французского. Очень практическое. Мы едем с тобою из Франкфурта в Париж. На опеле: везут нас наши германские друзья, Жанна и Вернер. Жанна – русская, эмигрантка, шалая, языкатая, как и ты, широкая. Вернер немец, работает в Штутгарте в крупной фармацевтической компании и в меру своих сил и знаний русского пытается «дозировать» и свою же, не по-немецки, не по-бюргерски яркую русскую жёнушку. Вводит в берега. Включая расходы – поэтому и везёт нас во Францию окольными, просёлочными дорогами, минуя платные. И это замечательно: мы видим ту закулисную провинциальную, дремотную Германию, которую с автобанов не разглядишь и не понюхаешь. Не понюхаешь – иногда наш опелёк утыкается носом прямо в цветущие заросли казалось бы совершенно чуждого Европам чертополоха.
Ехали, поскольку окольными, партизанскими путями, долго, только во второй половине дня добрались до Эльзаса.
– Теперь – Франция, – с выражением обозначил Вернер, хотя никаких будок, как и пограничных столбов, не видать.
Очень хотелось перекусить. А тебе, Даша, вдобавок, ещё и попробовать себя во французском. В ближайшей деревне подъехали к кафе. Оно оказалось внедрённым в одном старинном, с эльзасскими деревянными иксами-игреками на стенах, здании. Прямо в здешней почте. Уселись среди плотной и потной, гомонящей крестьянской, трудовой публики. Никакого меню на столе нет. Но официант всё-таки протискался к нам.
Поздоровались – это мы все сумели.
– Что можете предложить? – чинно и, старательно грассируя, спросила ты.
– Мясо и рыба, – ответил француз, которого уже дёргали за фартук нетерпеливые и жаждущие местные, завсегдатаи.
– А ещё?
– Рыба и мясо.
Ты смутилась, но под моим настойчиво подсказывающим, по-русски, взглядом продолжила:
– А вино?
– Красное и белое.
Тут не только ты с Жанной, но и мы с Вернером, непроходимо нефранкофонные, поняли. И расхохотались. Все четверо, а чуть спустя подключился и сообразительный официант, гарсон, а вслед за ним и вся, преимущественно мужская, отнюдь не голубиная, почта-таверна-ямщицкий ям: я же говорил, что если ты рассмеёшься, уже никому вокруг не удержаться.
В Биаррице вы с мамой и сёстрами были без меня – девяносто восьмой год, дефолт, финансы наши запели романсы, и мы с тогда ещё единственным и во все времена, особенно в трудные, незаменимым нашим старшим зятем Димой остались в Москве.
А где-то в начале двухтысячных ты с мамой вдвоём высадились в Бельгии. Принимал вас мой давний, ещё с телевидения, товарищ, Кипарс Можейка. Колесили по всему тамошнему европейскому «северному» приморью. И однажды – гостеприимство Кипраса, в отличие от его исторической родины, Литвы, границы имеет почти безграничные – в попутчиках у вас оказался серьёзный российский дипломат: это я уже знаю по рассказу твоей мамы.
– Знаешь, наша дочь очень умная, – раздумчиво и даже с некоторой тревогой поделилась она как-то со мною после той вашей поездки.
Как будто я и сам не знал насчёт ума – сколько раз отдавал тебе чужой текст болванкою, а получал, как выражаются военные конструкторы, и з д е л и е м, – да и насчёт известного российского горя – горя от ума…
А мама твоя продолжила, рассказала, что была стушевавшейся свидетельницей, хотя маму нашу невозможно представить ни стушевавшейся, ни просто безучастной свидетельницей любого спора, твоей горячей дискуссии с тем самым дипломатом, мидовцем, что оказался тогда вашим попутчиком.
Попутчиком, но, как выяснилось, по жизни вы всё-таки ехали в разные стороны.
Спор, как я понял, разгорелся вокруг Горбачёва. Вокруг, в частности, воссоединения Германии. Мидовец утверждал, что это было нашей явной капитуляцией перед Западом. Ты же горячилась, заявляя: разве менее опасно в исторической перспективе, и в первую голову для славянских народов, оставлять разделённой, разорванной в центре Европы такую мощную тысячелетнюю нацию? И в геополитическом, и в нравственном, человеческом плане: её куски, обрезки, ошмётки всё равно, оставляя по Маркесу, «багровые луны крови» окрест, стремились бы, ползли бы друг к дружке. И приводила в пример Версальский мир, и даже переходила на французский: тема в данном случае позволяла выйти за пределы «белого» и «красного». Хотя антагонизм этих двух вовсе не полярных цветов, видимо, до скончания веков будет преследовать русскую интеллигенцию.
Белое и красное… Пишу эти строки на следующий день после похорон Горбачёва, в которых тоже участвовал. Казалось, вся интеллигентная Москва после известного полугодового анабиоза пришла в движение. И нас, группу его бывших помощников, тысячами глаз слепили, просвечивали тоже уже как выходцев с того света. Тысячами... Я вспомнил, как в роковом, рубежном девяносто первом, ещё до путча, он звонил:
– Слушай, КГБ докладывает, что на Лубянке собралось пятьдесят тысяч протестующих. Не врут? – с тайной надеждой.
Врал КГБ, врал и я, утверждая, что – не врёт. Было же куда больше.
Не знаю, как насчёт пятидесяти, но десятки тысяч, дочечка, вчера точно пришли. Собрались. Да только никто уже не позвонит из печальной памяти Раздоров.
Умница… Что там карьерный дипломат? – тебе целовал руку профессор, вице-президент Ирака Тарик Азиз.
Ты тогда, незадолго до американского вторжения, летала в Багдад в составе высоколобой делегации Академии наук России. К слову, поселили вас в гостинице, где на полу перед входом постелен ковёр с вытканным на нём лицом, портретом Буша-старшего. И всяк входящий в отель просто вынужден был ступать по бушевской унылой физиономии. Ты же всякий раз ухитрялась перемещаться по этой показательной контрольно-следовой полосе на кончиках пальцев, как на пуантах, не пятная этого вполне человеческого лица. Тебе это удавалось. При твоих золушкиных ступнях и при твоей-то козочьей, лёгкой походке. И после, на приёме, устроенном вице-президентом в этом же отеле, он, небожитель Тарик Азиз, вопреки пресловутому исламскому, мускулинному фундаментализму, склонил обнажённую седовласую главу свою и – поцеловал твою руку.
Насколько я знаю, Тарик Азиз в отличие от Саддама Хусейна более-менее мирно доживал свой век в Америке – уж не был ли он осведомлён своей всевидящей охраною о твоём козьем государственном непослушании?
Вице-президенты нередко бывают куда дальнозорчее и осмотрительнее своих властителей.
– Нет, не похож на диктатора, – убеждала ты меня, рассказывая об этом примечательном эпизоде своей рискованной командировки. – Нет, – улыбалась в себя, – пожилой ботаник с каракулевым «пирожком» на лбу, который снял и сунул, не глядя, прямо в преданную пригоршню помощника…
Грамотный еврей при губернаторе – на них всегда, дочечка, спрос.
А похороны М.С. прошли не только на удивление многолюдно, но и на удивление же, это его-то, говорливого, молчаливо. Скорбно. Шёпотом. Не было речей от власти – понятно почему. Слева-справа – тоже не было и тоже понятно почему. Ребёночек только, грудничок, нивесть как попавший в Колонный зал, вдруг высоко-высоко, у мамы на руках, и коротко, резко – заплакал, разрезав, как стальной струной, скорбную тишину и мерное шарканье многотысячной молчаливой сороконожки. Я подумал: не правнук ли?
Правнука М.С. зовут знаменательно: Н и к и т а.
Второй раз вздрогнула толпа, скопившаяся, без приглашений и мобилизаций, теперь уже несколько другая, как ни странно, даже на вид более т р у д о в а я да и более молодая, чем в Доме Союзов, на Новодевичьем, за оцеплением, подле могилы, когда грянул троекратный салют.
Таким пугающим диссонансом прозвучал этот почётный, почти расстрельный залп – при похоронах Г о р б а ч ё в а.
Люди действительно вздрогнули. Может, просто от неожиданности. А может, и ещё от чего-то.
Иногда ты и меня сопровождала в командировках, и по стране, и за границей, сейчас я сожалею, что не брал тебя в каждую из них. Чаще всего вспоминаю наше с тобою житьё в старинном замке под Миланом. У меня в Италии вышла книга, и тамошнее издательство расплатилось таким макаром – нашим с тобою совместным проживанием в крестоносном замке. Наши с тобой апартаменты в нём напоминали склеп, и мы пользовались любой возможностью рвануть из них на свежий, пряный италийский воздух. Пленэр.
И однажды вырвались аж в Венецию. Невероятная жара. Резные каменные палаццо, кажется, на глазах плавятся и, масляно, стекают прямо в зеркальную гладь залива и каналов.
И всё же больше всего запомнился почему-то обратный путь, в Милан. Сидим друг против друга, вагон первого класса – в поездках я старался, компенсируя твою безвылазную московскую подёнку, баловать тебя. Весь день, весь день скоблили венецианские набережные, и теперь ноги гудели. Присмиревшая, усталая, необычно молчаливая, несмешливая, ты вглядывалась, как в Главный канал, в зеркальную бездну вагонного окна. Верона. Родина несчастной литературной парочки... Я тоже заглядывал – в бездну. Оттуда, из веронской глубины всплывал твой печальный профиль.
Анфас дремал передо мной.
Сейчас всплывает… Ты – школьница. Сестрёнка твоя, сильная, резкая и резвая. На год постарше. Бегает в секции на стадионе имени братьев Знаменских: у тренеров на неё серьёзные виды. Бегает с мальчишками, свободно обгоняя их. Младший сынок её, Гриша, центр-форвард, с шести лет, детской, подростковой команды ЦСКА, сегодня тоже недосягаем для соперников – есть в кого.
Я, вырываясь с работы, возил её после школы на стадион. Ты напросилась тоже – не хотела отставать. Мальчишки, опять же, городская, московская, со всех концов, преимущественно с окраин, босота, шпана, рвущаяся выбиться в чемпионы, а там, чем чёрт не шутит, глядишь, и в люди – не то, что заласканные и зализанные детки со Вспольного.
И – рванула. Полинку не обошла, а вот нескольких пацанят обштопала. Я сидел на скамеечке для тренеров, и сердце у меня колотилось, прыгало так, словно это я сам, задыхаясь, бежал. За вас двоих. Споривших с ветром и, похоже, даже друг с дружкою: тень и тень.
Колотится и сейчас. У Чехова есть в одном месте: «как будто тень её легла у него на сердце». Так там просто о любимой женщине, не о любимой, младшей дочери. У меня же тень, как у закоренелого, пропащего преступника, выкололи цыганской иглою. Навеки.
…Трижды запускали тебе сердце. Запустилось оно и в третий раз. А вот мозг – уже не ожил. Твой чудесный, сильный, к любым, внешним и внутренним, даже малейшим, импульсам чувствительный мозг – спасовал?
Красивый, выпуклый и чистый, как алмазный фонарь у сверхзвукового перехватчика, лоб?..
Не представляю… Не верю!

P.S. Дочка одного из моих старших и старых друзей, Кости Щербакова, как выяснилось, – дочь одного из тех самых, знаменитых бегунов, стайеров Знаменских. Стайеров – вон как вышивает жизнь.










«А Я ТЕБЯ ОЧЕНЬ-ОЧЕНЬ…»

Приближаюсь, дочечка, действительно к самым страшным дням. Их, собственно, три. И первый из них – четвёртое мая две тысячи двадцать второго года. День моего рождения. Семидесятипятилетие. Это среда, будний день. Мы с твоей мамой обретались на даче, семейное торжество же решили перенести на субботу. На седьмое, потому что у всех у вас скопились свои заботы. Но ты в последний момент решила иначе и – приехала. До Белых Столбов добирались на электричке, такси на станции не оказалось, долго ждали автобуса.
Явились вы с Михаилом уже к обеду.
Для нас с мамой любое появление твоё, особенно на даче, которая в последние годы как бы оборачивается нашей с тобою разлучницей – она постоянно требует присутствия рабочих рук, которых у нас с мамой, к сожалению, всего лишь две пары, а ты её повзрослев, как-то не жалуешь, не то что в детстве, как бы ревнуешь нас, родителей, к ней, неказистой, но такой родной для нас, тоже вросшей, особенно тяжко взлелеянным, почти полёхинским садом, в самое сердце, – для нас каждое появление-явление твоё здесь оказывается праздником. А тут – праздник вдвойне.
Ничто не предвещало беды.
Ты была нежна, ласкова, как будто я вновь погрузился в бредовую нирвану своих ковидных дней.
Задумчива – заваленную рукописями, я тебя в последнее время беспечной не видел никогда.
Твой подарок – дорогущий, непривычный для меня парфюм, французский одеколон после бритья – я теперь не расходую, держу запечатанным.
Кроме вас с Михаилом никаких других гостей у нас в тот день по существу не было. Приехал только мой давний «писательский» друг, ироничный советский шляхтич Вацлав Михальский. Ну какой же он гость? – мы и в Москве с ним когда-то жили по соседству – он на лермонтовской Молчановке, а я на чайковской Чайковского. Да и дачи у нас сейчас не так далеко друг от дружки, по так называемой кольцевой «бетонке». Он друг верный, знается с друзьями независимо от смены их, друзей, социальных координатов. Сказывается, наверное, то, что Вацлав сын не только погибшего в годы войны советского офицера-поляка, но и боевой донской казачки: координаты у него и у самого весьма разносторонние. Разновекторные.
Привёз бутылку роскошной итальянской граппы, в общем, разновидность тутовки – Вацек лет сорок уже знает мои расхожие рабоче-крестьянские пристрастия. Выпили мы с ним вдвоём – в июне Вацлаву восемьдесят пять. Молодое поколение поддержало нас устно, беседой; Вацлав, известный острослов, любит пикироваться с тобой. Я только, развесив уши, едва успевал поворачиваться-уворачиваться, следить за вашим изящным пинг-понгом – шарик, отнюдь не целлулоидный, почему-то по старой памяти всю дорогу норовил угодить мне в лоб.
Вместе тепло проводили Вацлава Вацлавовича, по-домашнему, по-нашенски, по-твоему, по пинг-понговски – «Вацлай Вацлаича».
Ничто, повторяю, не предвещало трагедии. Ты по привычке умостилась на наших садовых качелях в ворохе бумаг, текстов, которые вздымались и крахмально шуршали вокруг тебя, как складки, буфы роскошных бальных платьев.
Ничто.
Мама только заметила, что картошку к ужину ты чистила невероятно медленно, через силу – забрала у тебя нож и мигом, по-буддёновски ошкурила целую горку.
Как ни уговаривали мы тебя остаться до субботы, до приезда сестёр, ты отказалась: мол, дела, недосуг.
Мы с мамой вновь вышли за ворота – теперь провожать вас с Михаилом. Только вы в отличие от Вацека поехали не на машине, а пошли к автобусу. До автобусной остановки у нас тилепать километра полтора-два. Я жестоко корю сейчас себя, что не вызвал вам такси – это самое малое, за что я ныне казнюсь. Денег, конечно, дал, всучил по традиции, но ты всегда экономна, как птичка-невеличка, вряд ли потратишься лишний раз на таксомотор: исключительно на собственных, или на худой конец общественных, крылышках.
Обнялись. Мама сейчас терзается: мол, не помню, поцеловала ли тебя на прощание. Я утешаю её: конечно же, поцеловала. Я видел. Да если бы и не видел – тебя невозможно не поцеловать. Ты по-ребячьи, по-детски любишь обниматься и целоваться. Обнимаешься и целуешься порывисто, горячо, прижимаясь, внедряясь сразу же не только хрупким своим телом, естеством, но и душою – сразу.
Я, конечно, тоже расцеловал, крепко-крепко привлёк к себе:
– Я люблю тебя, дочечка очень, – сказал на всё новые и новые твои поздравления и заверения – заверяешь ты всегда также горячо и искренне, как и обнимаешься-целуешься, и свято веришь своим заверениям, – что непременно приедешь с сёстрами в субботу, в выходной.
– Я люблю тебя, дочечка очень!
– А я люблю тебя очень-очень!
И прижалась ещё крепче, и ещё крепче расцеловала, и головку свою простоволосую, ласточкину, склонила на моё плечо.
«А я люблю тебя очень-очень» – это последние слова, которые я услыхал от тебя живой и – вживую. Не по телефону
И вы пошли. До ближайшего поворота метров четыреста-пятьсот. Мама зашла во двор, а я всё стоял и стоял, молча вдогонку, по-старушечьи, крестил вас в спины.
Не помогло.
Не выручил. Не спас.
И только тут я заметил, что походка твоя изменилась. Крылышки – изменили. Ты шла непривычно, не по-твоему. Слишком хрупко, как бы пересиливая себя, приваливаясь к геометрическому, нависающему над тобой плечу Михаила и сдерживая его, Михаила, шаг. Не парила, что-то крепко, коварно тянуло тебя вниз, узенькая спина твоя скорбно сутулилась.
Я стоял долго, пока вы, ни разу не обернувшись, ни скрылись за поворотом. И даже постоял и позже, когда вы уже давно пропали с глаз. Шевельнулась надежда: а вдруг опоздаете к рейсовому автобусу, или как то бывало не раз, автобус перенесли, отменили – и вы воротитесь назад.
Не вернулись, истаяли в сбраживающейся весенней полумгле.
Я сейчас с раннего утра и до глубокой ночи, много раз за день, выхожу за калитку и вглядываюсь в этот крестный, скорбный твой путь, последний по нашей борисовской скудной земле.
Говорят, сердце вещун. Но как же я не понял тогда, в день своего злосчастного семидесятипятилетия, не проник, что вижу тебя живой в последний раз?
Что прощаюсь с тобою – навеки.
Сейчас вот допишу эти строки и снова выйду в непроглядную, теперь уже осеннюю темень. Прощание у меня теперь с тобою каждый дачный день. Вглядываюсь, вслушиваюсь. Проникаю. Не сторонюсь, не пугаюсь любых шорохов и любых теней. Втайне даже радуюсь им.
Это – лобное место моё теперь: пятачок за моей деревенской деревянной, рассохшейся калиткой. Или – горюч-камень, на котором, правда, на коленках, стоял когда-то пол-жизни Серафим Саровский. И вглядывался, вглядывался, и что-то наверняка шептал, как и я, про себя.
Ждал. Молился.




 

КОМА

Суббота, четырнадцатое мая. День не задался с самого утра. Бывает такое: ночь практически не спишь, а уже под утро тебя, как уработнную лошадь в стойле, смаривает наконец-то какой-то морок.
Лучше б не смаривал, не накрывал: всегда привидится какая-нибудь чертовщина, после которой чувствуешь себя уже совершенно разбитым, да ещё и с чем-то зловеще сосущим под ложечкой.
Вроде бы входит в мою слабо освещённую комнату мой младший брат, которого я не видел уже лет пять, и, ни слова не говоря, сходу обрушивается на пол. Что обрушивается с грохотом, это ещё полбеды. А вот то, что у него пир этом изо рта хлынула, вернее, вывалилась сгустком кровь…
Я знаю приметы на этот счёт и больше глаз уже предусмотрительно не сомкнул: брат недавно перенёс микроинсульт.
Позже позвонил ему в Ставрополь. Голос, как всегда в последние годы, невнятный, я давно уже ориентируясь в разговорах с ним, как наш былой мудрый Михась, не на слова, а на интонацию, – но голос живой. Я потихоньку успокоился, сон за день стушевался: если ночью их «засыпают», то как назвать их, снов, постепенное истончение, з а с в е ч и в а н и е, исчезновение днём?
Да и были причины забыть.
Мне предстояла рутинная садовая работа – натягивание сталистой проволоки в междурядьях малины, сверление дыр в железных трубах, но дело у меня не клеилось, свёрла оказались не закалённые, ломались, горели. Всё и причём весь день до позднего вечера валилось из рук. Я выходил из себя, матерился, швырял наземь дрель. В общем, и настроение муторное, и вёл себя, надо признать, безобразно.
Тут играло роль ещё одно и, пожалуй, главное.
Я с раннего утра и до глубокой ночи не мог дозвониться до тебя. Позже прослушал твой домашний стационарный автоответчик: только на него в тот безумный день от меня поступило пятнадцать звонков. Но я ведь куда больше звонил в тот день не на стационарный, домашний твой телефон, а на твой мобильник. Бросал дрель, пинал ногой несговорчивый моток непослушной проволоки и хватался без конца за свою несчастную мобилу. Звонков было не счесть. Может, и поэтому дела у меня в тот день решительно не задались.
Твои телефоны молчали. Стена твоего молчания пугающе нарастала, становилась глухой, глинобитной, непротыкаемой, удушающей.
Михаил же вообще никогда не отвечал на мои звонки: он, зная за собой вину, побаивался меня почти так же, как и глумливо осаждавших его кредиторов, коллекторов, следователей.
Я метался, не находил себе места. А по-хорошему надо бы бросить всё к чёртовой матери, не только дрель, искать машину – своей у меня теперь давно нету, продал за бесценок – и дуть к тебе, как двадцать лет назад, второго января две тысячи второго года (опять двойки!), на аварию.
Я же трусливо тянул. Ведь сколько раз уже было: я искал тебя, сутками пребывавшую в нетях (Ты в это время молча, не откликаясь, чтоб тебя не отвлекли, не выдернули, рыскала по всей Москве в розысках другой, как тебе казалось, невосполнимой пропажи – твоего вновь запропастившегося Михаила) – и ты вдруг, уже нечаянно, чудом – отзывалась-отыскивалась. Сама по себе.
Я и в тот день, четырнадцатого мая, надеялся, рассчитывал на очередное чудо. Которое, по моим осторожным, пугливым помыслам, откладывалось в крайнем случае до утра.
А оно отложилось – навечно.
Не помню, что снилось мне, измученному не столько трудами, сколько маятой и тревогой, в ту последнюю ночь.
В семь утра, когда брился, позвонил телефон. Твой номер. Позвонил сам – я его не вызывал, ещё не набирал.
Обрадовался. Но обрадовался я рано: телефон твой, но голос – Михаила. Мелькнула мысль: нашёлся, что ли? Значит, сейчас отзовёшься и ты?
- У нас скорая…
Крепись, брат: скорая ведь тоже не в первый раз. Бывало. И я сам не единожды прилетал в качестве скорой.
- …Что-то серьёзное… Даша – в коме.
 






















15 МАЯ 2022 ГОДА

Вообще-то на даче я не бреюсь, только в исключительных случаях. А так – жаль времени, здесь столько неотложных земных и даже земляных хлопот, да и не перед кем: мама твоя знает меня как облупленного ещё с тех пор, когда и брить-то мне было нечего: цыплячий пух. Тогда нечего, теперь, как правило, незачем – пусть и шкура отдохнёт.
Но пятнадцатого я в любом случае должен был побриться. Попадало на день рождения моего замечательного свата Владимира Николаевича, с которым я неизменно дружен, но который лет десять уже практически прикован к постели. И с которым я, к сожалению, года три уже не виделся: больницы, его и моя, пандемия, боязнь заразить – я ведь ещё рыпаюсь, «фунциклирую», кручусь в людском московском водовороте, а он проживает постоянно в Подмосковье, в своём доме, и я заранее планировал в этот день проехать в Москву, домой, через него. Повидаться: совестно, что так давно не навещал его.
Опять же – планировал заехать и к тебе. Вот и брился, стоя перед небольшим зеркальцем.
Человек полагает, а Господь – располагает…
– Даша – в коме...
Нет, я не порезался. Бритва у меня безопасная, «жиллет».
Я задохнулся.
Попытаюсь восстановить всё в последовательности.
Михаилу велел сесть вместе с тобой в «скорую» и тоже ехать в больницу. Оттуда сразу же позвонить мне.
Позвонил Диме, он как раз находился у отца, у Владимира Николаевича, на полпути к нам, и попросил как можно быстрее приехать за нами в Борисовку.
Дима, не мешкая, вылетел.
Минут через пятнадцать позвонил Михаил – из Первой градской. Дал мне телефон реанимации, в которую уже доставили тебя. Пока Дима долетел за нами, я смог всё же дозвониться до дежурного реаниматолога: видимо, эфир действительно в определённых ситуациях может быть живым и даже – сочувствующим.
– Вы кто?
– Отец.
Секундная пауза, и молодой мужской голос сразу стареет:
– Ваша девочка скорее всего погибнет…
Вот тут уже хорошо, что в руке у меня не было бритвы, даже безопасной, даже «жиллетта».
Я не стал его расспрашивать: раз реаниматолог дежурный, стало быть, у него абсолютный дед-лайн, не отвлекай, отец!
В висках стучало страшное слово, пока только слово, не облекаясь во плоть, в конкретную форму, в ужас, которые мне только предстояло увидеть и постичь. Окунуться  в которые с головой.
Слово, какое я не мог повторить склонившейся над моей головой жене.
…Академик Франк, мой тёзка и старинный друг…
Академик Румянцев, к которому я когда-то вместе с Раисой Горбачёвой привозил импортное оборудование для его детского гематологического центра, – оба мировые светила в своих сферах.
Марьяна Лысенко – легендарная главврач полтора года назад выходившей меня легендарной пятьдесят второй больницы…
Хороший, надёжный, не раз выручавший меня в жизненных неурядицах вице-мэр Москвы…
Мне надо было сохранить здравость ума в эти безумные минуты… Мы уже в машине, мы летим в Москву. Я лихорадочно выискиваю телефоны этих и других, имеющих отношение к медицине, моих друзей и знакомых, да просто потенциальных с п а с а т е л е й. Подключаю свою палочку-выручалочку на все случаи жизни, Наташу, помощницу по работе... Названиваю, пытаюсь сохранить каменное лицо, не паниковать, не истерить, вяло отбрёхиваюсь от жены, которая с заднего сидения волчицей вцепилась мне ногтями в плечи, трясёт и уже не кричит, а сорванно сипит:
– Что? Что там?!
– Заболела… Тяжело больна… Спасают…
Сидевший рядом со мною зять, до которого долетают не только мои мольбы, но и звуки, ответы, с л о в а из трубки, конечно, уже догадался, но держит таким же, каменным, и своё лицо: волчица-мать на заднем сиденьи не оставляет и его, мечется безумно между нами двумя.
Поразительно, но мне, с помощью Наташи, ещё в машине, ещё в пути удалось разыскать практически всех – живой, живой покамест эфир! – и даже достичь, в воскресенье, в выходной, благодаря академику Румянцеву, находившегося далеко за городом главврача Первой градской…
У сослуживицы одной из твоих сестёр, Кати, оказался знакомцем врач-флеболог прямо из той же Первой градской. Он сумел проникнуть непосредственно в реанимацию, даже не в реанимацию, а в так называемое – впервые слышу, что и такие имеются – отделение к р и з и с н ы х ситуаций, в которое спешно водворили тебя…
Звонит, сам, оттуда, из кризисного. Приглушая голос – уже как будто бы и из ниже, глубже самого-самого кризисного:
– Мужайтесь… Готовьтесь к худшему…
Крик за спиной: твоя мама в последние годы немного глуховата, но тут услыхала, расслышала, поймала, даже не барабанными перепонками, а всей своей кожей. И без того тонкая, породистая, тут она, кожа, стала на ней вся – мембраной. Вся – мучительно натянутый барабан, улавливающий не только мои и чужие, из трубки, слова, но, кажется, и твоё дыхание, твои межгалактические, дочерние мученические беззвучные взывания тоже. 
…Подъезжаем к дому: я понимаю, что некоторые звонки мне лучше сделать не из машины, не при жене. Да и переодеться бы надо. И, несмотря на её отчаянное сопротивление, оставить её, маму твою, здесь, на Арбате, на попечении уже вызванных старших твоих сестёр. А самим – в больницу, в Первую градскую: сказали, что с часу до двух там к посетителям, родственникам больных выходят врачи.
Мы в больнице, в пятом корпусе, здесь нас встречает Михаил. Сведений у него сейчас меньше, чем у нас. Ждём. Холодный, просторный бетонный вестибюль. Он пока почти пуст, но постепенно подходят и подходят люди. Сдержанные, сосредоточенные, неразговорчивые. Общаются коротко и почему-то шёпотом. Мы с Димой и Михаилом тоже сбавляем тон. Общение пока с вахтёрами – те в чёрном, в белом пока никто ни к кому не выходит, не спускается. От бетонного пола тянет холодом. И вообще ощущение такое, будто ты со света сразу оказался чуть ли не под землёй. Впрочем, в бесконечных запутанных, венозных подземных ходах, грибницах Первой градской я когда-то уже бывал: в конце семидесятых привозил сюда на скорой твою заболевшую бабушку, бабу Катю. Привозил ночью, её потом катили две дюжие медсестры по здешним тусклым, с редкими люминесцентными настенными фонарям, подземным коридорам, по их лабиринту, а мне, велев не путаться под ногами, разрешили всё же проводить тёщу до палаты: её ещё предстояло поднять на лифте наверх, на божий – правда, тоже электрический – свет.
…Наконец, входит один врач, другой. Но всё – не к нам. Беседуют с другими, и тоже вполголоса. У меня ноет в груди, я по-прежнему терзаю телефон.
Вновь дозвонился до своего тёзки, до Франка. Он пытается успокоить:
– Нет, перевозить никуда не пытайся. В Первой градской очень хорошая реанимация, классные специалисты…
Так хочется верить ему. Ведь однажды тебя здесь уже поднимали – Первая градская к твоему дому ближе всех больниц. У тебя тогда тоже случилось обострение, и я доставил тебя сюда, потом к нам присоединились и твоя старшуха, Настя, и даже мама. Тогда тебя подняли.
Господи, подними и на сей раз!
Слоняюсь без конца по бетонному полу и шепчу, шепчу, кусая губы – молитвы мои самопальные, но ведь рыданье отчаянное, бессвязное – тоже молитва! Мольба.
Вспоминаю, что здесь, в Первой градской, работал до недавнего времени зять Михаила Сергеевича Горбачёва, которого я знал когда-то совсем молодым человеком, а ныне он тоже известный хирург. Зять, правда, бывший, но хирург – настоящий, с именем собственным, даже не горбачёвским. Ничего, что работал когда-то: пресс-секретарь Горбачёв-фонда Володя Поляков находит и его. «Подключает»…
Помощник вице-мэра шлёт по ватсаппу сообщения от главврача: «Спасаем…» У меня чуть отлегает от сердца. И молюсь уже даже не Господу Богу, а ещё выше – этому самому неведомому мне главврачу.
А ведь ещё раньше, года три назад, когда тебе удаляли нарыв на ноге, то именно, здесь в гнойном отделении Первой градской, ты и получила тот страшный гепатит «С», с которым мы так долго, тяжко сражались. Но об этом почему-то сейчас вспоминать не хотелось. К тому же мы его, тот смертельный гепатит, как нас уверяли врачи, вроде бы победили.
…Только к нам никто не выходит. Не спускается. А ведь пошёл уже третий час, «окошко» для собеседований давно пройдено, позади, вахтёр устал отбиваться от нас.
Надежда сменяется отчаянием.
Дима подаёт мне кофе – оказывается, здесь, в предбаннике ада, есть, по моде, и такой автомат.
Наконец – и к нам. Не вахтёр подзывает, а доктор сам направляется к нам. Искать нас легко – мы в зале остались одни.
Мне бы надо догадаться сразу. А я сперва даже обрадовался: наконец-то и к нам, и такой молодой, витальный. Меня даже не насторожило, что он, молодой и витальный, осмотрев, сгрёб нас и повёл, отодвинув вахтёра, внутрь, за «вертушку», в какую-то каморку. Усадил напротив себя, уставился на меня, и я расслышал вдруг ту же, утреннюю, пугающую интонацию:
– Вы – отец?   
– Да.
Дальше, мне показалось, он говорил только для меня.
Начал слишком подробно, издалека – вот это уже меня насторожило. С запозданием. Мол, мою дочь привезли уже в коме – я это знал и без него. Сообщил, что реанимировать начали ещё в приёмном покое. Потом, без промедления, подняли на третий этаж, к нему. Состояние больной было уже критическим….
Он отчётливо, как будто я принимал у него экзамен на ординатора, оперировал труднопроизносимыми терминами, считывал по памяти показания приборов – мне и Франк говорил, что реанимация здесь у к о м п л е к т о в а н а, – представлял результаты экспресс-анализов, каждый из которых выглядел преступлением, за которым мог следовать только один, безусловный приговор: высшая мера.
А я, не помня себя, впился взглядом в его лицо, в глаза. Ждал чуда не от слов, в которых мало что понимал да и в целом мало что слышал, чуда, даже не от его ровной, уверенной интонации – я ждал неуловимого обнадёживающего знака от самой его физиологии: такой здоровый, витальный, прочный и молодой, твой ровесник, человек сидел передо мною. Он уже по природе своей не мог, не должен был сартикулировать вердикт, к которому вела его старательная, но внешняя, дежурная преамбула.
– Мы перелили ей в общей сложности два литра крови…
– Мы трижды запускали сердце...
– Оно запустилось и в четвёртый раз…
– Но!..
– Она умерла.
Он произнёс это, не отводя глаз: похоже, парень действительно сделал всё, что смог.
Он был в их фирменной белой хлопчато-бумажной униформе с короткими рукавами. Позже мои ребята скажут, что у доктора все его крепкие руки, от самого предплечья, были в тату – им это не понравилось. Но я никаких узоров на нём не видел. Я впивался в его глаза, светлые, средне-русские: именно в них чаял увидать, уловить спасительный, как в сказках – «И вдруг…» – проблеск, зелёный луч.
Но по ним, по его глазам, просто пробежала мимолётная тень – видимо, парню, несмотря на у к о м п л е к т о в а н н о с т ь, уже не раз приходилось выговаривать посетителям слова, так не вязавшиеся с его жизнелюбивым естеством.
Грустно поглядел на меня и перевёл взгляд на моих спутников: вдруг уже пора подхватывать меня под руки? – видать, и такие случаи в его дежурной практике уже бывали.
Хватать меня нужды не было: пальцы у меня и у самого закостенели на моём колене мёртвой хваткою.
И всё-таки – обухом по голове…
По голове, в которой билась, скрежетала одна-единственная мысль: какого чёрта я терял время, два битых часа сидел в этой долбанной предварилке, в холле? Зачем, предатель, всё передоверил телефону?!
Надо было рваться, сметая вахтёров, нянечек, регламенты и приличия, наверх, к тебе, брать твои руки, целовать, дышать на них, дышать з а тебя, переливать в тебя мою собственную, а не чужую, кровь! Даже этого, в униформе дзюдоистов, спортсмена, наверняка регбиста, снести, отстранить от тебя… Отодвинуть… Как саму смерть, что бесплотно реяла за его выбеленной мускулистой спиной.
Вероятность чуда была бы тогда куда выше!
А я – передоверил тебя: не только телефону.
В крайнем случае… Мне было четырнадцать лет, когда у меня умирала моя мама. Но она умирала на моих руках. Я руки её держал в своих ладонях – находившаяся в нашей хате, в той же комнате, что и мы с мамой, уже беспомощная, печально-отстранённая наша местная сельская молоденькая-молоденькая фельдшерица, калмычка с поразительно зеркальными глазами, в которых только слёзы и проявлялись, – уже не вмешивалась в наши с мамой сокровенные дела – так вот, я тогда дышал на неё и за неё, за свою маму.
Насколько же легче ей было о т х о д и т ь, чем тебе, родненькая, на чужом, пусть и укомплектованном, попечении! Как же мог, как посмел я, действительно предатель, допустить, позволить, находясь всего в нескольких метрах, в двух этажах, от тебя, чтобы ты – умерла, да ещё и умерла на чужих, если их даже и подкладывали, руках?
Ещё и кофе, подлец, пил…
Вот почему он и не стал разговаривать с нами в вестибюле, а привёл в эту безликую скорбную каморку, как в преддверие, прихожую морга…
Помолчали, хотя голова у меня гудела, разрывалась разными голосами.
Я понял, что мне надо подняться первым. И поднялся – на своих, на собственных негнущихся ногах. За мною послушно встали и Дмитрий с Михаилом, и врач.
Что надо произнести, что следует сказать в таких случаях в ответ: спасибо?
Я молча кивнул ему, развернулся, и мы побрели вон.
Дима обнял меня за плечи.
Я выключил мобильный телефон. Мне предстоял путь домой, теперь уже мой крестный путь. Путь домой, где меня ждала, страдая и мучаясь безвестностью, твоя мама. И твои сёстры.
– За что? Мои-то грехи ладно, грешен, кто без греха, только Один. Маминых, твой, как и свой, не знаю, но тебя-то – за что-о-о?! – гремело в висках. И глаза заливало не солёным и горьким, а сразу – красным.
 





ГРИБНИЦА

Ты редактировала полное, самое полное и по-своему дерзкое из ныне известных собраний сочинений Михаила Лермонтова. Классно оформленное художником Вадимом Гусейновым, с воспоминаниями и письмами современников не только к Михаилу Юрьевичу, но и с теми, где просто пишется, упоминается о нём, с юношескими виршами и школьными тетрадками будущего гения. С протоколом вскрытия, уже в двадцатом веке, могилы его, прямо вскоре после рождения сына разлучённого с ним отца и даже с дотошным перечнем имущества, скарба, описанного по кончине вследствие фатальной дуэли лейб-гвардии поручика Михаила Лермонтова, чьи предки в Ирландии, восходившие в корнях к самому Вальтеру Скотту, носили офранцуженную фамилию Лерма… Это Собрание, тобою выпестованное, сейчас днём с огнём не сыскать. Так вот, в процессе работы над ним мы с тобою были приглашены в Тарханы. Поехали из Москвы на машине, на «Волге».
Дни прекрасные, смиренно солнечные, макушка лета. Принимали нас и в Тарханах, и в самой Пензе весьма приветливо. У меня к тому времени давно уже сложились тёплые отношения с тамошним губернатором, в прошлом лесничим и уже поэтому, наверное, поистине «природным» человеком, ныне, к сожалению, уже много лет покойным, Василием Кузьмичом Бочкарёвым. Тебя же ласково опекала одна из его заместительниц, статная, красивая, златовласая, на булгаковскую Геллу похожая Елена Столярова. Об этой женщине исчерпывающе скажет такая деталь: когда скоропостижно скончалась её подруга, Елена Алексеевна забрала в свою семью, усыновила её мальчика, сынишку – бывают, конечно, ведьмы, но бывают, встречаются и русские праведницы – с ведьмиными волосами.
В обратную дорогу она подарила тебе лукошко с первой, лесной земляникой. Ты благодарно и бережно держала его на коленках, и когда я, сидя рядом с водителем Славою, оборачивался на заднее сиденье, увесистая, как бы тлеющая горка нежно подсвечивала твоё лицо. А как она пахла! – машина пронизана, продышана этим колдовским ароматом, словно мчались мы посреди, напрямки по лесной, густой земляничной, бергмановской поляне.
Возвращались по Рязанской трассе. И вдруг на одной из развилок я увидал указатель, поворот на… Моршанск. А мне когда-то ещё в далёком-далёком детстве, в пятидесятых годах прошлого века, моя двоюродная бабушка, Мелания Лонгиновна – родной, раскулаченной, у меня, увы, не стало ещё до моего рождения, умерла в тридцатых, – наказывала непременно запомнить:
– Мы – моршанские, лесные!..
И сдобным кулачком своим молитвенно совала себе в ещё полную грудь.
– Запомни!
Хотя сама, по-моему, родилась уже на Ставрополье, в Приманычских, Прикаспийских, засушливых голых степях, куда собственный дед её завеялся, из лесов-то, на вольные, пусть и удельные, царские, земли и куда вызвал с годами, ставши при чужих гуртах скота на ноги, и всю свою глубинно-русскую, моршанскую, подземную, но безземельную семью.
 «Моршанский уезд, Малининская волость, деревня Сосновка!» – как будто почтовый конвертик малограмотно подписывала и требовала повторять за нею по слогам: так почему-то хотела бабуля, чтобы знал я, затвердил навеки, что мы – не «азияты», и это в здешних-то, Ногайских, весьма азиатских краях и это несмотря на мою родовую, и тебе переданную, явную ориентальность, а может, и в пику ей. Моршанский уезд… А вот что он располагается в Тамбовской области, подозреваю, и сама не ведала: так велик и значителен, самодостаточен казался ей, давно оторванной от родовой грибницы, этот далёкий, неведомый (сама в нём, похоже, не разу и не была, знала только по семейным преданиям) как Град Китеж, почти стольный Моршанск.
Мелания – бабушка моя действительно походила на славную, сдобную, с т е п н у ю дыньку-колхозницу. Да она и натурально была, пребывала вечной колхозницей.
…Я попросил Славу притормозить. Вновь оглянулся назад. Ты спала в обнимку с лукошком.
– Завернём, – вполголоса велел я Славе.
– Будь сделано!
Медленно-медленно проехали через Моршанск. Даже разор последних лет не лишил его, во всяком случае повсеместные вековые деревья, некоторой купеческой упитанности. Выбрались на просёлок. И опять чудеса – как будто бабушка Меланья поводырём-клубочком катилась перед нами – покосившийся шильдик: «Малинино». Сосновку я уже спрашивал у местных жительниц, старух, наверное, ровесниц тогдашней моей Меланьи Лонгиновны, примостившихся, как на завалинке, на железной лавочке (на ней-то как раз и ржавчины не было: всё дочиста, до блеска повытерли своими тамбовским сахарницами) перед давно небелёной, даже облупленную маковку втянувшей в плечи, церковкой:
– Сосновка? – недоумённо воззрились на меня. Переглянулись, даже как-то оживились, оживели.
– А что тебе, приспичило? – лукаво, со значением улыбнулись.
Я помотал головой, не, мол, пока не страдаю, и они в три согласных указательных морщинистых пальца показали на пустое место прямо за церковью. На выгон:
– Вот тут она и стояла. Прямо на околице притулялась. А зачем всё же она тебе?
Я назвал свою фамилию – моя фамилия и есть девичья фамилия бабушки Меланьи, да у меня и отчество по известным причинам её же родного брата, моего родного деда, которого я тоже в живых, увы, не застал:
– Нет ли тут таких? Не осталось ли, может, к вам перебрались?
Бабульки опять шепеляво, беззубо загалдели, зашамкали, заспорили между собой, но резюме вновь было единогласным:
– Не-е, нету таких. Может, вон там, – показали в другую сторону, – где дачи? Там даже московские есть. Может, москвичи?
Ты, доселе молчавшая, тихо засмеялась за моей спиной. Мы попрощались со старухами и всё-таки выдвинулись на околицу. И прямо здесь начиналось поле. Хорошая рожь встала, тускло серебрилась на костях наших с тобою пращуров. Ты сорвала несколько высоких, уже хорошо налившихся, напитавшихся колосьев, укрыла ими землянику.
А в машине опять мгновенно уснула, укачивая на коленях и землянику, и колосья. Головка твоя, колоском, всё хилилась и хилилась из стороны в сторону. И я пересел к тебе, осторожно взял твою голову, совокупно с лукошком, прикрытым, как бы от солнечного удара, колосьями, к себе на колени.
Слава сбавил скорость, машина на затравеневшей грунтовке шла, плавно покачиваясь. Ты безмятежно спала. А я всё вполголоса рассказывал и рассказывала тебе, спящей, о сдобной моей бабушке Меланье, и о том, как она лечила меня от бесчисленных ангин и любых других напастей, усаживая как паляницу, прямо на рогаче, в недавно истопленную русскую, тоже на неё похожую, печку.
А печку-то у нас под хлеб топили соломой исключительно пшеничной, ржи в наших суховейных степях отродясь не водили. Не зря бабушка Мелания мечтательно добавляла:
– Лесные мы и … ржаные… Ржаники…
Москва постепенно приближалась, клубком перед нами теперь уже катилось само солнце. Но я тебя не будил.
Колени мои, сама душа моя и сейчас ощущают эту святую, почти младенческую ношу.
Спи, моё солнышко. Спи…

***
Недели три назад на типовой низенькой мраморной оградке твоей могилки откуда-то появилась продолговатая, на плоскодонный миниатюрный чёлн или на детскую колыбельку, люльку, в которой, подвешенной к матице нашей хаты, я укачивал, злясь на них, неукачиваемых, своих младших, одного за другим просЫпавшихся братьев, – чаша. В меру изящная, с позолоченным ободком. Никто из нас, твоих родных, её не приносил. Мы подумали: может, кто-то из твоих нам незнакомых друзей? А может, кто-то просто позабыл? Или уронил? – прямо с неба, и она, дароносица, не разбилась.
Я сказал своим:
– Не трогайте. Не убирайте. Если кто вспомнит, заберёт сам.
Пусть стоит, так ведь, дочь? Колыбелью, зыбкого твоего нерождённого первенца.
Плывите. С Богом!

03.08.2022г. – 26.09.2022г. д. Борисово – г. Батуми – г. Москва
 





 


Рецензии
Дорогой Георгий Владимирович, очень сопереживаю. Послал своё соболезнование в Личную переписку на этом сайте. Ангела хранителя семье Вашей. Всегда с благодарностью вспоминаю Вас, искренне прошу прощения. Ваш Латиф.

Латиф Бабаев   19.10.2022 16:39     Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.