***

***

1. И взорвалось

Ничто не предвещало немыслимый ужас. Вспыхнуло, когда в единой точке всё невероятно сгустилось и подсознание с подтекстом схлестнулось смертельно.
Миг — взорвется, во все стороны полетит, время-пространство родится. А в нем — белесые туманности, белые карлики, белоснежные знамения, лилейные линии и разводы, к которым возносятся белые струи горячие, извергаемые из недр, из потаенных недоступных глубин.
Подошло. Сгустилось. И взорвалось. Но так, как никто и представить бы не осмелился. В конце концов, давно сосуществовали, как надоевшие друг другу супруги.
Что это было? Может, крики охотников? Заливистый лай собак, поводки теребящих? Гортанная музыка, к ловитве зовущая?
Случилось —  случилось. Взорвалось — взорвалось. Вызрело раньше. Теперь воплотилось. А раньше? Набухало, сгущалось, и, не взрываясь, медленно, тяжестью больной прорастая, отделялось не до конца, и, не случившись, точки невозврата достигнув, уходило, отступая назад, глагольной бесконечностью наполняясь, возвращалось, мучая и обессиливая вконец.
Великая косноязычная пластика страсти! Великое наслаждение мощи, рвущейся из тебя!
Случилось, когда красивый, мускулистый двадцатилетний **** тощего не проёбанного пацаненка, подбадривая: «Сняв трусы, по волосам не плачут!» Тот долго выебывался, с непривычки хотел трепаться, ласкаться и целоваться. Обожравшемуся порнухой страшно хотелось, и он ужасно боялся. Парню до смерти надоело: он пацаненка подцепил, чтобы спустить, а не лясы точить: «Будет выёживаться!» Тот не совсем состоявшимся, не совсем доломавшимся голосом о чем-то просил, всё время выскальзывал, и парень нервничал: подходило, а ****очка убегала.
К тому же было прохладно. Идти было некуда. Сошлись они в парке, где днем юноши на трапеции крутят солнце восторженно и мускулисто, а вечером, после захода солнца, лишь только стемнеет, слышны неясные шорохи и приглушенные шепотки, сплетающиеся в тонкие юные пушистые нити желания, от которых парень и пацаненок еле отбились.
Пацаненок одной рукой держался за стенку, другой выдрачивая писюн, к пупку подскочивший, а тощая попка, выкляченная под ***, гусиной кожей покрылась. Им бы бросить, бывает, что не идет, выдрочить друг другу, спустить и расстаться, но парень, в свое время тщательно, аккуратно во все дыры проебанный, добычу бросать не любил, хотел кончить по полной.
То ли дырочка была слишком узка, то ли *** слишком велик, но когда парень дернул назад, яйца вздрогнули, и *** его в жопе остался. Обескураженный, ошеломленный, задрожав, парень отпрянул, но речь не о нем и уж тем более не о пацаненке. Хуй в жопе не задержался. Осознав, что случилось, он выскочил, оставляя на траве белые и красные пятна.
Случившееся осталось никем не замеченным, если не считать ритуального крика ворон, одна за другой закружившихся в картавом своем хороводе, да дружного кваканья: в парке был пруд, как раз недалеко от места, где всё и случилось.
*** оглянулся. Мелькнуло: птичьим гнездом под волосатым брюхом похабным прилепился откуда-то взявшийся член. Это он, оторвавшийся, туда примостился? Это он стал частью незавершенного человека? Лысоват, толстогуб, с приплюснутым носом, глазами навыкате и большим животом. Пракситель над ним не трудился. Ко всему говорлив — не всунуть и волоса. Казалось, это брюхо с кем-то там говорило. Мелькнуло массивно, огромно — растаяло тенью, как нежная Эвридика. Остался ужас, поглотивший тело, *** потерявшее. Вновь оглянулся: и член и тело осиротевшее пропали, исчезли.
А ему, хую живому и настоящему, ощутилось: кровь, кожа, сосуды — собственная дисгармоничность, составленность из различнейшей неподобающей чепухи. А вдруг что-то из этого, как ты некогда телом, цельным и гармоничным, тобой тяготиться? Решит сбежать — не догонишь, вылетит — не поймаешь.
От этой мысли похолодев, обернулся. Нет, не оно. Мелькнувшее тело — чужое. Хорошо, чтобы снегом всё замело, густо покрывая черную пустоту. Утро: тихо белым-бело, не гробы — но сугробы, ничего не было никогда.
Ничего. Никогда.
Но откуда в такую жару — айсберги тают — белому беспамятству взяться?
Каждое событие, каждое действие, каждый пустяк — всё во времени и пространстве как-нибудь развести, чтобы так не давило. Только кто властен над ними? Вот и мучайся. Вот и беги. Видением тающих гор развлекайся, позабыв: участь твоя болтаться, торчать, выпирать!

2. Между ног было слишком тесно и потно

Как там несчастное тело? Живо? Здорово? Или уже похоронили и, торопясь, разошлись? Исчезло, даже тени своей, даже отражения своего на воде не оставив. Лишь дикий ор многослезный в кустах. И чего орало оно? Может, думало, его бывший *** уже умер и голос его барахтается, обессилев, в глубоком колодце, из которого вдруг исчезла вода? Или, подобно обезглавленной курице, тело носится суетливо, и брошенные вдогонку, уже не расслышанные вопли на лету безнадежно ржавеют? А может, оно неуклюже скачет по-птичьи, лающе шакалом взвывая, летать разучившись?
Уши заткнуть бы. Но нечего. Нечем.
— Почему? Почему он сбежал? Почему оторвался?
— Между ног было слишком тесно и потно.
Визг, ругань, стоны, рыдания вслед сбежавшему — грязно, как надписи в вонючем сортире — долго неслись. Но опьяненный свободой он их не слышал. Только одно, давным-давно поразившее с трудом разобрал. Неслось ругательством, на лету раскрываясь сетью неудачливого птицелова, становясь восхвалением и призывом. Звонкое, как свобода, острое, как заточка, сквозящая в воздухе, как соло на флейте скончанья времен: залупа! И, прошлое отчаянно, больно рывком залупляя, вслед ему вразнобой зашумели деревья, одни убийственную авантюру его проклиная, другие на трикстерские подвиги благословляя.
Напутствиями гонимый, никому зла не желая, в надежде творить лишь добро, а там, что получится, никому на свете не свой, никому не чужой, он, яйца пришпорив, через миг из виду скрылся. Теперь всё сложится как-то иначе, колода по-новому перетасуется. Трагический хор в пруду в это время молчал. Комментировать было нечего.
Случилось? Ну, и случилось. Мало ли что может случиться. Орфей, вот, по Эвредике, которую сам погубил, горюя-горюя, дев больше знать не пожелал, на юнцов перенес любовное чувство. Об этом поведал Овидий, знавший толк в этом деле. Ну, о происшествии в парке придется поведать другому.
Всякое в парке случалось. Парню он был не в новинку: часто бывал, и удача редко его обходила. Да и пацаненок сюда заходил в поисках ***, достойного девственности лишить. Мечтал давно, но всё не решался. Но бог с ними. Пусть сами со случившимся разбираются: кто виноват и что со всем этим делать.
Мы — за героем, за ***м, дунувшим, враз осознав: сейчас здесь быть ему никак не с руки. С ужасом напоследок бросил взгляд на место, где только что пребывал. Диво дивное! Там всё по-прежнему. Ничего не изменилось! Или ему померещилось?
И, прокаженно метнувшись, помчался. Быстрее! Заплетаясь в траве, под гору сломя голову покатился. За ним, обгоняя, запрыгали камешки, суетной беготней потревоженные. Им-то зачем с места срываться?
Скорей! Не приближаясь к ручью, жажду измучившую утолить, чтобы нимфы, залюбовавшись, на дно не утащили. Быстрей! В глаза, в уши и в ноздри пустое, ненужное, глупое полетело. То ли холодно, то ли жарко — никак не понять. Ясно лишь — задыхаешься, безлично соображая: предсмертно, посмертно? Куда бежишь? За каким ***м летишь? Были б копыта, задумался бы, где опустить?
Понесся, бока обдирая. «Вот бы от рыцарских доспехов место нужное отщипнуть», — мелькнуло и за оградой парковой скрылось. Дернул, ходу прибавив, чужие движения повторяя, выдыхая спертое время, стремясь туда, где недавно не несся, как угорелый, а степенно расхаживал, припоминая, как впервые вдруг, неожиданно взорвало его изнутри и началась новая жизнь, которая нынче вновь переламывается.
Как жаль, что в этот момент не случился гениальный художник! Редчайший бы выпал сюжет! Волосы растрепаны, развеваются на ветру — словно из узколицего Листа, стремительно несущего тонкий нос свой сквозь бушующий ветер.
В отличие от парня, о пацаненке, понятное дело, забывшем, хую, чувствительному и впечатлительному, долго помнились гладкие щеки, верхняя губа, впервые недавно побритая, редкие, тонкие редкие волосики на руках и ногах, в лунном свете дрожащие, шевелящиеся на ветру, словно водоросли в светлой воде, фиалковый суетливый запах подмышек и пальцы руки невозможно фортепианной длины. От них исходила мелодия звездной ночи, короткой, пропитанной горьковато-соленым вкусом неспокойного моря, обласканного веслами греков.

3. Не-святой-еще-Августин

Выпрыгнув, вырвавшись из тюрьмы, о железные прутья клетки обжегшись, оглянувшись, нет ли погони, удивился легкости и свободе, невиданной, долгожданной. Вслед загрохотало не грозно — приветливо, блеснуло не угрожающе — весело, полился дождь — ободряюще. Деревья на ветру шелестели. Ожидал ямбы хулительные, услышал  гекзаметры восхваляющие.
Сбежал! Ушел наконец-то! Ревность? И это, конечно. Мало ли из того, что по праву было его, руки и язык отобрали?!
Всё разом обрушилось. Всё разом сломалось. Открылось всё разом. Вмиг всё обнажилось. Сзади — всполохи злобы и ужаса. Впереди — искры добра и надежды. И между двух огней — он. Куда бедному вольному хую податься?
Свобода! Своеволие! Вольная воля! Своя — не чужая! Полное безразличие мира.
Пенится кисло-сладкий восторженный миг! Афродита пену с бедер стряхнула! Долгое время божественный ***, ебавший прекрасного троянского царевича Ганимеда, семенем полный, по морю отсеченный носился. Вокруг него взбилась пена, прекрасную породившая.
Эрот! В кого молнией метишь?! Куда теперь? В царство — какое? Государство — которое? К тем, кого тьма и безвестность не поглотили! В монастырь? К маркизу де Саду? К грекам? К Сократу? К императору Адриану? В Рим, еще не оплакивающий Антиноя? К бесчисленновлюбчивому Аполлону с-еще-дитем Гиацинтом и уже-юношей Кипарисом? Или к Гераклу могучелюбвеобильному? В тюрьму? К Оскару Уайльду? Повоевать вместе с Александром Великим? Покутить, поразвратничать с еще не святым Августином? В Италию? Рисовать и ваять с Микеланджело? С Леонардо? Сочинять сонеты? К Шекспиру? Дрочить, глядя на ебущихся пацанов, вместе с Марселем? За свободу греков бороться? С лордом и его мальчишкой-слугою играться? В Израиль? Вместе с Давидом и Ионатаном стрелы метать? В Японию? У Мисимы узнать, как делается харакири? В Италию? На берегу спасти Пазолини? В Англию? С Бриттеном оперы сочинять? В театр? Над сценой парить вместе со свободным Рудольфом?
Бросим жребий! Вперед — в Африку, в Карфаген!
Явившись незваным — видеть тебя никто не желает, что остается? Вот так, незамеченным через весь дом прошмыгнув в спальню, увидеть ложе, подобное свадебному, цветами украшенное. Услышать хлюпанье, хрипы и стоны. На ложе — голого Задушевного друга, распластанного ничком, везде тщательно выбритого, кроме головы, украшенной цветастыми лентами. На нем — с искрами незаконного вожделения в огромных глазах Не-святой-еще-Августин с вздернутым, из густых спутанных волос вырывающимся, тыкающимся между вздутых холмов, в ноты не попадая. Задыхается, наспех слюной мазнув, нетерпеливо, слишком поспешно в Задушевного входит. Тот ерзает, пытаясь помочь, «давай, милый, давай», словно заклятие, приговаривая. Мраморный Эрот, еще не замещенный крестом неулыбчивым, поглядывает, улыбаясь покровительственно иронично. Лоснящаяся любопытством луна подглядывает в окно. Под ним не переставая хохочут цикады.
Хочется откликнуться, мол, даю, милый, а надо крикнуть: «Не торопись! Мажь еще, мажь тщательней дверь! Не слюной! Маслом и мазью! Сезам сам должен открыться!» Но бурный поток не остановить, никакую плотину на его пути не поставить. Вот-вот горячебрызжущий гейзер из полнотело набухшего *** в пустое пространство прорвется. А он ведь не зван, в советники вовсе не призван. И делать нечего, юность сама всему должна научиться.
Вокруг не слишком ухоженный дом. А вокруг дома богатый, пресыщенный наслаждением город, который, сколько ни говори: быть должен разрушен, каждый раз возрождается и его, одинокого, наверняка к себе призовет. Сидит, скрючившись в углу, не замечен, желание вмешаться, направить, ритм обновить, в себе подавляя. Хочется крикнуть: «Медленней! Куда гонишь, Не-святой-еще-Августин? Не спеши! Смакуй нежную малосольную розоватую плоть!» Но хуже, чем спугнуть, ничего не бывает. Разве что бабочкой над ходом времен посмеяться.
Карфаген! Позы, мысли, движения африканские. Получается, впервые в жизни своей, свободной и подневольной, в наблюдателя превратился. Не лепо ли потихонечку смыться, по улицам побродить, на базарной площади яркокрасочной, ароматной и потной походить, потолкаться. Вкусить сладостей, вдохнуть благовоний, к влажным выпуклостям нечаянно-негаданно прикоснуться. Празднуя веселую праздность, съесть персик, выпить вина, с красной головки грибной, слог возвышая, слизнуть белого меда.
Набродившись, надышавшись и нализавшись, вернуться, и, как принято в достойных домах, через слугу: «*** желает с великим аскетом и философом беседу иметь». Удивится: никто еще так хозяина не называл. Доложит? Город развратен, слуга, хоть и юн, в служении Эроту искушен непременно. Озорно исподлобья взглянув, согнется слуга челобитственно, поведет тебя в дом, а затем в рот возьмет и выжидательно выгнется.
Господа, делайте ставки: что будет вначале? «В рот», — серебряный шекель с профилем знаменитого полководца Задушевный поставит. «Подставит», — Не-святой-еще-Августин слишком точную рифму найдет и выигрыш огребет.
Делайте ставки! Скорей! А то черный кот дорогу перебежит, утренний петух прокричит: от судьбы и пророчества некуда деться! Попал в Карфаген — не плошай! Думал, будут дивиться? Как бы не так! Вот и прыгай от слуги к Задушевному другу, а от того — к Не-святому-еще-Августину. Да еще молись, чтоб, прослышав, сбежавшись, весь Карфаген не увидел, как родник святой дружбы загрязняют мерзостью сладострастия, как чистый поток замутняют похотью адской.

4. Теперь — вольная воля

Всё течет, изменяясь. И на месте нежного ***чка Эрота, колечком сложившегося, появляется вздутый ***ще Приапа. Но разве об этом думается, когда — воля, свобода, весь мир.
Конечно, давно повелевали не им — он повелевал, позабыв времена, когда на него не слишком внимание обращали. С тех пор, как вырос и научился вытягиваться и раздуваться, с тех пор как яйца просели, отвиснув, а над ним густо выросли волосы, он стал хозяином положения. Огромное неуклюжее тело за ним, быстрым и импульсивным, тянулось, не оставляя в покое, мешая двигаться стремительно, как желалось. Оно жило по своим гнусным законам, один из которых предписывал постоянно хранить грязный секрет между ног, держать его в темноте, взаперти, где нечем дышать. От жары и спертого воздуха хотелось сбежать — выпрыгнуть, куда глаза глядят — только бы избавиться от груза, цепей, от надоевшего тела. И вот он — один, предвкушающий сюжет жизни грядущей, вольной, бесконечно свободной.
Не слишком раздумывая, куда он летит, помчался по хорошо знакомым дорожкам, по ним столько раз в тесноте, духоте болтался неторопливым прогулочным шагом, ожиданием возбужденный. Беглым взглядом по телу скользнув, его клетку внимательно изучали, пытаясь извлечь хоть бы и мысленно. Он счастлив был выпрыгнуть, чтобы не тратить попусту время, ведь так много можно успеть, встретив собратьев, подобно ему томящихся в заключении. Желания было достаточно, чтобы за ним тело тянулось, но воли недоставало — клетку открыть и неволею истомленное выпустить на свободу.
Теперь — вольная воля. Подпрыгивая от радости — яйца в стороны разлетались, буйно волосы — защита от непогоды — на ветру развевались, он весело скакал по дорожке.
Стемнело. Фонари светили невнятно. Самое скверное: не было никого. Когда был частью тела, его уязвимым придатком, конечно, безлюдье в парке случалось. Но, думал он, сейчас такой облом невозможен. Теперь даже стороной обходившие бросятся, с обретением воли и независимости поздравляя. Рты мокро раскроются, красные губы сомкнуться, его волосы вздыбятся, яйца в такт движению будут биться, дрожа, о подбородок.
Стоп, а то кончишь от одного чернового наброска, прекрасного, словно Аристофан: «И курчавилась шерстка меж бедер у них, словно первый пушок на гранате».
Остановился. Прислушался. Чмоканье? Чавканье? В ответ лягушки заквакали, омерзительно саркастично. Поплелся, решив на первом повороте свернуть. Кто ходит по главной дорожке? Там никого путного повстречать невозможно. У скамейки под фонарем повернул. Двух шагов не прошел — шелест-шорох. Подкрался к кустам, выглянул, на обвисшую задницу едва не наткнулся. Сутулый, с провисшей кожей, плечи и верх спины, словно в былинках, серебрящихся на могиле, в разные стороны перекошенный, дрочил, вытягивая, никак не встающий. Вдруг вроде поднялся, намекнул и, обманув, обвалился. Продолжал в надежде на чудо: стояк давно был для него синонимом бессмертия, жалкого, иллюзорного. На что ещё надеяться бездетному, всеми забытому пидору? Даже могилки бывших любовников потерял: не на что подрочить, вот, ностальгируя, молодые белозубые рты покупает.
Вспугнутая птица вспорхнула. Забытый отпрянул и тут же, успокоившись, снова взялся за дело. Может, вовсе и не старик, и это лишь маскарад? Загримировался и в парк: бесплатные декорации. Бывает? Конечно! Приходит старость грядущую репетировать, смерть надвигающуюся. С юных лет только об этом и думает. Чтобы, когда придет, сыграть по-настоящему: гром аплодисментов, цветы, со сцены не отпускают, занавес вниз плывет, от зала навсегда отделяя.
Представив, едва яйцами не захлопал. И прослезился — кончик капелькой увлажнился. Вздрогнул от мысли шальной: в игру эту вмешаться. Прыгнуть на сцену: пиф-паф, что это затеяли, общественный порядок почему нарушаете?! Рукоблудие?! Грех блудной страсти! А потом сменить гнев на милость — по яйца в зад, сорвав аплодисменты, мнимому старику засадить, ни за что ни про что обедню актеришке обосрать.

5. Звонкий запах призывный

Может, привиделось? И актер не актер, и старик не старик — куда старцу в парке ****ься? — и зад вовсе не зад. Фантазия. Чепуха. От шока видение. Первый раз в жизни в жопе застрял, первый раз от тела родного своего оторвался. Вот и привиделось. А старик точь-в-точь памятник, что у входа в парк его имени. Как его? На «евский» заканчивается, но вовсе не Невский, тот был князем, вначале героем, а теперь — продажная ****ь. Неважно. К черту! Старик или памятник?
А пацаненок был славный! Жалко спустить не успел. Молоденький, а подмахивал. А то бывает, стоит раком, истукан истуканом, ни подмахнуть, ни до яиц рукой дотянуться и покатать. О чем это? Пацаненок тот с ума просто сходит. Шутка ли, в его жопе *** оторвался. А тело? О нем лучше не думать. Наверное, в морг увезли. Сбежались. Рассматривают. Впервые в практике: тело без члена. Где сам? Где валяется? А он не валяется. Можно сказать, о судьбе родины размышляет. О чем же еще. Не о старике же и памятнике. Нет. Он не памятник. Бодро старался. Бронзовые или каменные так не умеют.
Вернулся убедиться: не памятник. Волосы топорщатся. Усы тараканятся. То, что чешут, провисает чуть не до колен, колеблясь в такт дрочке лениво, сонно, морщинисто. Словно травою земля, муде обросло белыми длинными волосами, которые — подумалось — заплести бы в косичку. Навстречу мучающемуся стариковскому члену открыт рот, готовый принять ленивую молофью. Длинная, изломанная тень уродливо движения пародирует: кажется, член оторвался, рука — за ним, ловит — тот от нее, и жмурки эти тянутся вечность, точней тот малый кусок, который на долю старика обломился.
Кто этот старик? Врач? Профессор истории? Богатый пенсионер, рот  парнишки купивший? Похоже, тому повезет: деньги получит, а полоскать рот не надо. Старик заплатит. В его возрасте ничего не остается, как честно платить. Старик вызывал не только смех, но и тоску при виде печального неизбежного: силящееся встать весьма условно предполагало сексуальную коннотацию.
Ловить нечего. Смотреть на старческие позывы было слишком тоскливо. Желание отбивает, как от еды жадно неряшливо жрущий: по усам, бороде течет, в рот не всегда попадая. И он, стараясь себя не выдать, старика и открытый рот не вспугнуть, двинулся дальше.
Через пару шагов что-то остановило. То ли звук, вроде сдавленного мычания, то ли всплеск света, вроде фонарик мигнул желтовато, то ли с конца капнуло, и он решил поискать, чем подтереться. Одним словом, причина была, но мелкая, по-настоящему вовсе и не причина. Недалеко от куста, где старик с открытым ртом копошились, заметил скамейку, присел и прислушался. В копошение звуки речи вплетались: то ли старик себя ими подбадривал, то ли с партнером общался. Слов было не разобрать, но додумывались без проблем. Какими словами старик может потчевать юный, для уловления молофьи нанятый рот, распахнутый, как у зубного врача?
Прислушавшись, слова разобрав, охуел. По-стариковски голос, сникая, тускнел, в себя западая, пропадая в неразгаданной глубине. Старик, прекратив бесполезную дрочку, или, может, решив взять тайм-аут, рассказывал о себе. В парк еще невинным ребенком его приводили, и тогда писатель у входа стоял, только чуть в стороне, со временем стал мешать — расширяли дорогу, и его отодвинули. В детстве вокруг писателя бегал, в юности степенно прохаживался, ожидая того, что неизбежно случится. На таких, как он, смотрели косо, но не гоняли, была статья, но не применяли, если, конечно, не слишком высовывался. Рот о чем-то спросил. Старик, встрепенувшись, начал рассказывать, забыв о недодроченном, воспоминаниями воспаляясь.
Непонятно, что было вначале: голый пригорок с пушистой белесостью одуванчиков или голый лобок с тонкими почти бесцветными пушисто вьющимися волосками. Вместе увиделось, хотя такая одновременность совершенно не представима.
Вот, говорят, я и мое тело. Значит, тело не я? А что же? Не хочу быть смешным, но, по крайней мере, нередко я — это ***. С раннего детства тело его тяготило, увлекали рты, подмышки и жопы, и, конечно, братья-***. Кого интересовало другое, не понимал.
Какие отношения у непостижимого *** могут быть с телом? Как у кошки с собакой. В отличие от тела, которое может быть уродливо гнусным, *** всегда красив и изящен. Даже детский, еще вовсе не хуй. Даже старческий, уже не хуй вовсе. Хуй своеволен и в своеволии ненасытен, блаженство свальное обретая.
О, этот миг! Трусы ползут вниз, но лучше — срываются, рвутся, и ты освежающе обнаженно вырываешься на свободу! Где бы ни было — на свободу! На свободу — к сжатости пальцами, стиснутости губами, а дальше — хоть на баррикады, на миру ведь красна даже смерть. Тем более со знаменем, вздернуто рвущемся над голым радостным ***м в окружении на солнце дрожащих радужных брызг.
Вырывается — собою затмить, запахом — заглушить, достойным даровать надежду — вкусить.
О, резкий, хвойный, дерзкий вкус ***, до самой смерти неисповедимый!
О, звонкий запах призывный, словно жертвенный дым, в небеса восходящий! Запах, не сравнится с которым даже солоноватый аромат сосен, растущих у моря.

6. Бесенок меж ног

***. С чем это схоже? Вырежьте внизу, между бедер, перевернув, поднимите: нос между щек, глаза по бокам, бровями книзу отжатые. Неуютно быть частью, желанно быть всем. Отъединившись, сбежав, внезапно став всем, мечется неприкаянно, рыща, скитаясь, обреченно ищет покой, пока вечный его не настигнет. Уместно спросить, не пожалел о свободе? Не опьянила до тошноты? Только кто его спросит? Да и как глупым вопросом оборвать безумно веселое возбуждение?
Что-то заметил. Что-то учуял. Что-то его потянуло. Поднял головку. Вдохнул. Озирается. Затаился, тайной сладостью ожидания наслаждается, чтобы невмоготу — и сорваться, одним прыжком достичь, впиться, до невозможности разбухая, втереться, чтобы открылось доверчиво, распахнулось — не в силах сдержаться.
Придет время, наступит? В спокойный час размышляя, мудро скажет: «Конец. Ни к чему. Времени, сил трата пустая». Никогда его мудрость не одолеет. Он ей, увы, не подвластен. А то как было бы двусложно-прекрасно на берегу, песчаном чистейшем. Кто там? Дафнис и Хлоя, или рядом с Дафнисом Дафнис, или Хлоя и Хлоя. Заснут — и проснутся и снова заснут. Ничто буйно и односложно их теплый, светлый сон не нарушит.
Но нет! Не громоздкую Афродиту из пены морской — его свободного девятый вал вынесет. Прыгнет на берег, отряхнется от пены в полете — стремительно к напуганным, бурей разбуженным. Неважно, на кого первым наткнется. Раком поставив, жалом мудрыя змеи вкрадчиво, неотвратимо войдет. И долго-долго, пока горечью сладкою не запахнет, будет втягивать ее-его в бешеный ритм, в водоворот, неистовость жизни в Дафниса-Хлою вдыхая, любовь творя, духом парящим, мир создавая.
Став духом творящим, ***м, жизнь пробуждающим, наречется. И станет понятно: Дафниса с Хлоей недостаточно сотворить, надо их отворить. Тогда явится и художник. Мол, шел на пленер, заблудился, здесь ненароком случился. Глянет — и поразится. Очумело, взмокая, сотня-другая мазков, и в салоне пугая: розоватая дева юный голубой стебелек мальчишечки заглотнула, а сзади них — ***, свободу вкусивший, вызывающе по телефону вещает.
— Тела нет?
— К чему страсти тело?
— Оно за рамой. К чему художнику лишнее?
— Мысль художника совершенно ясна! Это ответ на вопрос: где начало начал!
— Глупо. И невозможно. Вы видели, чтобы ***, сев на яйца, словно на жопу, по телефону болтал?
— Как бы ни были могучи ноги и руки, тверды жопы и животы, прекрасны лица и шеи, ничего нет могуче, прекрасней и тверже ***, всегда готового подняться на славную, веселую ёблю.
— Всмотритесь: идеально обрезан, головка лоснится успехом!
Говорят-говорят, а между тем бесенок меж ног, поминутно вздрагивая, суетится, юно нетерпеливо дрожит, выпирает балетно и, стремительно либидно вращаясь, полнясь духом творящим, над хлябью возносится, крупицу бессмертия из вечности выгрызая.

7. Зов Бога или наущение дьявола?

Какому хую не хотелось хоть на короткое время спрятаться, в тень собственную заползая, нырнуть в эпоху, когда ни лежать, ни свисать никакой возможности нет. Скажем, в Спарту, попав точнехонько в праздник юношей обнаженных. Когда этот праздник привиделся, и зародилась мысль о побеге, о расставании с телом, зубной болью невыносимой прилипшим. Тогда ощутил, поразившись, самостоянье свое. Тогда и пришла мысль об эмиграции в иное пространство и время иное: взрослый друг поймет, утешит и приласкает. Что ты ему дашь, кроме себя? А он кроме себя даст тебе мир: знание тела, души, их единения в слове, искусстве, вырастающего из смешения семени. Выстрелят, взметнутся, брызнут белым фонтаны и, на цвета распадаясь, падут: засверкают краснофигурные вазы с изображениями большого мощного и юного растущего, силу вбирающего.
Сколько ночей, не засыпая, мечтал без кошмара проснуться — без тела, жестоко тебя подавляющего. Придет вор — тело сопрет, а его не заметит. Или как-то еще. Главное, чтоб украли, а о нем позабыли. Может, телу завидовал? От него кости останутся. А от тебя? Мягкие ткани разлагаются быстро. Несколько месяцев, бедный мой Йорик, гнусная, грязная нестерпимость, и черви начнут голодать.
Тело? Вонючее, мерзкое, тебя не замечающее, кривое, невозможную вонь издающее. Кого в себя принимает? Понятно — красавца, большого, широкого, неудержимо неутомимого, медленно питоном, из шкуры своей выползающего. Но это нечистое чмо?! Кто поймет глупое тело, взвизгами ощетинившееся? На ***, ****ское, отъебись!
Был бы лоб, стену им бы расшиб, чтоб оторваться, вырваться из тюрьмы. Тебе мало — а тело устало. Тебе надоело — оно теребит, пастухом подгоняет корову, от стада отбившуюся. Сковывающее осточертело, особенно ноги, яйца сжимающие, просторного вольного воздуха им не дающие.
Изо дня в день мучило, угнетало. Но в миг отделения вдруг больно пронзили тоска тошная, бесконечное ощущение паутинной нити последней на осеннем ветру. Что дальше? Что надвигается неотвратимо? Отъединенность? Как у лесника или смотрителя маяка? И очумело: зачем писать-читать, снимать-смотреть ужасы, если всё так ужасно?
Только оставшись без тела, ощутив: неисцелимо жив безнадежно, понимаешь, что это быть одному без опеки, ежеминутного надзора и покровительства. Поначалу думаешь: издержки вольного бытия, но вскоре, ошарашенный, мечешься, забыв о муках надзора и ужасаясь: назад путь отрезан, перерезана пуповина: сам со свободою разбирайся.
То, что считал реальностью параллельной, стало реальностью без  определений. И накатывает великое, неодолимое — исчезнуть, тенью укрыться, в нее обратиться, в щель поуже забиться, забыться. Тьма поглощает, всасывает целиком, как жадный рот горьковатую сперму. Знаешь ведь: свет пробьется. Но — забиваешься. Глубже и глубже. Орешь в непролазной кромешности, истекая кровью, ею свободу купил, одинокий изгнанник, летящий на воздушных шарах Агасфер. А что еще делать, когда накрывает волной, поди разбери: зов Бога или наущение дьявола?

8. Не ***м единым жив человек!

Мечтая с телом расстаться, думал, если свершится, откроет великую тайну влечения. Что влечет, почему, отчего, к которому раньше влекло, сейчас безразличен.
Освободившись, без тела оставшись, дивишься: разгадка никак не приходит. Может, не слишком вспороть тайну стремишься? Сколько ни вслушиваешься в себя и в гудящее море, ничего ты не слышишь. Гадаешь, пока не осенит: для того тайна, чтобы, разгадывая,  не разгадал. И тут же из тревожности неуютной всплывает: можно по тебе догадаться, каким было тело? Зависая, обращается вопрошание в тайну. Окружают тайны, окутывают, тайнописью движений в хоровод вовлекая.
Что спасает, когда запертый в клетке желания сходишь с ума, щенком, хозяевами оставленным, безнадежно скулишь, сознавая: вот, новая клетка, из которой новый побег сочинять? Выглядываешь украдкой: стеснительно слиплись тени в одну громоздко, бесформенно, не в состоянии разделиться. Сходя с ума, грызешь железные прутья, выгибаясь, поднимаясь навстречу лунному свету, вздымаясь к пупку и подрагивая, позабыв: никогда к пупку не подняться. Желание, мучая, распирает, и слышно: озонно звенят позвонки. Но прутья не перегрызть. И понимаешь: случившееся случилось, не случиться никак не могло. Чашка, стоящая на краю, от взмаха руки не разобьется?
И, слегка успокоившись — чему быть, не минует, фатализм утешает — соображаешь. Как звали раньше? Никак. С прописной ведь не имя. А нынче с заглавной: ***, оставивший тело. Всё остальное — термины, прозвища, клички — неприемлемо оскорбительны. И дальше идешь: подобно тебе, вожделея, Господь сотворил мир и человека, единственного способного вожделеть.
Сыро в темнице. И скучно. Начинаешь себя развлекать, повторяя. Вариации на тему смерти в Венеции. Вариации на тему «Смерти в Венеции». Вариации на тему смерти. В Венеции.
Или же, сочиняя. Картинки с выставки, например. Выставка фаллосов из стекла, глины и камня, мелкая пластика эрегированного ощущения мира. Пепельницы и штопоры, брелоки, застежки, любые цвета и оттенки, черненое серебро и жемчугов черно-белое переплетенье. Не эрегированному места здесь не нашлось, будто в природе и не встречается.
Может, отделение *** от тела — сущие пустяки? Мало ли кто от кого отделяется. Отдалились — и отделились. Нечего раздувать. Страшно другое: с отделением *** от тела «я» от «ты» отделилось. Как теперь к себе обращаться? Как с собой говорить? А без этого существовать, быть без этого никак не возможно. «Я» — это тело? А «ты» — это хуй? Или наоборот? Может «я» без хуя существовать? Или «я» — это хуй даже без тела. Кто поможет понять? Кто объяснит? Кто надоумит?
Вернуться?! Воссоединиться?! Стать плотью единой?! ***м единым?! Хотя, конечно, не ***м единым жив человек!

Нет, не ***м единым
Жив человек,
Он ворочает льдины,
Прославляя свой век.

Он вращает планету,
Чтоб на полном скаку,
Доказав всему свету,
***** сшибить на лету.

Чтоб ее всей оравой,
В рот, в ****у всей гурьбой,
Чтобы в облаке славы,
Наебавшись, — в забой.

Чтоб травить в парке зайцев,
Чтобы бдеть и стучать,
Хренососов-мерзавцев
Вафлять отучать.

Нет, не вырвешься, падла!
Сука, шалишь!
Жри за маму, за папу!
***сос-кибальчиш!

Жри, дрочила вонючий!
Мне на всех вас насрать!
Знай, кто в мире всех круче,
*** сосущая ****ь!

Плешки вами засеять,
Педрилы, под дых
***глотов, взашей
Петушков голубых!

Чтоб двустопный анапест
Пошел тебе впрок,
Выше жопу! На закусь
Спущу тебе в рот!

9. Первый смех *** в истории

Было? Не было? Берег гниющими водорослями воняет. То ли ночь наступила, то ли сезон завершился. Кто его знает. Одним словом, вокруг сжимается пустота, и невидимые вороны пророчат ее бесконечность.
Что делать? Куда податься? Дождь. Нос высунешь — и промокнешь. Может, в газету дать объявление: «Мечтает одинокий *** познакомиться». С кем желает он познакомиться? О чем он мечтает? О том, чтобы сидеть целыми днями у телефона, слушая тишину, ведь телефоны созданы, чтобы молчать, а не звонить, не так ли? Не лучше ли без всякого объявления слушать ее, самую тихую тишину, развлекая себя сочинением эротического рассказа, вопреки жанру не заканчивающемуся выбросом спермы — салютом дочитавшему до конца. Или, наспех одевшись, сорваться на улицу в зыбкое время: стемнело — явились надежды, но ночь еще не столь глубока, чтобы последняя во тьме растворилась.
Быть независимым, самим собой быть, значит немыслимо много. Родившемуся свободным этого не понять. Свободным быть необычно. Как было раньше? Сверху, снизу и сзади телом ты охраняем, да и спереди с юного возраста защитить руки готовы. Голова партнера с поклоном губы подносит, кланяется спина, попочку раскрывая: входи, наслаждайся и радость дари.
А теперь сам перед собою в ответе. Вдруг всё изменилось: запахи, звуки, цвета. В конце концов, свободный ***, в отличие от собратьев-невольников, околачивать груши не станет.
Один. Во всём белом свете один. Без всякой защиты, без всякой преграды один на один с землей, на которой трава, муравьи, и небом, на нем звезды и облака. Недоступное ранее везде желтеет желание: окутан, пропитан жгучим, пираньей сжирающим вожделением.
Несвободный, размышляя о независимости, исходишь из заблуждений, своих ли, чужих. Точка исходная — заблуждение. Инструмент — заблуждение. Какую истину обретешь? Может, истинно и существуешь лишь в миг отделения, обретая свободу. Но миг краток, за ним — новая несвобода. Искал свободу — несвободу нашел. Отыскав, пожелал в прежнюю неволю вернуться?
Ухо звук уловляет. *** уловляет желание, всасываясь в бесчувственную мерзлоту дантова ада, где только треск льда способно уловить чуткое ухо. Забавен желанье учуявший: щенок ушами поводит, носом в молчание тыкаясь. Пространство желанием полнится, искривляясь, учующего из себя вытесняя. Удержится? Или, отряхиваясь от капель желания, не солоно хлебавши, как прежде, оправдываясь обстоятельствами, в постыло провисшую свободу вернется?
Твоя свобода — это не свобода свободного, свободным рожденного, мало что в ней понимающего: воздух появляется лишь тогда, когда без него задыхаешься. Лишь излечившийся от проказы знает, что такое быть не прокаженным.
Из заточения — вдруг пьяная воля! Заливисто смеешься взахлеб.  Первый смех *** в истории. Засмеявшегося дарят словом новым, прекрасным.
О, великое, сильное, стильное, славное слово, светло и ясно выражающее стремленье к свободе, тебе самому тебя самого объясняющее. Летящее, с легким привкусом ****скости, долгозвучное, поющее слово либидо! Слава Фрейду, извлекшему слово из «Божьего Града» великого Августина, к платоновскому эросу его приравнявшему и самым тупым ***м, полагавшим, что это плоти похоть срамная, его разъяснившему.

10. За юным ***м — охота

За юным ***м — охота, от старого *** бегут. Вуаля! За чем охотятся? За неистовой силой, за неумелостью, за щенячьим тыканьем невпопад. От чего бегут? От угасающей силы, от умелой банальности, от скучного знания. Конечно, не все. Разумеется, не всегда. Но охота и бегство бытие хуя определяют. Юная нетерпеливая плоть, страх одолевая, вся в хуй уходит, в него обращается. Старая, со страхом свыкшись, силой хуя свое унылое бытие оживляет, старческую въебчивость в душу свою и чужую одолевая.
Старый выслеживает и выжидает, строит козни, устраивает засады, ждет терпеливо, словно жить будет вечно, зная прекрасно: вечности нет, а есть острая память, помогающая век свой дожить, сознавая: что-то успел, что-то почувствовал, кое-что повидал.
Что-то — вдруг, внезапно удача, не зря выжидал. Силки миновал, ловушки обошел не заметив. На доброе слово попался. На речистого ловца любой зверь бежит, смерть побеждающий пронзительный аромат давно не мытого юного *** распространяя. Всегдашней готовностью пахнет одежда, в которой томится, как в одиночке к смертной казни приговоренный. Лови верткого и ебучего, соблазняй, ублажай, совращай!
Сам кого угодно готов соблазнить, только еще не умеет. Повзрослеет — научится. Теперь, когда рядом, не спеши, осторожно: пусть не думает, что, на крючок подцепив, дают ему кругами ходить, пусть считает, что это он удилище выгибает. Слово ласковое, касание нежное заглотнет — не сорвется. Вокруг да около, колобком долго, округло вокруг него покати, как древние говаривали, дротики любви мечущие глаза отведи, выпирающее желание не замечая.
Умается — и приблизится, подсекай — расстегни: выскочит, выпрыгнет весело и задорно, собственного аромата, горьковатого, словно спелый звук тоскующей виолончели, стесняясь.
Какой парфюмер этот запах постигнет? Кто расшифрует, на ингредиенты разложит? Всё в этом запахе.
Всё! Жизнь, которая пахнет до поры до времени отложенной смертью.
Всё! Смерть, которой не щедро жизнь время малое отделила.
Чем пахнет жизнь? Чем пахнет смерть?
Жизнь, обманывающая смерть, пахнет тоскующим юным ***м. А смерть, жизнь обманывающая, — ***м старым тоскующим.
И оба, юный и старый, пахнут свободой, страхом, мочой, турусами, колесами, актерской читкой, грубой нежностью неумелой, грязью, дешевым дезодорантом, бессилием, слизью, мечтами, упругостью, волей, спермой, мыслью нечистой, потом и вожделением, бесконечным, тягучим, волю изматывающим.
Старый всё знает о юном, который о себе не знает почти ничего. Ко всему старый привык, со всем пообвыкся. А юный ****ыш, невольник собственной жажды? Любить еще не умеет, зато умеет еще как ненавидеть! Взгляд старого липок, вонюч, словно из венозного *** сочится, беспомощность выдавая за сперму. Впрочем, и слово это никуда не годится. Сперма — у юных. У стариков — мучнистая молофья, кучерявая конча.
Вперит старый — и лепится, а ***ныш из трусиков тесных, из шортиков лаконичных вываливается, от вольности затвердев, ошалев, выскользнет — вокруг поглазеть. Волосы растрепались. Потные яйца сушатся на ветру. Тут старый и хвать: не отпускает, глаза на ***ныш жадно мозолит, пока не замолофьянятся, а внизу заслезится. Всё у старого наоборот: со смертью жизнь перепутал.
Вот почему за юным охота, старый пердун. А теперь отъебитесь! Какого пророчите? Что и мне в старости мыкаться, под каждое брюхо заглядывать, не свободно ль местечко? Простите, не позволите прилепиться, юный *** постаревший не усыновите? Сто раз до этого сдохну, в сраной жопе застряну, в вонючем рту задохнусь!
Валите, а то старый рот ваш одним рывком разорву, красный кипящий огонь спущу в гнусную глотку! Устрою репетицию ада, котлов со смолой, сковородок с мясцом человечьим, железных щипцов, яйца от ствола отделяющих.

11. Sancta simplicitas

Юный *** — sancta simplicitas — неистов и глуп, невинно порочен и порочно невинен, безвольно о свободе мечтает и собственных мечтаний страшится. Он одинок тем бесконечным глухим одиночеством, которое бывает лишь в юности. За него бы молиться, осторожно его направлять, каждое движенье лелея. Но — желание, его железная власть, жестокое нетерпение овладеть, повелевать даже, чтобы — над тобой издевался. Стегал плеткой или словами — неважно, у каждого свои прихоти: у кого перхоть появляется через день после мытья, у кого — через час.
Ищешь — больную жажду свою утолить, чтобы мучиться — как от него отвязаться. На что это похоже? На художника, рисующего картину — полюбоваться и сжечь.
Идешь к зеркалу — прежнего юного выловить из зазеркалья, целовать неистово, прошлое пожирая. Вылавливаешь себя из реки, полноводной,  мелкой, стремительной, бурной, медленной и ленивой, из бесконечной тоскливости времени, поглотившего мгновенья желания утоленного. Забросить удочку, сеть забросить на них? И — сбылось ожидание. Выглянуло — исчезло, призрак показался — и скрылся. Вода рябью покрылась.
Оттуда, из глубины, de profundis, мелкий миг — распахнулась пещера с геологическими эпохами набухшими сталактитами. Из пещеры, как из замочной скважины, в которую подглядываешь, прежнее тело явилось, произнеся слова Юлия Цезаря, к убийце его обращенные: «И ты, Брут, сын мой!» Смекнул: раз «и ты», значит, он вовсе не первый. Ответил нагло и дерзко: «И я!» Присмотрелся: тело его, и всё на месте. Развеселило, и, подражая, пропел: «Ия, брат, ия!» Ответом был смех бывшего тела, в которое не вернулся — в которое обратился.
Мускулистое, на мощной шее — прекрасная курчавая голова, лицо юное, отрешенное, взгляд чуть рассеянный. Твердо стояло на крепких ногах, в хлябь земную ступни упирая, над собственной мощью куражась, не издавая ни звука, ни запаха, левша, с камнем, в левой руке странно зажатым. Удивительно невелико: таким себя и не помнил. Мошонка кругла и полна, и, грех сказать, очень желанна. На лобке искусно курчавилось, будто парикмахер долго трудился или завитки ветра клубились.
Бывшее тело кого-то напоминало. Знаменитый? Может, очень похожий? Или тот, на кого быть похожим тело желало? Подумалось: оно было совсем не плохим, почти идеальным. И если уж такое покинули, что говорить о других, вонючих, гнилых, безобразных.
Представив его с языком, лижущим мороженое или на палочке петушок — банальность всегда безошибочна — ощутив на себе пристальный взгляд, он встрепенулся, подтвердив репутацию самого честного органа. Затем набухшие губы его охватили и, не выпуская, из времени выделяя, увлекли в пещеру, где было мокро, тепло, упруго и тесно, где светились  прозрачные сталактиты. В этом свечении мелькали буквы и знаки, в них скрывалась великая тайна.
Вот-вот на миг вспыхнет, вот-вот озарит. Но губы разжались — погасло.

12. Подобно дегустатору вин

Подобно дегустатору вин, он исследовал нюансы, оттенки вкуса и аромата, объем, волосатость, особенности формы мужских гениталий, встреченных им — усилий он не жалел — на пути от безвестности и нищеты к богатству и славе. Он немало страдал на этом пути, и, пройдя половину, достигнув немалого, мог позволить себе отдохнуть, занимаясь любимым делом с приглянувшимися юношами и молодыми мужчинами. Увы, не всегда было, что дегустировать. Тогда взглядом с балкона выхватывал на улице лицо и фигуру и представлял себе предмет интереса, и, его сочинив — на это времени не жалел — возбуждаясь, мысленно дегустировал.
Не раз случалось, что впечатления от такой дегустации, как редко бывает, абсолютно послушного, были куда как сильней, чем от предметов  интереса реальных. Впрочем, почему этот вид дегустации нельзя реальным назвать? Он всегда был честен с собой: никакой фальши, никакого обмана. Что экстраполяция внешних признаков диктовала, то и дегустировал.
Одно время он полюбил ***, пахнущий нежно, формы изогнутой, говорил он, барочной, мошонку гладкую с яйцами, как он называл, голубиными. Но ни разу при дегустации такое совершенство не вычислив, редчайшее, невозможное удовольствие себе не доставил.
А если тебя с балкона увидит, что продегустирует? Может, совсем ничего, ошеломленный? Помнишь, сам поразился, впервые себя вне тела увидев? По сравнению с прежним самостоянье превратило тебя в великана! А он не гигантоман, но эстет и ценитель. Пораженный, в тебя, бегущего что есть мочи от тела, будет он всматриваться. Неприкаянно, колокольно, тревожно, болтаясь, не отставая, яйца несутся. Оценит: отъединившись от тела, не затаился, не спрятался ни за пень, ни за корягу — метнулся стремглав, понесся, пока не взлетел.
С затаенным дыханием, в твое настоящее время впадая, полет он следит. Ты кружишь над полем, язычески щедро спермой его одаряя: осенью урожай и пьяные свадьбы. Летишь, яйцами, словно крыльями, машешь: степь да степь кругом. И понукает уд догадливого ямщика: мочи нет, распрягай коней, скидывай портки. Обыватели же подслеповатые, для коих история прекратила течение, поднимая головы, видят: дикая птица на широкие степи их гадит. Зато глазастые жены, переглядываясь и посмеиваясь, оторвать глаз от неба не могут.
Летишь, изящно балясы в небе вытачивая, пространством, покоренным тобой, прирастаешь. Что тебе жучки и букашки дрожащие! Что тебе дроги и брички, птицы-тройки и груженые рудой самосвалы! Что тебе муравьиное бытие!
Летишь гордый свободой, от тела отринутого независим. Захочешь — коршуном в жаркий ласковый рот. Пожелаешь — туго, остро орлом в пещеру вонзишься. Что ж, вольный ***, тебя гложет? Не даешь ответа — и ладно. Всё равно всем известно: оставленное тело тебе не чужое. Не красы совершенство — родное!
Подобно тебе дегустатор тоскует. Ищет свой идеал. И чем ближе к нему приближается, яркие штрихи добавляя, тем дальше он, выше, за облаками. За тобой, основателем и командором ордена ***в, покинувших тело, в голубое безмолвие бесконечное, где танцуют три тени, он устремляется. Друг к другу Аполлон, Гиацинт и Кипарис приближаются и расходятся, сплетаются и расплетаются в разновозрастном па-де-труа нерасторжимом.

13. Афродиту на куски разрывая

И что это тебя на озорство потянуло? Голову свобода вскружила? Конечно, если тебя нюхают, как кокаин, раздувая ноздри, зажмуриваясь, быть спокойным никак невозможно. Впрочем, нюхают — слово не то, надо: вдыхают. Как вдыхают запах грибов ранним солнечным утром после дождя: дрожа, серебрятся капли на листьях. Если похож ты на гриб, неудивительно: рано ли, поздно тебе он приснится. Во всей красе тебе явится, пронзит, выползет, мох, хвою опавшую раздвигая, из земли продерется, словно ты сам из густой волосатости. Выползет и, набухнув, обнаженной головкой всех удивит, запахом острым поманит.
Что такое запах грибной? Моча, сперма и пот. ***? Что это такое? Встрепенуться, набухнуть, войти, продраться, пронзить, задрожать и пролиться. *** — это глагол. Каждому ясно с тех пор, когда, повзрослев, перестает словами играть: любовь или ёбля, и прочее в том же духе. С тех пор, когда при первом смятении ожидал хоть руку в кармане, сквозь ткань оглаживающую от одиночества и тоски обезумевшего. Но даже тогда ты был для тела необитаемым островом одиноким в случившемся океане.
Конечно, запах. Конечно, глагол. Но главное — одиночество. Даже в теле один из немногих непарных. Что говорить о вольном, ни от чего не зависящем, кроме собственного одиночества. С детства мера одиночества нарастает. Даже яйца, близкие и родные, потихонечку отдаляются. Детство кончилось: отвисла мошонка. А в старости *** и яйца вообще не родные, порознь свисают.
Ладно, на лужайке дома престарелых несчастных, черный презерватив натянув, появился, чуть не доведя обитателей до инфаркта-инсульта. Но зачем на перемене перед восьмиклассниками, голубым и красным выкрасив яйца, во всей красе ***вой предстал? Небось ожидал, что мальчики жеребячьи заржут, а девочки глаза скромно потупят? Как бы не так! Не заржали и не потупили. Вылупились и аплодировали. И те и другие. А потом друг с другом в постелях — мальчики с девочками, мальчики с мальчиками, девочки с девочками, совсем по Платону — кончив и отдыхая, тебя вспоминали. Даже мода пошла: мальчики красили яйца, словно на Пасху. Все цвета радуги. Даже в крапинку. Даже в полоску. Патриотически настроенные — в цвета национального флага. Интернационалисты-космополиты пархатые в цвета флагов стран разных, недружественных в первую очередь.
Но и это бы ладно. Зачем, елда сволочная, в светлый праздник в крестный ход затесался? Всё чинно. Всё ладно. Идут, не моргая. Скуку превозмогая, идут. Зачешется — терпят. Иконы, ризы, хоругви.
Вдруг откуда ни возьмись маленький ***рик, а под яйцами его тлеющий чинарик!
На плечо главному пидору прыгнул и, штопором вкручиваясь, в рот его, в рот! Словно рог бешеного единорога, оторвавшийся от туши несметной, в глотку вонзился, ее разрывая. Сумел, негодяй! Дотянулся! В свете фонарей волосы серебрятся. Под колокольный звон яйца весело прыгают. С головы до ног обвафлял, словно яростной пеной волною о берег ледяными цветами осыпал, Афродиту на куски разрывая. Под завыванье ветров, воющих шакалами в брачный период.
Взбесившись, дергаясь, камеры — крупным планом. Зазевавшиеся локти кусают.
Очумели все. Охуели. Затрепетали — словно война началась. Про себя молитву скорую сотворили. Но виду не подали. Торжественное шествие не посмели нарушить. Только шаг ускорили чуточку пьяненько. Однако затем почти побежали, от себя убегая.
А юные Антинои в мокрых трусах едва до конца доплелись и до утра, друг другу лаская невольников своих тел, шептались, пока под затихающее кудахтанье грома не позвали к наставникам исповедоваться.
Тайна исповеди! Великая тайна! Нарушить — страшный грех, великое святотатство! На исповеди будущие пастухи человечьего стада глагол «****ь» учились спрягать в совершенстве на всех языках. Учились, чтобы умение передать тем, кто придет их заменить. Так испокон веку велось: их учили учителя, чтобы они учеников научили.
А когда уставшие возвращались, сгустками спермы с неба клочья тумана свисали.

14. Х…й

А зачем, залупа вонючая, на футбольном матче наши-против-ненаших на поле ты выбежал? Всем миром ловили — и не поймали. Отбегал, побрызгал и смылся. Долго потом всем стадионом репу и яйца чесали: кто такой, откуда в наших краях столь мерзкое чудо? И впрямь, мерзавец, с жиру ты бесишься. Забыл, недавно тебя не было вовсе? Член — пусть его, хотя лучше не надо. ***? Для подворотни. А когда в приличное общество едва допустили, то запипикивали, тремя точками в сердцевину пронзали, скудную протяжность твою выедая. Ууу, собачьи, однако, были недавние времена. Х…й. Полюбуйтесь!
Но это что! Проходимец! Какого черта поздним вечером мимо окон, негасимым светом наполненным, полез по водосточной трубе, уселся на подоконнике и отогнул занавеску? Оно тебе надо? Мало всякого видел? Не насмотрелся, как из штанов вываливают содержимое? Что ты подневольный подросток, к телу приросший, рукой теребящей измученный? Ладно бы, посмотрел и назад. Так нет, подколодный!
В жаркой гавани, содрогнувшись, как говорили прекраснодушные греки, пацан жертвоприношение любви совершил и отвалился. Кровать, вздохнув, отскрипела. Захрапел, нечетко, неуклюже артикулируя гласные. Если бы тебя призывал, получалось бы «хай» или «хей». Тебе бы, конечно, желалось гудящее, гулкое, кургузое «у» в храпе услышать. Но как ни вслушивался, не услышал.
А девке мало. Лежит, в каждом глазу — не сомкнуть! — по огромному, толстому, с головкой к бою готовой, разбухшей, слезящейся. Ты начал легко, словно девственность ей возвращая. Но увлекся, и — прыг! Проник и в такт храпу запрыгал. Яйца так и летают! Волосы конской гривой на скаку развеваются! Зачем тебе? Ведь не по этому делу! То-то и есть. До смерти уморил: глаза закрыла, затихла. Прислушался: дышит. Умиротворенно. Всю жизнь, может, ждала. Дождалась, вкусила — уснула.
Черт с тобой. Выебал — убирайся. Нет! Прыгнул на пацана. Как Орфей после горько оплаканной Эвредики. Что? Обуяло желание дикое, несусветное: вернуться в тело, но не в прежнее осточертевшее, а в новое, из тех, что помимо воли тянут взгляд на себя.
Пацан тот со сна отмахивается, головой крутит, не желая свой сон с тобой, мерзавцем, делить. И, глаз не размыкая, рот открывает — впускает. Пробует языком. Губы разбухли. Ноздри раздулись.
Какие латентные сны снятся храпящему гомофобу? Гоняет пидоров солдатским ремнем с латунной, до блеска начищенной бляхой? Гоняет во сне, а наяву сосет, сладко причмокивая. Понравилось: когда соскочил, пацан продолжал, во сне ремнем гнойного погоняя.
А ты вкрутился, проныра, штопором то ли в нее — заорала, то ли в него — зарычал. Сразу в обоих? Чудеса, да и только. Проснулись, одеяло сорвали, пришельца увидели, телефоны схватили. Она в скорую. Он морочит полицию.
— Что? Повторите! Кто с вами в постели? Вы пили? Нюхали? Укололись? Идите, милая девушка, на ***! Только что слезли? Опять залезайте!
— Что? Дверь взломал? Или окно? В какую постель? А с кем вы ложились? Кто отсосал? Вы отсосали? Вы что свой сосали? Пососите еще и засыпайте!
Вот до чего довел. Сволочь ты, братец. Отделяясь от тела, думал, что добро от зла отрешилось. Кем себя возомнил, жертва Эдипова комплекса, себя от себя отлучивший, сам себя предавший, свое прошлое от своего настоящего оторвавший?! Чего ждешь? Ликования?! Петушиного крика, благовествующего?! Жди, чего ждешь, и дождешься. Что может быть тоскливей, словно ива плакучая, обвисшего ***? Разве что беспомощно задравший хвост в небо щенок.
Ужасно тоскливо! Так скучно, как сразу после того.
Кончая, думаешь разве о жизни? О том, что в последний раз извергаешь, о смерти ты думаешь. Случилось. Сбылось. Но случится ли? Сбудется? На дне вулкана, в тайной его глубине кипело безумие, взорвавшись, взлетело, растеклось красными реками, словно бешеной кровью. Время смирило. Затих, охладел, ледяной коркой покрылся.
Но это, если сперму ты извергаешь. А с молофьей — ужас, абсурд.

15. Именем твоим назовем?

Если бесстыже глумливо поковыряться в интимностях, то нельзя не признать: в теле, бывшем пристанище и узилище, всё было двойственно, одиноко и неприкаянно. И — холодно, как будто целуешься с зеркалом. Тебе, единому и единственному, к которому тело сужалось и от которого вниз, расширяясь, двоилось, в теле было несносно.
Плоть ужасно мешала. Особенно в замкнутом, тесном пространстве. Скажем, в машине. Настоящая мука! Да только ли там! В отличие от тел, *** дистанцию одолевают мгновенно. Без приглядываний, прислушиваний, принюхиваний, притираний. Сошлись — разошлись. Разбежались — вернулись. Обменялись одиночествами — погрустили. Клубами дыма развеялось — посмеялись.
Может быть, потому с тобой так обращаются: кладут и забивают. Обзывают хреном, лысым, болтом, коком, хером, сморчком, поцом и даже — по заслугам ли академику? — келдышем. Глупо, конечно! Но обидней всего непонятно что означающее, то ли междометие, то ли пожиже: ***-моё. Что это? Последняя стадия неприличия!
Ну, об этом позорном случае противно и вспоминать. Кто надоумил тебя, идиот, в саду во время гуляний залезть на статую Ганимеда, по слухам, ложе с самим Зевсом делившего, и при всем народе честном — чуткие барышни, невинные дети — ползать по ней, белесый след оставляя на лице, выпуклых половинках, издавая неприличные звуки? Чем только в тебя не швыряли! И яблоками, и пирожными, и конфектами, и зонтами. А ты, мерзкий мальчишка, совсем заигравшись, всё, прыгая отбивал, от смеха за яйца хватаясь. А зачем при этом дурацкие стихи декламировал? Тоже нашелся Рембо, Поля не доебавший! Подумал, как ночью будут барышни засыпать? А мальчишки в сорочках ночных что будут делать? Думаешь, барышням и мальчишкам наслаждение даровал? Дудки! Муку сплошную, горячую, мутную, липкую.
Подумал, что об этом сказал бы мудрейший из греков, которого не только ты — никто не читал, но о котором даже ты кое-что слышал?
Сластолюбивый, а ты честолюбив! Тщеславно признания возжелал? Мания величия одолела, из ножен шпагой выскочив на свободу и набрав полные легкие, заорать: «Смотрите, я — ***. Мой побег глаза многим откроет! Поймут наконец, что ***вый — это классный, прекрасный, великолепный, а не то, что думают недоброжелатели».
Что? Мир — тюрьма? Умерь пыл, успокойся. «Приключения ***». Годится? Или, может быть, новые? Накинутся, раскупят — тут же новейшие. Самому Гарри Потеру штаны расстегнём! После новейших — последние: мол, всё, сил нет, довольно, последняя гастроль, получайте!  А после того — нате вам (читатель-то постарел), с рекламой виагры. А может быть, без затей именем твоим назовем?
Ладно. Шучу. Давай, малыш, лучше попрыгаем и яйцами дружно подрыгаем. Не охота? И ладно. Давай о другом. О времени и о нравах.
Нынче *** прячут, словно недостойное нечто. Даже слово само почти под запретом. Чего только не напридумывали, чтобы прекрасное звонкое точное слово упрятать, словно за решетку бандита. А когда-то! Не *** даже — возвышенно: фаллос, предмет почитания и поклонения. Никто не прячет, никто не чурается. Любим, фантастично огромен! Везде желанен, не только в ****е: на домах, воротах, амулетах, сосудах, светильниках, одежде, украшениях, кольцах, застежках. С когтями и крыльями. С колокольчиками! Представляете? Вот бы очутиться там и тогда: гордясь собою, не членом, не пенисом, ничем иным гнусным и скучным, но фаллосом хоть немного побыть. Вкусив, самим собой, хуем назад, домой возвратиться, защиту почувствовав. А то рыцарская нахуйница — какая защита?
В конце концов, извините, что может быть беззащитнее ***, по уши влипшего, застрявшего в ****е или жопе? Разве что мертвый. Хоть сраму не имет, но, как подумаешь, что о нем любой может соврать, память его оскорбив, жутко становится. Потому так не хочется умирать. А хочется, не старея, по шаткому мостику над зеленой водой, на которой белеют легкие лепестки, на другой берег уйти и там, вдыхая солнечный запах, ****ься.
Хочется? Не умирай! Зачем тебе статуя в священной роще Зевеса? Охота тебе, окаменев, мрамором возвышаться или бронзоветь, зеленея?
Гляди, средостение! Кувшины с вином, виноградные лозы, ягненок украшенный, корзина со смоквами. И надо всем — гигантский фаллос могучий и неизменный в своем совершенстве, вокруг которого вращается переменчивый мир.
— Любуйся!
— Занавес опустили?
— Нет, только подняли!

16. Скрипок стон и призывный гобой

Лаская, сожмут тебя, и, покраснев, расширишься, мир вбирая и разбухая. На клавиши опустится кисть. Из ночи глухой, из немой слепоты явятся таинственные разводы на голубом. Сгустившись, белесые потемнеют, ветер их в черные тучи собьет, небеса, накренившись, восторженным потоком прольются.

Ты придешь ко мне чуточку странный,
Распахнешь и войдешь, мой желанный,
Я украдкой взгляну на часы.
Извини, потревожу немножко,
С тебя брюки сниму осторожно
И, конечно, ты понял, трусы.

Эту рифму в далекие годы
Нам певец невозможной свободы
Подарил, но не только ее.
Даровал тот поэт первозванный
В серой мути пиратское знамя
И не черного цвета белье.

Обнаженным тебя я увижу,
Грянет гром и снесет наши крыши,
Задрожу я, сливаясь с тобой.
Грудь к груди и с дыханьем дыханье,
Одна страсть и одно упованье,
Скрипок стон и призывный гобой.

В миг единый их звуки услышим,
Затрепещем, забудем, что дышим,
Станем тенью немою одной.
Время сгинет, пространство сожмется,
Дождь на землю сухую прольется,
Но не вымокнешь ты подо мной.

Ты себя, словно чашу, подносишь,
Ты целуешь и к звездам возносишь,
Обнажаешь прекраснейший плод,
Под которым созревшие гроздья,
Над которым поспели колосья,
И, пролившись, дрожит небосвод.

Эти гроздья не гнева, но счастья,
А колосья не никнут в ненастье,
Пахнет плод горьковато судьбой
И эрзацем поспешной удачи
На задворках заброшенной дачи,
Одним словом, другим — не тобой.

Вот, когда распадется на тени
Вожделение, мы переменим
Нашу речь на иную, ревнуй,
Язык мокрый, к свободе увечной,
Воле вольной и ёбле беспечной,
Словно к юному — старческий ***.


Рецензии