Шевырёв. Детские годы Багрова внука, Аксакова

Степан Петрович ШЕВЫРЁВ (1806 - 1864)


Детские годы Багрова внука,
служащие продолжением Семейной хроники,
С. Аксакова. Москва, 1858.


Отношение поэзии к жизни составляет один из самых существенных вопросов в науке этого искусства. При разборе произведения, выставленного в заглавии, нас касается собственно вопрос об отношении Русской поэзии к Русской жизни, к жизни нашего отечества, и постольку к жизни всеобщей, поскольку всякая народная жизнь есть необходимое проявление жизни человеческой.
В поэтах Русских, с самого начала существования Русской поэзии в новом ее периоде, замечались, как две отдельные струи, два противоположные воззрения на жизнь отечества: одни смотрели на эту жизнь с восторгом, доходившим до исступления, видели в ней идеал всего возвышенного, славного и великого; другие смотрели на ее изнанку и со смехом едкой сатиры обнажали ее пятна и язвы. Были поэты, которые, по свойству своего дарования, исключительно держались той или другой стороны; были другие, которые в разнородных произведениях представляли и ту и другую, совмещая в самих себе оба воззрения. Проследить оба эти направления – вот главная задача Истории Русской Словесности.
Поэт, который смелою и решительною рукой разбил вдребезги нарумяненный идеал Русской жизни о самые пошлые явления самой низкой ее действительности, был Гоголь. Но он чувствовал сам, что далеко не исчерпал всей жизни Русской в своем первом томе Мертвых Душ, в своих комедиях и Великорусских повестях. Последние годы своей жизни он провел в трудном стремлении постигнуть и воссоздать в лицах высший идеал ее, для того строился сам, жил внутреннею, сосредоточенною в себе жизнию и, как Гамлет, погиб под бременем своей задачи.
Между тем, со времени Гоголя, действительность Русской жизни сделалась любимою темою, неисчерпаемым материалом для всех писателей молодого поколения, выступивших за ним полком немалочисленным. Материал свой, готовый, родимый, подручный: не нужно было ходить за ним ни в книги, ни в страны заморские. Но при способе понимания этой действительности нередко встречалось то недоразумение, что она принималась за синоним с пошлостью: так сильно было впечатление материала высоких комических созданий Гоголя.
Но как бы ни были односторонни, исключительны, поверхностны, даже пристрастны разнообразные понимания Русской действительности – главное в том, что со времени Гоголя, по его гениальным внушениям, все писатели Русские почуяли потребность раскрыть правду Русской жизни, и доискаться до нее, в каких бы глубинах она ни была зарыта. Все, чт; лучшего явилось с тех пор в нашей литературе, все произошло отсюда. Может быть даже и надобно было начать с грязных сторон нашей жизни, потому что хорошие нередко ослепляют и отводят глаза от дурного так, что оно остается незамеченным.
Два явления Запада, примененные к нам, содействовали этой живой разработке материала Русской действительности посредством Русского слова. Оно и не могло быть иначе с тех пор, как мы связали судьбу свою с судьбой Запада, как мысль наша стала беспрерывно откликаться его мысли. Этого союза уже ничем не разорвешь!.. Заметим однако, что явления Западной жизни приносят существенную пользу нашей только тогда, когда применяются к нашей почве, к нашей жизни и к нашему народу.
Первое из этих явлений было господство Романа и Повести, как типов первенствующих в Западной поэзии. С тех пор, как Сервантес, этот Гоголь Испанской поэзии, разбил своим Дон Кихотом нарумяненный идеал жизни рыцарского романа как фантастический призрак, - Роман и Повесть мало-помалу стали приобретать господство во всех литературах Запада. Роман и Повесть – это исход искусства из отвлеченной атмосферы его призрачных идеалов в жизни, - это красота, подающая руку истине, - это художник, выходящий из своей мастерской в мастерскую Божию, в лабораторию природы и человечества, - это поэт, слетающий с небесных облаков, в юдоли жизни, к своим собратьям по человечеству.
Не скроем однако, что Роман и Повесть, при всем их прекрасном стремлении помирить и согласить искусство с жизнию, много привнесли лжи в эту самую жизнь, как на Западе, так и у нас. Всего труднее стало для писателя честно обращаться с таким привлекательным для всех материалом, как наша собственная жизнь: правда в ней не всякому доступна, не всякому по нутру, не всяким охотно принимается. Благо уже и искреннее стремление к ней; но может ли для всех быть одинаково доступно ее достижение?
Другое явление Запада, сильно подействовавшее на нашу словесность, особенно в последнее время, была наука. Явления духовной жизни человека, хотя и совершались бы в различных сферах, но непременно соприкасаются друг другу по родству всех сил духа. Стремление искусства сблизить красоту с истиною отвечало стремлению современной науки. Есть родство между современниками Баконом и Шекспиром в XVI веке; есть такое же родство между современным ученым и  современным повествователем. Анализ природы, доходящий до мельчайших инфузорий в капле воды и открывающий в них целый мир жизней, соответствует и анализу души, который может быть более доступен живому чувству художника, нежели рассудку мыслителя.
Под влиянием этих двух духовных явлений Западной жизни, Русская поэзия очутилась лицом к лицу перед действительностью Русской жизни. В современной нашей словесности самое замечательное явление есть живое соревнование писателей молодого поколения о том, кто лучше поймет Русскую жизнь и воспроизведет ее в повествовании или драме. Можно сказать, что решение этого вопроса сосредоточивает в себе главную задачу современной критики.
Но всякую жизнь лучше всех понимает и всех истиннее воспроизводит художник и только художник, потому что ему одному принадлежит цельное понимание жизни, потому что только художнику является она как единое органическое целое, где всякая часть на своем месте; только ему глубже откликаются и человеческие ее стороны и с лица и с изнанки, и наконец, он один в душе своей роднит человека и природу, как два нераздельные создания Божии.
Так понимал и воспроизводил нашу жизнь Гоголь. Хотя, по свойству ли своего дарования, по требованиям ли жизни современной (последнее предположение нам кажется вероятнее), он своим ярким смехом озарял всего более изнанку этой жизни, - но уже из самой силы отрицания неразумной ее стороны можно было заключить, как высоко он ставит идеал ее разумной действительности. Он погиб, как мы сказали, в бесплодном стремлении воспроизвести этот идеал в живом создании, потому что созерцал его более в будущем, чем в настоящем, хотя и видел в началах Русской жизни возможные залоги его осуществления.
Еще при Гоголе начались эти походы писателей молодого поколения за действительностью Русской жизни. К сожалению, журнальная торопливость много вредила истинному успеху дела и произвела тысячи злоупотреблений, которых не обличала критика, потому что находилась в руках тех же самых журналистов.
Успевали более те писатели, которые вернее оставались искусству, цельнее понимали жизнь, подходили к ней спокойнее, без внутреннего раздражения, с любовью касались родной земли, от которой получали силу, глубже спускались в ее недра, изучали жизнь низших сословий, особенно сельского, где первоначальный образ Русского человека сохранился в большей неизменности, сочувствовали человеческим чертам народной жизни и, вызывая их наружу, воссоздавали в своих произведениях.
Заметим те особенно важные препятствия, которые мешали даровитым писателям понимать вполне правду Русской жизни.
Вот повествователь, которого чтил и любил Гоголь и которому он оставлял место преемника после своей смерти. Он довел прелесть рассказа в своей повести до высшей степени изящной отделки так, что нам нечего уже завидовать искусству расскащиков Французских. Начав с грубых ошибок против Русского языка в своих первых стихотворных опытах и бросив весьма благоразумно стих, как форму для него недоступную, он довел знание отечественного языка до замечательной степени совершенства, что чрезвычайно важно в наше время для писателя, выросшего на языке Французском. Охота сблизила его с земледельческим сословием. Необыкновенную силу получила его повесть, когда он по своему образу мыслей спустился, а по-нашему взошел до Русской земли и до Русского народа. Повесть его делится между деревней и городом: в деревне он один, в городе другой. Но главное препятствие ему понимать вполне Русскую жизнь заключается в том, что он страдает тем же самообольщением, которым страдают многие Русские: он глядит в преобразователи других.
Чтобы понять жизнь своего народа, надобно смотреть на нее не сверху, а глядеть ей прямо в глаза, как глядел на нее Гоголь. Как ни пошла была жизнь, которую Гоголь выводил, он никогда не принимал на себя звания преобразователя жизни, понимая в настоящих пределах значение художника: он преобразовывал и устроивал сам себя, как человек, думая, что возвысит тем в себе и художника, и полагая весьма справедливо, что истинное благоустройство всех и каждого в Русском государстве и народе начнется тогда только, когда каждый из нас отдельно, чем выше стоит, тем глубже и дельнее подумает о внутреннем устройстве своей собственной и его окружающей жизни.
Вот еще повествователь: знакомство с разными сторонами Русской жизни и прилежное ее изучение на месте приобрели ему справедливое имя одного из любимых и деятельных писателей. Особенно поклонился он Русскому земледельцу и возвел идеал его до какого-то отвлеченного призрака. Он совсем не преобразователь: он не любит возвышать головы своей над тем мiром, который наблюдает. Напротив, он даже не становится в уровень с жизнию, но так в ней прячется, что повесть его принимает нередко характер провинциальной сплетни, незримо откуда-то вылетающей. Суета самой жизни, в среде которой беспрерывно он вращается, мешает ему вполне понимать ее и восходить до художественного ее воссоздания.
У третьего есть большая зоркая наблюдательность, приобретенная ранним и долговременным опытом жизни; но какое-то болезненное влечение к отрицательной стороне ее, рано привитое не вполне, не художественно понятым Гоголем, наводит болезненный мрак на все его произведения. Повествователь похож на желчного ипохондрика, которому все является в желтом цвете, потому что он сам страдает желчью, затмившею глаза его.
В наше время стремление к гласности, как к одному из испытанных средств добыть в судах большей правды, породило новый тип повести, совершенно оригинальный, какого, думаю, не представит ни одна Европейская литература: это повесть уголовная, где повествователь и криминалист сливаются в одно и то же лицо. Нечто подобное можно встретить только в некоторых образчиках Китайской комедии. Из всех способов понимания народной жизни, конечно, наименее удобный есть способ уголовного следствия. Узнали ли бы мы жизнь Франции и Англии, государств, не таящих от читающего человечества уголовных преступлений своих народов со всем следственным об них производством, если бы захотели искать ее только в газетах судилищ Французских и Английских? В криминальных повестях это тем труднее, что не знаешь, где оканчивается в них уголовное следствие, где начинается повесть, в чем правда дела и в чем желание, свойственное расскащикам, придавать заманчивость своему рассказу. Повествователи ставят сами себя в то одностороннее положение относительно Русской жизни, в каком стоит королевской адвокат в уголовных процессах Франции, обязанный непременно видеть во всяком деле преступление, если бы его даже тут и не было, или в Римской канонизации адвокат дьявола, выискивающий в жизни святого все те поступки, которые могли бы помешать его канонизации.
Даровитый повествователь, подавший повод к размножению повестей этого рода, сам вращался не в одном душном кругу острога или дел уголовного следствия. Беспощаден он был к злоупотреблениям чиновников и своею сатирою возбудил к себе много сочувствий в обществе; но художник, способный понимать жизнь Русского народа, являлся в нем чище и свободнее, когда он выходил на Русские поля, к Русским сельчанам и странникам, и погружался в созерцание мipa Божия и тех людей, которые к нему ближе и с ним неразлучнее.
В то время, когда писатели молодого поколения живо трудились у родников Русской жизни, извлекая из них материалы для повестей, романов и драм своих, - во время самой деятельной их работы, вышел к ним, с полным сочувствием к их делу, успокоенный от тревог жизни, шестидесятилетний старец, храня живо память многих поколений, сменивших друг друга перед его глазами, возводя воспоминания свои до времен патриархальной старой Руси и ее первобытной юго-восточной природы, уравновесив в душе своей чувства правды и красоты, как в жизни, так в искусстве и в Русском слове, не изменившем у него никогда самому себе ни для какой чуждой речи. Произошло явление замечательное: несмотря на общий закон борьбы поколений, на свойственное младшим возрастам недоверие к старшим, все молодые посторонились старцу - и признали его, почти единодушно, главою писателей молодого поколения. Что же устремило молодых к старцу через целую треть столетия? - Они почуяли, что всех вернее понимает и передает правду Русской жизни он - и чем кто искреннее из них добивался этой правды, тем большее выражал ему сочувствие.
В чем же заключается первая причина верному пониманию этой жизни? Конечно, прежде всего в том ненарушимом спокойствии, с каким он смотрит на эту жизнь, обнимая в совокупном воззрении обе ее стороны, и светлую и темную. Воззрение на одну светлую ее сторону производит в художнике восторг, воззрение на одну темную - смех или негодование. Высшее спокойное созерцание жизни возможно для того только, кто стал у предела жизни, вне ее, но не отлучившись от нее, а заключив в самом себе полноту ее сторон.
Как несправедливы бывают современные журнальные критики, когда они из спокойно-эпического представления старой Русской жизни, принадлежащего исключительно С.Т. Аксакову, извлекают против нее свои раздраженные, обвинительные доносы! Они тем только обличают односторонность в своем понимании, как старой Русской жизни, так и художника, ее изображающего. Они вносят в свои критики тот элемент страстного раздражения, которого вовсе нет в произведениях, ими разбираемых: ибо истина критики заключается в том, чтоб быть зеркалом произведению и в мысленном сознании верно отразить то, чт; в нем живет полною жизнию. Не понимаем, с какою целию извлекаются эти озлобленные доносы на старое время: если с целию исправления, то уже поздно: отжившее исправлять бесполезно, потому что оно уже в могиле со всеми своими недостатками. Плодотворнее нападать на свое время, потому что его и можно и следует исправлять; оно и великодушнее, потому что в этом времени живем мы сами, а с самих себя всего лучше и вернее начинается всякое исправление. Если вы преследуете старину потому еще, что она доживает век свой в некоторых ее остатках, то преследуйте ее в этих же остатках, поскольку они входят в новое время, а не в ней самой. Но вот неисцелимая беда, если мы эти нападки на старое время употребляем как модный прием литературного донкихотства, чтобы им прикрыть грешки свои собственные и настоящего времени: изо всех лжей это самая хитрая ложь и новоизобретенный способ лести, какого прежняя жизнь и словесность у нас еще не знали. Нечестиво и вредно колыхать мертвое с тем, чтоб развевать его прах и гниль. «Живи живой, тлей мертвый!» - сказал поэт. А что если под мнимым образом наружно живого также пыль и тление: тогда откуда быть возрождению!
Что истинно, что добро, что прекрасно, то не есть собственность, не есть исключительная привилегия ни прошедшего, ни настоящего, ни будущего: оно есть отблеск вечного во временных минутах человеческой жизни; оно живет во всех временах; оно всегда с человеком, пока Бог его не оставил; истинный художник, исполненный сочувствия к человечеству, найдет его везде и всегда, и за сто лет от себя, и около себя, и откликнется ему полным голосом души, сознающей родство свое с тем, чт; вечно.
Если спокойствие созерцания есть одно из главных условий в художнике к уразумению правды в жизни, то его никак не следует смешивать с равнодушием, которым страдает иногда человек под старость, наказываемый за злоупотребления жизни, под конец ее, старческою апатиею. В спокойствии внутренняя сила и самая прочная связь с целостью жизни; в равнодушии внутренняя смерть и совершенный разрыв с жизнию. Писатель, подавший нам повод к этим размышлениям, сам стои;т вне той жизни, которую перед нами развивает; но вся она всею полнотою своею сосредоточена в нем, и бьется, и живет в душе его всеми своими цельными и самыми сильными мгновениями. Воображение и сердце его как будто бы не знали лет - и сохранили всю, неприкосновенную никакой порче, свежесть своих первоначальных впечатлений. Это явление в современной Русской словесности есть и замечательный психологический факт, достойный изучения. Любуясь им и наслаждаясь изящными плодами этой чудно самосохраненной души, мы радуемся за новую Русскую словесность, что она, уже полуторавековая, в своем писателе старце, под белоснежною мудростью многолетнего опыта жизни, открыла всю силу самой жизни, всю свежесть, все благоухание самой цветущей юности.
Отношение этого писателя ко всем предшественникам его в Русской словесности составляет один из существенных вопросов в определении его характеристики. Нам кажется, что явление его может быть объяснено только из совокупного, всецелого развития Русского слова, как народного, так и художественного, в новом периоде словесности. Его лелеяли и укачивали Русская песня и Русская сказка; он первоначально учился Русскому языку из народной речи и из Русского присловья; его воспитывали все поэты и писатели Русские, начиная от Ломоносова до Гоголя и даже до его последователей. Он умел извлечь золото Русского слова даже из произведений Хераскова и Сумарокова, пренебрежение к которым много повредило силе и крепости языка в так называемой романтической школе. Таким образом речь его вытекла полная изо всех родных наших Русских источников, без малейшего исключения. Правде Русской жизни, как он ясно лучше других ее понимает, соответствует у него и правда Русского слова. Читая его произведения, на всякой странице сознаешь и внутренно чувствуешь, что этот писатель особенно ревнив был к делу своего родного языка, строго ограждал себя от измены ему, на нем только думал, на нем чувствовал и как святыню берег в глубине души своей его неприкосновенную сущность. Такое явление есть, можно сказать, исключительное в нашей словесности, подвергавшейся со всех сторон таким разнородным чужеземным влияниям, такому наплыву слов и оборотов иностранных, который восходит у нас до подобия смешению языков, чуть ли не Вавилонскому.
Но есть в этом писателе особенная черта, которую необходимо должна заметить критика, желая точнее и полнее обозначить его образ. Эта черта заключается в глубоко-восприимчивой личности самого писателя. Его личность есть тот фокус, куда собираются все лучи жизни, им представляемой. Это призма, сквозь которую дробятся все отражения предметов, ею воспринимаемых, и воспроизводятся в самом ярком, живом, одушевленном виде. В ней все ожило и дышит, чт; через жизнь к ней ни прикоснулось. Мiр человеческий и мiр природы здесь тесно связаны с автобиографиею самого писателя, что бы он ни рассказывал. В его личности сила и душа его изображений; в ней же и границы мipy, им изображаемому. Здесь художник и автобиограф так  тесно связались друг с другом, что их не разнимешь. Это явление своеобразное, исключительное, которому подобного мы не находим.
Особенно же счастливый характер этой личности заключается в том, что она сохранила в себе цельность и полноту жизни Русского человека, какую трудно бывает встретить теперь в наших писателях. В ней нет ничего половинного, нет развалин, нет обломков. В ней разум не умертвил чувства и не высушил сердца; в ней сердце не затмило, не осилило разума. В ней воображение и память не испорчены философскою мыслию, которая в своих генерализациях забывает нередко имена и числа, и стирает с предметов живые образы. В ней жизнь слова соответствует жизни самой мысли, которая не изменила живому мiру для мертвого и не отрешилась от него ни в какую отвлеченность. Здесь все силы в стройной гармонии, в желанном равновесии, и не мешают друг другу. Им не тесно: оне чувствуют необходимость взаимной связи, чувствуют, что каждая из них нужна для другой. Здоровый и цельный организм в писателе есть одно из самых желанных, самых поучительных явлений в наше время.
Писатель начал с природы, с тех сторон, которые он в ней узнал. Не наука познакомила его с нею, а охота, и познакомила практически. Удочка и ружье служили посредниками в этом знакомстве. Сын природы, воспитанный на лоне ее, обнаружил в своей охотничьей страсти то первоначальное право человека, которое дано было ему на всю природу великим словом Самого Создателя: обладай ею. К сожалению, этого права лишает нас часто ограниченное, отвлеченное воспитание, делающее нередко человека рабом того, чего царем быть он создан. К счастию, не так был воспитан автор Записок об уженье рыбы и Записок оружейного охотника Оренбургской губернии. В нем охотник наблюдал природу, а художник воспроизводил ее словом. Особенно живо является это воспроизведение в свободном, воздушном, голосистом мipe птиц. Гоголь знал этих птиц и так говорил о них: «В птицах у Сергея Тимофеевича более жизни, чем в моих людях». Так сочувствовал Гоголь этому птичьему эпосу; сочувствовал ему и ученый естествоиспытатель, Рулье, которого так недавно лишилась Москва и оплакало молодое поколение естествоиспытателей. И поэзия и наука в лице их отдали должную честь этими произведениям, в которых правда природы Русской представлена в такой полноте жизни и силы.
О как бы счастлив был Гоголь, если бы дожил до Семейной Хроники и до всего того, чт; за нею последовало! Вот то, чего он желал, о чем мечтал, чего просил, чт; было так нужно для души его. Как бросился бы он на эту книгу, где так просто, так искренно и так полно передана жизнь двух поколений, сменивших друг друга! С какою жадностью впился бы он в нее! Он не дождался ее. Но зато читатели, воспитанные Гоголем для таких произведений, особенно поколения младшие, как будто за своего умершего учителя, впивались в эти страницы, где Русская жизнь времен стародавних и более близких восставала перед ними во всей своей, самой яркой, животрепещущей очевидности. Два поколения встали из мертвых перед нами в первых произведениях и явились в очью: теперь является и третье в Детских годах Багрова внука.
Странным с первого раза покажется, что Детские годы были приняты журналами нашими по большей части хладнокровно, и даже с некоторым ожесточением. Казалось, следовало бы, по участию, какое обнаружено было к первым произведениям автора, ожидать участия и к тому, в котором содержится ключ к их уразумению. Вышло напротив: один критики утверждали, что Детские годы гораздо бы было лучше издать прежде всех других произведений, которых возможность из них объясняется. Тот же критик обвинял автора в том, что он представил в Детских годах особенности, принадлежащие исключительно его детской личности, был готов, даже, укорить автора в гордости и самомнении, и тут же весьма логически обвинял автора в том, зачем не встретил он в его рассказах воспоминаний своего собственного нежного возраста. Другой критик в журнале, проникнутом духом новейшей цивилизации, немилосердо провозгласил дитя, здесь изображенное, прескучным плаксой и даже в этом отношении стал на стороне Степана Михайловича Багрова, так что новейшая цивилизация и патриархальная жесткость сошлись дружелюбно в одном и том же резком приговоре. Вместительно наше сердце, как сосуд, назначенный для всеобъемлющей любви Божией: есть в нем место и для духовной любви к сестре, и для жалостливой любви к животному, нас забавляющему своею игрою. Но кто же подумает сопоставить и уравнять эти два рода любви? Уж конечно Степан Михайлович Багров, хоть и был патриарх-варвар, но этого бы не сделал, а сделал это цивилизованный критик XIX столетия, сказавши о Багрове-внуке, что «он был необычайно ко всему жалостлив, любил сестрицу и сострадал щенку». Странно, как иногда в беспощадности чувства превосходит мнимая, наружная цивилизация XIX века патриархальную суровость XVIII-го!
А что за педагогические и психологические познания обнаружили оба эти критика, при разборе этой биографии детства, которая в самом деле предлагает столько живых, опытных наблюдений и для психолога, и для педагога. По их мнению, все дети на одно лицо, все резвые, даже отчаянные шалуны, все любят ломать игрушки - и вот эти-то общие черты, которые всякому памятны в его детстве, и надобно было, по их мнению, представить в Детских годах Багрова!
Нет, не все дети на одно лицо. Зачем же бы славный педагог Шварц стал вникать в особенный образ природы человеческой, даруемый нам первоначально, и поручал воспитателям, с самого раннего возраста, наблюдать внимательно за определенными его развитием? Зачем разделил он детей на натуры возбужденные вовне и на натуры тихие, восприимчивые? Зачем славный психолог, Шуберт, отдал полную справедливость его педагогическим наблюдениям в своей психологии? Зачем подвел он четыре рода темперамента под четыре образа природы человеческой, замеченных Шварцем? Зачем же утверждает он, что в детстве Сократа можно было уже, конечно, заметить признаки меланхолического темперамента и ту сосредоточенность души, которую первый мудрец Греции обнаружил впоследствии?
Третий критик, не пускаясь ни в какие вопросы эстетические и литературные, воспользовался новою книгою автора, чтобы извлечь из нее новые обвинительные пункты против старой Русской жизни и нашел материал порядочный, доказав тем, как он совершенно не понимает духа произведений писателя, которым для своих целей пользуется. Все эти пункты приведены, разумеется, в хулу старому, и в похвалу новому времени, которое в лице критика доходит до такого полного их сознания.
Только в Русском Вестнике сказано было несколько теплых, но бездоказательных слов, с выражением сочувствия к новому произведению.
Нельзя совершенно безусловно обвинять журнальных критиков в одностороннем их воззрении на Детские годы Багрова-внука. Здесь нет ничего столь рельефно выдающегося, чт; бы сильно с первого раза могло поразить читателя. Кто не увлечется мiром птиц? Кого не остановят типические изображения Багрова-деда и Куролесова? Но в Детских годах не тот мiр, не те образы. В них надобно ближе вглядеться и сильнее вдуматься. Притом же сочувствие критиков к писателю в первых его произведениях вытекало, по большей части, из противочувствия их к старой жизни, о которой судили они по нескольким типам, живо у него воспроизведенным. Здесь же оселок этому сочувствие и обличение неполноте его; здесь, в изображении первоначального воспитания, в истории рождения и образования души Багрова-внука, уже резкий зародыш разногласию между автором и критиками, односторонне понимавшими его первые произведения.
Но, даже и без этих второстепенных причин, могут найтись читатели, которые не вдруг всмотрятся в тихие, внутренние красоты Детских годов Багрова-внука. Причина, как сказали мы, заключается в свойстве самих предметов, какие здесь изобразил автор. Картины битв ярче бросаются в глаза, чем картины мирных сел. В истории даже великих созданий всемирной поэзии мы можем указать на подобные явления. Одиссея не имела такого успеха как Илиада, потому что гораздо более потребно тонкого наблюдения и опыта во вкусе, чтобы понять красоту тихого, внутреннего, вновь строящегося мipa Одиссеи, нежели сколько нужно их для того, чтобы увлек вас беспрерывно растущий кровавый бой внешнего, военного действия Илиады. Сравнение это, надеемся, не подаст повода какому-нибудь кривотолку к заключению, что мы сравниваем Семейную Хронику с Илиадою, а Детские годы с Одиссеею; но последнее сравнение, без всякого неуместного преувеличения, останется верным. В Детских годах мы находим действительно многие картины, напоминающие нам тихий, внутренний быт второй поэмы Гомеровой, как будто взятые в самом деле из каких-то новооткрытых рапсодий стародавней, но необыкновенно свежей Одиссеи Русской.
От приема, сделанного журналами Детским годам, перейдем к характеристике самого произведения. Здесь первый вопрос, встречающий нас, конечно, состоим в том, чтобы определить его эстетический тип.
Детским годам, как и Семейной Хронике, менее всего прилично название Романа. Хотя Роман первоначально и произошел от прекрасного стремления помирить красоту искусства с истиною жизни и в лучших своих образцах до сих пор обнаруживает это стремление; но зато Роман, в бесчисленных своих злоупотреблениях, особенно в новое время вышедших из так называемой социальной Французской школы, так безбожно налгал на жизнь, так безщадно оклеветал ее, так расплодил в литературе и жизни обман и ложь, что синонимом романа сделалась всякая праздная выдумка, всякое несбыточное приключение жизни. Гоголь боялся этого имени для своих Мертвых Душ и назвал их Поэмою. Не из одного названия Семейной Хроники можно видеть, как автор ее не признает имени Романа за своими произведениями: это всего виднее, когда вникаешь в самую их сущность. Писатель так строго в них держится за правду жизни, что одно то считает достойным передать в мiр искусства, чт; открыла ему правда его жизни собственной, а всего вымышленного, всего так называемого романического боится, как безобразной лжи, которая могла бы нарушить искренность его правдивых созданий.
Название повести также неприлично его произведению по той же причине, как и романа. А кроме того повести противоречит и самый объем жизни, здесь изображенной: повесть сжимает обыкновенно своего героя в самый тесный круг его жизненных отношений, или вырывает одно яркое событие из дневника его жизни, чтобы в нем показать образчик ее целого. Повесть носит на себе летучий характер самой нашей жизни, дробящейся в бесчисленные яркие, летучие мгновения бытия и никогда не слагаемой в одно стройное, эпическое целое.
Сам автор в предисловии назвал книгу свою «историею дитяти». Биографический характер ее прежде всего бросается в глаза всякому читателю. Но если читатель не обратит внимания на художественную сторону произведения, не обнимет его как одно живое целое, а увидит в нем только биографию детства, - то невольно возникнут в нем вопросы и сомнения, которых он с первого раза разрешить не может . Он спрашивает: каким образом память могла передать в такой иногда мелочной подробности малейшие обстоятельства жизни, какую-нибудь обстановку дела в самых мельчайших чертах, слов;, при известных обстоятельствах сказанные, вопросы и ответы, как будто бы взятые из дневника, писанного ежедневно?
Здесь художник дополняет биографа и объясняет нам возможность воссоздания этого детского мipa. Здесь, более чем где-нибудь, можно наблюдать это таинственное соприкосновение мipa жизни с мiром искусства и уловить тот процесс, в котором жизнь, посредством памяти, выдает от себя один только мертвый материал отжитого, а искусство вдыхает в него душу живу, и вот перед вами встает весь этот мiр, как одно одушевленное, органическое целое.
Отсюда и достоинства и недостатки произведения. Там, где художник осиливает биографа и одушевляет его свободным духом своего творчества, там и торжество биографии, там она полнее, живее и истиннее; но где биограф превозмогает художника, как бы не вполне себе доверяющего, не вполне сознающего свое художественное призвание, или боящегося за искренность рассказа, за правду жизни, там есть излишество подробностей, охлаждающих гармонию и стройность целого. Некоторые из них были указаны критиками.
Но какое же созерцание господствует в художнике, определяет его характер, род и вид произведения? Созерцание эпическое. Мы бы назвали Детские годы биографическим эпосом, или эпическим сказанием о детстве Багрова-внука. Имя сказания тем приличнее этому произведению, что так Русские люди в старину называли эпические предания о важнейших событиях нашей древней истории; ибо еще в зародышах народной Русской поэзии мы видим уже особенное стремление дружить правду и красоту в слове, заимствующем свое содержание из источников жизни.
Эпическая идея и форма здесь во всем господствуют и проливают свой ровный свет на все это сказание, начиная от первых воплей младенца, успокоиваемых грудью матери, до того роскошного праздника весны, на который выходит с развитым чувством природы дитя, готовое в отроки. Дремлет зародыш жизни в младенце болезненном, едва не погиб он при самом начале бытия его, сохранен животворным дыханием матери, пустил живые ростки ее заботами и мало-помалу, под счастливым влиянием семьи, при богатых условиях природы, его окружающей, при сильных препятствиях, которые встречаются даже в самых охранительных силах, ему Провидением данных, совершает он свое развитие. Вся эта постепенность есть плод эпической идеи, проникающей произведение, равно как и то спокойствие, которым оно озарено от начала до конца. Это спокойствие проистекает из сосредоточенной думы писателя-художника, который следит, можно сказать, по нитям за тканью жизни, им развиваемой, равным участием даря каждый предмет, с первого взгляда самый ничтожный, который встречается на пути этого развитая. Здесь особенно помогает художнику совокупное знание жизни и языка, выражающего ее до мелочей с такою удивительною точностию и яркостию, что всякий предмет, всякое действие возникают перед нами во всей ясновидности жизни: переправа ли через Волгу, зажиганье ли кудели, шипенье ли лучины в чувашской избе, полет ли ястреба за птицею, приготовленье ли вкусного миндального гостеприимной хозяйкою.
Педагогия и Психология стоят об руку с этим биографическим эпосом - и он предлагает им много новых замечательных данных для ученых опытов и наблюдений. И желательно бы весьма было, чтобы психолог и педагог с своих точек зрения взглянули на Детские годы и передали нам свои впечатления. Мы коснемся того и другого только эпизодически, поскольку педагогическая и психологическая стихии соприкасаются с нашим вопросом.
Весь биографический эпос всеми своими событиями и эпизодами сосредоточен около дитяти, которое не принадлежит к натурам обыкновенным. По признакам, указанным наукою воспитания, мы находим здесь натуру живую, возбужденную, легко переходящую от впечатления к впечатлению, от предмета к предмету, но вместе с тем натуру восприимчивую, которая удерживает впечатления глубоко, тихо вдумывается в них и открывает свои внутренние тайны вполне, разве только любящему сердцу матери. Это форма душ, которые, говоря словами Шуберта, бывают столько же «богаты глубоко-прочувствованными радостями, сколько и внутренними самосозданными муками».
Никак не можем мы согласиться с теми критиками, которые желали бы видеть в Детских годах общие черты нашего обыкновенного детства. Нам кажется, что чем особеннее выдается личность дитяти, тем эпическая биография его будет занимательнее. Иным неприятно даже, что ребенок не отчаянный шалун, не ломает игрушек, как они их ломали... В Багрове-внуке вообще мы не находим никаких признаков того холерического темперамента, который рано обнаруживается в детях ломкою игрушек. Багров натура живая, но тихая, глубокая, внутренняя, зародыш силы скорее зиждущей и охранительной, нежели разрушительной и ломающей. Заметим, что игрушки, как мы их теперь разумеем, занимают весьма неважную ролю в его детстве. Игрушки Багрова не из игрушечного магазина, а по большей части из мipa природы. Это наблюдение, важное для педагогии. Мы к нему еще возвратимся.
В каком же действии сосредоточивается все содержание биографического эпоса? Нам кажется, что постепенность в чувствовании природы дает главное движение всему эпическому сказанию и сосредоточивает в себе все его части. «Я чувствовал тогда природу уже сильнее, - говорит Багров, - чем во время поездки в Багрово; но далеко еще не так сильно, как почувствовал ее через несколько лет. В Сергеевке я только радовался спокойною радостью, без волнения, без замирания сердца». (стр. 150). С тех пор как ребенок двенадцать часов пролежал на лесной поляне, на траве, и животворной силе природы обязан был восстановлением сил своих, до той минуты, когда он, созерцая весну, почуял в себе новую жизнь и сделался сам как бы частью природы, весь превратясь в наслаждение ею - мы видим всю постепенность этого внутреннего процесса, под влиянием сил, содействующих или препятствующих его развитию.
Две главные силы даны Провидением ребенку для того, чтобы совершилось это развитие: оне в его отце и матери. В отце олицетворена жизнь практическая; это сын природы, умеющий владеть ею; воля влечет его к делам хозяйства, которыми он беспрерывно занят. В матери живут чувство и размышление; она воспитана более городом, чем деревнею; в ней воля сосредоточена вся в любви к сыну. Мы опять не согласны с тем критиком, который поставил обе эти силы во вражду между собою относительно к ребенку и даже позволил себе сказать, что Багров в своем рассказе пожертвовал своею матерью для того, чтобы поддержать ложную мысль о необходимости одностороннего воспитания на лоне природы в отпор воспитанию общественному, сообщающему будто бы, по мнению автора, одно только дурное. Не знаем, откуда такая мысль ; la Jean Jacques Rousseau могла придти в голову критику: ее вовсе нет в произведении.
Отец и мать, воплощая в самих себе жизнь и ученье, волю и размышление, нисколько не уничтожают друг друга в воспитании сына, а только дополняют себя взаимно. Отец влечет Сережу к природе, к селам, полям, рекам, озерам, к удочке и ружью, к работам сельским; мать - ко внутренней жизни, к беседе с собою, к молитве и книжкам, к размышлению и вопросам. Будь исключительно влияние отцово: из Сережи вышел бы практический хозяин, ружейный охотник; но, без влияния матери, достигла ли бы вся эта жизнь до того сознания, до какого она достигла, и все плоды, ею собранные, могли ли бы перейти в мiр мысли и в мiр Русского слова?
Мать Сережи принадлежит к числу самых счастливых, самых полных созданий Русской поэзии, заимствованных из мiра Русской жизни. Не пожертвовал ею Багров в пользу небывалой у него фальшивой мысли, а воздвиг ей самый лучший памятник, какой только благодарный сын может воздвигнуть матери. Чем более вглядываетесь в ее образ, тем живее перед вами выступает он и тем сильнее ваше к нему сочувствие. Этот образ  выносила в душе своей такая же любовь сыновняя, какая прежде у груди матери лелеяла сына. Взглянешь на нее как психолог: сколько оттенков души женской в ней отъищешь! Взглянешь как педагог - и увидишь в очью всю важность значения матери в воспитании сына.
Ее противоречия увлечениям Сережи к природе и охоте вводят только эти естественные наклонности человека в границы и дают им б;льшую правильность. Вспомним, когда он в первый раз принес в жертву матери наслаждение возникавшей в нем страсти к удочке, или когда она упрекнула его в том, что он ее забыл для природы, и он зарыдал с чувством раскаяния на груди ее, - разве эти противоречия матери остановили, или поколебали в нем развивавшееся чувство природы? Нисколько. Напротив, это чувство естественное, просветленное чувством человеческим, получило возможность более сознательного развития. Нет полного воспитания человека без противодействий: то, чт; дано ему природою, разовьется еще правильнее, когда обуздается размышлением.
История участия матерей в воспитании есть та неисповедимая, недоступная нам книга, которой тайны известны только Существу всезнающему. Этих подвигов и заслуг почти не знает человечество: это жертвы, бессознательной силою самой чистой любви ему на земле приносимые. Как часто не ведают о них даже и те, которые были их предметом! Взять из этой таинственной книги хотя несколько страниц и внести их в биографию детства есть уже великая заслуга, не только перед Русскими людьми, но и перед людьми вообще. Лицу матери, озаряющему Детские годы Багрова, конечно, отдала бы справедливость всякая просвещенная критика.
Но кроме этих двух сил, даруемых Провидением человеку при его рождении, кроме отца и матери, есть еще третья, таящаяся в нем самом. Для исследования этой силы много богатых данных предлагают Детские годы, не во гнев тем критикам, которые не признают в авторе способности к анализу души. Материалист Бенеке считает душу аггрегатом впечатлений, сложным продуктом многих миллионов элементарных развитий. Но другие думают не так: Миллер говорит, что зародыш, образующий личность человека, есть в нем знамение Божие, которого ничем не уничтожишь: какое бы мiр не имел на него влияние, зародыш этот растет и пребывает в своей неизменности.
Эта личность души сказывается беспрерывно в Сереже рядом вопросов, которые возбуждает в нем всякое новое событие, его поражающее. Откуда берутся они? Что движет их? Здесь невольно приходит мысль о Том, Кто через бессмертную искру, влагаемую Им в человека при рождении, открывает детям то, чт; таит от премудрых и разумных.
Перейдем от двух главных лиц, действующих на ребенка, к лицам второстепенным. Сюда принадлежит прежде всего старшее поколение, в котором олицетворен патриархальный деревенский быт: отживающий дедушка на своих кожаных креслах с медными шишечками, бабушка в окружении женской дворни, с своей работой над козьим пухом, и тетушка Татьяна Степановна с своим таинственным амбаром. Это также дети природы, воспитанные на ее лоне; но она никогда не возбуждала в них ни одного душевного чувства: они пользовались ею, погружались в ней, но никогда не отрешались от нее, а потому и не могли никогда ее сильно и сознательно почувствовать. Их изображение в детском эпосе ясно показывает, что не исключительное воспитание на лоне природы составляет главную тему выведенного в нем действия. Багров уважает этот мiр по семейным отношениям, но в нем самом нет никакого к нему живого сочувствия. Сережа ощутил весь гнет этого патриархального мiра, когда, по отъезде матери, остался в нем один с своею сестрицею. Он заслонил от него даже и природу, к которой его влекла природа собственной души его. Мать, противоречившая его влечениям, гораздо сильнее их в нем развивала, нежели эти дети природы, воспитанные на ее лоне. Сережа более боится своего дедушки, чем его любит; а наказание, произведенное бабушкою над одной из девок за нечисто выбранный козий пух, совершенно удалило его от нее.
Смерть дедушки и все страхи, при этом испытанные Сережей, составляют один из прекрасных эпизодов детского эпоса. Но критики и здесь нашли противоречие: как мог Сережа ощущать все эти страхи, когда голова его была развита не по летам? Да что же делать, когда такие противоречия составляют неоспоримые факты в нашей жизни, принадлежащие всем возрастам и засвидетельствованные биографиями лиц, известных всему мiру? Как же Паскаль, будучи славным философом, всегда боялся разинутой близь него пропасти? От чего некоторые энциклопедисты XVIII века одержимы были самыми пустыми предрассудками и суевериями? Я знал одного верующего философа, который ни за что не подал бы вам руки через порог двери. Как готовы наши критики обличать противоречие там, где оно в самом факте, ими незамеченном, а не в авторе! Не будем однако на них сетовать: они своими простодушными замечаниями помогают и нам доглядывать то, что без них мы бы, может быть, и проглядели. А покамест повторим им известные слова Гамлета: есть в небе и на земле, мой друг, Горацио, такие вещи, о которых и не мечтала твоя философия.
Но в этом патриархальном быту отмечены спокойным наблюдателем его и такие стороны, которым, пожалуй, можно не сочувствовать, но в которых, при беспристрастии, нельзя не признать своей хорошей стороны. Эти люди природы крепки на душевное чувство: оно не лишает их ни сна, ни аппетита. Развитие в нас душевного личного чувства бывает нам источником многих душевных наслаждений, но зато скольких внутренних страданий и лишений оно нам стоит! Если бы оно было умерено в нас не грубым материализмом природы, как в этих людях, а силою высшего духа, как это встречается иногда в Русских, тогда, конечно, духовное и всякое развитие наше было бы полнее и совершеннее. Замечательно еще в этом быту уважение к старшинству, возведенное в семейное начало и доходящее до какого-то отверделого обычая: без старшего в доме жить не могут. Ему приносят в жертву свою личность, как охранителю, как оберегателю всех и каждого. Татьяна Степановна, несмотря на свой возраст, поддвигает скамеечку Софье Николавне, как старшей в доме, не из рабского унижения, а по тому же глубокому семейному началу, которое имеет весьма важное значение в жизни и совершенное разрушение которого, вызванное некоторыми злоупотреблениями, не привело семейства наши к счастию.
Есть и младшее поколение при Сереже: сестрица и братец. Сестрицу критики назвали бесцветною: по-нашему напрасно. Шали; она побольше, ссорься чаще с братцем: по их мнению была бы, может быть, она и поцветнее, но по-нашему - сестрицею самою обыкновенною. Вспомним прекрасную пластическую группу дедушки и двоих детей: как сестрица спрыгивает с колен его, подбегает к братцу, обнимает и целует его, и потом опять всползает к дедушке на колени; а когда дедушка, грубый и в самых ласках, спрашивает ее: «Что ты, козулька, вскочила?», отвечает ему: «Захотелось братца поцеловать». Сестрица вся тут, и вся жизнь ее в этом слове. Правда, что она заслонена в семье умственным превосходством и старшинством лет своего братца; но нравственное существо ее так высоко, что несмотря на все злые внушения окружающих родных, зависть ни разу не омрачила ее чистого сердца и не нарушила ни на минуту дружбы ее с братцем. А, между тем, как она необходима была для его развития! Кто бы разделил с ним и облегчил ему первое его одиночество? Кто бы принял в сердце первые его тайны? Кто бы с таким вниманием выслушивал его и помогал первому развитию его способностей? Кого пугал бы он первыми вымыслами своего живого детского воображения? Этого и мать не могла бы сделать: все это чистая жертва сестры, это ее не всегда ценимое участие в воспитании брата, одна из бесчисленных женских жертв, известных Богу, а не людям. Пускай холодный критик награждает ее за это именем скучной наперсницы из Французской трагедии; но мы поблагодарим художника за этот прекрасный, сочувственный образ.
Сережа растет не в большой, многочисленной семье: это его особенность. Никто из старших братьев и сестер не заслонил собою его развития: это его выгода. Рождение младшего братца, первые с ним свидания в его колыбелке и заботы о нем принадлежат к числу прекрасных эпизодов детского эпоса, столько близких сердцу каждого, кто может припомнить в детстве своем подобные события.
За мiром семьи следует мiр ее челядинцев, обыкновенно называемый дворнею. Ох уж эта дворня! - воскликнут некоторые, и мы повторим их восклицание. Кто из нас не страдал от нее? Кто не подвергался опасности заразиться ложью и пороком? Но дворня ли в том виновата? Не мы ли сами? Отделенная от нас бездною гражданских отношений, соединяемая с нами одним обрядом, но не внутреннею жизнию, во имя Христовой веры, предоставленная самой себе в умственном и нравственном развитии, нередко соблазняемая нашим собственным примером и поставленная таким образом в безъисходно-ложное положение, мудрено ли, что дворня платит нам за это ложью и развратом детей наших? С тех пор как Европейская цивилизация наложила на нас крепость золотых цепей своих, дворня откололась от нас еще более и образовала довольно многолюдный класс готовых праздных пролетариев... Чем ближе дворня к городской жизни, тем она хуже и вреднее. Дворня Багровых все еще чище и нравственно опрятнее дворни Прасковьи Ивановны Куролесовой.
Ни в чем так не обнаруживается нравственное превосходство матери Сережи над другими матерями, как в том, что она глубоко сознала эту язву семей и простерла свой охранительный покров на сына, может быть даже до излишества. Особенно торжествует сила ее ума и воли над челядью Чурасовской, которая могла всего вреднее подействовать на ее ребенка.
Но Софья Николавна проницательным умом своим и инстинктом материнского чувства умела из этой дворни отделить самое счастливейшее из ее исключений - неоцененного Евсеича. Вот дядька, которого лучше не выдумает никакая педагогия и которого могла создать только полная Русская жизнь, взятая лучшею ее стороною, а определить к сыну - разумная любовь матери. За Евсеича спасибо нашему славному художнику: его создание мы, не обинуясь, можем поставить наравне с богоравным Эвмеем в Одиссее Гомеровой. Выбор Софьи Николавны служит для критиков лучшим доказательством тому, что она не противилась сближению сына своего с природою, когда приставила к нему человека, который весь дышал живым ее чувством.
Русская жизнь, еще вполне согласная с природою и не тронутая никакой ложью и развратом, произвела эту крепкую, здоровую душой и телом натуру. Простым нравственным чувством Евсеич понял чистоту того детского мipa, в котором должен вырастать его соколик-барин, и стал достойным орудием и помощником матери в деле хранения этой чистоты так, чтоб никакая порча не могла к ней прикоснуться. Но охраняя свое дитя от всякой нечистоты, он не заслонил от него Русскую жизнь и природу, а напротив явился сам живым проводником их к душе ребенка. Как кстати всегда его анекдоты из жизни Русского народа! Как сам превращается он в ребенка, когда удит рыбу или ловит птиц с Сережей! А как чувствует сам он природу - и лучшее из ее явлений - весну! Как свежи, как страстны его вести об весне и о всех ее признаках! Голубем ковчега влетает он к запертому в комнате своему питомцу, и веселит его, и лакомит всякой весточкой о лучшем времени года! Он же и первый наставник Сережи в родном языке - и сколько поэзии у него в выражениях! «Солнце стояло дерева в два! - Вот лещ-то - ровно заслон!» - Сюда присоединить можно и поэтическое слово Параши о Волжской полынье: это Волга дышит! и слово Мироныча о пашне, что трава на ней не отрыгнет. Это школа народного языка бесценная, незаменимая: кто имел счастье с малых лет учиться в ней, тот никогда не изменит его силе. Сюда же отнести должно и Русские песни Матреши во время поездки за груздями, и сказку ключницы Пелагеи об аленьком цветочке, которая в художественно-народном изложении приложена к Детским годам.
Но Параша и Мироныч, несмотря на поэзию их языка, не принадлежат к тем явлениям сельского мipa, которые полезно действовали на ребенка. Параша дышит уже надменным духом дворни, презирающей крестьянские работы. «Вот нашли какую невидаль! - говорит она со смехом Сереже, когда он рассказывал сестре с жаром о крестьянских работах. - Очень нужно сестрице вашей знать, как крестьяне молотят, да клади кладут»... Замечательно, что цивилизованный критик XIX века вторит в этом отношении Параше и находит весьма скучными описания мельницы, плотины, работ и всех подробностей сельского хозяйственного быта, в которых не заметил он даже поэтической правды и красоты языка, наводящих на каждый из этих предметов самый яркий свет жизни. Мироныч, мучитель несчастного засыпки на мельнице, Василья Терентьева, представляет общину или мiр самою дурною их стороною: беспощаден он ко всякой страдающей личности во имя мiрского дела: хоть умирай да работай, особенно на барщине, еще более исказившей нашу общину.
Нам остается этот самый мiр, эта община, крестьяне-земледельцы; но мы коснемся их, когда перейдем к природе, оживляемой сельскими работами. Здесь же не можем пропустить без внимания той благородной и спокойной иронии, с какою крестьянин села Никольского рассказывает о горе своего помещика Д., когда у него сдохла что нилучшая чушка.
Пора перейти к городу. Город Уфа и городская жизнь, проникшая в самые деревни, имеют также влияние на детство Сережи. Здесь те же две стороны, как и в деревне: светлая и темная. Аничков, снабжающий Сережу книгами, Чичагов, действующий на него своим литературным образованием, его дядья, приносящие любовь к искусству из Университетского пансиона, дом Прасковьи Ивановны, убранный картинами и снабженный библиотекой, оркестр музыки, предлагающий первое музыкальное впечатление Сереже, а всего более наша литература, из обеих столиц проникающая сильно в деревню - вот лучшая сторона этого мiра, еще далеко не развитого. Но есть и темная: таково ужасное впечатление народного училища; такова пустая жизнь, не знающая чем убить время, таковы бессмертные наши карты, этот опиум Русского мipa, в людях, боящихся мысли, усыпляющий мысль и в натурах страстных волнующий страсти.
Здесь, в этой пустоте городской жизни, совершается один из замечательнейших эпизодов в детстве Багрова. Оба дяди Сережи и приятель их Волков от нечего делать вздумали дразнить ребенка. Весьма рано развилось в нем чувство собственности: любовь отца и матери назвала новоприобретенную землю по его имени Сергеевкой. Сладко повторял он слова: моя Сергеевка. Это раннее развитие чувства собственности в ребенке есть также весьма важный психологический факт, на который весьма подозрительно и неблагосклонно взглянула журнальная критика, а между тем он доказывает, что нет ничего естественнее в человеке, как чувство собственности, особливо при таком сильном развитии личного начала, какое допущено в Сереже. Это чувство есть отголосок того же всемощного слова: обладай ею, какое сказано было человеку при его первом водворении на земле. Человек создан был не пролетарием, а царем вселенной. Собственность для нас так же неприкосновенна и так же для каждого из нас необходима, как наша личность.
На это чувство собственности, только что зародившееся, и на нежную любовь к сестрице вздумали посягнуть большаки, желавшие подразнить Сережу. Уверили его, что Волков берет сестрицу в невесты и за ней в приданое Сергеевку. Все это дразнение кончилось ужасно горькими сценами в семействе и болезнью Сережи, довольно важною.
Весь этот эпизод прямо снят с природы и может дать повод педагогу к извлечению своих наблюдений над семейным воспитанием. Дразнить детей, или мистифировать, у нас до сих пор не вышло из обычая. В семьях это бывает обыкновенно делом, или правильнее бездельем праздных старших родственников. Иные считают это даже приемом педагогическим, служащим к упражнению воли и характера. Но такие насильственные приемы оставляют гораздо более вредных, нежели полезных, следов на питомце. Хорошая натура, конечно, все перенесет с пользою для себя, как это и было с Сережею; но не всегда так бывает.
Из городских лиц, созданных общественною жизнию России в Петровском периоде, всех ярче, всех живее выступает Прасковья Ивановна Куролесова, особенно по дружбе и симпатии, которые сблизили ее с Софьей Николавной. Она сама едва не сделалась жертвою варварской стороны древнего быта; но необыкновенный ум, чувство женское и богатство спасли ее, и помогли ей создать себе в деревне круг общественный, весьма приятный. Личность, сильно развитая в ней, есть плод новой жизни и даже граничит с эгоизмом. Дорог;ю ценою купив свою свободу, она дорожит этою свободою и в других, и всего более щадит ее в тех, которые гостят у нее. Зная по опыту, что Софье Николавне не очень-то привольно в той патриархальной атмосфере, куда привела ее судьба, она влечет ее к себе, в мiр своей свободы, развития личных душевных чувств и сельского досуга. Она не любит детей, потому что и в них видит узы патриархального быта, - и в обращении с ними сохранила даже некоторые грубые приемы патриархальности, которые очень не нравятся чувствительному Сереже. Но эгоизм, умеренный ее умом и любезностью в общественных отношениях, простирает она до порока в отношениях к тем, которые от нее лично зависят. Рядом с тем светлым мiром, который она себе создала, живет темный мiр ее материальной, развращенной дворни. Он отделен от нее бездной: она не признает его нравственного бытия и терпит его, как необходимую вещь для ее барских прихотей. Патриархальные связи Багровых с их дворнею гораздо чище и нравственнее тех, в которые поставили Прасковью Ивановну с ее дворнею личный эгоизм и городская цивилизация. Нет доступа нежному чувству в ней к этим людям, которые ей служат. Вот из этого мipa, заброшенного и обезображенного барскою прихотью, уже нет никакой возможности выйти Евсеичу - и будь дети у Прасковьи Ивановны, воспитание их не могло б обойтись без заморских нянек и дядек, которые отъучили б их и от отечества, и от Русского народа, и от нашей природы.
Весьма замечательно, что ни в городе, ни в деревне, мы не встречаем у Багровых так называемых городских, которые в деревнях гораздо чаще встречаются и наезжают в гости, в наше время. Не так было в золотые годы детства Сережина. Это стихия более новая: она тогда еще не так вторгалась в сельскую жизнь, потому что отвлеченный бумажный мiр, по недостатку знания грамоты, еще не осиливал тогда крепкого мipa жизни. Но за место городских есть человек, полусельской, полугородской, Пантелей Григорьич, приказная строка в лицах, сам слепой как рапсод Гомеров, но вдохновенно импровизирующий просьбы куда хотите, хоть бы в Сенат, хоть на Высочайшее. Критика нашла весьма неприличным со стороны Сережи помнить этого приказного и слушать со вниманием разговоры его с отцом. Но что же делать, если в жизни бывает так? У кого в детстве, если только он проводил его в семье, нет подобных воспоминаний? Ведь не одна природа своей красотою действует на нас в детстве: есть при ней и деловая жизнь, проза бытия, купчая крепость на эту природу, тяжба; для всего этого необходимы Пантелеи Григорьичи. Дети ко всему этому бывают весьма рано внимательны, особливо когда их развитие совершается в таком тесном неразрывном кругу семьи, как совершалось Сережино. Сюда же относятся и эти, к сожалению, необходимые сделки с жизнию, которые рано детьми замечаются в родителях и нередко заражают чистоту и свободу их благородных душ. В натурах чистых и искренних, как Сережина, оне возбуждают тревожные вопросы до тех пор, пока сама жизнь не отъучит от них, приучив на все такое смотреть хладнокровнее. Все это называется даже практическою, а по другим и змеиною мудростию. Как не признать в таком писателе мудрого познания жизни и способности анализировать душу, когда встречаешь в его книге такие глубокие взгляды в прожитое, такие откровения прошедшего, какие каждый может поверить своим собственным опытом!
Пребывание Сережи в городе, сосредоточивая его внимание на книгах и предлагая большие средства к образованию, развивало его голову и сердце к принятию более сознательному впечатлений природы; а временная разлука с деревней только сильнее питала любовь к красотам ее. К тому же губернские города наши, особливо в то время, не так удалены были цивилизациею от сельской жизни, чтобы заставить вовсе забыть деревню. Разлив реки Белой под Уфою был одним из драматических зрелищ природы, сильно подействовавших на Сережу.
Дитя и природа так поставлены лицом к лицу в этом эпосе, что их взаимное действие друг на друга и сближение друг с другом составляют главное его действие, в котором олицетворена творческая мысль художника. Все прочие силы примыкают к этой мысли, содействуя или препятствуя ее эпическому развитию. Что касается до картин природы, то самые противники произведения отдают его автору справедливость. Здесь красоты так ярки и так доступны всем, что похвалы им переходят в общее место. Не распространяясь о том, чт; всем известно, и не делая выписок, которыми, конечно, мы могли бы украсить свою критику, - заметим только, что природа у художника является не в одних прекрасных отрывочных описаниях, которые мы встретить можем и у других повествователей, но сама живет и дышит в эпосе, как что-то одушевленное, своею внутреннею, таинственною душою говорящее душе человека. Язык ее составлен из бесчисленных звуков и бесчисленных красок. В него входят и шумные голоса и волны рек ее: Белой, Дёмы, Ика, Бугуруслана и Волги. Каждая из них, как живая сила мipa Божия, ведет свою беседу с душою питомца природы. Она говорит и в Парашинских родниках, бьющих свежими ключами из лона земли и напоминающих собою картины Одиссеи, и в этой весне - миллионами трав и цветов, пронзающих землю, и миллионами птиц, голосящих в воздухе... Вспомним притом, что это язык природы первобытной, почти непочатой человеком, с ее дубами в 1.200 лет, с ее кочевыми Башкирцами в 12 пуд весу и 12 вершков росту, с бесконечным животным населением, наполняющим ее воды, леса и воздух.
Природа, как живая, одушевленная наставница, действующая на своего питомца, предлагает ему и средства для поучительных забав. Мы уже заметили прежде, что игрушки Сережины по большей части не из игрушечного магазина, а из ее заветных сокровищ. Это - галька, собранная по берегам рек, белемниты Парашинских родников, червячки, превратившиеся в хризолиды, птички, наловленные силками, и милый его Сурка, спасенная им собачка, предмет жалости и любви его. Замечательно, что игрушки, доставляемые ему природою, Сережа приучается беречь, не ломает их и не портит.
Но некоторым критикам досадно, что детство Сережи не похоже на их детство, в котором они ломали игрушки. Ох уж эта ломка игрушек!.. Положим, что иной ребенок в детстве своем наломал их столько, что можно бы было на эти деньги завести в иной деревне богадельню и училище, да еще прокормить ее в два или три голодные года; но какой же отсюда толк для его воспитания? Филантропическая педагогия изобрела у нас географические, исторические, зоологические, ботанические лото и расплодила по городам магазины игрушек, доведенные до всевозможной утонченности; но мы думаем, что все это подвинуло только назад воспитание умственное и нравственное человека, образуя в нем заранее раба своих прихотей и роскоши, и что лучше бы поступила педагогия, если бы, уменьшив запас игрушек искусственных, возвратила более детей к тем игрушкам и занимательным и назидательным, какие предлагает им наша первая наставница, природа. Смотря на разнообразный мiр раковин, камышков, бабочек, птичек и собачек, невольно подумаешь, что в природе есть все для потребностей всех возрастов человека, есть пища и детской наклонности его к забаве, но забаве не праздной, а действующей на вкус, на сердце, на воображение.
Но природа, как бы ни была одушевленно представлена художником, все остается неполна без человека, без его труда, орошающего потом лиц; ее землю. Мертв будет ландшафт, не оживленный образом человека. Это понял художник - и потому у него природа везде за одно с тем, для кого она назначена. Страдная пора жнитва, возка снопов на гумно, молотьба гречи, весенняя пашня, шумный, звонкий, веселый сенокос принадлежат к числу тех гомерических картин, которыми оживлено и превосходно осмыслено Детство, проведенное Сережею в деревне.
Ничто так плодотворно и так нравственно не действует на первый наш возраст, как зрелище этих работ, присутствие при них. Оно знакомит с землею, дружит нас с народом, приучает ценить полезный и великий труд его. Как прекрасно это невыразимое чувство сострадания к работающим, которое во время жнитва осенило в первый раз душу Сережи! Как хорошо его побуждение отведать самому потового крестьянского труда, когда он просится бороновать землю, и как полезен ему урок, что он для того никуда не годится!
Вот значительная сторона произведения, которою оно обращено к потребностям современной Русской жизни и к важнейшему вопросу, в ней теперь предложенному. Этот Русский отголосок Одиссеи возвращает нас от внешней жизни, нас сильно увлекающей, к нашим селам и полям. Мы желали бы, чтобы этот эпос особенно благотворно подействовал на самое младшее из поколений, на наших детей, и думаем, что польза будет великая, если он пробудит в них любовь к природе и к новому образу труда, над нею предстоящему, и если притом науки естественные озарят своею мыслию и знанием этот труд. Уж конечно новые отцы не назовут белемнита чортовым пальцем и съумеют дать своим детям геологическое на него объяснение. В неподдельно-прекрасных произведениях словесности есть всегда живая, ненатянутая связь с самыми существенными вопросами современной жизни. Истинная поэзия чутка на это. Детские годы Багрова-внука посеют много прекрасных семян в сердцах и умах наших детей. Желаем от души, чтобы они взошли доброю жатвой для нашего отечества.

С. Шевырев.


(Русская Беседа. 1858. Кн. 2. Отд. 3. С. 63 – 92).

Подготовка текста и публикация М.А. Бирюковой.


Рецензии