Л. Майков. Воспоминания Шевырева о Пушкине

Леонид Николаевич МАЙКОВ

Воспоминания Шевырева о Пушкине


I.

Многим еще памятно то сильное впечатление, которое было произведено в обществе и особенно в литературных кругах изданием сочинений Пушкина, вышедшим в 1855 году под наблюдением П.В. Анненкова. Среди однообразия тогдашней литературы какою свежестью пахнуло от этих красиво напечатанных страниц, на которых читатели, рядом с давно знакомыми и давно любимыми произведениями славного поэта, встретили новые, дотоле неизвестные в печати откровения его музы и затерянные в старых журналах яркие блестки его гениального дарования и могучего ума! Какою драгоценностью казались сведения о жизни и творчестве Пушкина, собранные во введении, которое автор-издатель скромно назвал «Материалами для биографии поэта»! Что издание Анненкова не вполне исчерпало литературное наследие, уцелевшее в бумагах Пушкина, - об этом стало известно очень скоро, и сам издатель поспешил пополнить по возможности пробелы своего труда, выпустив в 1857 году седьмой дополнительный том к шести изданным за два года перед тем. Но сила впечатления, произведенного изданием, зависела не от новых дополнений, а от того, что в труде Анненкова создания поэта являлись впервые в исправном, не испорченном опечатками тексте, расположенные в правильном хронологическом порядке и умно объясненные трудолюбивым и внимательным биографом. На читателя благотворно действовало то благоговение, с которым издатель относился к своему делу. Если за Белинским остается заслуга первой полной критической оценки Пушкина в связи с общим развитием новой русской литературы, то прекрасное начало научному истолкованию художнической деятельности поэта в связи с событиями его жизни положено было, без сомнения, Павлом Васильевичем Анненковым.
В своих позднейших воспоминаниях он сам рассказал о тех цензурных затруднениях, какие встретило в 1854-55 годах предпринятое им дело. Но общая история издательского труда Анненкова остается до сих пор мало известною. Поэтому не бесполезно будет привести здесь некоторый сведения об этой стороне предприятия. Почерпаем их из бумаг самого издателя, доступ к которым открыт нам любезностью его наследников.
Известно, что по кончине Пушкина выпущено было так называемое посмертное издание его сочинений: восемь томов его были отпечатаны в 1838 году, а остальные три - в 1841 г. Вскоре обнаружились многочисленные и разнообразные недостатки этого издания; тем не менее, оно, разумеется, было жадно раскуплено и в исходе сороковых годов было уже редкостью в книжной торговле. В 1850 году Н.Н. Ланская пришла к мысли сделать новое издание произведений своего первого мужа. В то время Иван Васильевич Анненков, брата Павла Васильевича, занимался делами Натальи Николаевны, по дружбе к ее семейству. «Она, - рассказывает П.В. Анненков, - обратилась ко мне за советом и прислала на дом к нам два сундука его бумаг. При первом взгляде на бумаги я увидал, какие сокровища еще в них таятся, но мысль о принятии на себя труда издания мне тогда и в голову не приходила. Я только сообщил Ланской план, по которому, казалось мне, должно быть предпринято новое издание». Мысль эта была однако очень соблазнительна, и мало-помалу Павел Васильевич стал с нею свыкаться. В конце 1850 года, как увидим далее, он уже стал собирать кое-какие материалы для биографии поэта. Между тем Иван Васильевич вел переговоры с Н.Н. Ланскою о приобретении права на издание. В 1851 году он заключил с нею формальное условие по этому предмету и осенью того же года привез известие о том в Москву, где жил тогда Павел Васильевич. Понятно, что в руках последнего сосредоточилось все дело; он повел его столь энергично, что к концу 1852 года уже успел вчерне набросать биографию поэта. Тем не менее, он еще долго оставался в неуверенности на счет успешного хода затеянного им труда, как это видно из следующих слов в его неизданных заметках: «Страх и сомнение в удаче обширного предприятия, на которое требовались, кроме нравственных сил, и большие денежные затраты, не покидал меня и в то время, когда, уже по разнесшейся вести о нем, я через Гоголя познакомился с Погодиным, а через Погодина - с Бартеневым (П. Ив.), Нащокиным и другими лицами, имевшими биографические сведения о поэте. Вместе с тем я принялся за перечитку журналов 1817-25 годов». Действительно, в бумагах Анненкова сохранились целые тетради его выписок и извлечений из журналов не только этого, но и более позднего времени (из Вестника Европы, Московского Телеграфа, Московского Вестника, Атенея, Телескопа и т.д.). Очевидно, биограф придавал особое значение старинной журнальной полемике и справедливо искал в ней указаний на то, как постепенно слагалось в русском обществе воззрение на поэтическую деятельность Пушкина.
Рядом со старыми журналами, другим важным источником служило для Анненкова живое предание. В то время, когда он принялся за свой труд, еще жили и здравствовали многие из соучеников Пушкина по Лицею, а также многие другие близкие к нему люди. Анненков обратился к содействию их памяти. В числе лиц, сообщивших ему письменные сведения, важнейшие были следующие: младший брат поэта Лев Сергеевич, свояк его Н.И. Павлищев, П.А. Катенин, В.И. Даль и некоторые из лицейских товарищей Пушкина, изложившие свои воспоминания в одной общей записке. Все это были биографические свидетельства первостепенной важности, и Анненков воспользовался ими обильно. Из числа этих материалов записка, составленная Л.С. Пушкиным, появилась в печати еще в 1853 году; позже напечатаны были и воспоминания лицейских товарищей поэта, а также заметки Даля; заметки Павлищева, основанные на рассказах его супруги, сестры Пушкина, напечатаны не были, но содержание их известно из сообщений разных лиц. Не напечатанными остались только воспоминания Катенина, и рукописи их не находится в той части бумаг Анненкова, которая была нам сообщена. Впрочем, и относительно воспоминаний Катенина мы можем привести следующее свидетельство Анненкова, найденное нами в одном неизданном письме его к И.С. Тургеневу от января 1853 года: «Катенин прислал мне записку о Пушкине - и требовал мнения. В этой записке, между прочим, «Борис Годунов» осуждался потому, что не годится для сцены, а «Моцарт и Сальери» - потому, что на Сальери взведено даром преступление, в котором он неповинен. На последнее я отвечал, что никто не думает о настоящем Сальери, а что это - только тип даровитой зависти. Катенин возразил: стыдитесь; ведь вы, полагаю, честный человек и клевету одобрять не можете. Я на это: искусство имеет другую мораль, чем общество. А он мне: мораль одна, и писатель должен еще более беречь чужое имя, чем гостиная, деревня или город. Да вот десятое письмо по этому эфически-эстетическому вопросу и обмениваем».
Некоторые из лиц, допрошенных Анненковым, делились с ним только устными рассказами. Много важного, любопытного и характерного имел случай услышать он от П.В. Нащокина, П.А. Плетнева, М.П. Погодина; но уже в самом свойстве их сообщений заключалась известная слабая сторона: изустные рассказы не могли не быть отрывочными и не представляли той определенности и полноты, какой можно ожидать от воспоминаний, изложенных на письме, более тщательно обдуманных и нередко подкрепленных справками в современных документах. По-видимому, впрочем, не все друзья Пушкина, даже опытные в литературных делах, чувствовали себя в силах последовательно высказать все те впечатления, какие оставили в них близкие сношения с великим человеком. Так, П.А. Плетнев, напечатавший о Пушкине небольшую статью в 1838 году и призывавший других к сообщению сведений о нем, сам не решался впоследствии взяться за перо, чтоб изложить свои собственные воспоминания, как можно было бы ожидать от его дружбы. А между тем рассказы о Пушкине были одною из любимых тем в его беседах, и кто имел случай слышать их, согласится с нами, что чувство, которое питал Плетнев к дорогому покойнику, нельзя назвать иначе, как обожанием. Казалось, все одинаково нравилось Плетневу в личности Пушкина. Пишущему эти строки почтенный Петр Александрович рассказывал однажды о прекрасной памяти поэта, и рассказ этот сопровождался выражением самого горячего удивления к этой счастливой его способности. «Как он дышал!» - восклицал Плетнев при другом случае, вспоминая о своих прогулках с Пушкиным в окрестностях Лесного Института. П.В. Анненков передавал нам, что другой приятель великого поэта, М.Л. Яковлев, известный «староста» лицейских годовщин первого выпуска, рассказывая ему о последнем из этих праздников, в котором участвовал Пушкин (19-го октября 1836 года), забыл упомянуть о характерном обстоятельстве, при том случившемся: Пушкин стал было читать в кругу товарищей свою последнюю «Лицейскую годовщину», но внезапно остановился и залился слезами. Анненков выражал сожаление, что не имел возможности внести эту подробность в текст биографии. Действительно, в его сочинении упоминается об этом только в подстрочном примечании, прибавленном уже после того, как текст биографии был подвергнут особой высшей цензуре и затем уже не подлежал изменениям. «Много алмазных искр Пушкина рассыпались тут и там в потемках; иные уже угасли, и едва ли не навсегда»: так выражается Даль в своих воспоминаниях о поэте, составленных через семь лет после его смерти, и тут же высказывает сожаление, что многие подробности его жизни, известные на разных концах России, остаются не записанными. Анненкову прежде многих пришлось убедиться в справедливости этого сетования: потому-то и оказался в биографии Пушкина, написанной всего спустя пятнадцать лет по его кончине, недостаток в живых подробностях для его характеристики.
В числе материалов, находившихся в распоряжении Анненкова, были, сверх вышепоименованных, еще заметки о Пушкине, записанные со слов С.П. Шевырева. Судя по сохранившейся рукописи, записывал их не сам Анненков, а кто-то другой. Две уцелевшие на листе пометы - 23-го декабря 1850 года и 3-го января 1851 года - указывают на время записи. Она сделана довольно обстоятельно, - без сомнения, потому, что сам рассказчик постарался придать некоторый порядок своему сообщению. Шевырев говорил не только о своих личных сношениях с поэтом, но передал и некоторые сведения о его детстве и его родине. Анненков придавал большую цену этим известиям и многие из них поместил в своем труде, однако не исчерпал всего их содержания. Мы, в свою очередь, пользуемся ими и на их основании, а также при пособии других источников, постараемся представить очерк отношений Шевырева к Пушкину.

II.

Степан Петрович Шевырев родился в 1806 году, в Саратове, но был Москвич по воспитанию, по общественным и литературным связям и служебной деятельности. Привезенный в Москву одиннадцати лет, питомец Университетского Благородного Пансиона и некоторое время слушатель Московского Университета, Шевырев начал службу в Московском Архиве Коллегии Иностранных Дел и таким образом в двадцатых годах принадлежал к числу «архивных юношей», увековеченных Пушкиным в VII главе Евгения Онегина. В 1834 году, после трехлетнего пребывания за границей, Шевырев занял кафедру русской словесности в Московском Университете, а состоявшаяся в том же году женитьба его на дочери покойного князя Бориса Владимировича Голицына породнила его с тогдашним московским генерал-губернатором, известным князем Дмитрием Владимировичем Голицыным. С тех пор Шевыреву случалось неоднократно посещать подмосковную Голицыных, село Вяземы (в 15 верстах от Звенигорода), в ближайшем соседстве с которым находилось сельцо Захарьино или Захарово, усадьба бабки Пушкина, Марьи Алексеевны Ганнибал. Здесь живали с 1806 года и родители поэта, и сам он до двенадцатилетнего возраста. Это обстоятельство доставило Шевыреву возможность собрать некоторые сведения о первых годах его жизни. Кроме того, Степан Петрович еще в ранней молодости мог встречаться в московском обществе с отцом поэта и в особенности с его дядей, Василием Львовичем, известным литератором. Итак, вот что рассказывал Шевырев о детстве Пушкина и его родне:
«Пушкин родился в Москве. Отец его, Сергей Львович, человек ограниченного ума, больше любивший светскую жизнь, подобно брату своему Василию Львовичу (имевшему свой дом на Басманной и славившемуся отличным поваром Власом, которого он называл Blaise; этот умер в Охотном ряду в последнюю холеру), не мог внушить большой привязанности к себе в сыне своем. Гораздо больше могла иметь влияния на последнего мать Надежда Осиповна, женщина, отличавшаяся умом. Из других членов семейства есть еще брат нашего поэта, Лев Сергеевич, который теперь служит в Одессе при карантине, добрый малый, чрезвычайно похожий лицом на покойного поэта, и сестра Ольга Сергеевна, к которой Пушкин питал особенную привязанность; она за Павлищевым, чт; служит в Варшаве и несколько занимается литературой. Пушкины постоянно жили в Москве, но на лето уезжали в деревню Захарьино, верстах в сорока от Москвы, принадлежавшую родственникам Надежды Осиповны. Это сельцо теперь принадлежит помещице Орловой. Здесь Пушкин проводил первое свое детство, до 1811 года. Старый дом, где они жили, срыт; уцелел флигель. Местоположение хорошее. Указывают несколько берез, и на некоторых вырезаны надписи, сделанные, по словам теперешнего владельца Орлова, самим будто Пушкиным; но это должно быть выдумка, потому что большая часть надписей - явно новые. Особенно заметить следует, что деревня была богатая: в ней раздавались русские песни, устраивались праздники, хороводы, и, стало быть, Пушкин имел возможность принять народные впечатления. В сельце до сих пор живет женщина Марья, дочь знаменитой няни Пушкина, выданная за здешнего крестьянина. Эта Марья с особенным чувством вспоминает о Пушкине, рассказывает о его доброте, подарках ей, когда она прихаживала к нему в Москву, и, между прочим, об одном замечательном обстоятельстве: пред женитьбой Пушкин приехал в деревню (которая уже была перепродана) на тройке, быстро обежал всю местность и, кончив, заметил Марье, что все теперь здесь идет не по-прежнему. Ему, может быть, хотелось возобновить пред решительным делом жизни впечатления детства. Более следов Пушкина нет в Захарьине. Деревня эта не имеет церкви, и жители ходят в село Вяземы, в двух верстах; здесь положен брат Пушкина (Николай), родившийся 1802 года, умерший в 1807 году. Пушкин ездил сюда к обедне. Село Вяземы принадлежало Годунову; там доселе пруды, ему приписываемые; старая церковь тоже с воспоминаниями о Годунове; стало быть Пушкин в детстве мог слышать о нем».
На первых страницах своих «Материалов для биографии Пушкина» Анненков изложил все приведенные здесь сведения, лишь дополнив их кое-чем со слов сестры поэта и приведя несколько строк о Захарове из одного лицейского послания Пушкина (к П.М. Юдину, 1815 г.). Еще прежде появления «Материалов» в печати, в Москвитянине 1851 года (№№ 9 и 10) Н.В. Берг описал свою поездку в то же сельцо; но здесь мы находим в сущности не больше данных, чем в рассказе Шевырева, только у Берга они облечены в более литературную форму. Подобно Шевыреву, Анненков признает, что в Захарове Пушкин получил первые впечатления народной жизни, а в Вяземах имел случай видеть памятники Годуновского времени и слышать предания о царе Борисе. Поэтому не лишним будет сопоставить эти соображения со следующим старинным описанием Вязем: «Это село отличалось каменным господским домом, с регулярным садом и прекрасными окружающими селение рощами. А паче обратила на себя внимание наше в Вяземах церковь каменная о двух ярусах, довольно великая, строения еще царя Бориса Годунова. И снаружи, и во внутренности ее, по счастию, вся древность соблюдена; даже внутри хотя расписание возобновлено, но ничего не переменено из древнего. Примечательного в ней усмотрели мы, что в церкви на стенах в некоторых местах на подмазке вырезаны или начерчены были ножичком или каким другим острым орудием слова польским языком, а литерами латинскими, кои мы разобрать не могли, однако видны изображенные цифирью 1611, 1618 и 1620 годы и некоторые имена польских панов». Это описание находится в путевых записках, веденных митрополитом Платоном во время путешествия в Киев в 1804 году, то есть очень незадолго пред тем, как ребенка Пушкина стали возить по соседству в имение его бабки. Таким образом, когда впоследствии он встретил название Годуновского села в рассказе Карамзина о подмосковных воинских потехах самозванца и о приближении Марины Мнишек к Москве по Смоленской дороге (История Государства Российского, т. XI, гл. IV), то мог дополнить картину повествования из собственных воспоминаний о Вяземах.
О школьных годах Пушкина, о светской жизни его в Петербурге, о годах ссылки, проведенных поэтом на юге России и в псковской деревне, в рассказах Шевырева говорится очень мало: очевидно, он избегал распространяться о таких эпизодах жизни Пушкина, которых не был прямым свидетелем, или о которых не имел сведений из источников, заслуживавших особенного доверия. Принимая это во внимание, можно думать, что следующие немногие подробности из этого периода жизни Пушкина переданы Шевыревым со слов лиц, близких к поэту в то время.
«Лицей был заведение совершенно на западный лад; здесь получались иностранные журналы для воспитанников, которые в играх своих устраивали между собою палаты, спорили, говорили речи, издавали между собою журналы и пр.; вообще свободы было очень много. Лицейский анекдот: однажды император Александр, ходя по классам, спросил: «Кто здесь первый?». «Здесь нет, ваше императорское величество, первых; все вторые», - отвечал Пушкин.
«Когда вышел «Руслан и Людмила», за разные вольные стихи, особенно за «Оду на свободу», император Александр решился отправить Пушкина в Соловки. Здесь спас его Петр Яковлевич Чаадаев: он отправился к Карамзиным, упросил жену Карамзина, чтоб она допустила его в кабинет мужа, который за своею «Историей» никого, даже жену, не принимал, - рассказал Карамзину положение дела, и тот тотчас отправился к Марии Феодоровне, к которой имел свободный доступ, и у нее исходатайствовал, чтобы Пушкина послали на юг. За этот поступок Пушкин благодарил Чаадаева одним стихотворением в четвертом томе «К Ч-ву». Еще в Петербурге был начат «Евгений Онегин». После позволено было ему жить в деревне, где много было написано».
Не может подлежать никакому сомнению, что эти сведения переданы Шевыревым со слов самого Петра Яковлевича Чаадаева, с которым он находился, несмотря на различие убеждений, в приятельских отношениях. Подружившись с Пушкиным еще в бытность его в Лицее, Чаадаев всегда с удовольствием и даже гордостью вспоминал о своем удачном вмешательстве в дело ссылки поэта. Убеждаемый Погодиным, он даже сам собирался написать воспоминания о своем друге, но, к сожалению, не привел этого намерения в исполнение, потому что не знал, «как быть с тем, чего сказать нельзя». Зато он был крайне щекотлив ко всякому намеку в печати касательно его отношений к великому поэту. Так, когда, в половине пятидесятых годов, П.И. Бартенев стал  печатать свои статьи о молодости Пушкина, Чаадаев пришел в большое негодование и выразил свой протест следующим письмом к С.П. Шевыреву:
«Я на днях заходил к вам, почтеннейший Степан Петрович, чтобы поговорить с вами о Бартеневских статьях, помещенных в Московских Ведомостях. Вы, конечно, заметили, что, описывая молодость Пушкина и года, проведенные им в Лицее, автор статей ни слова не упоминает обо мне, хотя в то же время и выписывает несколько стихов из его ко мне послания и даже намекает на известное приключение в его жизни, в котором я имел участие, но приписывая это участие исключительно другому лицу. Признаюсь, это умышленное забвение отношений моих к Пушкину глубоко тронуло меня. Давно ли его не стало, и вот как правдолюбивое потомство, в угодность своим взглядам, хранит предания о нем! Пушкин гордился моею дружбой; он говорит, что я спас от гибели его и его чувства, что я воспламенял в нем любовь к высокому; а г. Бартенев находит, что до этого никому нет дела, полагая вероятно, что обращенное потомство вместо стихов Пушкина будет читать его «Материалы». Надеюсь однако ж, что будущие биографы поэта заглянут и в его стихотворения.
Не пустое тщеславие побуждает меня говорить о себе, но уважение к памяти Пушкина, которого дружба принадлежит к лучшим годам жизни моей, к тому счастливому времени, когда каждый мыслящий человек питал в себе живое сочувствие ко всему доброму, какого бы цвета оно ни было, когда каждая разумная и бескорыстная мысль чтилась выше самого беспредельного поклонения прошедшему и будущему. Я уверен, что настанет время, когда у нас всем и каждому воздастся должное; но нельзя же между тем видеть равнодушно, как современники бесчестно прячут правду от потомков. Никому, кажется, нельзя лучше вас в этом случае заступиться за истину и за минувшее поколение, которого теплоту и бескорыстие сохраняете в душе своей; но если думаете, что мне самому должно взяться за покинутое перо, то последую вашему совету, au risque de fournir ; m. Bart;nief une nouvelle preuve du peu d’importance qu’il faut attacher ; l’amiti; que m’accordait Pouchkine. - В среду постараюсь зайти к вам из клуба за советом. Искренно и душевно преданный вам
Петр Чаадаев.
Написав эти строки, узнал, что г. Б. оправдывает себя тем, что, говоря о лицейских годах друга моего, он не полагал нужным говорить о его отношениях со мною, предоставляя себе упомянуть обо мне в последующих статьях. Но неужто г. Б. думает, что встреча Пушкина в то время, когда его могучие силы только что стали развиваться, с человеком, которого впоследствии он называл своим лучшим другом, не имела никакого влияния на это развитие? Если не ошибаюсь, то первое условие биографа есть знание человеческого сердца».  (1)
Чтобы объяснить себе всю придирчивость этого письма, нужно иметь в виду следующее: в первой из статей г. Бартенева, где говорится о Пушкине в Лицее (Московские Ведомости 1854 года, №№ 71, 117 и 119), о Чаадаеве упоминается только вскользь и без означения его фамилии; но во второй статье, где описывается жизнь Пушкина в Петербурге после Лицея (Московские Ведомости 1855 г., №№ 142, 144 и 145), Чаадаев уже назван прямо, отношения к нему Пушкина очерчены довольно обстоятельно, а касательно ссылки замечено, что подробности этого происшествия еще не могут быть разъяснены, но что смягчению участи поэта способствовал один из его друзей, обратившийся к содействию Карамзина. Все это могло бы, кажется, удовлетворить самолюбие Чаадаева; а между тем письмо его к Шевыреву писано уже после появления второй статьи г. Бартенева, так как только в ней приводятся отрывки из посланий Пушкина. Как бы то ни было, Чаадаев, приглашая Шевырева вступиться за него, очевидно помнил, что Степану Петровичу хорошо известно то печальное обстоятельство жизни Пушкина, которое требовалось разъяснить, и которое подало ему повод написать свое известное послание:

В стране, где я забыл тревоги прежних лет...

Этого соображения нам, в сущности, совершенно достаточно для подтверждения высказанной выше догадки об источнике рассказа Шевырева; а тем самым и рассказ этот, несмотря на свою краткость, приобретает значение ценного биографического свидетельства. В особенности любопытно в нем указание на участие императрицы Марии Феодоровны в облегчении участи, грозившей Пушкину: в других сообщениях о том же происшествии не упоминается об этом обстоятельстве.
Зная, от какого близкого к Пушкину лица идут рассказы Шевырева о лицейском периоде жизни поэта, нельзя оставить без внимания и встречающиеся тут подробности о внутреннем быте Лицея. Черт этого рода немного, и некоторые из них оказываются новыми даже после сообщений Я.К. Грота и В.П. Гаевского о том же предмете.

III.

Непосредственное знакомство Шевырева с Пушкиным состоялось во второй половине 1826 года, и должно сказать, никогда не было особенно близким; тем не менее, с означенного времени рассказы Шевырева о Пушкине становятся наиболее любопытными:
«Во время коронации государь послал за Пушкиным нарочного курьера (обо всем этом сам Пушкин рассказывал) везти его немедленно в Москву. Пушкин перед тем писал какое-то сочинение в возмутительном духе, и теперь, воображая, что его везут не на добро, дорогой обдумывал это сочинение; а между тем известно, какой прием сделал ему великодушный император; тотчас после этого Пушкин уничтожил свое возмутительное сочинение и более не поминал о нем.
Москва приняла его с восторгом; везде его носили на руках. Он жил вместе с приятелем своим Соболевским на Собачьей площадке, в теперешнем доме Левенталя; Соболевского звал он Калибаном, Фальстафом, животным. Насмешки и презрение к Полевым, особенно к Ксенофонту, за его «Михаила Васильевича Ломоносова». Здесь в 1827 году читал он своего «Бориса Годунова»; вообще читал он чрезвычайно хорошо. Утро, когда он читал наизусть своего «Нулина» Шевыреву у Веневитиновых. На бале у последних (Веневитиновы жили тогда на Мясницкой, почти против церкви Евпла, в угловом доме) Пушкин пожелал познакомиться с Шевыревым. Веневитинов представил Шевырева ему; Пушкин стал хвалить ему только что тогда напечатанное его стихотворение «Я есмь» и даже сам наизусть повторил ему несколько стихов, чт; было «самым дорогим орденом» для Шевырева. После он постоянно оказывал ему знаки своего расположения.
В Москве объявил он свое живое сочувствие тогдашним молодым литераторам, в которых особенно привлекала его новая художественная теория Шеллинга, и под влиянием последней, проповедывавшей освобождение искусства, были написаны стихи «Чернь». Сблизившись с этими молодыми писателями, Пушкин принял деятельное участие в Московском Вестнике, который явился как противодействие Телеграфу. Этого журнала Пушкин не терпел и не поместил в нем ни одной пьесы. Пушкин очень любил играть в карты; между прочим, он употребил в уплату карточного долга тысячу рублей, которые заплатил ему Московский Вестник за год его участия в нем.
Пушкин очень часто читал по домам своего «Бориса Годунова» и тем повредил отчасти его успеху при напечатании. Москва неблагородно поступила с ним: после неумеренных похвал и лестных приемов охладели к нему, начали даже клеветать на него, взводить на него обвинения в ласкательстве, наушничестве и шпионстве перед государем. Это и было причиной, что он оставил Москву. Император прочитал «Бориса Годунова» и советовал издать его как роман, чтобы вышло нечто в роде романов Вальтера Скотта. Таким советом воспользовался Загоскин в «Юрии Милославском». Пушкин сам говорил, что намерен писать еще «Лжедмитрия» и «Василия Шуйского», как продолжение «Бориса Годунова», и еще нечто взять из междуцарствия: это было бы в роде Шекспировских хроник. Шекспира (а равно Гёте и Шиллера) он не читал в подлиннике, а во французском старом переводе, поправленном Гизо, но понимал его гениально. По-английски выучился он гораздо позже, в С.-Петербурге, и читал Вордсворта.
Пушкин просился за границу, но государь не пустил его, боялся его пылкой натуры, - вообще же с ним был чрезвычайно обходителен.
В обращении Пушкин был добродушен, неизменен в своих чувствах к людям; часто в светских отношениях не смел отказаться от приглашения к какому-нибудь балу, а между тем светские отношения нанесли ему много горя, были причиной его смерти. Восприимчивость его была такова, что стоило ему что-либо прочесть, чтобы потом навсегда помнить. Знав русскую историю до малых подробностей, любил об ней говорить и спорить с Погодиным и ценил драмы последнего именно за их историческую важность.
Особенная страсть Пушкина была поощрять и хвалить труды своих близких друзей. Про Баратынского стихи при нем нельзя было и говорить ничего дурного; он сердился на Шевырева за то, что тот раз, разбирая стихи Баратынского, дурно отозвался об некоторых из них. Он досадовал на московских литераторов за то, что они разбранили «Андромаху» Катенина, хотя «Андромаха» эта довольна была плохая вещь. Катенин имел огромное влияние на Пушкина; последний принял у него все приемы, всю быстроту своих движений; смотря на Катенина, можно было беспрестанно вспоминать Пушкина. Катенин был человек очень умный, знал в совершенстве много языков и владел особенным уменьем читать стихи, так что его собственные дурные стихи из уст его казались хорошими. Будучи откровенен с друзьями своими, не скрывая своих литературных трудов и планов, радушно сообщая о своих занятиях людям, интересующимся поэзией, Пушкин терпеть не мог, когда с ним говорили о стихах его и просили что-нибудь прочесть в большом свете. У княгини Зинаиды Волконской бывали литературные собрания понедельничные; на одном из них пристали к Пушкину, чтобы прочесть. В досаде он прочел «Чернь» и, кончив, с сердцем сказал: «В другой раз не станут просить».
Когда Шевырев, уезжая за границу в 1829 году, был в Петербурге, Пушкин предложил ему несколько своих стихотворений, в том числе «Утопленник» и перевод из «Валленрода», говоря, что он дарит их ему и советует издать в особом альманахе, но за отъездом тот передал их Погодину.
Последний раз Шевырев видел Пушкина весною 1836 года; он останавливался у Нащокина в Дегтярном переулке. В это посещение он сообщил Шевыреву, что занимается «Словом о полку Игореве», и сказал между прочим свое объяснение первых слов. Последнее свидание было в доме Шевырева; за ужином он превосходно читал русские песни. Вообще, это был удивительный чтец: вдохновение так пленяло его, что за чтением «Бориса Годунова» он показался Шевыреву красавцем».
Вот все, что могло быть записано со слов Шевырева об его собственном знакомстве с поэтом. При всей своей краткости, эти рассказы имеют свою цену: они производят приятное впечатление теплотою чувства, которым проникнуты, а главное - любопытны тем, что касаются таких отношений, о которых свидетельство Шевырева важнее, чем показания других лиц. Необходимо только, при оценке этих сообщений, не упускать из виду личности самого расскащика и той точки зрения, с которой он излагал свои воспоминания. О способе суждения Шевырева есть очень верное замечание у Н.В. Станкевича; в 1834 году этот даровитый юноша писал своему приятелю в Петербург по поводу известной картины Брюллова: «Что «L’ultimo giorno di Pornpei», о которой Шевырев a priori составил невыгодное мнение, отозвавшееся по обычаю в голове Мельгунова? Они говорят, что картина основана на эффектах, что мысль представить в картине мгновение неестественна, что во-первых... но все это похоже на суждение знатоков о представлении «Дон-Жуана» в «Fantasien-St;cke»  (2).  Действительно, суждения Шевырева часто бывали предвзятые: нередко факт подгонялся у него под известную мысль и оттого терял свои действительные размеры. Следы особенных воззрений Шевырева заметны и в приведенных рассказах его о Пушкине, а потому приложить к ним критику оказывается особенно необходимым. Это мы и попытаемся сделать в следующих главах настоящей статьи.

IV.

Вызов Пушкина из деревенской ссылки был одною из милостей, объявленных по случаю коронования императора Николая Павловича. Восьмого сентября 1826 года Пушкин приехал в Москву и прожил здесь около двух месяцев; в начале ноября он снова отправился в Михайловское.
Шевырев не только в своих воспоминаниях о Пушкине рассказывал о том восторге, с каким его встретила тогда Москва, еще в 1841 году он говорил об этом в печати.
«Приезд поэта... составлял событие в жизни нашего общества... Вспомним первое появление Пушкина, и можем гордиться таким воспоминанием. Мы еще теперь видим, как во всех обществах, на всех балах, первое внимание устремлялось на нашего гостя, как в мазурке и котильоне наши дамы выбирали поэта беспрерывно. Прием от Москвы Пушкину - одна из замечательнейших страниц его биографии»  (3). В прекрасном сочинении Н.П. Барсукова о жизни и трудах М.П. Погодина живыми свидетельствами современников изображено то сильное впечатление, какое было произведено неожиданным появлением любимого поэта на московскую молодежь. Менее известно, как подействовало на самого Пушкина знакомство с московским обществом, которое до тех пор было мало ему известно, так как он не видал Москвы с отроческих лет. «Москва оставила во мне неприятное впечатление», - писал он князю Вяземскому девятого ноября 1826 года, по возвращении в деревню. Но не следует придавать этим словам безусловное значение: Пушкин не мог не ценить выгод непосредственного общения с образованными людьми, чего был почти лишен в деревенской глуши. Тем не менее, можно догадываться, что новые московские знакомства не вполне удовлетворили его.
Дело в том, что получившему свободу Пушкину хотелось принять деятельное участие в журнальном движении. Руководимый этою мыслью, он и стал присматриваться к московским литераторам. Связать себя какими-нибудь обязательными отношениями со старшим литературным поколением он, разумеется, не мог: представитель этого поколения, издаваемый Каченовским Вестник Европы был ему явно враждебен. С издателем Московского Телеграфа Н.А. Полевым Пушкин познакомился теперь лично, но не сблизился с ним коротко и даже прекратил свое участие в Телеграфе, несмотря на то, что давний друг поэта князь П.А. Вяземский оставался по-прежнему его сотрудником. Пушкин желал стать вдохновителем одного из журналов, но не хотел принимать на себя редакторские обязанности во всей их полноте. «Мы, - писал он Вяземскому, - слишком ленивы, чтобы переводить, выписывать, объявлять etc. etc. Это черная работа журнала; вот зачем издатель и существует». Но именно для этого-то дела Пушкин и не считал Полевого годным, так как находил его недостаточно образованным и в то же время легкомысленным и самонадеянным. Предубеждение его против Полевого шло так далеко, что он готов был предпочесть ему в качестве редактора мелкую в литературном смысле личность Н.В. Сушкова или даже своего знакомого Завальевского, вовсе неизвестного на поприще словесности  (4). Весьма возможно также, что руководить людьми ничтожными казалось Пушкину удобнее, чем удержать в руках бойкого и наторелого в журнальном деле Полевого.
Таковы были обстоятельства, при которых произошло знакомство Пушкина с кружком начинающих писателей, во главе которого стоял Д.В. Веневитинов. Веневитинов доводился Пушкину дальним родственником, а главное - был уже известен ему заочно, как единственный критик первой главы «Евгения Онегина», высказавший об этом произведении самостоятельное суждение. По приезде в Москву Пушкин, чрез приятеля своего С.А. Соболевского, лично познакомился с Веневитиновым, а через него - и с его кружком, к которому принадлежали между прочими М.П. Погодин и С.П. Шевырев. И о них Пушкин уже имел кое-какие сведения еще до приезда в Москву. О первом писал ему в исходе 1825 года Вяземский: «Здесь есть Погодин, университетский и, по-видимому, хороших правил, он издает альманах в Москве к Новому году и просит у тебя Христа ради. Дай ему что-нибудь из «Онегина» или что-нибудь из мелочей»   (5). Альманах, о котором тут говорится, есть Урания. Пушкин прислал для помещения в ней несколько эпиграмм, и книжка появилась в начале 1826 года. По этому случаю Баратынский написал Пушкину письмо, в котором обратил его внимание на стихотворные опыты Шевырева: «Посылаю тебе Уранию, милый Пушкин: не велико сокровище, но блажен, кто и малым доволен... Однако ж, позволь тебе указать пиесу под заглавием: «Я есмь». Сочинитель - мальчик лет восьмнадцати и, кажется, подает надежду. Слог не всегда точен, но есть поэзия, особенно сначала. На конце метафизика, слишком темная для стихов». Оттого-то Пушкин, при первом знакомстве с Шевыревым, и мог обрадовать его похвалами его стихотворению.
В письме, из которого приведен отрывок, Баратынский сообщал Пушкину важную новость. «Надо тебе сказать, - писал он, - что московская молодежь помешана на трансцендентальной философии. Не знаю, хорошо ли это, или худо: я не читал Канта и, признаюсь, не слишком понимаю немецких эстетиков. Галич выдал пиитику на немецкий лад. В ней поновлены откровения Платоновы и с некоторыми прибавлениями приведены в систему. Не зная немецкого языка, я очень обрадовался случаю познакомиться с немецкой эстетикой. Нравится в ней собственная ее поэзия, но начала ее, мне кажется, можно опровергнуть философически. Впрочем, какое о том дело, особливо тебе? Твори прекрасное, и пусть другие ломают над ним голову»  (6). Итак, еще до прибытия в Москву,  Пушкин был предупрежден, что встретит там молодых людей, увлекающихся германскою наукой и поэзией. Слова Баратынского относились именно к Веневитиновскому кружку, в котором преимущественно занимались изучением Шеллинга, а на Гёте смотрели как на идеал поэта.
Пушкин, писавший в то время «Онегина», уже отчасти затронул новый тип русских романтиков «на немецкий лад» в лице Ленского; но в сущности он, подобно Баратынскому, не был знаком с германскими мыслителями и даже мало читал германских поэтов. Как б;льшая часть образованных людей того времени, он воспитался сперва на французской литературе, и если вообще уместно говорить об его философском образовании, то источников его следует искать только в Вольтере, в энциклопедистах и вообще во французском умственном движении XVIII века. Чувствовал ли Пушкин - по крайней мере, в 1826 году - потребность отрешиться от этого круга идей, это - еще вопрос. Несомненно только то, что он успел уже освободиться от узких и односторонних воззрений на искусство, которые еще господствовали во французской словесности. Но к этому освобождению он пришел совершенно самостоятельно и чисто-практическим путем: убеждение в свободе художественного творчества он извлек из знакомства с Байроном, Вальтером Скоттом и Шекспиром. Напомним его замечания по поводу спора Байрона с Боульсом о том, чт; выше - вдохновение или искусство; напомним также замечание Шевырева (по поводу задуманного Пушкиным около 1825 года ряда русских исторических драм), что Шекспира он понимал «гениально». Но, решив для себя вопрос о свободе творчества, Пушкин уже не вдавался в философскую разработку эстетических принципов и, без сомнения, с сочувствием прочел те строки в письме Баратынского, в которых последний советовал ему «творить прекрасное», не задумываясь об его философском значении.
Шевырев удачно выразился, сказав, что после знакомства с Веневитиновским кружком, Пушкин объявил ему свое живое сочувствие; но едва ли верно понял Шевырев причину этого сочувствия: конечно, Пушкин мог радоваться, найдя в мнениях кружка согласие с его собственными литературными убеждениями, но он получил их не оттуда, и стало быть, не эстетические воззрения молодых шеллингистов привлекли к ним Пушкина, а вообще их честный образ мыслей, их ум, даровитость и в особенности их искренняя, бескорыстная преданность интересам литературы и искусства.
Прямым следствием связи, установившейся между новою литературною группой и Пушкиным (который снова появился в Москве в половине декабря 1826 года и прожил здесь до мая 1827), было основание нового журнала Московского Вестника. Программа его была проектирована Веневитиновым, но ему не суждено было принять участие в ее исполнении: в конце октября 1826 года он покинул Москву, а в марте следующего скончался в Петербурге. Редактором нового журнала избран был, по общему согласию сотрудников, Погодин.
Характер Московского Вестника и его положение в тогдашней журналистике уже не раз были разъясняемы в нашей литературе; но обстоятельства его внутренней истории все еще не вполне раскрыты, между прочим по неполноте обнародованных материалов. Не входя здесь в большие подробности, заметим, что Погодин по мере сил трудился над изданием журнала, ревностно поддерживаемый Шевыревым, Н.М. Рожалиным, В.П. Титовым и другими сотрудниками, преимущественно из членов Веневитиновского кружка; Пушкин оказался усердным вкладчиком и, кроме того, привлек к участию в Московском Вестнике некоторых своих друзей. Тем не менее, журнал вышел не совсем таким, каким задумывал его Веневитинов, и успех издания не оправдал светлых надежд, питаемых членами редакции: в ее составе не обнаружилось полного единодушия и не нашлось человека, который обладал бы практическим уменьем вести сложное журнальное дело.
Веневитинов, еще видевший первые две книжки Московского Вестника на 1827 год, писал Погодину: «Публика ожидает от него статей дельных и даже без всякой примеси этого вздора, который украшает другие журналы... Две книжки кажутся немного бедными, особенно первая, а вот тому причины: во-первых, мало листов, во-вторых, слишком крупны статьи; наконец, нет почти никаких современных известий»  (7). Пушкин тоже не был удовлетворен журналом, но его суждение было совершенно противоположно мнению Веневитинова. Вот чт; писал Пушкин Погодину в августе 1827 года: «Главная ошибка наша была в том, что мы хотели быть слишком дельными; стихотворная часть у нас славная; проза может быть еще лучше, но вот беда: в ней слишком мало вздору... Повести должны быть непременно существенною частью журнала, как моды у Телеграфа. У нас не то, что в Европе, - повести в диковинку. Оне составили первоначальную славу Карамзина, у нас про них еще толкуют. Ваша индейская сказка «Переправа» в европейском журнале обратит общее внимание, как любопытное открытие учености, - у нас тут видят просто повесть и важно находят ее глупою. Чувствуете разницу?.. Московский Вестник, по моему беспристрастному, совестному мнению, - лучший из русских журналов. В Телеграфе похвально одно ревностное трудолюбие, а хороши одне статьи Вяземского; но за одну статью Вяземского в Телеграфе отдам три дельных статьи Московского Вестника. Его критика, положим, несправедлива; но образ его побочных мыслей и их выражения резко оригинальны; он мыслит, сердит и заставляет мыслить и смеяться: важное достоинство, особенно для журналиста»  (8). Еще прежде этого письма Погодин имел случай говорить с Пушкиным по поводу журнала, и вот что потом записал в своем дневнике: «Пушкин декламировал против философии, а я не мог возражать дельно и больше молчал, хотя очень уверен в нелепости того, чт; он говорил»  (9). Эта заметка очень знаменательна и ясно свидетельствует, что Пушкин вовсе не увлекался мечтательными умовоззрениями, которые предлагались читателям на страницах Московского Вестника. Предубеждение против отвлеченностей германского идеализма Пушкин сохранил и впоследствии: говоря о характере московской журналистики в 1834-1835 годах, он заметил, что немецкая философия нашла себе в Москве, «может быть, слишком много молодых последователей», и что если влияние ее было полезно, то лишь в том отношении, что «спасло нашу молодежь от холодного скептицизма и удалило ее от упоительных и вредных мечтаний, которые имели столь ужасное влияние на лучший цвет предшествовавшего поколения»  (10).
Подобно Веневитинову и Пушкину, другие ближайшие сотрудники Московского Вестника, например, Титов, находили, что Погодин плохо ведет журнал, а сам он не вполне ладил со своим помощником по редакции Рожалиным, который, в свою очередь, тяготился своим положением. Беда была, конечно, не столько в серьезном направлении журнала, сколько в неуменье редакции придать ему занимательность. Несомненно, что приведенное выше мнение Пушкина близко сходилось с мнением огромного большинства публики, и действительно, она мало поддержала издание и не доставила ему материального обеспечения.
Во второй половине 1827 года возникли между членами редакции недоразумения и по хозяйственной стороне дела. Надобно знать, что, по «ультиматуму», то есть, по первоначальному письменному соглашению главных участников Московского Вестника  (11), было положено: с проданных 1200 экземпляров журнала платить Пушкину 10.000 р. ежегодно, а прочим главным сотрудникам (Шевыреву, Титову, Веневитинову, Рожалину, Мальцеву и Соболевскому) - по сту рублей за лист оригинальной статьи и по пятидесяти рублей за лист перевода; «Eсли подпищиков будет менее 1200, то плата раскладывается пропорционально»; помощнику редактора назначено было 600 руб., а весь могущий быть с журнала доход, за вычетом вышеозначенного гонорара и типографских издержек, предоставлялся в пользу редактора. Так как деньги хранились у него, то он и производил расчеты. Пушкин, при самом начале издания, получил тысячу рублей, которые, по словам Шевырева, употребил на уплату карточного долга; всего же за 1827 год, как достоверно известно  (12), ему было выдано не десять, а только пять тысяч: следовательно, и к нему было применено постановление о пропорциональности вознаграждения к числу подпищиков. Пушкин беспрекословно покорился такому сокращению своего гонорара. Видя, что Погодин беспокоится о судьбе предприятия, которая становилась сомнительною, поэт принялся даже утешать редактора; он говорил об этом в том самом письме к Погодину от 31-го августа, в котором высказал ему свое суждение о Московском Вестнике; вместе с тем он убеждал его не издавать второй книжки Урании, обещал на будущее время свое безусловное сотрудничество в журнале и лишь в заключении письма позволил себе маленькое наставление своему слишком расчетливому корреспонденту: «Издатель журнала должен все меры употребить, дабы сделать свой журнал как можно совершенным, а не бросаться за барышом. Лучше уж прекратить издание, но сие было бы стыдно»  (13).
Почти в то же время, как Погодин получил это письмо, он сообщил Соболевскому отчет в расходовании журнальных сумм. По странной прихоти составителя, отчет был изложен «на клочке бумаги, общими и круглыми итогами и с недосмотрениями». Так, по крайней мере, выразился Соболевский, когда, уехав в Петербург, решился письменно упрекнуть Погодина в небрежности. Письмо это (от 10-го сентября), впрочем, было написано в самом дружеском тоне и главным образом выражало опасения насчет дальнейшего участия Пушкина в Московском Вестнике. «Я в вашем деле человек посторонний, - писал Соболевский, - ибо я был, так сказать, посредником между вами и Пушкиным. Мне было больно видеть неминуемый разрыв его с такими людьми, которых я люблю, а может быть, и уважаю... Делайте вперед с Пушкиным, чт; хотите; решительно отрекаюсь от такого дела, где надобно говорить правду или молчать»  (14).
Погодин хотя и водил приязнь с Соболевским, но внутренне не любил его и в своем дневнике нередко честил очень жесткими словами; письмо Соболевского показалось ему обидным. Точно также не понравилось ему предложение Титова и Одоевского заменить Рожалина Шевыревым. На последнее впрочем Погодин должен был согласиться; на упреки же Соболевского он отвечал не то приятельски, не то бранливо, и кроме того, опираясь на письмо Пушкина, нашел себе защитников в лице Рожалина и Шевырева. В особенности Рожалин выступил миротворцем. «Пушкин, - писал он Соболевскому 13-го сентября, - прислал нам две пиесы: отрывок из «Онегина» и еще мелкое стихотворение, очень хорошее. Шевырев и прежде не согласен был покинуть Вестник, а теперь ты видишь, что планы Телеграфа рушились, и следовательно, нет никакой надобности изменять общему делу. Сообщили ли тебе свои планы Титов и Одоевский? Я их одобряю, и они непременно будут выполнены; тогда дела наши пойдут очень хорошо. Ты с своей стороны не приводи Пушкина в отчаяние: если продолжать журнал на следующий год, то он необходим, и его отказ был бы смертельным ударом для Вестника. Погодину мы не позволим писать к нему о расчетах; следовательно, пять тысяч остаются за ним, а на следующий год он получить больше. Не говори и ты ему о расчетах. Шевырев сверял показания Погодина и утверждает, что в них нет нисколько обмана. Итак, успокойся, приезжай сюда сам и поверь сам». В другом письме Рожалина, от 18-го сентября, читаем следующее: «Погодин получил твою нотацию и будет отвечать немедленно: он, кажется, виноват в одном нерадении и неаккуратности, а фальши за ним никакой не замечено. Он доставит тебе счет самый подробный, на гербовой бумаге, подписанный Ширяевым  (15) и всеми нами. Удержи его у себя или отправь Пушкину, как хочешь; но не отчаивайся в Вестнике... Имею причины надеяться всего хорошего при переменах, которые мы намерены сделать... Мне кажется, ты можешь смело говорить за свою московскую братью перед Пушкиным. Уверь пожалуйста и себя, и его, что отчаяние в своем деле и в своих силах вредит каждому пуще всего на свете».
Приведем также оправдание самого Погодина, заключающееся в письме от 21-го сентября: «Я получил письмо твое, любезный Сергей Александрович. За форму его, которая была для меня совершенною новостью, и новостью приятною, н; тебе спасибо, а за содержание - подай назад. Мы все сообща делаем теперь счет на подлинных документах и на голландском листе пришлем его тебе и Пушкину. Тебе дан был эскиз, сделанный не по всем данным... Но впрочем мне низко и объясняться об этом, ибо как можно было уверять, что 2х2=5, а не 4, между тем как ты (при переплете) приписываешь мне это уверение. Яснее: ты запел Лазаря, потому что тебе не хочется, как я уже прежде заметил, толковать об этом деле; а Пушкин и ты сваливаете все на меня. Я подниму, и ты напрасно не поступил откровеннее. Или молчать, или спорить, - но кто просит тебя молчать, и нужно ли твое молчание? Это стыдно написать. Не понимаю, как можно было написать такое письмо по долговременном размышлении. Это вспышка минуты, и вспышка в твоем роде. Но форма и кое-что из содержания мне доставило много удовольствия, показала как будто новый face твой. За нее я прощаю тебя».
Шевырев вступился за Погодина со всею горячностью восемнадцатилетнего юноши и даже придал своему протесту несколько торжественный вид. Вот что писал он:
«Соболевскому от Шевырева
Объяснение.
Ты уже думаешь, что ты прав совершенно. Так рассказал, что и возражения нет, - торжествуешь! Вот поэтому только пишу тебе; хочется вывести тебя из очарования, а не то писать бы нечего, потому что и без тебя все сделалось: Пушкин прямо наш, потому что он честен, и в нем человек равняется поэту. По-видимому, мы об нем гораздо лучшее имеем понятие, нежели ты. Ты представляешь две бумаги, одну - твою, другую - ultimatum Погодина. Эти бумаги различны; следовательно, надобно одной держаться, всеми подписанной. Ну, не нелепо ли ты говоришь: «Из двух бумаг явствует»? Первой бумаги, то есть, твоей, я никогда не видал и видеть не хочу... Держусь второй, она теперь передо мною. Там вот что сказано»... И затем Шевырев приводит уже известное нам соглашение о пропорциональности гонорара. Далее читаем: «Ну, видишь ли? Рассуждай же! Если пропорционально, то ведь и я потребую по скольку будет следовать с экземпляра; и ты за «Выписку о португальской словесности», и сам Погодин за редакцию. Кто же будет ведать издержки? Ведь дело-то общее. Кому нужда? Ведь все - издатели. Погодин - редактор, Погодин - прикащик наш, по твоему же суждению. Какая ему нужда? И если Пушкин не хочет знать издержек, так я не хочу, и никто не хочет. Что ж из этого следует? Что Соболевский - нелеп... Ты блюдешь пользы Пушкина и друзей твоих. Верно они лучше тебя знают свою пользу. С Пушкина денег требовать не будут не потому, что ты не приказываешь (ибо на твой голос мы не смотрим, когда на нашей стороне больше их), а потому, что Пушкин - уже наш, по его личному уверению. Ты блюдешь пользы друзей своих, ты стараешься об общем деле, а предлагал Полевому сотрудничество Пушкина! Как ты нелеп, Соболевский! Нет, ты не блюдешь нравственной пользы друзей своих!»  (16).
Многоречивое объяснение Шевырева имеет еще продолжение, но мы не приводим его, потому что оно не прибавило бы ничего существенного к сообщенной выписке. Заметим только, что вся эта буря в стакане воды кончилась благополучно: Московский Вестник продолжал издаваться в 1828 году; Погодин остался его редактором, а Шевырев принял на себя обязанности его помощника; затем однако, вопреки предложениям других сотрудников, не последовало никаких перемен в плане журнала, направление его осталось, разумеется, прежнее, - лишь редактор приобрел больше самостоятельности. Не изменились и отношения Пушкина к журналу: не сделавшись руководителем Московского Вестника в первый год его существования, он уже не стремился теперь к этой цели, но усердно ободрял Погодина с Шевыревым и охотно украшал журнал своими стихами. По свидетельству Шевырева  (17), он печатал их теперь «совершенно безвозмездно», хотя, как видно из одного письма Пушкина к Соболевскому (от первой половины 1829 года), он считал еще за Вестником старые долги. Как бы то ни было, если Московский Вестник мог просуществовать несколько лет, то без сомнения, благодаря многочисленным вкладам поэта, которые составляли в этом издании главную привлекательную силу для читателей.
Одним из замечательнейших стихотворений Пушкина, появившихся на страницах Вестника (1829 г., № 1), была «Чернь». По словам Шевырева, Пушкин написал эту пиесу под влиянием художественной теории Шеллинга, проповедовавшей освобождение искусства, и с которою Пушкин познакомился в кружке Веневитинова. Мнение Шевырева было принято Анненковым и положено в основу его суждений о позднейшей поэтической деятельности Пушкина. Следует ли однако считать это мнение безусловно справедливым?
Без сомнения, в кружке молодых московских поклонников немецкой философии Пушкин слышал немало толков о Шеллинге и его воззрениях на искусство. Но если судить по тем статьям Московского Вестника, в которых делались попытки познакомить русских читателей с идеями германского мыслителя, то придется заключить, что авторы указанных статей, Шевырев и Титов, сами - по крайней мере в то время - недалеко ушли в разумении излагаемых ими воззрений. Шевырев характеризует эстетическое учение Шеллинга тем, что оно проповедывало освобождение искусства. Но, по самому ходу германской литературы, освобождение искусства от условных правил было для Шеллинга делом уже решенным, и он даже не распространялся о нем, как о вопросе художественной техники. Мы видели, что к такому же решению пришел и Пушкин, но пришел совершенно самостоятельно, независимо от чужих критических указаний. Итак, не в этом отрицательном выводе была заслуга Шеллинга, и если допускать возможность его влияния на Пушкина, то его следует искать не здесь, а в подвиге более важном, в том, что вопрос об искусстве твердо поставлен Шеллингом на почву философии. Вслед за Платоном германский мыслитель признал красоту одною из врожденных человеку идей наравне с истиной и благом и вывел отсюда высокое значение искусства, как свободного творчества человеческого духа. В одной из первых книжек Московского Вестника (1827 г. № 7) есть попытка изложить и это воззрение; она находится в статейке «О достоинстве поэта», написанной В.П. Титовым. Но изложение имеет здесь характер такого наивного ученического упражнения, что представляется совершенно невозможным допустить догадку о влиянии подобных слабых статей на Пушкина. Его мысль должна была подняться очень высоко над этими юношескими опытами, чтобы создать такие произведения, как «Чернь» и другие стихотворения, в которых он говорит о призвании и назначении поэта. В виду этих соображений мы решительно отвергаем достоверность показания Шевырева о происхождении «Черни» и охотно присоединяемся к следующему мнению, выраженному Н.Н. Страховым: «Говорят, в Москве в то время (в половине двадцатых годов) начало распространяться немецкое учение о великом значении поэтов, и некоторые приписывают влиянию этого учения тогдашние высокомерные стихотворения Пушкина. Кажется однако же, они могут быть объяснены тем, что совершалось тогда с самим Пушкиным. Прямо из своей собственной жизни он вынес необходимость уединиться от народа, так или иначе перенести его равнодушие и остаться самим собою. С ним случилось то самое, что он вообще предвещает поэту:

Восторженных похвал пройдет минутный шум,
Услышишь суд глупца и смех толпы холодной.
                («Поэту»)   (18).

О «Черни» у нас было много писано; ее толковали на разные лады. Но кажется, главною ошибкой большинства критиков было то, что они (в числе их, очевидно, и Шевырев) искали в Пушкинском стихотворении того, чего и не думал давать автор, именно искали цельной художественной теории, и, объяснив по-своему найденное, одни одобряли мысль поэта, другие осуждали ее.
Чтобы не выйти из пределов мысли, намеченных автором «Черни», следует прежде всего иметь в виду, что в рукописи эта пиеса была названа «Ямбом»   (19), по примеру «Ямбов» Андрея Шенье, то есть, тех произведений, в которых столь любимый Пушкиным французский поэт бросал укоры и обличения своим обезумевшим современникам. Тот же смысл жесткой сатиры имеет и «Чернь» русского поэта: в споре между толпой и певцом Пушкин изображает два различные взгляда на поэзию: один - принадлежащий людям, не посвященным в тайны творчества, и другой - свойственный самому художнику. Сопоставление двух воззрений естественно требовало, чтобы каждое из них было очерчено в красках резко различных, чтобы грубому требованию пользы было противоположено мирное служение свободному вдохновению. Между тем как в желании толпы услышать смелые уроки звучит голос лицемерия, поэт отвечает ей равнодушием и презрением п предпочитает уйти в светлый, ему одному доступный мiр творчества. Таков смысл последних четырех строк стихотворения, тех самых, которые всего больше подвергались критическим пересудам. В упоминании «звуков сладких и молитв» хотели видеть, будто - по разумению поэта - вся задача искусства заключается в мастерстве изящного исполнения, в художественной отделке формы. Но для того, чтобы признать, как далеко такое объяснение от прямой мысли Пушкина, достаточно припомнить, что в один год с «Чернью» написаны им «Воспоминание», «26 мая 1828» (Дар напрасный, дар случайный), «Предчувствие», «Анчар», «Опричник», «Полтава» и другие произведения, в которых совершенство художественной формы сочетается с глубоким нравственным смыслом. Так всегда было в поэтической деятельности Пушкина после того, как он пережил период ранних юношеских увлечений. А между тем, обвинение в безнравственности было одним из обычных приемов нападения, к которым прибегали современные Пушкину критики, относящиеся к нему враждебно.
Обвинения такого рода начались еще давно, с появлением «Руслана и Людмилы»; не прекращались они и во второй половине двадцатых годов, когда, по возвращении Пушкина из ссылки, различные обстоятельства обязывали его к особливой осторожности, чтобы не подвергнуться новым стеснениям: это было время, когда он получал моральные и литературные наставления даже от графа Бенкендорфа и оказывался в необходимости оправдываться против выговоров  (20). Не может подлежать сомнению, что стихотворение «Чернь» есть именно ответ со стороны поэта его непризванным, лицемерным судьям, как в обществе, так и в журналистике. Что Пушкин обращался в нем не к народной толпе, а к черни светской, это видно, между прочим, из любопытного рассказа Шевырева о чтении стихотворения самим автором в салоне княгини З.А. Волконской. Что же касается журнальных судей, толковавших о безнравственности произведений Пушкина, - достаточно будет привести следующие строки, сказанные в защиту его в первой книжке Московского Вестника за 1828 год (стр. 69, 70): «Мы заметили из разных отзывов о произведениях Пушкина странные от него требования. Хотят, чтоб он создавал в своих поэмах существа чисто нравственные, образцы добродетели. Напомним строгим аристархам, что не дело поэта преподавать уроки нравственности. Он изображает всякое сильное ощущение в жизни, всякий характер, носящий на себе оригинальную печать или одной мысли, или одного чувства. Если поэзия есть живая картина необыкновенной человеческой жизни, то не ангелов совершенных должны представлять нам поэты, но человеков с их добром и злом, разумеется, выходящих из тесного круга светской жизни, не вседневных, но таких людей, которые сильнее мыслят, сильнее чувствуют, и потому живее действуют. Если впечатления, произведенные поэтом, привели душу в желанное согласие, они изящны, и поэт совершил свое дело. Если иногда таковые впечатления производят действие нравственно-злое на душу человека, - не поэта обвиняйте, который волен, как сама природа, в создании людей, и как судьба, в создании происшествий, картин порока или добра, но обвиняйте нечистую душу, нечисто принимающую сии впечатления».
Эти умные и справедливые строки написаны Шевыревым. Не невозможно, что оне послужили Пушкину внешним поводом к сочинению «Черни». Но всякий легко согласится, что в приведенной цитате нет никаких особенных следов Шеллингова воззрения на искусство: это просто рассуждения честного и добросовестного писателя. И едва ли ошибемся мы, сказав, что эти качества Пушкин ценил в Шевыреве больше, чем его философскую подготовку. Поэтому-то он охотно участвовал в Московском Вестнике и постоянно поддерживал любезные отношения к его редактору и главному сотруднику. Но все-таки тесной внутренней связи между ними и поэтом не образовалось.
Причиной разногласия послужило некоторое различение в собственно литературных мнениях. Пушкин не одобрял многих критических отзывов, появлявшихся на страницах Московского Вестника и принадлежавших большею частью Шевыреву. В этом сознается и сам Шевырев в своих воспоминаниях. Так в написанном им обозрении русской словесности за 1827 год (Московский Вестник 1828 г., кн. I) он холодно отозвался о стихотворениях Баратынского, - и Пушкин, по прочтении этих строк, написал Погодину: «Грех Шевыреву не чувствовать Баратынского, но Бог ему судья!». Еще строже, в том же обозрении, Шевырев отнесся к трагедии Катенина «Андромаха» и свой разбор ее заключил следующими жесткими словами: «Все, все обнаруживает в сей трагедии не оригинального поэта, а слабого подражателя». Пушкин не мог сочувствовать такому приговору: он был высокого мнения о литературных способностях Катенина и даже утверждал, что «из наших Шлегелей один Катенин знает свое дело», то есть, правильно понимает приемы драматического творчества; об его «Андромахе», которая - кстати заметить - была не переводом из Расина, а попыткой самостоятельно обработать древнее сказание для сцены, Пушкин говорил, что это – «может быть, лучшее произведение нашей драмы по силе истинных чувств, по духу истинно трагическому»  (21). Наконец, не раз в Московском Вестнике появлялись возражения на статьи князя Вяземского, печатавшиеся в Московском Телеграфе; Пушкин и сам не всегда соглашался с мнениями своего друга, но ему, конечно, была не по сердцу полемика Вестника против Вяземского. Таким образом понятно, почему между Пушкиным и Московским Вестником могло произойти мало-помалу охлаждение; в особенности обнаружилось оно в 1830 году, когда возникла Литературная Газета Дельвига; здесь Пушкин поместил даже несколько полемических заметок против Вестника.
Как видно из воспоминаний Шевырева, некоторые литературные суждения Пушкина он объяснял исключительностью его литературных симпатий. То же мнение было высказано Шевыревым вскоре после смерти поэта в разборе первой книжки Современника на 1837 год: «Дружба была для него чем-то святым, религиозным. Она доходила в нем даже до литературного пристрастия; часто в поэте он любил и защищал только своего друга»  (22). Должно согласиться, что в этом замечании есть значительная доля правды: дружеское одобрение Пушкина заходило иногда через край, но конечно, только по его добродушию, а не по односторонности или ограниченности его литературного понимания. «Не всякий судья искусства есть гений; но всякий гений есть природный судья: проба всех правил в нем самом». Этот старый афоризм Лессинга вполне применяется к Пушкину - и косвенно имеет приложение к Шевыреву: Шевырев принадлежал к числу тех судей искусства, которым эстетическое чувство нередко изменяло; многочисленные примеры тому могут быть без труда указаны в его критических статьях, как раннего, так и позднего времени. Такой недостаток не мог ускользнуть от художнической проницательности Пушкина, и потому-то, читая разборы Шевырева в Московском Вестнике и отдавая полную справедливость его образованию и любви к литературе, Пушкин все-таки должен был прийти к заключению, что не в этом критике он найдет настоящего толкователя своих произведений и – порой - советника в развитии своей творческой деятельности. В тридцатых годах, когда, при деятельном участи Шевырева, возник Московский Наблюдатель, Пушкин не отказался принять в нем участие, но в то же время тихонько от «Наблюдателей» заводил сношения с Белинским, только что выступившим на литературное поприще и уже открывшим полемику против Шевырева.

V.

Сношения Шевырева с Пушкиным в период издания Московского Вестника составляют главный момент во всей истории их знакомства. Поэтому и мы распространились о них с большею подробностью, и если некоторые из сообщений Шевырева, относящихся к тому времени, подали нам повод к возражениям, то это объясняется значительною долей самомнения в Шевыреве, его желанием дать понять, что он был действительно близким человеком к Пушкину и даже мог иметь на него влияние. Подобные намеки попадаются и в печатных статьях Шевырева; но чт; гораздо важнее, в этих последних можно найти кое-какие фактические дополнения к воспоминаниям, записанным со слов Шевырева для Анненкова. Примеры тому уже были приведены выше. Воспользуемся здесь остальным разбросанным материалом в этом роде и сопоставим его со свидетельствами воспоминаний.
О личном характере Пушкина и об его положении в обществе Шевырев сообщает немногое, но понял он их верно. Еще в 1841 году, говоря о «Египетских ночах», он первый высказал следующее справедливое замечание: «В Чарском Пушкин едва ли не представил собственных своих отношений к свету: он не любил, когда в гостиной обращением напоминали ему о высоком его звании, и предпочитал обыкновенное обхождение светское»  (23). Без сомнения, не ошибался Шевырев, находя, что светские отношения много повредили Пушкину и приблизили катастрофу его кончины. Очень ценно свидетельство Шевырева об охлаждении московского общества к поэту после первых успехов его в зиму 1826-1827 годов. К сожалению, подробностей об этом обстоятельстве известно очень мало, но даже коротенькое замечание Шевырева может служить подтверждением тому объяснению происхождения «Черни», какое представлено выше.
Тот же самый Пушкин, который готов был скрывать свой высокий дар в светском обществе, производил обаятельное впечатление своим умом среди людей, способных понимать его гениальную природу. Шевырев запомнил кое-какие отрывки из его бесед в тесном кружке. Так, к первой поре их знакомства относятся их разговоры о Шекспире, в которых Пушкин обнаружил «гениальное» понимание великого английского драматурга. Известно, что в 1826 году Пушкин явился в Москву с только что оконченным «Борисом Годуновым» и с замыслами о целом еще ряде драм исторических и иных. Шевырев, в своих воспоминаниях, говорит о намерении Пушкина продолжать драматическую хронику Смутного времени, а в одной из своих критических статей утверждает, что еще в 1826 году поэт задумывал «Каменного гостя» и «Русалку». «Еще, - читаем мы в той же статье, - был у него проект драмы «Ромул и Рем», в которой одним из действующих лиц намеревался он вывести волчиху, кормилицу двух близнецов»  (24). Эти показания Шевырева точны почти вполне: в относящемся к 1826 году собственноручном списке драм, задуманных Пушкиным, названы между прочим: «Ромул и Рем», «Дон-Гуан», «Дмитрий и Марина»; ошибся Шевырев, вероятно, лишь относительно «Русалки»: по крайней мере, такого заглавия не оказывается в упомянутом списке, и есть основательные поводы считать, что это произведение было задумано позже.
К более позднему времени относится разговор Шевырева с Пушкиным о новой французской словесности. «Из новых поэтов Франции, - сообщает Шевырев, - сколько мы знаем, один Альфред Мюссе нравился ему своим «Spectacle dans un fauteuil». Вероятно, последняя часть этого сочинения, маленькая поэма «Hassan» в Байроновом стиле, пришлась особенно по вкусу Пушкина. Должно заметить, что А. Мюссе изо всей школы современных стихотворцев Франции более отличается мастерством и оконченностью в отделке стиха. Прочие поэты, по прежнему примеру Гюго, этим пренебрегают, особенно в драматическом роде... Пушкин, как истинный художник формы и первый мастер своего поколения, не мог сочувствовать такому искажению форм. Кроме того, он не мог разделять и воззрения поэтов французских на жизнь и искусство»   (25). В этих словах Шевырева следует, однако, различать его догадки от фактических указаний. Пушкин действительно питал мало расположения к французским романтикам, и только первые поэтические опыты Мюссе встретил сочувствием, но и у него он хвалил не изящество формы, а самобытные проявления творчества в драматическом очерке «Les marrons de feu», «живость необыкновенную» - в стихотворной повести «Portia» и уменье схватить тон шуточных произведений Байрона, «чт; вовсе не шутка», - в другой, тоже стихотворной повести «Mardoche»  (26). Напротив того, в своем отзыве о Мюссе Пушкин вовсе не упоминает о той поэме его в Байроновом стиле, которую Шевырев называет «Hassan», хотя в подлиннике ее название «Namouna».
Шевыреву случалось быть свидетелем бесед Пушкина с Погодиным, в которых поэт обнаруживал свои глубокие познания в русской истории. Погодин сам сохранил воспоминание об одной из этих бесед, и мы считаем уместным привести здесь его рассказ, тем более, что он ускользнул даже от тщательных разысканий новейшего биографа Погодина. В 1841 году издателю Москвитянина случилось разбирать в своем журнале книжку Н.Д. Иванчина-Писарева «Вечер в Симонове», и он обратил здесь внимание на одно примечание, в котором говорится, что автор «имел случай видеть собственноручные строки Петра Великого, начертанные в минуты сильных душевных тревог о целости и благе царства: такова  инструкция Шафирову в лагере на берегах Прута... Строки отца отечества остались, дабы слезы русских падали на них, как и на бессмертное письмо его в сенате». К этой несколько высокопарной тираде Писарев прибавляет: «Подлинник хранится в Московском архиве иностранных дел»  (27). Эта последняя заметка особенно заинтересовала Погодина. «Я обрадовался, - пишет он в своей рецензии, - известию г. Писарева, потому что Пушкин уверял меня в противном: он с горестию говорил мне, что нашел доказательство о неверности известия о письме Петровом с Прута. Письмо хранится в Московском архиве; в следующем же нумере я извещу читателей, рассмотрев оное внимательно. Я до такой степени был уверен Пушкиным, что даже на лекции не смел говорить о происшествии под Прутом без оговорки»  (28). Оказывается, однако, что Пушкин был прав, а Погодин введен в заблуждение. неясностью последних слов Писарева: автор «Вечера в Симонове» видел в Московском архиве не письмо Петра в сенат из Прутского лагеря, а инструкцию, данную царем Шафирову для переговоров с визирем в то время, когда Турки окружали русское войско; в архиве действительно существует подлинник этой инструкции, и с него она была напечатана Соловьевым в XVI томе его «Истории России»; что же касается письма Петра в сенат, то оно не известно в подлиннике, и хотя о содержании его рассказывается в «Анекдотах» Штелина, однако самое существование этого документа отвергается весьма дельными возражениями Устрялова  (29).
Живой интерес, который обнаруживал Пушкин к изучению русской старины, народности и языка, опережая в этом отношении всех современных ему писателей, должен был вызывать в Шевыреве полнейшее сочувствие по самому характеру его направления. Шевырев упоминает о том в своих воспоминаниях; неоднократно говорил он об этом предмете и в своих печатных трудах, выставляя пример Пушкина в поучение другим литераторам. Итак, соберем здесь эти любопытные свидетельства Шевырева.
«Никто так не уважал правильности форм языка и русской просодии, как Пушкин. Мы слышали от него много резких и остроумных грамматических замечаний, которые показывали, как глубоко изучал он отечественный язык»  (30).
«Известно, с каким усердием Пушкин изучал памятники древней словесности. «Слово о полку Игореве» он помнил от начала до конца наизусть и готовил ему объяснение. Оно было любимым предметом его последних разговоров. Нередко в беседе приводил он целиком слова из государственных грамот и летописей. Начертать характер Пимена мог он только по глубоком изучении духа и языка наших летописей. Кто из знавших коротко Пушкина не слыхал, как он прекрасно читывал русские песни? Кто не помнит, как он любил ловить живую речь из уст простого народа?  (31)
Известно, что Пушкин готовил издание «Слова о полку Игореве». С глубоким уважением говорил он об его поэтических достоинствах и не сочувствовал нисколько мнениям скептиков, которые всего сильнее действовали в его время. Нельзя не пожалеть, что он не успел докончить труда своего... Я слышал лично от Пушкина об его труде. Он объяснил мне изустно вступление, которого смысл, по мнению Пушкина, был тот, что автор Слова, отказываясь от старых словес и замышления Боянова, предпочитает говорить о полку Игоревом по былинам своего времени»  (32).
Любопытные слова эти не требуют объяснения: многочисленные подтверждения им легко могут быть найдены в сочинениях Пушкина. Но сочувственное суждение Шевырева имеет в данном случае серьезное значение, так как он сам, в свое время, много потрудился над изучением нашей письменной старины и родного языка. Вообще, воспоминания Шевырева о Пушкине, даже при некоторой односторонности в освещении известных фактов, представляют несомненный интерес и могут занять видное место в числе материалов для биографии великого русского поэта.


ПРИМЕЧАНИЯ Л. МАЙКОВА:

  1. Большая часть этого письма уже существует в печати (Вестник Европы 1871 г., № 11, стр. 342, 343); но сделанные в нем сокращения отнимали у него настоящий смысл. Мы печатаем письмо целиком по подлиннику, сохранившемуся в бумагах С.П. Шевырева, которые поступили в 1893 году в Императорскую Публичную Библиотеку.
  2. Николай Владимирович Станкевич. Переписка его и биография, написанная П.В. Анненковым. М. 1857, стр. 95, 96.
  3. Москвитянин 1841, № 22, стр. 522.
  4. Сочинения, издание литературного фонда, т. VII, стр. 187.
  5. Русский Архив 1879 г., кн. II, стр. 477.
  6. Сочинения Е.А. Баратынского. Казань. 1884, стр. 504, 505.
  7. Барсуков. Жизнь и труды М.П. Погодина, кн. 2, стр. 76.
  8. Сочинения, т. VII, стр. 196.
  9. Барсуков, кн. II, стр. 71.
  10. Сочинения, т. V, стр. 220.
  11.  Барсуков, кн. II, стр. 46.
  12. Материалы для биографии Пушкина в издании Анненкова, стр. 177.
  13. Сочинения, т. VII, стр. 197.
  14. Барсуков, кн. II, стр. 131.
  15. Московский книгопродавец, принимавший подписку на Московский Вестник.
 16. Как это письмо Шевырева, так и вышеприведенные письма Рожалина и Погодина извлечены нами из бумаг Соболевского, принадлежащих ныне графу С.Д. Шереметеву, которому приносим искреннюю благодарность за любезное разрешение ими воспользоваться.
  17. Москвитянин 1841 г., ч. V, стр. 205.
  18. Н. Страхов. Заметки о Пушкине и других поэтах. С.-Пб. 1888, стр. 8, 9.
  19. Это было указано Анненковым в его издании Пушкина (т. II, стр. 474) на основании рукописи, нам неизвестной. В одной из записных тетрадей Пушкина, хранящихся в Московском публичном музее (№ 2371), есть набросок «Черни», но он ничего не дает для объяснения происхождения пиесы; заглавия «Ямб» здесь нет. В издании литературного фонда (т. II, стр. 27), в числе черновых набросков, отнесенных к 1827 году, напечатаны четыре шестистопные стиха, по-видимому, имеющие отношение к «Черни».
  20. См., например, Сочинения, т. VII, стр. 207.
  21. Сочинения, т. VII, стр. 200 и 206; т. V. стр. 144.
  22. Московский Наблюдатель 1837, июнь, кн. 1-я, стр. 313.
  23. Москвитянин 1841 г., ч. V, стр. 264.
  24. Москвитянин 1841 г., ч. V, стр. 245.
  25. Московский Наблюдатель 1837 г., июнь, кн. 1-я, стр. 318, 319.
  26. Сочинения Пушкина, т. V, стр. 139, 140.
  27. «Вечер в Симонове», стр. 84, 85.
  28. Москвитянин 1841 т., ч. II, стр. 502.
  29. В особой статье, помещенной в «Месяцеслове» на 1859 год.
  30. Московский Наблюдатель 1837 г., июнь, кн. 1-я, стр. 318, примечание.
  31. Москвитянин 1843 г., ч. III, стр. 237.
  32. История русской словесности. Лекции Ст. Шевырева. Части первая и вторая. Издание 3-е. Ч. II, стр. 145 и 173.

(Русское Обозрение. 1893. № 4 (Апрель). С. 616 – 625; № 5 (Май). С. 6 - 25).

Подготовка текста и публикация М.А. Бирюковой.


Рецензии