Анатолий Наговицын

 Я пью кофе без сахара. Он горчит и неприятно обжигает горло. Мучаюсь, злюсь, но продолжаю пить. Кончиком языка провожу по воспаленному небу и оно недовольно вздувается. Надавливаю сильней — пузырь  лопается. Я довольна – утро окончательно испорчено. Теперь уже я похожа на утренний кофе, - горячая и шипящая.
В кухню прошел муж.
- “С добрым утром”, – сказал он и плеснул в кружку знакомую черную жидкость. - Что будем сегодня делать?
Из мрачного и недовольного  утро превращалось постепенно в очень даже сносное. Еще немного усилий, и оно будет восхитительным.
- “Так что мы будем сегодня делать?” – повторил свой вопрос Володя.
- “Во-первых, надо поздравить маму, а во-вторых, … не знаю пока …, надо подумать”, - я склонила голову над пустой чашкой.
Вчера, 30 ноября, моей матери исполнилось сорок пять – золотая осень жизни подобралась к ней вплотную.
Тишину разорвал заливистый детский плач. Семимесячный сын звал к себе, требовал внимания.
Володя взял пластмассовую бутыль с молочной смесью и неспеша скрылся в коридоре.
Зазвонил телефон.
- “Алло! - отчеканила я в дырочки телефонной трубки.
- “Вас побеспокоил Юрий Анатольевич Наговицын. Сегодня год, как не стало отца. Хочу Вас с мужем пригласить его помянуть. Соберутся художники – все те, кто в последнее время был с ним. К сожалению, не будет Евгения Михайловича Лунина – он в командировке. Придете?”
- “Хорошо. Как себя чувствует Надежда Алексеевна? ”
- “Самочувствие мамы прежнее.”
Его голос плавно растворился в километровых паутинах электрических проводов.
- “После мамы проедем к Наговицыным”, - крикнула я мужу.

I
 2 декабря 2000 г. я получила в АРТ-Фотосалоне “Контраст” оформленную в золотистую раму картину Анатолия Терентьевича Наговицына “Овины. Дуброво”. Эта работа, как и “Вологодский триптих” – подарок Евгения Михайловича Лунина —известного череповецкого мецената. Лимонный багет и тонкое стекло придали работе праздничный вид. Бережно укутав картину в полиэтиленовую «парчу», прижала, что есть силы, к груди, боясь невзначай ее уронить. В дверном проеме она уперлась в черное пальто фотографа Юрия Ивановича Манжелея. Он взглянул на меня, взметнув кверху густые пучки темных бровей – от этого узкое маленькое лицо казалось суровым, твердым, как кора многовекового дерева. Оно отталкивало и притягивало к себе одновременно.
- "Вы еще не сделали слайды картин Наговицына?” – спросила я, натягивая сползшую на глаза вязаную шапочку.
При фамилии Наговицына глаза Юрия Ивановича как-то осели на лице, свет их потух, лицо стало серым.
- “Анатолий Терентьевич умер вчера…” – тихо произнес он и отвернулся.
Моросил мелкий колючий  дождь. Я шла вниз по Советскому к Воскресенскому Собору. У Воскресной школы на земле сидел старик, рядом лежали забрызганные грязью костыли. При виде меня он мотнул головой, та была вся в каких-то склеенных между собой паклях, и прошамкал:
- “Подай, девушка, на хлебушек”.
Монетки полетели в вывернутую наизнанку клетчатую кепку.
-“Храни тебя бог! За кого помолиться?” – его выпуклые, как у рыбы, светло-голубые глаза сощурились, превратясь в тоненькие полосочки-дуги.
- “Помолитесь за Анатолия Терентьевича Наговицына”, - что-то в горле мешало мне ровно говорить.
- “Он жив или умер?” – по-простому спросил сидящий у моих ног лохматый старик.
- “Умер он вчера”.
- “Значит, за новопреставленного раба Анатолия” – ласково сказал старичок, — что просила, выполню. Иди, иди…”
Втянув голову в плечи, вся спрятавшись за картиной, я поспешила домой. Краем глаза я видела те же дома, прохожих, небо, ворон, но теперь среди всего этого была еще душа Анатолия Терентьевича Наговицына.
Вечером позвонила Евгению Михайловичу Лунину. Он был в курсе происходящего и уже отдал распоряжение по поводу проведения похорон.
- “Кравченко, 3,” – назвала я адрес таксисту. На лобовом стекле машины раскачивался меховой зверек. В теплом салоне играла музыка. Хотелось ехать вот так долго-долго.
Дом, где жил художник, как будто сгорбился. Полукругом оцепили его серые стены воинственных сугробов. Холод. Мы зашли в подъезд.
Дверь квартиры открыл незнакомый мужчина в джинсовой одежде. Он ловко поймал мою руку и, зажав ее в своей крепко – крепко, стал целовать. Его губы, мягкие и мокрые, захлопали по моей ладони. Часто – часто, совсем близко один от другого прилипали они к руке. Стало жарко.
Глазами я нашла Юрия Анатольевича Наговицына. Его сутулая фигура возвышалась над мужчиной в голубом. На поминки мы опоздали – гости давно разошлись, оставив на журнальном столике пластмассовые  стаканчики, стопку тарелок и опорожненную бутыль. В рваных дырах черного окна был выставлен фотопортрет умершего. Эта работа Манжелея была сделана в последний год жизни художника. Руки плетьми легли на папку с работами. Широкие, вздувшиеся вены необыкновенным рисунком разбороздили сморщенную, сухую кожу. Острые плечи тают под грузом житейских забот. Теплая клетчатая рубашка скрыла в своих складках наидобрейшее сердце. Косматая борода воротником вплотную подошла к втянутым щекам, подбородку. Глаза полны до краев разбавленной синей краской. Чтобы не расплескать их содержимое на старческие слезы, Анатолий Терентьевич выставил вперед валуны бровей. Весь свет, рассеянный в комнате, собрался на высоком лбе. Бурной волной прошлись по нему полоски мысли. И осели. Куда спешить?! Редкие волосы тщательно зачесаны назад. Серебром окропило их время. Таким его выхватил объектив опытного фотографа. Теперь фигура безмолвно застыла в бездушной железной рамке, которая словно душила его в смертельных объятиях. Никому еще не удавалось вернуться из царства мертвых.
Суетливо кружил по квартире в поисках вазы для подаренных мною цветов Юрий Анатольевич. Дверь в комнату, где лежала его мать Надежда Алексеевна, была приоткрыта. Запах лекарств и нездоровья впитал в себя каждый предмет. Через какое–то время из–за стены, заклеенной светлыми обоями, послышался скрипучий голос, звавший к себе сына. Юрий Анатольевич спешно покинул нас, неся на вытянутых руках вазу с гвоздиками.
В спальне, служившей покойному также рабочим кабинетом, царил, как и везде в этой квартире, образцовый порядок. У каждой вещи было свое место. Год как не стало Анатолия Терентьевича, но вещи преданно ждали, каждая в строго отведенном для нее уголке, что вот-вот быстрой шаркающей походкой войдет ослепший старик и дрожащей рукой проведет по ним. Возьмет, поносит и где-нибудь оставит. Шкаф, придавленный сверху чемоданом, коробками разных форм и расцветок, мешками и мешочками, папками, свертками, рулонами пожелтевших бумаг, приютил тележку с грубой дорожной сумкой. С ней он, видимо, ездил в деревню Дуброво, подумала я. В подтверждение моим мыслям из кармашка выглянул остро отточенный простой карандаш. Оживляют скромное жилище художника его картины, любовно вывешенные на стенах.
Юрий Анатольевич, похлопав по плечу мужчину в джинсовой одежде, представил его:
- “Сергей Александрович Дмитриев. Близкий друг моего отца. Более десяти лет они тесно общались”.
- “А Вы тоже художник?” – спросила я его.
За него ответил Юрий Анатольевич:
- “Сергей Александрович – известный череповецкий бард. Он выступал на открытии второй выставки картин Евгения Михайловича Лунина”.
- “Теперь я вас узнала. Вы еще пели песню на слова ушедшего из жизни ферапонтовского поэта Володи Борисова «Я построю белый дом. Все в нем будет белым…»”.
Он живо протянул мне небольшой портрет с неизвестным молодым человеком. Масляная краска кое-где потрескалась. Золотой блеск потрепанного подрамника угрюмо мерцал в полумраке. Сергей Александрович произнес:
- “Картина не реставрировалась лет пятьдесят. Ну-ка, ну-ка…”, - и он аккуратно перевернул картину; на обратной стороне было выведено синей пастой: «Василий Купреев. 1939 г. Одесса».
Дмитриев пояснил:
- “На картине Анатолий Терентьевич Наговицын. А Купреев его друг по художественному училищу; погиб в Великую Отечественную войну. Вот теперь посчитай-ка?! Автору всего ничего восемнадцать лет. А как написано, а?!”
- “Да. Здесь отец удачно вышел, - подтвердил Юрий Анатольевич – И даже одежда прописана бесподобно”.
Вместе мы стали перебирать и рассматривать содержимое встроенных и навесных шкафчиков, полочек, ящичков, отделений и выемок у мощного, скорее даже гигантского стола, занимающего большую часть стены. Многие ячейки, прикрепленные как к низу, так и к верху столешницы, были снабжены замочками. Я дернула один из таких ящичков на себя раз-другой, тот ни с места. Заперт. Я к другим, тоже самое. Ключ искать было бесполезно в том ворохе предметов, которые находились внутри и снаружи этого диковинного стола. Чего здесь только не было?! Лампочки, футляры для очков, цепь, к которой крепятся очки и сами семь очков.
- “Это, чтобы лучше видеть”, - пошутил Юрий Анатольевич, держа за дужку оправу мутных стекол, больше похожих на лупу.
Также там были миниатюрная наковальня, градусник, темно-синий тюбик с алой крышечкой; читаю «Дата изготовления 66 год. Алмазная паста, АМС.»; жестяная банка от леденцов с письмами и фотографиями внутри, в бумажной коробке набор фломастеров, крышечка вся в росписях «Анатолий», брусок, щетка, зеркало, круглая мыльница, в черной коробке от лупы связка ключей, тюбик с каплями «Глазолин». Выдвигаю верхний ящик, там инструменты, сделанные руками Анатолия Наговицына; в коробке от шприцов хранятся иголки, многие с отломанным ушком; белый дамский кошелек до отказа набит копейками, под ним папка школьная для черчения и рисования, рядом длинная коробка от кистей, молоток. К одной из навесных дверец прибит гвоздь, на котором болтаются крючки, булавки, ножницы. На самой последней открытой полке бумаги, документы, каталоги. Среди всего этого вороха нужных бумаг нахожу красный альбом “бессмертен тот, отечество кто спас”. Михаил Илларионович Кутузов. Первая глава. Трудный путь к славе". Показываю эту надпись Юрию Анатольевичу, тот понимающе кивает головой. В этих трех словах не только уже пройденный путь Кутузова, но и как нам кажется, его отца. Спрашиваю, о чем еще он, кроме как об утрате отца, сегодня думал. Юрий Анатольевич прямо поделился, что когда пришли Паскин, Шагинов, Медведев, Соболева, его посетила формальная мысль: власти города пожелали установить на доме художника Анатолия Терентьевича Наговицына мемориальную доску. Но сделать это официально они смогут лишь когда пройдет пять лет со дня смерти. Обойти этот бездушный закон никак нельзя. Получается, чтобы достичь признания, почета, уважения, и главное, чистой, откровенной памяти, надо встать в общую очередь и ждать. При жизни Анатолий Терентьевич не гнушался этого, ему было все-равно, сколько у него званий, регалий, значков, наград, таков был склад его характера, уклад жизни и ценностей, впитавшихся с молоком матери. Поэтому он никогда за себя не просил – стыдился. Вдруг кому-то нужней, а он подождет; лишь бы других незаслуженно не обидели, не обошли.
- “Культурный вклад очевиден. Но, видимо, этого мало…”, - произнес с усилием Юрий Анатольевич и вышел из комнаты.
Оставшись одна, я не прекратила поиска в закоулках письменного стола. Не знаю, что я там искала, но была уверена, ожидания будут не напрасными. Рука непроизвольно коснулась холода железной бляшки с гравировкой «Акционерное общество А.М. Лютеръ. Ревель». Если отталкиваться от этой надписи, столу не меньше ста лет. Несмотря на столь значительный возраст, выглядел он так, как во времена первого своего рождения. А все благодаря роковому стечению обстоятельств, которые не только спасли его от преждевременного рассыхания, гниения, сожжения на одной из свалок нашего города, но и дали новую незабываемую жизнь в семье Наговицыных, где он ходил в “любимчиках”.
История стола уникальна. В середине 60-х в одну из сберкасс нашего города завезли новую канцелярскую мебель. Соответственно старая оказалась на помойке. Выброшенный деревянный хлам увидел Анатолий Терентьевич. Он притащил домой стол, аккуратно реставрировал, обновил до такой степени, что тот стал выглядеть так, как в момент своего создания. Анатолий Терентьевич всем сердцем полюбил свою удачную “находку”. Будучи самодостаточной личностью, он абсолютно не был привязан к вещам, полагая, что если есть какая-то творческая идея, художник всегда в состоянии сам довести ее до конца без каких-то дополнительных средств. Стол пошатнул устоявшиеся в доме порядки.
Забыв о существовании мастерской, Анатолий Терентьевич всецело посвятил себя кропотливой работе за удобным столом. Он сутками не вылезал из-за него в прямом смысле этого слова. Это было приятное рабство вещи над человеком.

II
 С Анатолием Терентьевичем Наговицыным меня познакомили супруги Лунины. 22 июля 2000 года мы впервые переступили порог его квартиры. Дверь с шумом захлопнула перед нами внешний мир, оставив лишь бережно приколотый листок с надписью: “Уходя, не забудь выключить воду, свет, газ”. Это памятка для женщин-работниц, которые следят за чистотой в доме и ухаживают за лежачей Надеждой Алексеевной. Анатолий Терентьевич каждому из нас поочередно пожал руку, приглашая в зал. Я и Валентина Николаевна Лунина расположились друг против друга за столом, покрытым клеенкой, на котором, подбоченясь, выстроились чайные принадлежности. Анатолий Терентьевич сгреб их к краю стола, освобождая центр для коричневых папок со своими работами. Одну из них положил.
- “Как кстати вы пришли. Мы с женой готовимся к смерти”.
Валентина Николаевна испуганно уставилась на узкую полуобнаженную фигурку художника:
- “Что Вы такое говорите?! Вам еще жить, да жить”.
- “Нет. Настало время мне подводить итог. Я с 21 года, а это большая жизнь…, - усмехнулся горько Анатолий Терентьевич.
Евгений Михайлович медленно перекладывал работы, часто подносил их близко к лицу, будто нюхал, затем поворачивал к свету и подолгу всматривался, если что-то его трогало за живое, а это было почти с каждой картиной Анатолия Терентьевича, - он нес ее к креслу, где пытался сфотографировать. Пленка в фотоаппарате непрестанно жужжала. Анатолия Терентьевича будоражило такое неподдельное внимание к его “детищам”, он то привставал с дивана, то прытко вскакивал и бежал к креслу, сам поправлял без того безукоризненно сидящую бумажную рамку, тихо смеялся, потирал вспотевшие ладони и пытался понять те чувства, которые должны были испытать мы от увиденного здесь. Мы радовались его радости, она заражала. Комната наполнилась смехом и возгласами удивления.
- “А, вот, сюда, пожалуйста, на это место кладите”, - предложил он Евгению Михайловичу, когда тот иначе стал расставлять картины.
- “Вы садитесь-садитесь, я все сделаю сам", - сказал Евгений Михайлович, перенося работы с кресла на диван. Анатолий Терентьевич снова присел на краешек дивана, машинально разгладил образовавшиеся складки на покрывале. Сконфузившись, добавил:
- “Я не думал, что вы придете, а то бы подготовился тут. Извините меня за этот беспорядок. Мне самому как-то неловко признаться, но я ведь теперь ничего не делаю. Беда у меня с глазами, беда! Но я еще протяну. Для меня главное сейчас, что я на пороге восьмидесятилетия. Меня пугает этот возраст”, - мужчина нервно заерзал по дивану. Вновь сбил комком ткань покрывала, не поправляя ее, сказал: - “Вы ее вот так тогда поставьте и света будет больше”.
Художник низко-низко недвижно застыл, будто в поклоне, над не-большими портретами своих родителей. Невероятно отматывать кинохронику жизни отдельно взятого человека, останавливая ее бег, видеть в одной материи сына, внешне уже ничем не отличающимся от людей, давших ему жизнь. В конце концов и он достиг их рубежа. Видимо он только сейчас вместе с нами осознал это, потому что жадно цеплялся плохо видящими глазами за прочерки карандаша, напоминающие теперь его самого.
- “Вы даже хотите взять эти портреты? У меня они пропадут, а вы их сбережете”.

III
Портреты отца Терентия Федоровича Наговицына (1888-1969) и матери Анастасии Николаевны Наговицыной, в девичестве Шабалиной (1900-1982), были выполнены художником на тонированной бумаге в традиционной, на сегодняшний день несколько забытой, технике черного соуса и итальянского карандаша. Современный мир потихоньку вытеснил из обихода ставшую старомодной и обладающую очень сложными свойствами используемых материалов технику, заявившую о себе в России в конце 18 века, перед которой преклонялся сам Крамской.
Увидав, что Евгений Михайлович колеблется в принятии решения, подолгу теребит, мнет в руках рамки портретов, Анатолий Терентьевич обратился к нему:
- “Вас смутил этот черный цвет, который переходит то в тень, то в свет? Это так называемый соус и обыкновенный графитный карандашик, который хорошо растирается. Я питаю слабость к карандашам, вот тут вы можете его увидеть”.
 Евгений Михайлович и не думал отказываться от этих работ, как ошибочно предположил художник, имея в своей коллекции более 300 работ (сейчас их количество перевалило отметку 700), – такие он видел впервые. С трудом оторвав взгляд от работ, он с жаром произнес:
- “Никто не пишет так сейчас. Я был в Вологде. Познакомился там со многими художниками, посмотрел их работы, но никто не работает в такой манере,  как вы. А Ваш отец, я подозреваю, был сильной, волевой личностью? По его лицу можно определить, что он всегда добивался поставленной цели. Или не так?”
- "Да, это так. Мой отец, Терентий Федорович, был мудрый человек с железной волей. О его честности слагались легенды. Правдивые тянулись к нему, лжецы боялись и уважали. Он мог подойти и прямо сказать то, о чем многие даже подумать не решались. Если человек был негодяем, отец выбивал из него спесь и заносчивость фразой: “Ты - отъявленный негодяй, за это и получай”. Его немножко не любили, но такие же, как он, становились его преданными друзьями. А с подлецами он дружбу не водил и меня к тому приучил.
Я учился жить, а порой и просто выживать, у своего отца. Закусишь, бывало, губу, сожмешь кулаки и прешь напролом. Но у него это лучше получалось. Он был и остается для меня примером настоящего мужчины, сделавшего самого себя. Без какого-либо особого образования (всего с несколькими начальными классами средней школы) выбился в люди, заявил о себе как талантливый, искусный музыкальный мастер.
Я помню, как он привел меня в свою мастерскую, посадил в угол, где обитали красочные гармоники, грациозные аккордеоны, выразительные баяны. Услышав голос моего отца, они аж задрожали. Ревниво следили за тем, кому будет первому отдано предпочтение мастера. Ведь он излечивал их от разных недугов, увечий, порой возвращал к жизни. Я даже не дышал, когда отец с головой уходил в починку. Кому верной рукой мех подстроит, кому голосок сделает. Приходили – уходили заказчики, а я сидел в закутке и наблюдал. И над всем этим мирком, в котором я рос, витала музыка".
- "В портретах ваших родителей, как бы Вы ни пытались завуалировать это цветом, угадывается некая трагедия, произошедшая в их жизни", – сказала я.
Анатолий Терентьевич скукожил лицо, будто съел горчицы, смялся,  и резко изменившимся голосом произнес:
- “Это так. Хотя я их писал по памяти, попытался оживить в них ту скрытую от чужих глаз скорбь, которая, как жижа вязкого гниющего болота, всю жизнь тянула их на дно”.
 …Как-то все сразу не заладилось в то роковое утро. Небо затянуло тучами с красноватыми боками, в середине которых змейки-молнии дрожали от сильного холода. Напрасно они скалились между собой, взбитая перина тучных масс пока сдерживала их нарастающую озлобленность. Не в духе был батюшка-ветер, гонял мелкие камни да бил ими в стены деревянных построек. Комья земли поднимались в воздух и круто падали вниз. Понятное дело – непогода. Пересидеть бы, переждать молодым и ехать, когда солнце разгуляется. Предчувствия нехорошие были, но их гнали: надо было успеть на паром. Мужчина и женщина (родители двухлетнего Терентия), придавленные бревнами, утонули с его именем на губах. Паром, загруженный людьми, скотом, телегами, не справившись с гранитными волнами, перевернулся. Неспокойная, буйная река Вятка полакомилась и враз стихла, присмирела.  А мальчик Терентий остался круглым сиротой.
Его взял на воспитание старший брат отца, а в двенадцать лет он был отдан в подмастерья к известному на всю Вятку музыкальному мастеру Демину. Так, еще будучи ребенком, Терентий Федорович с потом и слезами вкусил самостоятельно заработанный хлеб. Потом солдатом прошел первую мировую войну, где получил ранение в локоть. Демобилизовавшись, открыв в Котельниче свое дело, женился на красавице Анастасии Николаевне. Семья поселится в двухэтажном деревянном доме с русской печью. (Через много лет весь первый этаж продадут – бессмысленно будет держать столько комнат). Заведут хозяйство: кур, овец. С завистью поглядывали соседи на чужое счастье – жили Наговицыны на удивление мирно. Двенадцать лет разницы в возрасте только укрепляли их союз.
- “Отец очень любил свою жену”, - вспоминает Анатолий Терентьевич, - мамаша была простой деревенской женщиной. Хозяйка. На ней был весь дом, и она его содержала в образцовом порядке. Пылинки не найдешь. Умела она это делать. А так ничем не отличалась от других женщин в Котельниче. Образование: сельская школа и все. Одним словом – домашняя женщина”.
10 января 1921 года в селе Покровском Котельнического уезда Вятской губернии у Анастасии Николаевны родился первенец, назвали его Анатолием. Эту радостную весть поглотили неприятности: в семье не было денег. И взять их было неоткуда; в таком же плачевном состоянии находились кошельки многих людей, проживающих в Котельниче. Безработица, нищета, голод, болезни гнали людей с этих мест. Терентий Федорович крепился изо всех сил, он не мог сдаться, да и не умел этого делать. День и ночь проходили у него за работой, что-то клепал, клеил, прикручивал в плохо отапливаемой мастерской. Почернел, осунулся, но глаза продолжали смеяться всем бедам назло.
- “Он зарабатывал копейки на починке баянов, гармошек, пианино, роялей. Мог и сам сделать хорошую гармонь или баян, но не было заказов. Когда нечего есть, петь и веселиться вряд ли кому захочется. Но и этот мизерный заработок облагался колоссальными налогами, - тяжело вздохнул Анатолий Терентьевич и певучим голоском нараспев, будто оторвался от печали, продолжил, - это было время, когда труд не оправдывал себя. Жизнь моих родителей была подведена к черте выживания. Они вставали и засыпали с мыслями о том, где взять денег на хлеб. Детишками некогда в таких условиях заниматься, все время отдавали труду. Я не слышал, чтобы мамаша упрекнула в чем-то отца. Ничто не нарушало их спокойного, делового вида. Отец мог бы сломаться, утонуть в водке из-за всех тех бед, что свалились на нашу семью, но вера со стороны жены укрепляла его дух – он был стоек в этом отношении. Ни капли не употреблял спиртного. Он знал, что ему было нужно, поэтому жил и содержал семью в Котельниче, где не так уж много можно было заработать”.
Финансовый кризис миновал, горожане потихоньку возвращались к оставленным в спешке гнездам. Котельнич, маленький захолустный провинциальный городок с большими лужами, было не узнать. Расцвел. Чем занимались люди? Да ничем, просто жили: рождались, болели, умирали. Все шло своим чередом, по кругу. Без каких-либо изменений текла, петляла между крутых берегов своенравная живописная река Вятка, ныряла под мостами и, полная красот и рыбы, покорно прибивалась к высокому правому берегу, где ее давно ждал Котельнич с беленькой церквушкой за пазухой.
- “А в 26 году в силу непонятных обстоятельств город выгорел дотла, - сказал Анатолий Терентьевич, - наш собственный дом, где мы жили, сгорел. Мать ухватила лишь моего меньшого братца Юру, ему и года не было. Меня, пятилетнего, потеряли в этой панике – потом чудом разыскали. Это потрясение было настолько велико, что мы оставили Котельнич. Пришлось нам тогда худо. Еле-еле сводили концы с концами”.
- “В детстве Вы были общительным?” – спросила я художника. Он отошел от письменного стола, откуда вынул ингалятор и пшикнул им пару раз в рот.
- “Астма меня замучила”, - добродушно пояснил старик, а внутри него что-то засипело, повторяя звук, издаваемый баллоном, и разорвалось, гремя на все лады. Надорванные пружины организма ходили ходуном, но человек еще мог пока сдерживать из последних сил их разрушительную лавину.
- “Вот, вот… . Кхе, кхе, кхе. Вопрос интимный, - мягко смеется, - так сразу и не ответишь. Одно знаю, ощущение, что я отличен от других, было. Может, это как-то связано с рисованием, к которому я пристрастился в девять лет?! Все, что я видел, слышал, узнавал нового, схватывал налету и переносил на бумагу. Рисунки получались легкие и простые. Дар понимать мир, чувствовать характеры людей, изменения природы, и умение зарисовать это, как оно есть на самом деле, дается не каждому, не так ли?! У меня это появилось в таком раннем возрасте, что я запаниковал. Я чувствовал свою неловкость перед другими. В пятом классе это прошло, а вот замкнутость осталась. Я находил в себе необычные душевные качества, из-за которых мне казалось, что я делаю все не так. И мне от этого было неловко и неуютно. Тут следует вспомнить мамашу: очень она любила детей. В семье нас было двое: я и мой брат Юра, который был младше меня на пять лет. В 34 году с ним случилось несчастье: он пошел купаться и утонул в Вятке. С тринадцати лет я рос как бы одним сыном…”.
В память о брате Анатолий Терентьевич впоследствии назовет своего сына его именем – Юрием. Нелепую смерть брата, переживания родителей, свое горе он спрячет в сердце, чтобы никто не смог похитить эти чувства и перевести их в банальную жалость. Глотая слезы отчаяния, он бросится к реке Вятке и будет кричать неистово, как сильно он ее любит, но еще сильнее любил брата. Сбив ладони в кровь и испачкав белье, он вернется в дом с суровым лицом, став другим. Обнимет сникшую мать, зычно крикнет: “Не плачь. Будет. Ставь самовар”. И не дождавшись чаю, убежит снова к реке, где проплачет до утра.
Так рано ему было суждено испытать боль утраты, увидеть первые седые волосы на голове матери, безысходность в глазах отца. Все толкало их к пропасти, выводило из равновесия. Но какая-то животная хватка сдерживала желание уйти из жизни. А может и время было такое “голодное и холодное” – переживания перемолол труд. Путеводной звездой для Наговицыных стал их сын Анатолий, вся их последующая жизнь была возложена к его ногам. А как же иначе? Ведь в детях смысл всей нашей жизни.
Читаю телеграмму, присланную Анастасией Николаевной сыну: “Анатолий. Поздравляю Днем Рождения Желаю Доброго Здоровья = Мама”. Из года в год ненавязчивая материнская любовь оберегала, поддерживала, защищала Анатолия, где бы он ни был. Расстояния между ними сокращались, когда он читал ее письма. Не хватало им друг друга.
- “Берег я ее, да вот и стих об этом, - пробурчал художник, уверенно декламируя отрывок из стихотворения «Письмо матери» Есенина,
- Ты жива еще, моя старушка?
- Жив и я. Привет тебе, привет!
- и он снова засмотрелся на лица родителей. Особенно долго, внимательно он смотрел на лицо матери. По-моему, мысленно он говорил с ней. Его мать мне понравилась. Вытянутое лицо с опалыми дряблыми щеками под строгими глазами, прижатыми к неподвижному орлиному носу, было печально. Поражал широкий лоб и оттянутые золотыми серьгами мочки ушей. Эти сережки по легенде были сделаны в мастерской Фаберже. Лицо отца поразило меня своей окаменелостью, безжизненностью и яркими непохожими одно на другое сплетениями глубоких морщин. Они занимали лишь нижнюю часть лба, забегая даже на щуплые брови с редкими волосиками, а вот верхняя оставалась ровной, без единой канавки. Кожа на ней сохранила юношескую упругость и эластичность. Затем лоб устремлялся еще выше в лысину, края которой запутались в зубчиках волос. Глаза-скобы с расплывшимися зрачками, напоминали дно заброшенного, высохшего колодца на краю чахлой деревушки. Игривая родинка над еле заметной полоской рта увертывалась от забияки носа, чуть искривленного влево. Щек не было, зато квадратный подбородок давил на выглядывающий из-под него отвислый зоб, затянутый чистеньким отглаженным воротником свежей полосатой рубашки.
Анатолий Терентьевич, отложив портреты в сторону, придвинул к Евгению Михайловичу ранние листы, сделанные на родине в Котельниче.
- “А потом, - сказал он, - на почве искусства у меня появилась знакомая женщина… . Вот как получилось: первые впечатления о прекрасном я получил из книг. Читал взахлеб сказки А.С. Пушкина и кое-что зарисовывал. В школе мне доверялось оформлять сцену, рисовать плакаты, печатать газетные листки. С удовольствием вместе с товарищем Толей Колеватовым я принимался за эту работу. И тут вдруг сказки: не знаю, что меня к этому побудило, но результатом стала выставка, с которой моя жизнь приобрела иной смысл, другое звучание”.

IV
 В 1937 году Советская страна с небывалым размахом отмечала столетие со дня гибели А.С. Пушкина. Анатолий, выросший в мечте, где, кроме него, витали русалки, богатыри, злые царевны, золотой петушок, Балда и другие герои, живущие в произведениях его любимого автора, решил принять участие в конкурсе на лучший рисунок из произведений Пушкина, объявленный в школе. К данному заданию Анатолий подошел с серьезностью и щепетильностью, свойственной взрослому сложившемуся человеку. Сюжетами юного рисовальщика стали моменты биографии поэта, романы, поэмы. Из сохранившейся выписки читаем:
«из протокола заседания жюри по конкурсу на лучший рисунок из произведений Пушкина при Котельнической с/ш №1 от 18/VI-37г.
Слушали отзывы о работах ученика 8 «А» класса Наговицына Анатолия.
«Письмо Татьяны Онегину», «Пушкин в Кабинете».
Вывод: Над картинами т. Наговицын работал серьезно и выполнил не плохо. Работать может хорошо. Нужно обращаться за помощью.
Постановили: 2-ю премию в 50 р. дать тов. Наговицыну.»
Анатолий ожидал тогда от жюри какого угодно решения, но только не известия о победе. Слишком мало баловала его жизнь. А тут вдруг понесла, закрутила - дух захватывало от новых неясных пестрых картинок, толпящихся в распахнутой душе. Разве мог этот шестнадцатилетний мальчишка знать, что в одной из движущихся картинок ему пригрезится Москва, ставшая в одночасье из черной точки на карте атласа явью. Сердце запрыгает в теле-силках, когда публично назовут его фамилию, занесенную в число немногих претендентов, отобранных жюри школы для участия во Всесоюзной выставке детского творчества, посвященной 100-летию со дня смерти А.С. Пушкина. И вскоре три его акварельных рисунка на темы произведений А.С. Пушкина «Медный всадник», «Бахчисарайский фонтан» дирекция школы отправит в Москву на юбилейную выставку в Дом художественного воспитания. Работы приняли, а рисунок «А.С. Пушкин среди декабристов» был опубликован в журнале «Искусство». Вырванный журнальный лист с репродукцией этой работы с 1937 года свято хранился у Анатолия Терентьевича.
- « Мои работы несколько запоздали, - вспоминает Анатолий Терентьевич, - но все равно все прошли. В ответ я получил теплое, призывающее к работе и учебе письмо известной художницы, педагога, искусствоведа Щекин-Кротовой. С ней у меня началась активная переписка. Она подробно отвечала на каждое мое письмо: давала советы, философствовала, подбрасывала идеи, подбадривала меня. Как же это было давно! Я ведь уже стал об этом забывать. О-хо-хо… Эта умнейшая женщина порекомендовала мне продолжить свое образование в Одесском художественном училище. И я поступил туда. Но удивительней в этой истории было другое; как я узнал позже, Щекин-Кротова была женой художника Фалька. Вы слышали о таком? Он был формалистом с разбитой судьбой. Его изгнали из России, из Искусства, которому он служил до конца своей жизни. Я обожал этого человека, этого творца».
Одесское художественное училище выпустило целую плеяду вы-дающихся художников, архитекторов, скульпторов, графиков: тут получили образование президент Ленинградской Академии художеств, заслуженный деятель искусств, орденоносец Бродский, строитель Дворца Советов в Москве архитектор Иофан, заслуженный деятель искусств – архитектор Лангбард, выдающиеся художники: Крайнев, Дворников, Головков, баталист Греков, Рубо, иллюстратор «Воскресенья» Л. Толстого – Пастернак, Судковский, Альтман, Костанди, Бершадский, Браз и многие другие. Здесь предстояло учиться и Анатолию Наговицыну; но как-то сразу все не заладилось. Молодой человек как мог сдерживал свои порывы порвать с этим учебным заведением и уехать куда глаза глядят. Первое время останавливали бытовые постулаты родителей: «Учись и будь примерным во всем», но все ближе и ближе он подходил к неизбежности нового выбора. Мыльные пузыри мечтаний относительно Одессы лопнули; Анатолий собрал чемодан с работами и уехал в Котельнич искать свою, а не чужую вершину славы.
- «Одесса, Одесса, - мечтательно, с тонко уловимой грустью и нежностью, проговорил раскрасневшийся Анатолий Терентьевич. – Это замечательный город, с улыбчивыми людьми, горластыми голодными чайками над клубящимся морем, разноцветной колкой галькой и отовсюду звучащим голосом Леонида Осиповича Утесова. Во всех кинотеатрах тогда крутили фильм «Веселые ребята» с его песнями; я посещал сеансы и не мог поверить, что нахожусь в городе, где родился и совсем молодым начал выступать великий артист эстрады. Да-а-а. Сейчас его давно уже нет. Я очень любил этого актера. Познакомиться мне с ним не пришлось, хотя была такая возможность, я даже бывал в доме, где он родился, но не получилось.… В это время он во всю гремел в Питере. Я ему посвятил несколько экслибрисов, на одном из них пастух с кнутом Костя Потехин из кинофильма «Веселые ребята». Это были мои первые яркие ощущения взрослой жизни, прочувствованные 17-летним человеком, начавшим тесно общаться с людьми. В Одессе я проучился полтора года, у маститых старых преподавателей художников Д.К. Крайнева и М.И. Жука. Но что-то произошло со мной, то ли я преподавателей не так понял или столкнулся с такими вещами, которые меня оттолкнули, но я решил, что мне здесь не найти себя. Я рассказчик нехороший. Вы поняли, о чем я? Так вот бывает, и не только у меня. Мой друг по школе и в области искусства, тезка Толя Колеватов, с которым меня приняли в одно и то же время, тоже иначе распорядился багажом знаний. Из Котельнича он поехал в Москву, в училище Вахтангова. Это был одаренный молодой человек, участие в школьной самодеятельности полностью раскрепостило его, он пел, танцевал, выступал со стихами. Поступил он блестяще, а потом все забросил. Артиста, как вы понимаете, из него так и не получилось. Он стал крупным администратором. Большое здание Дворца Съездов в Кремле строилось под его руководством. Недавно умер.… К чему я все это рассказал?! Чтобы объяснить, почему нужно не ошибиться при выборе будущей профессии. Так и со мной, в училище я понял, что учусь не там, что это не мое дело и надо закругляться для поиска своего почерка, своего выражения чувств. Да-а-а. Еще мешала музыка.»
- «Анатолий Терентьевич, Вы в прошлый раз обещали поискать портрет инспектора ГАИ Катяшичева. Я бы очень хотел его у Вас приобрести,»- слова Евгения Лунина вывели художника из плена воспоминаний.
- «А Вы знаете, я ведь вчера нашел Катяшичева, прямо случайно, наверху, вот в этой папочке лежит», теперь эта коричневая папочка ждала нас на голубом комоде, утыканном белыми пластиковыми ручками, - тут надо тряпочкой потереть, пыльно. Сотрите, - и он протянул Евгению Михайловичу что-то похожее на ткань; этим серым комочком Лунин аккуратно стер густой слой пыли, и, освободив «Портрет Катяшичева», протянул его к свету.
- «Вот легендарный Катяшичев» - сказал Евгений Михайлович, показывая работу всем. Анатолий Терентьевич медленно выдавил из себя: «Да…. Фигура заметная. Он жив. А вы знакомы с ним?»
-«Да», - задумавшись на долю секунды, ответил Евгений Михайлович.
- «Ясно, ясно… Он ведь частенько бывал у меня в мастерской. Частенько»- забормотал художник.
- «А Вы не расскажете о нем?» - поинтересовалась я у Анатолия Терентьевича. За него ответил Евгений Михайлович, это меня удивило, как он мог знать этого мужчину в погонах старшины милиции:
- «А Вы знаете, это известный в Череповце человек, да и сейчас многие шоферы слагают о нем легенды. А у него другие теперь заботы. Пенсионер. А  тогда, когда я сам был пацаном, его побаивались водители, особенно те, за кем водился грешок залить глаза и сесть за руль. Пили тогда много… Рюрик Кузьмич как мог поддерживал дисциплину на дороге. У меня ведь отец его хорошо знал по работе. В декабре 1957 года наша семья переехала в Череповец. Отца назначили на пост зам. начальника  гор. отдела милиции Череповца. За решением насущных вопросов по службе и состоялось их знакомство. Рюрик Кузьмич Катяшичев был частым гостем в нашей квартирке, жил он недалеко и, когда выдавалась свободная минута, заходил посидеть, поговорить с отцом. Тем для разговора было много, а проблем и того больше. Если за основу брать мои детские воспоминания, то Катяшичев был для меня недосягаемой планкой, я любовался его мужественным, решительным лицом, формой без единой складочки. Безукоризненная осанка, военная выправка, теплое отношение к окружающим его людям, строгие резкие черты лица и при этом искрящиеся глаза, будто списанные с чужого беззаботного лица, придавали ему шарм и, помимо моей воли, заставляли меня вести за ним «тайную слежку», копировать и кое-чему учиться. Помню, с друзьями бегал в парк КИО, где в автобусе Катяшичев крутил видеопленки о правилах дорожного движения и о безопасности пешеходов. Много полезного в этом направлении им было сделано для города.»
Анатолий Терентьевич, до того внимательно слушавший, начал торопливо рассказывать, боясь обидеть нас своей забывчивостью, чтобы не упустить ни единой ключевой детали:
- «Катяшичев - интереснейший человек с большим багажом приключений. Прожил, я думаю, непростую жизнь. На эту тему мы много с ним не говорили, но я-то видел, что в нем все ходит ходуном. Он из тех, кто все: будь то радость или горе, - носит и переживает в себе. Тяготило это, видимо, его – искал глазами собеседника, а где его такого взять-то?! Чтоб выслушал и молча поддержал. Неслучайно мы встретились… Друзьями не стали, но что-то в его душе я смог освободить от самоуничтожения. Как? Несмотря на занятость, Катяшичев умудрялся выкраивать драгоценные часы из рабочего гра-фика на сеансы в моей мастерской. Придет, посидит отведенные час-два – я работаю. Он молча наблюдает. Взгляд у него кристально чистый – холодом по спине пробежит и отпустит. Кровь к щекам прильет, совесть душить начинает, а ведь ничего, кажется, не утаил. Копаешься в памяти, а вдруг за последние часы до встречи что-то не так сделал? А Катяшичеву известно – вон как смотрит, аж под кожу. Вы вот смеетесь, а мне сейчас трудно это объяснить доходчиво – штука в том, что такие глаза, как у Рюрика Кузьмича, я больше не встречал. Не у каждого честность в почете, вот глаза и тускнеют, истинный цвет стирается. Слышали выражение «бегающий взгляд»? Отдыхал он на моих сеансах, расслаблялся, а я старался не мешать ему, не лез с расспросами. Поработаем так, друг другу не в тягость, и тут уж я с ним прощаюсь. Он опять куда-то спешит, нетерпение вершить дела читается в жестикуляции. Поспешно прячет руки в карманы брюк. Я не держу, но отпускать не хочется, пусть, думаю, только еще посидит – помолчит. Знаете, что такое молчание без пустоты? Когда молчание людей заполнено работой их разума. Я за эти сеансы приводил себя в порядок. О-хо-хо… Выглядываю из-за мольберта: тут ли он или ушел, а сам прорываюсь к нему. Знал ли он об этом? Думаю, что нет. Сидит, молчит, глаза прикроет – дремлет. И когда я постигал его пустоту – он стремительно вставал, крепко жал руку и уходил на работу. Я обкрадывал его одиночество. Силы мне были нужны для творчества; чужие силы, пропущенные через кисть художника, продлевают чью-то жизнь. В моем случае получалась новая молодая ра-бота».
- «Когда Вы его портрет писали, что Вам в нем понравилось?» - спросила я.
- «В нем была какая-то решительность, независимость, нечеловеческое бесстрашие. Отличался от других каким-то собственным нравом. Удивляла недюжиная энергия, которой безвозмездно делился со всяким достойным – не достойным.
Если приходил ко мне в гости – все внимание было приковано к нему, но больше мы соприкасались в мастерской, где нам не могли помешать. Встречи были недлительны, только что надо для сеанса, он отдавал себя работе всего и серьезно. Его я написал за три сеанса, можно сказать – на бегу. Каждый сеанс длился около часа. Мало, но что делать?! Зависим от настроения, самочувствия, душевного умиротворения. По-всякому было…»
- «А как Вы с Катяшичевым познакомились?»
- «Трудно сказать», - художник смотрел мне прямо в глаза, – Припоминаю … было что-то связано с выставкой моих работ. Вспомнил! Была выставка; как всегда много желающих поздравить, ободрить. Он прорвался ко мне, расталкивая толпу. Росточка маленького, а будто накрыл всех своим телом. Я видел только его. Он куда-то спешил, но увлеченно, с живым интересом принялся задавать вопросы, забыв о времени, ушел в себя, стал каким-то домашним, не ершистым. Глаза горят, сам весь тугой, плечистый, никого не замечая, без стеснения, напористо трубит мне что-то на ухо. Я ему киваю, смеюсь, жму руку. Вот такая живая встреча. А других, бывает, и не вспомнишь. Потом встречались только по работе. На выставке я настоял на написании его портрета – согласился без спора. С ним мне повезло: он ведь ори-гинальный по своему облику человек, и своими поступками в конец очаровал меня. Да и не меня одного, его побаивались, к нему прислушивались его собратья по работе, где он бы авторитетом, ослушаться которого – только себе навредить!»
Нервно покусывая нижнюю губу, Анатолий Терентьевич старательно подбирал подходящие слова относительно Катяшичева: «На правде погорел… Жалко его…»
Потом были другие, не менее интересные портреты, судьбы, переворачивающие сознание с ног на голову, - захочешь – не придумаешь, десятки «не бегающих глаз», но не было среди них второго правдолюбца Катяшичева, готового пожертвовать всем: карьерой, семьей, ребенком, здоровьем, достатком за один-единственный, уверена, последний шаг к свободе, скрепленной честным рукопожатием враждующих сторон. «Невидимые» враги не приветствовали активного желания Рюрика самостоятельно разобраться в системе, где его знания и опыт могли навредить, а в некоторых случаях и пошатнуть то, что тщательно скрывалось от посторонних глаз. Желание докопаться до истины подстегивало непокладистого Катяшичева наступать на «власть имущих». Приговор был подписан – вечное гонение и унижения. А если снова надумает перейти кому дорогу со своей «надоедливой» правдой – последний раз пшикнет кислород в баллоне жизни, выданном добрым бо-женькой на торжественной линейке в белых курчавых облаках. Небесная канцелярия в те годы изрядно попотела, частенько «наверх» наведывались недовольные тетеньки и дяденьки, и приходилось кого-то сдавать… Не сдавался лишь Катяшичев. Но обо всем по порядку.
Службу в ГАИ старшина Катяшичев начинал уже в зрелом возрасте, а до этого шоферил по необъятным просторам родной Вологодчины, заготовлял и возил лес, собирал живицу – одним словом, трудился, непокладая рук, в лесной отрасли.
Как-то раз водителя АТК ЧМС Катяшичева вместе с машиной направили оказать помощь местному ГАИ. Своих машин в инспекции не было, милиционеры пользовались мотоциклами. Командировка Рюрика затянулась на два с лишним года. Днем он колесил на своем ГАЗике с фургоном, вечером его занимали засыпающие сотрудники милиции, которых развозили по домам инспектора. Во время одной из таких вечерних поездок случилась авария: пьяный водитель автобуса совершил наезд на «милицейскую» машину. Погибли четыре сотрудника милиции, еще один был тяжело ранен. Вот тут начальник ГАИ Г.В. Сезнев серьезно «насел» на внештатного сотрудника Катяшичева с требованием перейти в штат. После долгих уговоров Рюрик дал согласие и перевелся в ГАИ. Случилось это в 1963 году, когда ему исполнилось 37 лет. К слову сказать, в 60-х годах только два инспектора в городе могли грамотно регулировать уличное движение. Один из них – Катяшичев.
В то время в ГАИ работало всего шесть человек. Никто не роптал на переработку, не требовал дополнительной оплаты и отгулов. Все понимали – надо!
Пьянство водителей набирало немыслимые обороты – жизнь пеше-ходов порой висела на волоске. Гибли неповинные люди, зачастую дети. Требовались радикальные меры. Согласно приказу министра МВД, пьяных водителей предлагалось направлять на медицинское переосвидетельствование – эту работу начальник ГАИ Г.В. Сезнев поручил Катяшичеву. Впоследствии это поручение обернется его личной драмой, разлучит с женой и сыном, лишит какой-либо жилплощади…
Кузьмич со своей «картотекой на пьяных водителей» оказался между двух огней. У его «подопечных» всегда находилась защита в лице «власть имущих» покровителей. Отстаивала его правоту лишь местная пресса – газета «Коммунист». Водители поднимали ставки – «кто больше» – взятки следовали одна за другой. Рюрик Кузьмич не продавался и не продавал череповецкую милицию, отказавшись, таким образом, от возможности стать местным олигархом и за короткий срок озолотиться до зубов.
Досрочно Катяшичеву присвоили звание «Отличник милиции». А его бюст работы скульптора Каменского не допустили к всесоюзной выставке лучших сотрудников МВД. Катяшичев помешал уйти от ответственности одному водителю со знакомствами в областном руководстве. На попятную Рюрик не пошел… Интерес к бюсту пропал – теперь он хранится в Доме художника.
Были у Катяшичева и покрупнее неприятности. Инспекторам ГАИ выдали предписание не останавливать машины обкома и горкома КПСС, а также ряда других высоких чиновников. Многие из них значились в «горячей картотеке» Катяшичева. Кузьмич отписал по этому поводу в газету «Правда». Ответа не получил. Водители управленцев, почувствовав свободу, продолжали «употреблять» во время работы. Кузьмич встал у них на пути: штрафовал, изымал права, составлял протоколы. Власти заговорили иначе: выселили неугодного старшину из квартиры в лютый мороз. Через несколько лет его «попросили» освободить квартиру матери. Так бы и жить ему всю жизнь на частных квартирах, но выручил инициатор первого выселения С.М. Сапожков, который работал уже на другой должности и понимал, что зря когда-то обидел человека. С его помощью Рюрик обрел «крышу» в 11,5 метров, в которой обитает по сей день. Ветеран УВД, член общественной организации ДПА Катяшичев теперь занят своим здоровьем – попытки получить бесплатное лекарство успехом не увенчались.
Боль в груди отпускает в кратковременных снах: Катяшичев стоит вытянувшись по струнке на запруженном автотранспортом перекрестке с жезлом, летящим над крышей юркого автомобильчика, послушно срывающегося с места и уносящего в своей нагретой кабинке чье-то счастье или горе. Кузьмич прикладывает к козырьку фуражки мозолистую ладонь и всматривается в подпрыгивающие номера убегающей машины. Какая жизнь ее ждет за новым поворотом; каких людей она носит, петляя по дорогам без сна и отдыха – может догнать «старушку»? Остановить – пусть передохнет. Нет. Все это уже чужое. Чужое… И проснется, покрякивая, изрядно продрогнув на ветхом матрасике, расстеленном узкой полоской на бетонном полу: в ногах балконная дверь, по правую руку ножка скособоченного письменного стола, по левую – высоченные стопки разноцветных книг, подшивки пожелтелых газет, рулоны плакатов небрежно брошены на полированные лысины трех давно вышедших из строя советских телевизоров, в голове обшарпанное бордовенькое кресло, в котором хранится нужное тряпье и чемодан с документами, фотографиями, вырезками из газет, а под самым потолком протянута хозяйственная бельевая нить, вмещающая на себе весь нехитрый гардероб пенсионера Катяшичева. Любопытные звезды стайками заглядывают в окно четвертого этажа – на них с затертых зелененьких обоев смотрят, не мигая, плакаты с заокеанскими красавицами. Занавеска, красная тряпочка, заботливо прибита ржавым гвоздем к углу оконной рамы. На жестком полу по совету врачей Катяшичев спит круглый год, от сквозняков и холодов его спасает линялое женское пальто. Свернется калачиком, как собака, ноги подожмет – вроде и тепло станет. Ворочается, ворочается, книгу какую уронит на себя – их здесь тьма-тьмущая – и снова проваливается в зыбкий сон.
Для Анатолия Терентьевича Катяшичев стал открытием; человеком, родившимся не в свое время, не в свой час. Его желание изменить в нашем городе «порядки на дорогах» уперлось в глухую стену, за которой были «спущены» собаки. Четыре раза Катяшичева увольняли с работы, его почтовый ящик засыпали записками, содержащими угрозы, не один раз за день вызывали на ковер к распекающему начальству; жена, уставшая от сорока восьмичасового рабочего дня мужа, безденежья и неурядиц с обществом, ушла, забрав ребенка. Не выдержав непонимания и необъяснимой злобы со стороны тех, кого он защищал, инспектор ГАИ «по собственному желанию» сменил служебную форму на рубашки, подшитые вручную, с грубыми заплатами под мышками. Его никто тогда не задержал, не окликнул в дверях. Прямая спина маленького, но сильного Катяшичева не дрогнула, не сломилась в жалком поклоне.
Неверными слухами земля полнится, случай с Катяшичевым не ис-ключение, кому-то было нужно, чтобы все в это поверили – и многие поверили в то, что лет так 5-6 назад он умер. Был, мол, один «чудаковатый инспектор», да сплыл. Я тоже попалась было на эту удочку и в написании материала использовала лишь информацию, которой поделился со мной Анатолий Терентьевич Наговицын. А статья журналиста А. Силинского «Непокладистый старшина» (газета «Вестник ФМК» за 23 мая 2002 года) окончательно развеяла миф о его кончине. С разрешения редакции воспользовалась их новой информацией и в сокращенном варианте перепечатала. Но меня не мог окончательно удовлетворить тот факт, что я лично не знакома с человеком, о котором решила рассказать со страниц этой книги.
Семидесятипятилетний заметно облысевший, смуглый Рюрик Кузьмич Катяшичев встречал меня на пороге своей гостеприимной квартиры 30 июля 2002 года. Улыбаясь десятком сохранившихся зубов, театральным жестом проводил в комнату, расположенную от входной двери на расстоянии вытянутой руки. Неверное телодвижение в сторону – ногой попадаешь в санузел и кухню. В комнатенке, где в многолетнем одиночестве ютится Кузьмич, жизнь застыла на шкале «80-е годы». Понуро забились в углы безнадежно больные - стол, стул, кресло, табурет, диван, голое трюмо, люстра, телевизоры в том самом виде, в котором их изобрели в СССР.
Подсовываю ему альбом со слайдами работ художника А.Т. Наговицына. Затаив дыхание, листает. В альбоме в основном работы, вошедшие в серию натурных деревенских пейзажей «Деревня Дуброво», выполненных темперой  на тонированной бумаге и с использованием чернил, фломастера, медицинского препарата бефунгина, дающего своеобразный желто-коричневый тон. Кузьмич родился и вырос в деревне – красота деревенской жизни, подсмотренная Анатолием Терентьевичем, напомнила ему детство, озорство, проказы, удаль и недюжую силу в теле. Смеясь, лукаво подмигивая обоими глазами, тыча пальцем в картину «Овины. Дуброво» (1988), Катяшичев сказал:
- «Мастером он был… я ведь вот что сейчас тебе расскажу про овины. Рожь, ячмень, пшено женщины жали по тем временам серпом. О комбайне, жнейке тогда не знали. Вязали снопы, а поставленные в суслоны на телегах возили на овин. Сейчас и не встретишь в деревнях гумно с овином. Это одно строение под одной крышей. Но тут почему-то два овина и ни одного гумна. Странно…» - Катяшичев, взяв в руки лист бумаги, ручку, неспеша чертит план, по которому начинает объяснять мне, где что находилось и как использовалось. – Художник я плохой, но что-то получилось. Вот, смотри-ка… Овин поставлен к гумну впритык. Только гумно чуть ниже. В гумно свозятся снопы и рогатиной подцепляются мужиком, стоящим в верхнем окне овина. Под полом в овине глиняная печь, растапливаемая специальным человеком круглые сутки. Жар, дым, испарения стоят – невозможно продохнуть. Ест глаза. Как в черной бане. Пекло. Густая пелена пара и дыма струйками поднималась через два отверстия по краям настила. Снопы разложены на жердях – сушатся. Трубы нет, и тепло оставалось внутри. Не одни сутки требовались для топки, если с полей привезут водянистые, слишком сырые снопы. Когда высохнут, их обратно через окно, соединяющее овин с гумном, сбрасывают в телеги. Помню, возили мы на растопку овина метровые, не распиленные дрова. Ух, и трещали они будто кто живой охал и завывал. Жутко одному ночью оказаться. Поговаривали бабки, что нечисть там любит околачиваться. А уж кого заманит – не вернуться живым. Вы мне, Нелли, напомнили хороший сюжет про отдушины в полу овина. Расскажу – ухохочетесь, - еле сдерживая приступы смеха, дергаясь на стуле, он продолжил свой рассказ о днях, побеливших его виски. – В деревнях раньше заказывали девки себе жениха. Какой он будет – откуда. Гадали, кто на чем: кто на зеркале, кто на яйце, а кто и на лучине. Способов узнать хоть что-то о суженом было много. А некоторые смелые девушки гадали в овинах. Я уже вернулся тогда с флота – отслужил как надо - и заглядывался на девчонок. И с пареньком из нашей деревни – Валькой Родичевым – решили подшутить, да позаигрывать с гадающими. Подбили нас старушки словами: «Ребята! Сегодня же новый год наступает. С нами девки делились, кто где гадать будет. Две идут на овин, так вы не теряйтесь – женихайтесь. Давайте-ка туда!» припустили мы с Валькой и спрятались под овином, где печка. Сидим на ней, ждем. Загодя взяли отцовские рукавицы и по совету старух вывернули их мехом наружу. Валька вымазал мех своей рукавицы сажей. Думаю, что же этот черт надумал?! А тут девчонки пришли. Ходят над нами по овину, смеются. Мы выпучили глаза – не дышим – рот зажали, чтоб себя не выдать. Обидно сорвать операцию, и вот мы видим такую картину. Наши девчонки снимают чулки, панталоны, задирают подолы юбок и садятся на колосник. Только розовые зады блестят в отверстиях отдушин. Мы обомлели от увиденного, смотрели-смотрели, и когда девчонки закончили с присказками, зовущими домовика, бросились каждый к своему отверстию над печкой и давай там шарить рукой в вывернутой рукавице. Девки визжат, а мы знай гладим. Настоящие домовики. Слышим –затихли. Мы пошептались с Валькой и решили, раз одной попу сажей вымазали, надо и другой сажи не пожалеть. Обидятся ведь. Одной хорошего жениха нагадали, а другой,  «с Валькиной руки», плохого. Нечестно. Теперь сажей помазал я. Они шепчутся: «Меня домовик помазал. Дак и меня пошарил вновь и помазал». Тут мы по голосам догадались, чьи попы увазюкали сажей, - Нинки Смирновой и Лидки Цветковой. Они сами частенько «хохмы» отмачивали, но никак не могли предположить, что попадут в похожую ситуацию. Радости-то у обеих: что ту и другую домовик пощупал и жениха приворожил «мохнатой» лапкой. Мы сидим ни живы, ни мертвы – лишь бы не заглянули сюда. Девчонки молодые, поверили в домовика, и бегом в деревню. Дома им матери такую позгань устроили. Кричат, ревут, смеются, лупятся. Ведь умора смотреть на них – черны сами, черны и платья нарядные. Лица чумазые – не узнать. Весь вечер их матери лупили - одну ремнем, другую колотушкой – по мягким местам: «Сволочи! Женихов вздумали искать в овине!» Девки молчат – терпят. А мы-то уж насмеялись. И смех и грех. На «беседах» они пытались выяснить у ребят, кто был вечером в овине. И нас допытывали, но мы молчали. Ох, и ругались они тогда. А вот с женихами им не повезло – как и нагадали. Нинка вышла за Белова Сашку. Алкоголика. Сашку похоронили уже. А Лидка в Белозерском леспромхозе мужа нашла. Пожили недолго вместе. Разошлись. Она живет одна – пенсионерка. Такой грустный конец».
Катяшичев взял в руки работу «Улица в Дуброво» (1986). Из глаз заструился дымчатый свет – грусть о том, чего не вернуть, что с каждым годом забывается, уходит безвозвратно, уступая место камню, асфальту, бетону. Деревянные дома, аккуратные заборы, изгороди, плетни, колодцы, баньки, срубы, сараи, будки с ворчливыми Дружками, березки, ромашки, женщина с косой до пят, перекинув через плечо коромысло с полными ведрами, спешит к крыльцу – два ребятенка тянут ее за край подола, им бы поплескаться – побрызгаться в корыте, пчелы, мухи, мошки – отодвинуты многоэтажками, тесными дворами, пыльными улочками и смогом в небе.
- «Я ведь на выходных в деревню Кизбой подаюсь. Родное все там – каждый камень знаком, все тропинки исхожены, - говорит, расчувствовавшийся Катяшичев. – Раньше едешь туда – кругом зелень, саженцы… А теперь все поля до Ботово заросли бурьяном, сорняками. Ни колоска, ни качана не увидишь. Пустошь. Еду и слезы на глазах. В Ботово один ячмень растет, а Аннинского с/с земли – мертвая зона. Был у нас совхоз «Красный борец» – травы, угодья, 9000 голов крупного рогатого скота. Ой-ой-е. Все разрушили, разворовали. У кого, спрашивается, - у будущего поколения. Остались одни углы от совхоза, а сейчас и углы унесли».
- Я спросил бы у них, зачем живете одним днем?! Залатаете дыры, а что останется нашим детям после нас? Одним словом – нелюди. Катяшичев подавил тяжкий вздох; спешит поделиться еще одним нахлынувшим из прошлого воспоминанием:
- «Вот ты спросила меня о «беседах»? Я посмотрел на избы, изображенные на картинах Анатолия Терентьевича, - сердце защемило. Слышишь?! В одной из них собрались молодые парни с девушками. Холостые, бойкие, смешливые. Девушки румяные, в сарафанах, бусах, кое-кто накинув яркий цветастый платок на голову – стреляют глазками, каблучками постукивают – песню заводят. Раньше танцев не знали – «леньчика» ходили. В кругу друг против друга стоят четыре пары – в крест перекрест и пошли. Парень пляшет – обходит девушку, стоящую с другим, давая всем понять, что не безразличен к ней. Пляшет перед ней и уходит на свое место. Теперь девушка к нему подошла. Глядит в глаза, смеется. Мучает молодца. Русые косы летят – схватить за одну, притянуть неверную дикую «ласточку» и поцеловать в губы. Вырвется молодая бежать на мороз, а он ее сзади накрывает объятием. А в избе топот – посвисты. Хорошо тогда плясали: с удалью, задором, боевитостью. Загляденье. Колька Цветков, Маслов Женька на гармошке с балалайкой играют – девчонок смущают. Эх, хорошо было, потешно, славно веселилась молодежь. Бедно жили – гуляли с размахом. Любили жить! Ели лебеду, дуранду (масляные отходы), сахарин редкостью в доме был, мох с болота весь переносили, опилки мелкие мать просеет, смешает с мукой и спечет лепешку. С ярмарок баранки, кусок сахара привозили. Перепадет щепотка лакомства – съешь – вкуса не почувствуешь. Так мала. Голодные годы – 37 и 47 – не забыть. Мать в письме писала мне в армию, что опять носят лебеду, мох, опилочную пыль, весеннюю картошку, кору, коренья, даже первые побеги на деревьях. Голод скосил почти всю деревеньку, а нас было дворов девяносто, и детей мал мала меньше.» Залечилось со временем – забылось. Старики, видевшие, как границы кладбища заняли деревню, давно умерли, с восходом нового солнца у выстоявших народились детки, посадили в садах не одну яблоньку, липку, клен, сберегли за образком в красном углу пожелтевший солдатский конверт-треуголку – без обратного адреса, а, значит, и без ответа. «Я к тому веду весь этот разговор, что деревни останутся лишь на картинах. Потеряем мы их, - безрадостно проговорил Кузьмич, за стеной закашлялся сосед, - Художнику видно то, что мы принимаем как должное. Пытается сберечь, воспевает прелесть полей, оврагов, садов, лесов, болот… Бесполезно. Мы не слышим. Удержим ли нить-пуповину, веками соединяющую нас с природой, сырой землей и семечком, брошенным пахарем в борозду?»
Разговор наш с Катяшичевым не был беспочвенным, менял ли он направление, окраску повествования, тему, характер – выходило одно – мы подошли к главному, к тому, что меня интересовало более всего. К истории написания «портрета Катяшичева» со слов того, кто семнадцать лет тому назад позировал художнику Наговицыну в мастерской на Московском проспекте, 50. Именно там впервые они столкнулись в узком коридоре и поразились ощущению, не новому, вследствие непродуманного знакомства, а стертому, будто виделись еще когда-то. Может, на прошлой неделе? «Хорошо запомнил, что не получалось ему долго нарисовать мою фуражку: козырек, кокарду. Мучил он себя из-за этого. Рисовал, рисовал по новой. Я пожалел его, предложил: «Давайте снимем ее, чтобы не создавать трудности». Он взревел: «Нет. Я хочу в фуражке!» Раз пытался оставить ее у него, чтоб он без меня ее перерисовал к себе на бумагу. Отказался, погрозив пальцем. «Только с натуры работать привык. Как же я ее буду писать без Вас? Весь рисунок испорчу,»- сказал он, хлопнув дверью. На другой день прибегаю, он оглядывает меня и опять разводит руками: «Ну, что мне с Вами делать?! Опять на Вас фуражка не так сидит. У меня она так, а у вас иначе. Ведь только вчера запечатлел как надо, а Вам бы попроказничать. Вы должны постоянно одинаково ее носить.» Поправляет, поправляет, все не так. Пеняет: «Откуда мне знать, как Вы ее любите носить? Давай отдохнем. К фуражке вернемся на следующем сеансе.» Понимаешь, Неля, на каждом милиционере фуражка сидит по-разному. Кому-то она мала, другому велика, все зависит от размера. Удобства ради ее вертят на голове. С условием, чтобы входило два пальца над правой бровью. Это входит в армейский устав. А у нас как? Вспотел – на затылок; ветер – на глаза; чтобы молодцевато на посту выглядеть перед барышнями – набекрень сдвигаем. У меня все иначе – носил не кое-как. Сидела на мне как по уставу прописано. И многим не нравилось – водители при борьбе неоднократно сшибали с головы. Как-то отругал пешехода-женщину, переходившую на красный свет, - ударила по козырьку сумочкой. Ну, это что, наносили травмы разные. Били по лицу, срывали галстук, пуговицы, китель.» Он закрыл альбом со слайдами работ Наговицына: «Мастер высокого класса. На выставке я любовался его гравюрой.» Подумав, обратился ко мне с просьбой сделать ему на память фотографию с его портрета, где молод, красив, где он старшина ГАИ. «Согревать будет. Напоминать о том, что было когда-то и прошло…» – говорит он сам себе. Мы частенько созваниваемся, шушукаемся о том, о сем, делимся впечатлениями, размышляем о прочитанном. Он советует взять у него книги – Юрия Мухина «Убийство Сталина и Берия», «Катынский детектив». «Это больше, чем правда», - говорит он и добавляет: «Со мной та же история. Съели меня. Да-а-а. Я не на партию был зол – на людей. Они могут предать в любой час. А что я мог сделать с ними один? Что!?» На этом безутешном, грозном, одиноком «что» мы поставили точку. Сделали вынужденную остановку. Вот такой насыщенной, бурной, эмоциональной, где-то и горьковатой оказалась для меня эта встреча. Знакомство по работе переросло в дружбу, терять которую не хочется. Человек с портрета, оказалось, живет рядом со мной на одной планете по имени Земля. Строгие глаза стали добродушными слушателями, пополнившими мою душу еще одной каплей жизнерадостности. Именно таким его когда-то заметил, выделил среди других Анатолий Терентьевич. Ему удалось правдиво о нем рассказать. На ощупь.

V
 Тогда, в гостях у Анатолия Терентьевича Наговицына, мы ничего этого не знали. Мы восхищались техникой исполнения и не делали попыток разворошить листву прошлых историй. Как оказалось – всему свое время.
- "Какими качествами надо было обладать человеку или как выглядеть, чтобы Вы подошли и сказали: «Можно я Вас нарисую?»
- "Меня прежде всего интересовало лицо, как одет и все прочее меня мало волновало, - рассердился на кого-то ни с того ни с сего художник. – Лицо. Ведь у меня люди, Вы и сами это видите, они все немножко необычные. Я походя попало не мог работать. Я тщательно выбирал натуру, чтобы можно было зацепить. Извините, я так выражаюсь на своем языке; то есть, чтобы нарисовать достоверно, нужно обладать даром не лукавить, не обманывать, не заигрывать со зрителем. Я, не хвалясь, скажу, что в моих работах портретное сходство безупречное".
- "Все люди у Вас получались на листе бумаги? Всех могли схватить: лицо, взгляд, жест?"
- "Вы знаете, я обладал такой способностью, что угадывал, стоит этого человека писать или нет. Первый штрих, первое впечатление, которое производила на меня натура, давали мне полную уверенность, что работа будет сделана. Это помогло мне избежать в своем творчестве незаконченности в работах. Все я старался довести до конца. В любой работе я стремился, во-первых, отыскать ключ, во-вторых, вовремя закончить. С этим нельзя затягивать. Как только переделка – это начинает мешать, мозолит, раздражает глаза, чернит душу".
Анатолий Терентьевич, разговаривая со мной, все время неотрывно следил за тем, что делал Евгений Лунин. Он замирал, когда тот брал из папки следующую работу:  - «Свое - оно ведь дорого. Вы знаете, я очень рад, я не видел человека, который бы так внимательно рассматривал мои работы. Столько времени у Вас на это ушло. Для меня ведь темно, я вижу плохо, а Вы так усердно их перекладываете. Разбирал их как-то Шебунин после выставки, так что теперь разборка, порядок не мой. Но, я думаю, Вы не запутаетесь среди них. Ведь их так много, так много… можно было бы открыть маленький музейчик, - и тут неожиданно вскрикнул, - не будем тратить время, перейдем к портретам. Мало кто здесь ими так занимался.»
- "О, вот одна из лучших моих работ – «Голова натурщика» (54г). Вот такой дядечка к нам приходил в класс, когда я преподавал в Нижнем Тагиле в училище прикладного искусства. Это был очень охотный натурщик, всегда замечательно сидел. Чем он занимался?! Этого я вам не скажу; если мне не изменяет память, он был связан с металлургией. Гляньте-ка на его усищи, будто сугроб на лицо намело, пышные белые закрыли они пол-лица, похожего на проросшую картофелину. Он так смешно шевелил ими… А это «Федорович – художница» (85), слабая вещь, но с душой; душой сделана. Была у нас такая художница, и был такой Виктор Иванович Федорович; так вот она была его супругой. Они как-то в одно время ушли на тот свет. Вначале он умер, а потом тихо смирно исчезла вслед за ним она. А это вы смотрите портрет «Татьяны Крутько» (87г.). Я знал эту женщину, она была швеей. И сейчас я ее разыскиваю, чтобы как-то с ней встретиться, повидаться, но никак не удается. Марченко, Минин – эти люди живы, они в Череповце живут. Кстати, Марченко мне недавно звонила. Она педагог, занималась активно спортом. Я Вас не утомил? С Клавдией Васильевной  я давно дружу. «Шагинов» – красивый мужчина, «Медведев» – художник, преподает сейчас в университете. С ним мы давно знакомы.» Евгений Михайлович засобирался. Щелкнули замки на крокодиловом дипломате, там были деньги, много гладких ровных бумажек – все они высокими столбиками вытянулись на столе. Вернувшийся художник остолбенел при виде такого количества купюр, явно это зрелище поразило его настолько, что он несколько раз обошел вокруг стола, не решаясь дотронуться до них. С отчаянным видом Анатолий Терентьевич двинулся на Евгения Михайловича: «Вы знаете, мне кажется, это слишком много». «Нет, нет, ничего… Все нормально» – сказал Лунин.
Анатолий  Терентьевич весь затрясся, лицо его перекосилось от мелких судорог; подпрыгивая, он подскочил к столу, схватил разом несколько пачек с деньгами и, не зная, куда их деть, скомкав края, понес в ту часть, где лежала больная жена: «Надя, дорогая! Я не могу не поделиться с ней, я с удовольствием покажу ей все это,» - говорил он, тревожно оборачиваясь к той части стола, где лежали остальные деньги, - «Надя, Наденька… Ты смотри, что он со мной делает. Здесь столько денег» - он назвал сумму – «Вот. Ты понимаешь теперь, как быть? Надя, это слишком много денег для нас. Как мне поступить? Не молчи. Надя, Надя…» – он чуть не плакал, взывая к ее молчаливому прикованному к постели телу. Она молчала, тогда он, резко крутанувшись, вернулся в зал, говоря с пылом: «Я старый человек, но у меня еще относительно молодая жена. Мы оба больные. Мне надо очень много денег, нужно попытаться самому полечиться и вернуть к жизни супругу. Она давно лежит, и ее положение усложняется. Она, моя милая женщина, болеет, страдает, но нам нужен человек, который бы жил при нас и как-то помогал. Вы знаете, нужна сиделочка! Нам помогает общество, но все-таки это не та помощь. Поэтому такие вот дела… Я ночи не сплю, думаю об этом. Бессонные ночи провожу, да-а-а. А Вы мне помогли, как же мне Вас после этого отблагодарить? Я знаю, что мне делать – я подарю Вам работы. Кому еще их отдать?! Ведь чужой человек – это чужой. Но, только чтобы все ушло в дело, не пропало, обещайте мне!» - он выдернул руку Евгения Михайловича из-за спины и робко притянул ее к папкам, - «После этого берите сколько хотите. Сберегите это. Вы очень меня выручаете, теперь я спокойно уйду. Теперь уж мне не долго маяться. А пока я прилягу, устал сильно…»
Следующее интервью состоялось через два дня после этой встречи. Анатолий Терентьевич с порога засыпал меня извинениями за прошлую свою сухость, скупость в некоторых высказываниях.
- «Вообще, последнее время обо мне писалось очень мало…, - попытался объяснить он мне причину своей немногословности, но я-то чувствовала, что это половина всей правды и что есть что-то другое, что его беспокоило все эти дни; нервно покашливая, он сказал: «Да все из-за того, что мне стыдно. Я сейчас очень плохо говорю, шепелявлю. Это мешает Вам записывать. И мой кашель… мой возраст. Что стало со мной?! Что?!» – он сверлил меня своим взглядом.
- «Не могу больше, здесь все болит» – он показал на грудь; сегодня ее согревала фланелевая рубашка с широкими неуютными сиротливыми карманами возле верхних пуговиц, в одном из них сгорбился затертый комок носового платка.
- «Вы, наверное, заметили, что в первую нашу встречу я долго наблюдала за вами» – сказала я; нужно было расшевелить воспоминания, в которых ему было хорошо со мной, и ни в коем случае не затрагивать настоящего, - «Я хочу достоверно передать Ваш образ».
Анатолий Терентьевич доверчиво рассмеялся, сквозь усищи пробормотал:
- «Я так себе, наверно», - и горько усмехнулся. «Я вижу, что возрос интерес к моему творчеству. Для меня в этом заключается смысл жизни. Не зря  я прожил жизнь, не зря было сделано всяческой работы в годы поездок. Я доволен своим итогом. Я остановился, когда уже не мог видеть. Сейчас все окружающее меня покрылось пеленой, нечеткие очертания предметов плывут, и Вы плывете. Очки перестали помогать, я слепну. Берегите глаза!» – воскликнул Анатолий Терентьевич и ухватившись за мой рукав потащил меня в комнату с письменным столом. Содержимое единственной тумбочки было спешно выворочено на пол, он весь был завален газетными вырезками, каталогами, открытками, книгами, брошюрами. Мы шли прямо по ним. Я впервые ходила по книгам. Художник развел руками над тем, что покрывало его пол и с особым одушевлением обратился ко мне:
- «Дарю, дарю. Обо мне мало писали, а здесь Вы почитаете и что-то найдете. Сейчас не листайте, дома разберете. Все выгреб, чтобы Вам сдать. Забирайте все, Вам пригодится. И пишите, пишите… У меня много было всего, но я раздарил», – я села на пол и стала листать книгу с белорусским книжным знаком, художник сердито одернул меня словами: «Давайте теперь со мной закончим. Отложите это в сторону. Для меня великое счастье, что я познакомился с Евгением Михайловичем. Вы передайте ему, чтобы он заходил ко мне. А сейчас соберите это в сумочку, которую я Вам припас. Только Вам тяжело будет нести». Когда я все сложила в пакет, он опять ухватился за мой рукав и вывел из комнаты. За столом в зале он раскрыл свой каталог, придвинул ко мне, сказал: «Я готов много рассказать Вам о себе» – хитро улыбнувшись, подытожил: «Начнем с того…» С мысли его сбили глухие стоны жены. Анатолий Терентьевич бросился в спальню. Он долго пробыл у нее, успокаивал, уговаривал, пока она не уснула. Я неспеша пролистывала каталог, невольно погружаясь в особенный мир наговицынской графики. «Портрет студентки» (57) окатил меня с головы до ног освежающей талой водой с развалившимися кусочками льда. Молодая женская головка была отведена немного в сторону, маня молодостью, чувственностью, желанием пробудить в себе весну; опьянял еле уловимый запах духов. Их состав был странен, но удивительно шел ей: цветки ландыша, сочная земляника с кристалликами сахара, листья полыни смешались в одно колдовское зелье. Влажные губки, припухшие от поцелуев, отяжелели. Вздернутый носик поддразнивал. Хотелось пощекотать его перышком. Гордые глаза странно поблескивали. Неподдающаяся рукам копна темных вьющихся волос рассыпалась по плечам. Короткая выстриженная неровно неумелой рукой челка не закрывала полностью красивого лба. Брови, прилежно выщипанные до ровных полосочек, рожком огибали глаза. Мягкие щеки рдели набухшими бутонами роз, сорванными невзначай и спрятанными от посторонних глаз в хрустальный бокал, наполненный до краев клюк-венным морсом…
Неожиданно раздавшийся за моей спиной голос художника разрушил мои фантазии, Анатолий Терентьевич  бесшумно проковылял к стулу, сел и развернулся к окну, за которым парили зонтики одуванчика: «Я женился поздно. Свадьба состоялась в обыкновенном городе Котельниче. Компания не так была велика, только лучшие друзья. Все прошло нормально, да я думаю, что это и не очень важно, детали, но не основное. Рассказывать об этом не стоит. Зачем об этом знать всем?! Да и мне сложно все это вспоминать. А Вы сейчас мой подарочный каталог смотрели? Портреты… у меня их целая серия. Техника работ разная, но видно, что их делал один человек. Хотя приходилось кое в чем себя восстанавливать».
- Анатолий Терентьевич, неужели Вам было сложно рисовать людей? – удивилась я.
- Так ведь все сложно, как подходить?! – уверенно разогнал он мои сомнения. - В портрете я не новичок, но чтобы понять ту работу взахлеб, нужно знать, что в ней был перерыв в 20 лет. И когда я прикоснулся к этому жанру вновь, мне почему-то захотелось рассказать о людях, встречи с которыми подарила сама жизнь. Все это мощно влияло на мою душу, ну, а результат Вы и сами видите. Люди - это наиболее интересный материал в работе художника. Сложно писать портреты тех, кто как-то противится этому процессу. Так, я несколько раз брался писать портреты жены, и ничего не получалось. Она скромна в этом отношении; пришлось их забросить.» На вопрос, что он испытывал по окончании работы, Анатолий Терентьевич, не задумываясь, ответил: «Принимался за следующую! Уходило много сил, энергии, жизненных соков, но я усталости в работе не знал. Что это такое?! Все делал на одном дыхании, а дышать разве сложно? Я просто с наслаждением дышал.»
- У Вас очень много портретов, Вам никогда не хотелось узнать, что стало с этими людьми в дальнейшем? Кто кем стал, как изменилась судьба? – спросила я.
- Жизнь настолько краткая, что я сделал портрет и забыл об этом человеке. Нужно обладать колоссальным временем, чтобы все это изучать. А время идет…
Натурщики были для него схожи с падающими звездами, пока летит, мигая, - интересует, упала – ищет глазами другую.
- Некоторые портреты выполнены темперой, а другие карандашом, это пожелание позирующих или Ваше видение человека в каком-то цвете? - полюбопытствовала я.
- Технику я выбирал сам, да и натура иногда подсказывала. А иногда видишь, что у тебя свободно раскрыта коробка с красками, - давай, я его так вот и долбану в темпере. И долбаешь. А вот о любимом цвете затрудняюсь дать ответ. У художника все цвета любимые, только надо уметь сделать так, чтобы они зазвучали. Надо почувствовать каждую краску. Разве можно жить, предположим, без синего цвета? пейзажи старался тоже темперными красочками написать, чтоб жизнь чувствовалась, весь тот мир, до которого нет никому дела; сбрасываешь ботинки и, стреляя пятками, бежишь по дощечкам, подточенным древесным жуком. Падаешь в траву, кувыркаясь в ромашках, васильках, кашке. А под козырьком простенькой кепочки вместе с тобой кувыркается дом, солнце, бочка с водой, малыш в канаве с игрушечным трактором на буксире. И много добра… А, пустое…, - вспомнился  ему фашистский сапог с железной набойкой, втаптывающий зло все, что подарило нам детство, все, чем владеет солнце и луна, над чем склонились мать и отец с колыбельной.
- Не допускайте войны. Это дрянь, дрянь… Упадочное, ненужное явление. Да-а-а. Войну никто не любит. И хотя это вопрос не наших с вами тем, скажу одно – не дай бог увидеть, как на твоих глазах умирают ни в чем неповинные люди. Как промокает кровью земля, и плачут березы, с которых съели листья и кору. Я сам участвовал в японских событиях, там пришлось столкнуться со смертью, болью. Таким человечищам» – он указал на портрет «Старый партизан. Ниж. Тагил.» (55), - «я посвятил свое стихотворение «Родному Амуру»», - и он задумчиво начал читать:
« Плыви, могучий, величавый
Амур, в таежной тишине,
Овеянный победной славой
Сынов-героев на войне.
Под бронебойным лязгом стали
Святую месть они несли
И кровь, и силы отдавали
За честь поруганной земли.
В смертельной схватке сняв бушлаты,
Не зная, что такое страх,
Бросались в бой,  и от расплаты
Не уходил проклятый враг.
Под Сталинградом, Вязьмой, Клином –
Везде прошли сыны твои,
Они сегодня под Берлином
Вершат последние бои.
Пускай над миром ураганом
Клич пронесется боевой!
Идут амурцы-ветераны
В жестокий бой, победный бой.
Когда умолкнет грохот бури,
Народ наш, помня о боях,
Легенды сложит об Амуре
И о его богатырях.»
Старый партизан на портрете внимательно слушал, слова Анатолия Терентьевича могильными камнями давили на него правдой. Забыть, пожать протянутую руку воина, ослепленного взрывами бомб; схоронившего за пол года всю семью, оплакиваемую лишь сестрицами-березками, вросшими в черный одичавший деревянный крест; убивающего противника с плотно сжатыми глазами, боясь силы, способной отбросить автомат и протянуть руку помощи; кричащего в небо: «Ура» под оглушительные залпы праздничного салюта над Москвой; смиренно без тени сомнения подставляющего грудь вражеской пуле; сможет тот, чья память стерла понятия «Честь» и «Отвага». Анатолий Терентьевич первым простер к нему свои заскорузлые ладони и долго не выпускал из сложившейся лодочки его обветренные руки, не забывшие с годами мертвецкого холода приклада, неоднократно выру-чавшего при длительной осаде, и выносливых худосочных стеблей пахучего ландыша, возложенных на липкий чернозем, прелый от точащих его косых дождей, вывернутый у корявой сосенки десятками рук  наизнанку и съевший очередную гимнастерку, залитую красным вином смерти. В глазах уставшего с дороги партизана, пропахшего печеной картошкой и листьями мяты, заваренными в закоптелом котелке, поблекли все цвета в тот самый час, когда из усилителя раздался голос, сообщавший о начале войны с Германией.  Для этого мужчины, олицетворяющего весь русский народ, исчез мир – угас с последним другом, вскочившим на подножку поезда, бегущего на фронт. Друг не вернулся на скамейку под белые яблони в саду родительского дома. Убили. Собрав скудный паек, накинув фуфайку, заткнув за ремень отцов-ский нож, вслед за ним ушел воевать в тайгу «Старый партизан». Прокляв бога Войны, устав от волчьего воя смердящих человечиной  полей, опьянев от крови – он лег на грудь земли как роща перед бурей и попросил Любви, божественной любви к себе и воюющему «фрицу». Темная глубокая земля услышала мольбу этого сухощавого, сутулого старика, просящего за врага, и, затаив улыбку в уголках искусанных губ, даровала уцелевшим мир, а старику-партизану – внуков, веселых белобрысых мальчуганов, рисующих мелом на заборе белого голубя с зе-леной веточкой в клюве.
В 40-м году Анатолия Терентьевича призвали в ряды Советской Ар-мии. В Хабаровске на Амуре служил он художником и музыкантом при объединенной школе сержантов Краснознаменной Амурской военной флотилии.
- В этой школе мы должны были освоить специальность, напрямую связанную с судоходством, - рассказывает художник. – Но у меня опять ничего не получилось. Раздираемый противоречиями, я объявил себя музыкантом. И мне поверил сам Левашов. Вы слыхали о таком? Он недавно скончался; последнее его творение «Хор Пятницкого». А было вот как… Я с детства играю на баяне, в школу его таскал, девчонкам на переменах поигрывал. А тут меня как-то услышали худ. руководители ансамбля Валентин Левашов и Георгий Шульпин. И посадили в оркестр, где я аккомпанировал женскому хору. Потом началась война… Мы гастролировали по городам, фронтам, госпиталям с концертной  программой.
«Музыкально-вокальное трио в составе: Васильев, Верскин, Наговицын!» – объявляет конферансье Брандт, и по зрительному залу проходит оживление. Саксофонист Васильев словно сливается воедино со своим инструментом, мелодию песен «Дымок», «Песенка о Москве» и «Вальс» подхватывают аккордеонисты Наговицын и Верскин.
- Да-а-а, служба у меня удалась. С тех времен сохранился итальянский аккордеон «Ферроти». Правда, я сейчас не играю. Давно не брал его в руки. Сыграл бы по одной фразе из Утесова или Вертинского, - сам себя подрезал Анатолий Терентьевич и больше уже к этому  не возвращался в разговоре. Каких-то двадцать лет назад он систематически тренировался, импровизировал, загоняя инструмент до полуобморочного состояния. А теперь об аккордеоне редко кто спрашивает. И был ли он вообще? Время превратило его в миф.
Инструмент с золотыми и черными клавишами, с перетянутыми кожаным ремешком мехами казался глухонемым, слепым и безнадежно больным, когда его достали из потертого черного футляра. «Собранный гармошкой гробик в миниатюре» – подумала я и содрогнулась. Краска на аккордеоне потускнела; и весь он был измучен и недоволен. Ремни, которые обычно обхватывали плечи, спину и грудь играющего Анатолия Терентьевича, преждевременно износились и вытянулись, обвиснув на внушительного размера боках аккордеона. Он молча дал подержать себя в руках. Беззвучье с выпавшем из него временем окружило его вакуумом черного ящика, вырвав за данный приют язык, воспевающий некогда о раздольях Котельнича, сговорчивом люде, живущем по берегам Вятки, и о их любви к свободе, чья дурманящая прелесть и откровенная неиспорченность восторгала и пленяла через нерезкие, мягкие тона гравюр из серии «Над рекой Вяткой» (1962-1964гг.)
Для Анатолия Терентьевича перебирать эти работы каждый раз – как в первый. Те же ощущения и переживания. Тем более теперь, когда он так далеко от тех мест, где каждая травинка была знакома, а сосенки, ели, березы манили, манили, заигрывая с ним, подшучивая над его несмелыми прикосновениями. Солнце, еще позевывая, терло кулачками слипающиеся дремой глазки, а Анатолий, забыв об утреннем сне, отогнав чудные видения, слетал кубарем с очередного горбатого пригорка, и, путаясь босыми ногами в травах, смеясь, обхватывал стройную талию узкоглазой березки в бренчащих серьгах, запутавшихся в длиннющих косах, и совсем не дыша слушал их шум. Наслушавшись, бежал в мастерскую, самостоятельно срубленную избенку, пахнущую смолой, и, зажав в руке инструмент, резал, резал. А шум медных листьев разламывал голову…
- Природу я относил всегда к пластике, - говорит Анатолий Терентьевич, а сам раскладывает веером на столе листы линогравюр из серии «Над рекой Вяткой». Тут и картины «Лесосплав на Вятке» и «Рожь поспела», «На лесозаводе», «Пора сенокосная», «На Моломе» и многие другие, от которых не оторвать глаз, а уж слушать сказку-быль об их появлении на свет хочется много-много раз.  – Ведь, понимаете, есть и малоинтересные места, которые ничего в тебе не затрагивают, а есть места в лесу, а особенно на реке, где всегда много людей, плоты, где ведутся какие-то работы, или, наоборот, лесная тишь, стук дятла перебивает заунывное кукованье старушки-кукушки, и тут же рядом гладь речушки или озера. Все это, знаете ли, имело свою определенную прелесть. И вот это я старался как-то зацепить карандашом, а потом уже вырезать на линолеуме.
Ему нравилось гулять в одиночестве среди стволов сосен, протыкающих верхушками свод неба; отдирать ножичком застывшую струйку медовой смолы и клейкие кусочки прятать в карманах сумки, чтобы затем подарить соседским ребятишкам, закапывающим эти сгустки в разных местах двора для игры в кладоискателей. Никто не нарушал его уединения; примелькавшийся на лесозаготовках, в полях, у реки – он тенью скользил между кирпичных спин рабочих, сгорающих под весенним солнцем, тянувших веревками бревна к воде. Запах пота, соленый и горький, ел глаза, чесал нос. Человеческий труд, исконно русский, завораживал его. Он подмечал детально: как мужики трудились, как отдыхали и шли домой. Он видел, как рабочие в наступивших сумерках разводили огонь, рвали на части краюхи пшеничного хлеба и делились между собой стрелками зеленого лука, печеной картошкой, солью и подпаленным капающим жиром салом, нанизанным на прутики.
Они жадно пили водку, занюхивая ее луковицей, и кое-кто, скинув с себя нехитрую одежду, залатанную и изношенную, падал солдатиком в безмолвную темную воду, рывками дергал свое тело вперед, к точкам кострищ на другом берегу. Анатолия угощали, и он оставался иногда, незаметно для себя, у рыбацкого костра до утра. Мужики стреляли глазами по воде, где были спрятаны сети, а в камышах длинные пальцы удочек нащупывали проголодавшихся окуней, ершей, щук, сомов. Те мечтательно разевали рты и попадались на крючок. Рыбу тут же разделывали – бросая кишки приблудшим котам – и жарили на огромных сковородах, установленных на камнях. Насытившись, ложились спать прямо на землю среди поваленного леса, укутавшись одной лишь фуфайкой. Кое-кто клевал носом всю ночь у костра, потчуя слушателей сказками и рассказами, выдуманными тут же. Под утро Анатолий возвращался домой уставший, довольный. Ел хлеб и снова собирал котомку – надо обойти поля, леса, овраги. Сейчас там как раз все просыпается: открывает заспанные глаза, протягивает руки к небу каждая зеленая веточка, сбросив дремоту в холодные волны Вятки, щебечут птицы. Громче, сильней звучит гимн красоте. Неспеша, разложив цветные карандаши, делал наброски, усевшись на изогнутую гнилую корягу или кочку. Сосновый лес накрыл художника тенью, укутал его уставшие ноги мхом. Тепло, тихо, таинственно кругом. Коричневые букашки прыгают в карманы куртки, паучки в черных водолазках прытко перебираются в центр паутины. Легкий ветерок, блуждая между красных чешуйчатых стволов сосен-воинов, забирался на самые верхушки. Анатолий, закончив работу над этюдами, выходил на дорогу, где его уже заждались – тонконогие колокольчики в голубых панамках, златокудрые ромашки в белоснежных юбочках, пузатые лопухи в пыльных пиджаках с колючками, забившимися в редких волосах, скромные студенты-васильки с длиннющими пушистыми ресницами. Анатолий шел к березкам, водившим хороводы, взмахом белых кружевных платочков гоняя тучи назойливой мошкары, искал грибы, землянику, гнезда птиц, пил студеную воду из ключа, всячески стараясь продлить радостные ощущения от связи с местом, где родился, рос. Это была его маленькая родина. Тайна, пронесенная через всю жизнь. До конца.
- Некоторые люди боятся уединения, Вы же, наоборот, всегда стара-лись сделать одиночество своим другом, молчаливым собеседником. Вы искали его – в мастерской, дома, на природе. С чем это связано? – спросила я.
- Художник должен работать один. Искусство не терпит постороннего вмешательства. Все это вредит, обкрадывает истину. Наполняет пустотой. Я бежал от людей, далеко… К цветам, росе, россыпи камней… В мастерской та же история, работать при ком-то – одно бесполезное мучение. Не работал, а страдал. Может, я и не прав, другие поступали иначе, но я старался не изменять своим привычкам – был один. Кому-то это было нужно, кому-то, кто мне помогал. Это было необходимо, чтобы что-то порядочное написать. Почеркушек я не делал, не хранил. Вы же сами видели! Я стремился поселить в душе одиночество; лелеять его, заставить его служить мне – из пустого занятия это переросло в творчество. Как-то это выходило и проще, и лучше – сам себе хозяин. Собран, независим. Мне свободней думать и осуществлять то, что я вижу, одному. Не оглядываясь, не озираясь. Знаете, так больше чего осуществится из задуманного. Уйдите от людей, посетите свои глубины, и вы заплачете. Сколько времени вы похоронили, забрали у себя. Куда теперь?
-Как куда? – прервала я его. – К жизни, к новым целям!
Анатолий Терентьевич поднес свою сухую кисть к моему рту и накрыл.
-У меня нет цели, будущего. Нет. Я умираю, - закричал он сквозь меня. – Для меня все кончено в этой жизни. Теперь я бегу от одиночества, прячусь, обманываю время. Настигнет скоро его холодное зверское дыхание мою душу. Закрою глаза, задержу дыхание – отдам свое тело ему. Пусть ест. Хочу увидеть небо, дождь, радугу. И не могу. А кто-то ест меня внутри. Ах ты, злодей! Оставь. Оставь. Я болен. Устал бороться. Мы все идем в пустоту. В белое, кто-то в черное. Всего два цвета. Ах, о чем это я?! Не слушайте мой бред, уходите от меня. Не шевелите это – нельзя живым заглядывать за эти двери. А меня зовут, меня там ждут. Я видел их. Добрые, славные. Нет, нет. Все не так, - он обвел глазами комнату.
Глубоко вдохнул. Отнял жесткую ладонь от моего лица.
- У меня у самого всегда была мысль, что вот к этому я вернусь, определенно приду. Всегда. И сочетая свое время, я, конечно, много и успевал. Больших планов не строил. Ходил в мастерскую, и все. Ходил и делал. Если не было времени рисовать –печатал. У меня же масса печатных станков. Да и другие дела поджимали: подготовка материалов, чеканной смеси. Я жил этим.
Шмыгнув носом, спрятал лицо за клетчатым платком.
- Но ведь что-то должно Вас спасти от разрушения? Вера, любовь, Бог, семья – они не дадут Вам умереть с такими горькими мыслями. Что-то есть еще в Вас, что держит на краю пропасти. Что это?
- С сыном и его семьей я мысленно простился. Жену – жалко оставлять одну. Моя любовь облегчит ее страдания, уменьшит боль. Бог?! В такого, каким его представляют некоторые люди, я не верю. Но Вы знаете. Какое-то чувство у меня есть к тому суждению, которое существует в истинном народе. Для них Бог – это природная сила, великое дело. Мне роднее их взгляд. А жить, конечно, хорошо. Хорошо. Любовь?! Без любви жить нельзя. Но я-то уже отлюбил. А Вам вот что скажу, - любите все, что находите нужным. Не сдерживайте в себе этих чувств – это ведь чистота. Надо любить: начиная от жены и кончая последней шишкой в еловом лесу. А что помогает мне жить? Прощение… каждый день я стараюсь вспомнить обиженного мной человека – и мысленно прошу у него прощения. Я ведь тоже в этой жизни ошибался, и не раз. Падал и поднимался сам. Иногда и выкарабкивался… Прошу прощения у тех, кого обидел, и сам прощаю. Людей, которые завидовали, что у меня все хорошо. Безусловно, как у каждого творческого человека, были завистники, недоброжелатели. Пакостили и тут же жали руки. Прощение и наказание на одних весах. Что выбрать? Я считаю, что человеческий долг – простить. Потому что все должны быть когда-то прощены. И я, и Вы. Все. Даже злодей сожалеет о содеянном. Накажите его законом, но в душе простите. Нужно, чтобы человек был добрым. Отзывчивым. А Вы знаете, когда я учился в школе – все люди казались мне добрыми, чувствительными. В них не было зла, мести, желания обидеть. Армия, война, ансамбль, училище – показали мне другую сторону моей детскости. Зло и злых людей. А сейчас я снова склоняюсь к тому, что в мире очень много добрых людей. Оглянитесь! Ведь только с годами приходит осознание, мудрость. Вы видели мой портрет «Бабе Дуне – 90» (1989)? Сама мудрость. Старое морщинистое лицо, белый платок. Алый фартук, темно-вишневое платье и эти умные, сердечные глаза. Сколько силы, красок в стареющем лице?! Старые люди похожи на детей, также забавны и непосредственны. Хочется писать их красками, взятыми из осенних листьев. Оранжевый, красный, желтый, коричневый… Все мои портреты из серии «Деревня Дуброво» (1985-1986гг.) озвучены темперными красочками. Темпера признана крупными мастерами: Врубелем, Пастернаком, Билибиным. Это очень подвижный материал. Цвет не теряет своего первоначального блеска. Время идет, а краски остаются свежими, сохраняется первоначальная тональность. Не смываются! Я обычно ею пишу на картоне, – и ее нельзя смыть. А главное, что она очень свободна. Не надо с маслом возиться. Немного водички – и она легко разводится. Водичка и красочка – вот и все. А остальное – дело техники. Звучный ма-териал. Многие им пользовались: Кустодиев немного, Серов любил ее. Традиционно темпера разводится на яичном желтке – в иконописи она применялась только так. Но я говорю сейчас о темпере, которую можно приобрести в наших лавках.
-Как Вы подружились с этой краской?
-Все это было, когда я преподавал в уральском училище прикладного искусства в Нижнем Тагиле. Мои друзья, живописцы Виктор Кабанов и Петр Вершигоров, темперой расписывали фасады. Меня повлекло к людям, которые занимались интерьером. Волшебная краска – темпера – оказалась в моих руках. А в Череповце темперистов, расписывающих потолки и прочие вещи, попросту не было и нет. И когда я увидел деревню Дуброво, жителей, природу тех мест – достал темперу и стал писать. Делал много эскизов, не по одному разу ходил на то место, где что-то подсмотрел для будущей работы. Много писал с натуры. Натура, натура, натура, – он ударил по каждому слову, давая понять, что для него это было главным. – Я без натуры ничего не делал! Все это рисовано из самой жизни, так, чтобы выдумывать или дорисовывать не надо было. Все, что нужно на листе бумаги – ты найдешь вокруг себя. Только ищи. Ищи, ищи, ищи! Вроде бы все есть. Природа – богатая от-расль человеческого существования, и поэтому от поиска художника зависит все! Ищи – найдешь – хорошо. Если не дано найти, ну, что ж, всякое бывает. Я скажу, что не всем дано найти. Ведь надо уметь и не найти! Я работал без отдыха, порой без сна. Искал сюжеты. Меня все удивляло – как перебирает ножками жук, как бьется о стекло муха, как трещат в печи дрова, как собирает пыльцу бабочка, как открывает лепестки лютик. Чудно! Все лето я жил в деревне. Дивился и писал.
VI
Дом-дачу в Дуброво семья Наговицыных приобрела в 1969 году. Жена и сын давно настаивали на подобной покупке, не для увеселения и заготовки овощей, а для смены обстановки – Анатолий Терентьевич не вылезал из-за письменного стола, а то и вовсе жил в мастерской. Ему требовался свежий воздух, которого так не хватает в городе. Тяжелый на подъем, редко куда выезжающий художник с трудом оставил насиженное место у стола, чтобы поближе познакомиться с домом, где ему предстояло сделать одни из лучших серий натурных пейзажей и портретов. Развалюшка-домишко встретил новых жильцов боязливо. Чего от них, городских, ждать?! Делать ничего не умеют – только чай пить будут и говорить о пустяках. Анатолий Терентьевич выгреб хлам, сжег его и начал обустраиваться. Кое-что перестраивал, перебирал. Делал все сам. Деревенские мужики с интересом следили за жизнью «новеньких» из города. Ждали с вызовом – не нравились им действия Анатолия Терентьевича. Наговицыны остались. Покрасили дом. Анатолий Терентьевич в сарае отвел место под мастерскую, повесив на дверцу скрепленные между собой железные буквы «ЦДХ» – «Центральный Дом Художника». На козырек крыши посадил вырезанную из фанеры голову лошади. Внутри оставил из старых вещей комод и наковальню. Двери сарайки распахнул настежь, подставил к ним железные пруты – чтобы не скрипели, закрываясь. Подмел стружки, опилки. По всем стенам уложены дрова. Сухие, плотные, с мелкими сучками. Кувшин с молоком – утолить жажду – поставил на комод. Тут тенек – может и не скиснет. Сел на стул посередке деревянного дома и посмотрел во двор. В сад. Зелень, банька, забор, за ним соседский домик. Тихо-тихо. Много солнца, и кусочек прозрачного неба смотрит на него сквозь деревья, черепицу и потолок его мастерской. Огород весь зарос травой, сорняками, цветами, кусты разрослись. Сквозь мягкую зеленую травку видна черная земля. Не хотелось ничего трогать, копать, сажать. Зачем? Пусть растет все само по себе. Что пожелается. В деревне пальцами тыкали в сторону их чудачеств. Столько земли под сорной травой пропадает. Не понимали, осуждали, кое-кто злился. В глаза – вежливо молчали. Боялись. Анатолий Терентьевич скрывался от слишком любопытных в мастерской. Не обижался – со временем привыкнут.
Так и вышло. Скоро все дома, калитки были открыты перед Анатолием Терентьевичем с этюдником в руках и зонтом, плывущим над головой. Деревне такое внимание понравилось – его, непонятно за что обвиненного, простили и стали напрашиваться в гости. Наговицын всех слушал, приветливо улыбался, но в дом без дела не пускал. Радушием не баловал – держал дверь на замке – и сам в гости не ходил. Деревенские повозмущались очередному чудачеству и уткнулись носами каждый в свой огород. Анатолий Терентьевич в очередной раз толкнул двери сарая-мастерской. И удивился – хорошо! Взял краски и написал картину «Мастерская. Дуброво» (1987).
- Все пейзажи, которые Вы сейчас смотрите, сделаны мною днем, –вспоминает мастер. – Для художника нужен свет. Это все! В Дуброво я ошалел – такие тона, такие замечательные градации света, цвета. В вечернее время я занимался черно-белой миниатюркой. Под большой лампой выхватывал пучки света для маленькой гравюрки. Вы съездили бы в Дуброво-то! Туда можно попасть катером или автобусом. И увидите свет! Много света!
В Дуброво я поехала 16 сентября 2001 года. Анатолия Терентьевича уже не было в живых, но обещание, данное ему в одну из наших встреч, хотелось выполнить.
До Дуброво меня провожало голубое небо с одной-единственной тучкой-батоном. Дорога изгибалась, петляла. Мы спешили обогнать блестящие капоты, стройные ряды запыленных хмурых тополей, живущих в Ясной Поляне, химзавод с дымными трубами, столбы с лампами, стога сена, разбросанные по полям, согнутые фигурки людей, торгующих на обочине клюквой, пересохшие речки Кошта, Нелаза, Суда, таблички с дорожными знаками, названиями деревень, сел. Читаю: «Коротово». Машина сворачивает налево. Придорожная могилка. Черный крест на белой плите. Яркие цветы в вазах. За ней стена из деревьев. На одном из проводов сидят, нахохлившись, семь голубей. В земле копошатся бабы в платках, серых платьях. Беспорядочно разбросаны пустые ведра. «Красивые места» – сказал, оглядываясь, мой отец, сидящий за рулем. У безымянной речки в песке лежат отдыхающие. Снова читаем с таблички: «Сосновка». Попадаем в царство сосен. Лапки с зеленой хвоей подняты к небу. Раскачиваются, мирно шумят. Машину обступили темно-красные стволы. Да, здесь легко заблудиться. Ни души. У самой дороги много кустов засохшего папоротника. Рыжий ковер низких растений усыпан ягодами. Клюква. На обратном пути решили пособирать. Длинные тени делили дорогу. Вот и Дуброво. Главная улица – это дорога, облепленная домами. Песок, зелень, кудахтающие курицы, важные петухи на заборах. Каждый дом, дерево – отдельная история. Узнаваемо. Все уже видела раньше. На картинах Анатолия Терентьевича. Ничего не изменилось, если только немного постарело; облезла краска с дома-дачи Наговицыных. Искали его, сверяясь с картиной в фотоальбоме «Пролегла песчаная дорога. Дом-дача Наговицыных» (1989). На двери веранды – замок. Окна занавешены. В саду яблони, сливы. И ни одной грядки. Много травы, цветов. Новые хозяева решили ничего не менять. Удивительно, как хорошо, когда у домика кто-то забыл туфлю. Я положила ее к ржавой бочке с дождевой водой, чтобы не затерялась. Все в траве – дом, сарай-мастерская, банька. Закинула голову. И правду говорил Анатолий Терентьевич про свет – все в нем. Слепит глаза заходящее солнце. Блестит красная черепичная крыша дома.
Мне хочется с кем-нибудь случайно встретиться и поговорить об Анатолии Терентьевиче. В руке фотоальбом со слайдами. Обошла дом кругом. Нашла яблоню с картины «Яблоня. Дуброво» (1987). Сколько ветвей-змей. И меленькие листочки. Яблок нет. По соседству разбит цветник из золотых шаров. А вот березки нет. Ее можно увидеть в работе «Пролегла песчаная дорога. Дом-дача Наговицыных», слева от дома Анатолия Терентьевича. Березка росла вместе с яблоней. Любимицей художника.
Меня окликнули старики: мужчина и женщина. Он крепкий, высокий, в жилетке; она маленькая, сухонькая, с черными волосами под красным платком. Замахали руками, зазывая в свой двор. «Кто такие будете?» – посыпались вопросы. Я объяснила причину приезда, протянула к ним фотоальбом. Может посмотрят – вспомнят что. Альбом взяла женщина. Стала листать. Мужчина, ее муж, встал с ней рядом, представился: «Петр Иванович Печников», - указал на жену: «Моя жена Раиса Ивановна». Они были соседями Наговицыных. Их дом выглядывает из-за дома-дачи в картине «Пролегла песчаная дорога…».
- Живем здесь постоянно, - говорит больше мужчина. Жена смотрит ему в глаза, кивает. – Я вот живу уже семьдесят девять лет. С рождения, - смеется, подталкивает жену. Та прячет улыбку в кулачок.
– Я до войны мотористом работал на механизированной кузнице, жена – поваром в Коротово. Мои родители, пока живы были, трудились в колхозе и нам с хозяйством справляться помогали. Шестьдесят лет мне исполнилось, решили продать корову. Силы уже не те. Детей двое: в Коротово живет сын – шофером в сельпо работает, женатый, двое детей; а дочь – Лидия Петровна – работает в редакции газеты «Речь». А насчет Анатолия Терентьевича скажу одно – хороший он был человек. Даровитый художник. Его работы как-то и по телевизору показывали. Засмотришься. Мы с ним в хороших отношениях были. Жена у него, Надежда Алексеевна, детский врач, она и сейчас живая, только лежит все, болеет. Он здесь с женой все лето и осень жил. Целыми днями рисовал. Вот только по огороду ничего не делал. Не любил. Когда только купил эту дачку-то, у него был разбит маленький огородик. Лучок выращивал. А потом все запустошил – не стал на земле работать. Надежда тоже отдыхала – с согнутой спиной ее не видели. Сын приезжал сюда редко, сутки-трое пробудет, и его тянуло в город. А сейчас он в самом Ле-нинграде живет. Анатолий Терентьевич другой был, нежели мы. Он и молоток-то в руке держал с другой целью – гравер был. И вообще, мне есть теперь с чем сравнивать – он ведь дачу продал сестрам-художницам. Правда, учительством занимаются. Так вот. Эти художники-девушки как рисуют: сфотографируют что-то где-то и на свой вкус красками изображение делают: любо-дорого посмотреть. Красиво, как в сказке! А Анатолий Терентьевич рисовал такие вещи, которые хуже. Вот, например, строения. В натуре, как оно есть на самом деле. Не то, что там показать, как, мол, хорошо живут люди, приукрасить, а настоящее рисовал: бедность. Деревню. Крестьян. Гостей не было у них. Чаще вдвоем с женой – ходили в лес. Гуляли там. Для нас лес – привычно, а они вон каждый день чему-нибудь да удивлялись. Ходили все - смотрели. Обсуждали что-то. Она букет несет, он с чемоданчиком деревянным, скамеечкой, папочкой кожаной с листами белой бумаги. Зарисовки делал. Да, что и говорить, не пьяница был! – особенно выделив голосом это место, продолжил, - Ой, да это же наша главная улица! Узнал, узнал… Смотри-ка, бабуля…, - он пристально рассматривал слайд с работой «Улица в Дуброво» (1986). Жена выглядывала из-за спины, - никакой грязи по осе-ни. Сколько бы ни шли дожди, земля будто иссохла – все в себя всасывает. На песчаной дороге – ни лужи. Все климат! Все поменялось… Это вот, помню, время довоенное, летом пройдут дожди – лужи на дороге. Мы давай бегать по ним босиком. Водичка теплая, лягушки прыгают – и мы. А сейчас дождь пройдет – одеваешься теплее, мерзнешь. В луже вода холодная. Да-а-а. Деревня у нас большая, а вот дорога между домов, изображенная у него в работе и по которой вы приехали, зовется  у нас «Большой дорогой». Она ведет в Череповец. А от нашего дома по ней идем в центр.
Сравниваю: что на картине «Дубровский центр» (1989), а что в жизни. Без каких-либо изменений. Все стоит на своих местах: автобусная остановка, заколоченная будка, полупустой магазинчик, засиженный жирными черными мухами – хлеб, и тот не каждый день привозят; в редком кустарнике памятник погибшим в Великой Отечественной войне, справа мост через Соренжу. Вот и все достопримечательности. Только вот река Соренжа обмелела. Ушла в камни. Ручьем стала. Грязная, каменистая, неприветливая, прячется в ивняке, пенится – убегает. Анатолий Терентьевич воспел ее другой – широкой, глубокой, прозрачной.
За калиткой, дребезжа железячками и прицепом, мимо нас промчался трактор. Петр Иванович пояснил: «Хороший нынче урожай. Картофель прут на тракторах в город. Много его народилось. Вот все это поле в картошке» – он рассматривал слайд «Вечереет» (1985). «Сытный год будет. Не голодный.»
- А молодежь у Вас где? – спросила я, удивленная тем, что за все время нашего разговора по дороге не прошло ни одного человека.
- Молодые  повыехали. Остались одни старики. Летом только внуки проведывают, дети в отпусках. А зимой – могильная тишина. Сугробы, и волки воют. Вот по нашей улице шесть человек живет. Выше горки – еще шесть человек набирается. Вот и все.
- А почему эти небольшие строения за рекой выстроены? – спросила я. Петр Иванович отодвинул от себя альбом с работой «Июнь. Соренжа» (1985) и начал объяснять: «Да это ж бани!». Они заспорили с женой, кому принадлежит банька на картине. «Ольгина баня», - первой ответила Раиса Ивановна и снова умолкла, уступив мужу.
- Раньше все бани рубили по берегу речки. Кто ее знает?! Возгорится – вся деревня – пепелище. Да и удобно – грязная вода сливалась в реку, не попадая в колодцы. Смотрите, сколько ольхи-то. Притесняет она нас – разрослась. Поджимает… А это баня Анатолия Терентьевича, - тихо проговорила проворная старушка, укрепив на носу оправу очков. – Красиво!.. Ведь это же Надежда! Глянь, дедушка, сюда! – она подтянула его за рукав к работе «Суббота» (1986).
– Надежда! – подтвердил дед, еще раз внимательно вглядываясь в белую фигурку женщины, сидящей на пороге предбанника. Из трубы валил дым.
- Вообще они редко баню топили. Настоящие дачники!
Следующий альбомный лист «Дрова, дрова! Дуброво» (1986) ввел их в замешательство. На работе: двое мужчин заготовляли поленья. У станка волнообразно свалены перепиленные дрова. Один к одному. Кучей набросаны на земле поленья, рассеченные топором надвое. Мелкой опилкой покрылась лужайка перед банькой. Под навесами – аккуратные стопки дров. Зимой в мороз – пригодятся. «Может, еще машину подогнать да приволочь из леса поваленных деревьев?» – спрашивает тот, что у станка.
Петр и Раиса Печниковы гадают, чей же это двор, а главное, такой славный станок. Новехонький, ножи в нем заточены – вон как быстро у них работа продвигается. Осиновые, березовые, еловые дровишки летят на землю – не успевают собирать, складывать.
- Чьи же это дрова? И банька?! – перебирает в слух фамилии деревенских жителей Петр Иванович.
-Соляникова Виктора станок, а? А может Миши Зенского? – подсказывает жена.
Петр Иванович развел руками: «Не знаю».
- А вот это место - развилка дорог на картине «Не пылит дорога» (1989) – находится сразу перед мостом через реку Соренжу. Там бабы летом белье полощут. Мост наш сразу за деревней. И его нарисовал что ли? Ну, Анатолий Терентьевич! Только вот редко дороги не пылят, - говорит Петр Иванович. – Ой, вот ведь. Каждую неделю в пятницу не продохнуть. За нами деревня Гавино есть, слыхали?! Туда сотня машин идет и обратно. Ужас!
- «Конец сентября» (1984) – прочитала я под слайдом, на котором открывался вид из окна на соседний дворик. Тяжелый широкий подоконник, на котором брошен платок. Зимняя рама выставлена. За стеклами белых ставен с медными шпингалетами – бабье лето. Сентябрь. Последние теплые дни. Короткий день, долгая ночь. Рябина, береза – недолго им щеголять нарядами, после первых заморозков сбросят ненужные листья. А пока любуешься на них через окно. За забором сохнет белье – простыни, пододеяльники, наволочки. Словно белые лебеди, оставшиеся на зимовку. Чтобы ветер-дружок, играясь, не перепачкал их в земле, пережали ткань прищепками. Теперь не улетят. Хлопают влажными крыльями, провожают стаи в небе.
- Это окно Анатолия Терентьевича, - я обратилась за помощью найти его на доме к Раисе Ивановне. Она указала на крайнее. – Оно, оно, и березу, и рябину нашу видно. Так ведь это наш и забор, - узнала она позеленевшую от сырости ограду.
- Правильно, - подтвердил Петр Иванович, - только березы уже нет. Пала, и очень удачно. Не на дом и не на ребят, слава Богу! Маленькие все тут были – играли. Ветром ее опрокинуло. А какая береза была!.. от солнца спасала. Восемь лет, как ее нет. Я не хотел ее пилить, но природа иначе распорядилась. От нее сук торчал на провода. Оборвала бы она нам электричество. А на крышу два сука шли – упадет, думал, пробьет. И тут в октябре – дети успели разбежаться – одна береза вдоль дороги растянулась, и эту ветер подхватил – хлобыстнулась. Интересно ее как-то повернуло. Что суки, которые меня беспокоили, ушли в землю. Только на крыше два листа шифера сдвинула. А так убила бы кого.
- Красиво-то как! – удивленно охала старушка. – И все это наше Дуброво. Наши места. Да как же это у него все складно получилось?! Ай, ведь это ж наша ель. Ее все знают.
 Могучая ель с картины «Деревенская красавица» (1986) закрыла полнеба. Я залюбовалась. Исполинское  дерево расправило темно-зеленый с синевой шлейф из иголок. Под некоторыми прятались шишки. Она стояла выше всех деревьев в округе. Сильная, здоровая. Непобедимая. Всю дорогу и нас накрыла падавшая от нее тень. Неподвижно, грозно охраняла она свою территорию.
- Красавица, - любовно промолвила женщина. – Ее никто никогда не пытался спилить. Подойдут охотники – и смотрят, руки опустив. Магия! Красотой она брала, - так и стоит целехонька. Сама по себе. Нам на загляденье. У нее ведь особенность своя есть – две верхушки у одного ствола. Другое б такое дерево давно в грозу или ветер треснуло. Боролись бы верхушки за право главенствовать, править. И, не поделив власть, - ушли на дрова. А она столько лет стоит, и ничего ей не делается. Мудрое дерево!
Вдруг Раиса Ивановна как засмеется. Мужу шепнула на ухо. Тот глянул на картину «Ерошкина изба» (1989)  - давай смеяться еще громче ее. Просмеявшись, говорит:
- «Деревенский бродяжка» жил в этой хате. Ерошкой все его кликали. Вроде клички. Он и откликался. Настоящее имя – Владимир. Но все знай кричат – Ерошка, Ерошка! Безобидный, добрый человек был, а вот пил по страшному. Каждый день веселенький. Да, вот и портрет его вначале альбома – «В.С. Соляников» (1989). Потрепанный, коричневого цвета, ношеный-переношеный, с чужого плеча пиджачишко, картуз, большие уши, опущенный нос, глаза жалостливые, и так ими хлопает непонятливо – куда на этот раз пошлют? Гоняли его, бестолкового. Нет, не буянил. Смирный, добрый был. По привычке прикрикнешь: «Ерошка, что ж ты этакое делаешь?!» Семьи своей не было. Кто с таким жить станет – без любви. С любовью в доме женщина и не такое стерпит. Не сложилась у него жизнь. Прожил так – пустоцветом. Без детей. Один. Мать у него была. Да тетка. Вот в ее доме они жили, за ней ухаживали. Свой-то дом сгорел. Вот она и взяла их к себе. После ее смерти Ерошка отделился. А потом и сам от перитонита умер. Ему за шестьдесят было. На дом-то его взгляните! Весь осел, задней стеной накренился к земле, крыша залатана, а где и дыры – голь. Крыльцо покосилось, под ним змея живет. Грязно, не прибрано, пусто в избе. Печь не топится, в углах паутина. Тараканы прячутся. А теперь дом еще больше развалился. Дачник дом купил, а сам не кажется. Изба гниет. Страшно смотреть. Непригодна для жизни. И новый хозяин не подступается. А у домика-то кто сидит на лавочке? Ерошка! Как есть Ерошка! – Петр Иванович посмотрел еще раз на изображенный дом и сидящего на скамье под окнами мужчину, названного народом «Ерошкой» и вновь засмеялся.
 Раиса Ивановна перехватила альбом из рук мужа. Остановилась листать лишь на портрете «Бабе Дуне – 90» (1989), вскрикнула:
- Точно, она! Тетка Дуня. Труженица. Умерла в 94 года. В огороде у нее скамеечка стояла – любила там посидеть. Крестьянством занималась. Землю любила. Подвижная, живая бабулька. Поговорит со всеми на равных, хоть и бригадир. А это дом, желтый, ее. Тут и подписано: «Дом бабы Дуни» (1986). Сын теперь живет, - женщине нравилось рассказывать мне о тех, с кем прожила всю жизнь. Центральная улица – общая жизнь.
«Жизнь идет дальше, а люди сходят. Кто где» – думали мы, переходя от портрета к портрету. Раиса Ивановна говорила: «Виктор Соляников – кузнец. Давно умер. Костыгов Иван Тимофеевич. Военный. Майор. У него здесь дача…» Она перешла к деревенским пейзажам, потянулись слова: « «Яблоня» (1987). Плохие на ней яблоки. Горькие, некрасивые. Дикая какая-то. А Анатолию Терентьевичу нравилась. «Новый мост» (1987). Нет перил. Обвалились. Под ним Соренжа. Омут. Четыре метра вглубь. Куда вода ушла?! Эта речка свое начало из озера берет. Его осушили, и она ушла. Ищет, поди. К нам теперь болото подступает. Колодцы-журавли на главной улице. Заброшены. Завалены. А вот нарисованы дома – Ольги, Полинарии Семеновны, на повороте – Заводчиковы.» В разговор вмешался ее муж: «Любил он в натуре все писать. Я ему об этом сказал, он нагнулся и в лицо: «Развалюхи – настоящее. Наша жизнь. Зачем мне врать?» ». Жена продолжила: « «На ферме» (1988). Это весовая. Сюда машина с кормом заезжает – ее взвешивают. Слышите – мычат. Сейчас время дойки. Коров много – голов 80. «Сельский дворик» (1985). Старик Лукичев живет девяностолетний. С сы-ном. Куриц держат. Собака издохла. А это что же?!» – она отшатнулась от увиденного. «Это ведь не картина. Это фотография. Такого мы его, с бородой, худенького, не видывали.». «Болел он. Из-за жены переживал» – сказала я. «Да. Последний раз он приезжал продавать свой домик. Амбар, где рисовал, жалел. Продал Тимофеевым, кажись. Надежда Алексеевна хотела с нами встретиться в городе – не разрешил!»
Я протянула им гостинец: «Угощайтесь». Они растерялись. Петр Иванович нашелся: «А Вы кабачки едите?» «Едим», - засмеялась я, принимая от Раисы Ивановны три желтых кабачка: «Хорошо у вас тут, живите!».
VII
При каждом моем приходе, и когда мы навещали его с Евгением Михайловичем Луниным и его супругой, Анатолий Терентьевич заводил болезненную для него тему – судьба внука Жени.
- Через год у него закончится служба, и что тогда? Куда он пойдет? – выговаривался Анатолий Терентьевич. – До этого в академии случились какие-то трения, и он ушел. Как это понимать, после того, что я знаю и вижу в нем? он талантлив. У него меткий, острый глаз. Он угадывает. Находит портретное сходство. Мне это в нем нравится. И тут такое… - за окном смеялись дети. Ветер трепал занавеску. Анатолий Терентьевич поправил ее. – Женя всегда хотел стать художником. Он говорил мне об этом. А теперь молчит. Рисовать он начал рано – двенадцатилетним мальчиком. Шестнадцатилетним привез мне свои работы. Показал. Я ему тогда ничего не сказал, смолчал. А теперь думаю, что зря. Надо было. Там было что посмотреть. Я дал ему задание – сделать серию офортов. И в деревне он их сделал. Тут же, не откладывая. Характер. Было лучше, чем я просил. Единственно, я травлением занимался. Травить сложно. Мне другое нужно было от него – чтобы он почувствовал материал, что от него требуется. Он меня продолжал радовать: учеба в художественной школе, в Академии художеств на архитектурном факультете. Но потом, знаете ли, так получилось, что с третьего курса он взял, да и ушел. Причину не знает и его отец. Мой сын. Его взяли в часть, которая находится в самом городе, и он там работает художником. Вот так; но он борется: он ушел с условием, что, отслужив в армии, снова восстановится на курс. Я думаю об этом. Как так? Такой способный человек, забыв о мечте, бросает все ради армии.?! Может быть, мой сын чего-то не договаривает… Жизнь все поставит на свои места. Эх, Женька, Женька!
- Анатолий Терентьевич, а как к Вашему творчеству относится сын Юра?
- Очень внимательно. Он и сам в детстве пытался рисовать. Тянулся к тому, что я делал. Был в мастерской, изучал станки и инструменты, сделанные мной в ручную, ездил в Дуброво, но продолжения не получилось… Во втором классе он познакомился с астрономией. Читал специальную литературу. И я понял – для искусства он потерян. У него другая мечта – небо, космос. Я отошел в сторону, перестал давить, дал ему сделать свой собственный выбор. В 17 лет он уехал в Санкт-Петербург – поступил в университет, на математико-механический факультет. И вот как бывает: теперь он самый настоящий астроном, – сделал специально ударение на букву «о», чтобы выделить это, улыбнулся, сказал: «Достал до неба, как я до красок природы. Я уважаю его; видимо, астрономия – не такой уж плохой предмет, раз он в ней творит. И добивается результатов. Он работает в большом сложном коллективе – Пулковской обсерватории.», - и он протянул мне визитную карточку с данными сына. Я прочитала вслух: «Наговицын Юрий Анатольевич. Главная (Пулковская) астрономическая обсерватория. Российская Академия наук. Ученый секретарь». Анатолий Терентьевич сказал: «Я рад. Что он стоит на высокой ступени человеческого развития, его познания в науке велики, он скромен и может постоять за свою семью. Он – Человек! С детства мы вкладывали с женой в него самое лучшее в нас. Самостоятельность, свобода – наши принципы в воспитании. Страшновато…, но он старался. Не огорчал нас. И я не мешал ему жить! И сына как-то приучали к этому. Теперь он ученый человек, и жена его в науке. Только вот сын, мой внук Евгений Юрьевич, повторяет мою жизнь. Ищет себя. Я ведь и сам долгое время не знал, чему посвятить свою жизнь. Я увлекался театром, музыкой, живописью, кино. До армии играл в драматическом коллективе при клубе железнодорожников Котельнича. Мною были сыграны роли Гайдара из Арбузова «Шестеро любимых» и Миловидова из Островского «На бойком месте». Решил, а не попробовать ли мне на кинорежиссера?! Москва. ВГИК. Режиссерское отделение. Подготовительные курсы. Меня приняли… - замолкнув, он произнес отрывочную фразу, - …Еще жена у него актриса – Тамара Макарова… - я не стала спрашивать, о ком он вспомнил, - я поступал с Николаем Губенко: ходили вместе, сдавали экзамены, готовились, волновались, общались. И тут я получаю сведения, что есть институт прикладного искусства. Я туда. Там экзамены, я в них с головой. Поступаю, понимая, что обратного пути нет. В кино не вернулся. Другая цель меня влекла. Стать художником. Институт упразднили. Меня перевели в Ленинградский художественный институт им. В. Мухиной, где я знакомлюсь с крупным скульптором В.А. Синайским. Дух. Концепция. Глубина. Я постиг себя! Счастье…
- А с Нижним Тагилом, Уралом какие воспоминания связывают?
- У меня там сын родился! -  А началось все с интриги. Неприятного дельца, в которое был втянут Анатолий Терентьевич по окончании Ленин-градского института. На руках был диплом с отличием. Женился. Строил планы. Искал квартиру, чтобы поселиться с Надеждой и начать работать художником на монетном дворе. Поиски жилья затянулись, в сомнениях он случайно знакомится со старым мастером, на место которого его стараются определить. Он этого тогда не знал. Верил людям. А его просто подставили. Он молодой талантливый специалист. Против человека, «без диплома» зарабатывающего на хлеб. Конечно же выберут Анатолия Терентьевича, таким образом убрав «ненужного». Анатолий выбрал второе – распределение на Урал.
- Да, Нижний Тагил, Свердловск, Киров, - вспоминает художник, - я делаю первый печатный станок. Участвую в выставках. Имею успех. И весь в чеканке. Ведь я прикладник. Занятия скульптурой, лепкой дали мне возможность делать поразительные чеканки. Взгляните, - он подносит к моим глазам медный лист, на котором выбита морда зверя, - это рысь. Благородное животное. Глаза горят. Смотрите, вот отсюда сверкают. Зверь! Я хоть и слепой, но вижу, как они блестят. К сожалению – еще не закончена, как и многие работы из серии «Домашние и дикие животные». Мир таких разных существ - стоит без дела. Храню. Я Вам самой первой показываю. Никто не видел. У, рысь – большая кошечка. Почему так?! Домашняя кошка охраняет жилище человека, а эта в лесу. У меня в этой серии есть и корова, лошадь… целый комплекс, за шкафом стоит, а должен был иметь свое место, другой дом. Заказчик отказался. Осталось у меня. А рысь так и смотрит! Я ведь о чеканке никому не говорил. С Вами впервые. Ведь это одна из отраслей, которая давала мне работу на пропитание. Графикой не проживешь! На востоке было много заказов. Так, я сделал четыре портрета русских поэтов-классиков для нижнетагильского металлургического комбината. Город металлургов – с материалом не было проблем. Я хорошо зарабатывал. И оставил этим городам много своих работ. А в 63-м мы переехали в Череповец. Сейчас какой год? 2000?! Как давно это было. Трудностей было много. Всяких. Вот, положим, портрет Верещагина на Центральной библиотеке. Не мог достать материала. Все-таки это медь и крупная работа. Я так и эдак примеривался к ней, прежде чем начать. Место подбирал для портрета, а там уже была отведена стена. Надо было так все рассчитать – чтоб угадалось. Не крупно, но и не мелко. Когда я определился с величиной – опять не то – нет материала такой ширины. Нет, и все. Поэтому она кое-где составная. Незаметно ведь?! На металлургическом заводе много моих работ. Чтобы заработать на хлеб, я занимался чеканкой, скульптурой, оформительской работой. Делал, что мог. А графических заказов получал мало. Не прожить с карандашом в руках. Я на себе проверил.
- Несмотря на все те жизненные невзгоды, которые Вам пришлось пережить, мне кажется, Вы счастливый человек, - сказала я.
- Да. Я совершенно счастливый человек. Сейчас это банально звучит, наверное, а все-таки – мое творчество признано, я получил звание Заслуженного Художника России. Через полгода, даже меньше, мне исполнится восемьдесят лет. Разве это не счастье?! Счастье!


VIII
Как сейчас помню февраль 2001 года. Оттепель. Лужи среди осевших черных сугробов, плачущие крыши, мокрые хлопья снега в лицо и каркающие вороны. Дворники разбрасывают по скользким дорожкам песок. На скамеечке во дворе старушки открыли зонты, молчат. У подъезда Анатолия Терентьевича повален тополь. Белая сердцевина. Считаю на ней круги – всего сорок. На пятом этаже в квартире родителей меня ждет Юрий Анатольевич Наговицын. Вечером у него поезд. Времени на разговор мало.
- Сегодня виделся с художником Володей Паскиным. Русский, куль-турный человек. Раним, болезненно воспринимает окружающий мир. Без кожи, одно сердце. Доброе. Поговорили об отце. Он был его другом. Надежным, верным другом, - говорил Юрий Анатольевич, разливая по кружкам кипяток. На блюдечках лежали чайные ложечки.
Мы сидели за столом в зале. На столе лежали книги «Современные проблемы нелинейной динамики» Г.Г. Малинецкого, А.Б. Потапова и объемистый «Справочник медицинской сестры по уходу». Рядом записная книжка, дискеты. Юрий Анатольевич взял и переложил все на тумбочку
- Спасибо, что порадовали маму цветами. Она на них смотрит, - сказал он, придвигая ко мне чашку.
- Я сама люблю цветы. Они успокаивают, отвлекают.
Юрий Анатольевич не знал, что делать с чайником, вертел в руках ручку; подумав, поставил на край стола. Задумчиво посмотрел через очки в окно. Летом, на этом самом месте, отвернув лицо к окну, сидел его отец. И говорил мне о сыне. О жизни. А теперь сидит взрослый сын, который расскажет об отце, о смерти. Два разных полюса, два разных состояния, которые нужно соединить.
Я пристально наблюдаю за собеседником. Мягкие черты лица. Дымчатые стекла очков. Сдвинутые к переносице брови. Густые, неприступные.
Юрий Анатольевич, обхватив голову руками, заговорил: «Я помню из детства, когда у отца был крупный заказ, – мы с мамой его вообще не видели дома. Он забирал необходимые для работы вещи и уходил в мастерскую. Дни и ночи без сна. Чем он там только питался?! Не знаю. Когда заказ был выполнен, он возвращался домой – усталый, измотанный, выжатый. Отсыпался. Вот такая личность. А потом случилось несчастье…
Пять лет назад из-за инсульта перестал видеть глаз. Постепенно и второй глаз вышел из строя. Художник без глаз – это трагедия. Я думаю, это то самое обстоятельство, которое привело его к скорой смерти. Хотя многие скажут, что 80 лет – это не такой уж и маленький срок.
Понимаете, все-таки художник – это творец, и все центральное в личности сосредоточено у него в профессиональной принадлежности. На выставке в конце 90-х отец сказал мне: «Это моя последняя выставка. Больше не будет». Тогда, вероятно, он положил себе некий рубеж: «Не жить!». После той выставки я достаточно часто приезжал в Череповец, и Вы знаете, я встречал его каждый раз все более в худшем состоянии. У него не осталось путеводной звезды. Это было начало конца. Начались новые испытания. Он сломал ногу. Попал в больницу. Но уже никто не мог ему помочь. Силы, которые заставляют нас всех жить, у него были на исходе. Все стало сдавать: сердце, легкие. Из организма стало высыпаться…» – Юрий Анатольевич растерянно развел руками в воздухе. Подбирая слова, продолжил: «Я не знаю, о чем дальше говорить?!»
Наш кофе в кружках давно остыл.
Юрий Анатольевич отхлебнул из чашки холодный кофе. «Надо бы снова подогреть чайник?» – спросил он у меня, а сам вернулся к тому, что и ему не давало покоя, от чего хотелось освободиться: «Да, о предчувствиях… Они были. За три года до смерти он часто мне говорил: «Юра, лет восемьдесят я проживу. И все». Он почти выполнил свою программу, буквально сорок дней не хватило. Девятого января 2001 года – было сорок дней со времени его кончины, а 10 января ему исполнилось бы 80 лет».
- Отец открывался Вам полностью?
- Да. С другой стороны, понимал ли я его?! Особенность творцов – их никогда нельзя понять до конца. Он был другим. Это сложно выразить словами, донести до кого-нибудь. В их мире все выше, тоньше, слабее.
- Есть слова, которые Вы не успели ему сказать при жизни?
- Иллюзия жизни, в которой мы живем, нам кажется, что то, что есть у нас сейчас, у нас будет всегда. Вечно. Но уходят близкие люди, один за другим, и мы в растерянности. Нет опоры, защиты. Теперь мы должны жить одни. Всегда найдется что-то личностное, за что ты упрекаешь, винишь себя. Не покидает мысль, что мог что-то сделать, но не сделал. Нужно философски уходить от самобичевания. Не бередить напрасно память. И у меня есть слова, которые так и не услышал отец. Я опоздал с откровениями, но и сейчас я их не скажу. Это уже ничего не исправит.
- Может быть, это и к лучшему, - утешала я его.
- Может, и к лучшему. Ему все равно, и после высказанного, было еще тяжело говорить о чувствах. Так мало времени прошло – не зажило сердце. Он терпеливо ставил все на свои места, освобождая новые пространства для того, о чем более всего ему хотелось рассказать мне: об отце, о его непростом характере, о тех мелочах, из которых выстроена головоломка – жизнь.
- Вы хотели показать поздравительную открытку, которую Анатолий Терентьевич получил незадолго до смерти от президента России В.В. Путина. При нашей с ним встрече он хвастался, радуясь, что новое правительство оценило его заслуги перед страной. Он поспешил в комнату – кабинет отца. «Зачитать?» – спросил он, разворачивая белый узкий конверт с вложенной в него открыткой.
- Да.
Опустив глаза в отпечатанные четкие буквы текста, он читал: «Ува-жаемый Анатолий Терентьевич! Поздравляю Вас с Великим праздником Победы. Сегодня мы чествуем героических победителей, прошедших самую тяжелую войну. Откликнувшись на призыв Родины – Вы встали на ее защиту. Выстояли и победили. Низкий поклон Вашему мужеству. Мы благодарные потомки героев Великой Отечественной всегда будем помнить славный подвиг тех, кто в годину испытания отстоял право нашего народа на свободу и независимость. Вечная слава героям-фронтовикам, труженикам тыла. Вечная память павшим. В этот великий праздник позвольте от всего сердца пожелать Вам, дорогой Анатолий Терентьевич, крепкого здоровья, бодрости и долголетия. Счастья и благополучия Вам и Вашим близким. Президент России В.В. Путин», - дочитав последнюю строчку в этом послании, Юрий Анатольевич прибавил: «Он был очень-очень рад! Если бы и другое награждение – звание Заслуженного Художника России – он получил раньше, находясь в зрелом возрасте, - не случилось бы трагедии! Сколько сил забрали у него переживания. И тихая, незаметная обида!».
Звание заслуженного художника Российской Федерации Анатолий Терентьевич Наговицын получил только в 78 лет, в марте 1999 года. Хотя нужные документы к награждению были собраны и приготовлены еще в 1978 году, а в 1994 году Министерство культуры сообщило ему о решении присвоить это звание. Так уж у нас в России повелось, что признание к талантливым людям приходит слишком поздно. Сие обстоятельство огорчало Анатолия Терентьевича, но не настолько, чтобы он мог забыть о главном – о работе. И он работал в полную силу – пока не ослеп. «У меня трагическая судьба», - говорил он тем, кто сочувствовал трудолюбивому скромному мастеру. После получения запоздалого звания «за особый вклад в развитие отечественной графической школы» - его поздравили власти города – сердце Анатолия Терентьевича оттаяло, смягчилось.
- Он делился своими переживаниями с Вами? – спросила я Юрия Анатольевича.
- Когда он мне что-то такое высказывал, изливал эмоции о пережитом, я знал одно – он сам сможет пройти через выпавшие на его долю трудности. Сможет! И то, что он мне рассказывал – это только потому, что у нас доверительные отношения.
- Какие взаимоотношения у него были с женой – Надеждой Алексеевной?
- Я не думаю, что кому-то будет интересно, - он задумался, решая в себе, по-видимому, как правильней изъясниться о тонкой материи – любви; прокашлявшись, грубовато сказал: - Сложные! В быту, в семье ей, может быть, хотелось большего тепла, внимания. Отец был скуповат в выражениях, но он глубоко любил ее. Единственную женщину! Надежда Алексеевна безоговорочно поддерживала его в творчестве. Верила в его талант, мощь! Она шла за ним, уступая… Такова русская женщина. Она одна способна на все ради любимого мужчины. Россия! Фантастические женщины! Творец очень сильно чувствует, сильно воспринимает неудачи, и тем, кто рядом с ним живет, достается боль, слезы. Таков путь к славе, успеху…, - задумчиво продолжил, - Они уважали друг друга. Берегли! Отец ведь женился поздно, в 32 года. Мама, выпускница Ижевского мединститута, работала в госпитале. Отец писал дипломную работу. Так и познакомились. В Череповце мать работала в противотуберкулезном диспансере, лечила детей. Необъяснимая страсть, обожание маленьких больных детей.
Юрий Анатольевич протянул мне распечатанный конверт с иностранными марками. На конверте проставлен год – 72. Тамара и Лотер Больц.
— Лотер Больц – политический деятель и коллекционер. Насколько я помню, он был председателем с германской стороны общества советско-германской дружбы. У него была обширная подборка экслибрисов Анатолия Терентьевича. Экслибрис – это феномен советской действительности. Во время социализма свобода человека в известной мере была ограничена. И я думаю, что появление в 60-х годах феномена экслибриса являлось для многих отдушиной. Мой отец, который одним из первых начал систематически заниматься экслибрисом, здесь вложил некоторую лепту в нашем дальнейшем свободомыслии. Так, мне нравится его работа для библиотеки Поликарпова по мотивам Есенинского стихотворения. Какое удачное выражение лица лягушки!
Во многом благодаря книжным знакам имя графика Анатолия Терентьевича стало широко известно как в России, так и за рубежом. Он справедливо признан одним из интереснейших современных художников-экспериментаторов в области экслибриса. Графика «малых форм» принесла ему мировую известность. Это гравюры на дереве, конгрев, офорт, резцовые гравюры на меди. Впервые экслибристы оценили Наговицына на Всемирной выставке в Монреале в 1967 году. В следующем году известный датский издатель Клаус Редель включает его в свой каталог, в котором ежегодно печатаются лучшие книжные знаки художников всего мира. А еще через два года – новая публикация в великолепном английском издании «20 лет книжного знака европейских художников» Марка Северина и Энтони Рида.
«Как все почти современные мастера гравюры, Наговицын связан теми или иными путями со школой Фаворского, а стилистически, как мастер сочного по цвету реалистического крупного эстампа, - с традициями выдающегося мастера В.Д. Фалилеева», - писал А. Сидоров.
Завязалась оживленная переписка с граверами, с коллекционерами многих стран. Мешки с письмами заполнили квартиру на Кравченко, мас-терскую… Стали поступать приглашения на участие в выставках. Так, в каталоге 1988 года, подготовленном В. Воропановым, называется 14 стран, где показывались его работы. Возникает проблема языка. Переводами занимаются сын Юра и преподаватель английского языка 12 школы, друг семьи, - Людмила Николаевна Соболевская. Много писем приходило из Италии с просьбой обмена работами, в этой стране в Сан Вито аль Тагламенто (Сицилия)  в холле «Палаццо рота» была организована специальная выставка книжных знаков, на которой работы Наговицына получили наивысшую оценку. Он поддерживал связь с президентом Всемирного общества экслибристов Джанни Мантеро, к мнению которого прислушивался. С.А. Вуль, член комиссии выставки «Книга-75», в письме к художнику просил экспонировать двадцать работ, не вошедших в данную экспозицию на выставках в Сливене (Болгария) и Праге (Чехословакия).
Пробили настенные часы. Бум-бум… Вечерело. Через два часа Юрий Анатольевич покинет эту квартиру, дом своих родителей.
- В Вашем доме часто были гости? – спросила я Юрия Анатольевича. Он ответил: «Приходили все больше художники. Меня впускали в этот мир, но природная стеснительность сковывала язык, и чтобы что-то вразумительное сказать, обратиться к ним… Я не мог. Я был  человеком из другого круга. Интересно, что я сошелся с друзьями отца как-то сразу после его кончины. Близко. Общаюсь с Володей Паскиным, Сережей Дмитриевым. Кстати, раз мы заговорили об этом, я вспомнил одну историю… У отца еще со времени его учебы в Одесском училище прикладного искусства был лучший друг, Вася Астапов. Сейчас это Василий Павлович Астапов. Я сам, когда учился в ленинградском университете, посещал его мастерскую. Интересный человек, прошедший судьбу, типичную русского народа социалистического времени. Восемь лет в лагерях. Гонения, неприязнь… все это он испытал на себе. Да-а-а.
Он был лучшим другом! Мы с ним, как-то так получилось, не виде-лись много лет. Потерялись адреса… Вдруг звонок мне в Пулково через 20 лет. Я его спрашиваю: «Как Вы нашли меня?». Незадолго до этого было полное солнечное затмение; ко мне, как к ученому секретарю, обращались различные СМИ. Интервью показали по ленинградскому телевидению. Он увидел, вспомнил фамилию, позвонил в Пулковскую обсерваторию, уточнил инициалы. И приятно удивил меня звонком. Проболтали полтора часа. И он воспроизвел по телефону свое стихотворение, там были такие строчки:
… потому и легко мне понять
в наших внешне несхожих лицах,
что в душе одно чувство хранят
и Астапов, и Наговицын!
Вот о тех временах, когда отцу было семнадцать лет! - помолчав, он добавил, - еще до того, как он заболел, я все время звал его к себе. Отец не желал слышать. Он хотел остаток жизни прожить в городе, ставшем ему родным, незаменимым. В Череповце прошли его творческие годы: стал известен, любим! А больная жена?! Тревожить ее из-за своей прихоти – ради чего?! Ради чужого города?! Он остался с вами – навсегда! Мой отец. Художник!»
На этом можно было бы остановиться. Но я не выполнила главную просьбу умершего. Не сообщила ему, что все его мысли перенесены на бумагу. Купив на рынке четыре поздних пиона, я поехала на городское кладбище. У самого забора две могилки. Одна свежая, укрытая венками, цветами. В ней лежит жена – Надежда Алексеевна. Ее не стало осенью 2002 года. Большой деревянный крест с датой рождения и смерти. С мраморной плиты смотрит лицо художника Анатолия Терентьевича. Бородатое, осунувшееся, уставшее. Поговорили. Теперь все. Закрыла дверцу оградки – еще раз оглянулась. Ограда, памятник – все дело рук Евгения Михайловича Лунина, точнее, его пожелания в металле воплотил череповецкий кузнец Николай            Горин. Красивые растения с Дубровских полян выкованы кузнецом, два холмика прижались бочками – так надежней, и тропка, по которой приходят в любую погоду художники, ученики, друзья, коллеги… Да, хорошее место выбрано.  Светлое. Такое же, как душа художника.


Рецензии