Стоя на ветру. Часть третья

                СТОЯ НА ВЕТРУ.
                Исторический роман в пяти частях.

Место и время действия: Российская империя, Астрахань, первая половина XVIII века (правление Петра II, затем Анны Иоанновны).
Имена главных действующих лиц подлинные, принадлежавшие историческим личностям; некоторые факты биографий этих персонажей сохранены без искажений, в основном же имеет место  ВЫМЫСЕЛ.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ.

Содержание Части третьей.
       Вставка 5. В сумерках.
Глава 9. Божье лето.
Глава 10. Верный человек.

       Вставка 6. Ноев ковчег.
Глава 11. Ложная клятва.
Глава 12. По уму.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . Вставка 5.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . В сумерках.

- … Я помню, там был один такой маленький, узкий кинжал, с ножнами, сплошь розовыми камешками усеянными. Устье ножен в золотом кольце, между камешками письмена непонятные, как узор, а выдвинешь сам клинок за рукоять, так по лезвию у рукояти надпись золотом горит. Такой он был красивый, этот кинжал, и камешки такие нежные, будто капельки…
- Это им ты тогда палец порезала?
- Да, мне его рассмотреть хотелось, а он высоко поверх ковра висел, неудобно… Я тогда на диван забралась и на цыпочки привстала, чтобы до него дотянуться, и начала клинок из ножен тащить, вот тут и порезалась… И еще там сабля была такая удивительная. Ножны истертые, старые, и рукоять простая, а лезвие блестящее, как зеркало, и все сплошь в узорах, будто розы меж собою переплетены и от рукояти вниз, словно частый дождь, сыплются…

- Это самая ценная сабля была, из всех прочих. Старинная, даже древняя, наверное. Такие сабли продавали когда-то в Дамаске… дамасская сталь… а потом секрет забыли, и больше ничего подобного сделать уже не удавалось. Мне эту саблю старик один привез, старый купец. Как сейчас я это вижу… Стоит передо мной в полосатом халате до пят, высокий, стройный, худой, лицо и руки темные, морщинистые, будто из мореного дубы выточены, на пальцах серебряные большие перстни с яркими камнями, на голове белоснежная чалма… А глаза зеленые, и черной каймой, сурьмою обведены. В руках держит обнаженную саблю и тихим голосом рассказывает, по-русски рассказывает, человек-то бывалый…
- И что он рассказывал?

- Для того, чтобы изготовить такой клинок, сначала плавили и ковали железо, изготавливали железные сплавы нескольких сортов и разного цвета, из них уже вытягивали стальную проволоку, тонкую, как волос, а потом, когда разноцветная проволока была готова, собирали в пучок столько, сколько нужно, нитей и долго сплетали их узором. Получалась косица шириной и длиной в будущий клинок. Потом косицу ковали, закаливали, но не в воде, а в каких-то настоях и смесях, и выходила чудо-сталь. Красивая и прочная, с узором в виде сплетенных роз, таким, каким его заплетали перед ковкой. Этот узор в ней самой, так что стереть его время не может. А заточку эта сталь так держала, что могла тонкий шелк, птичье перо и волосок пересечь, да об камень не зазубривалась и рубила железные клинки, словно деревянные, плоть же резала, словно масло… Пуще же того нельзя ее было сломать, даже согнув в кольцо. На рукоятях таких сабель укрепляли пряжку, чтобы заправлять в нее конец клинка, и саблю можно было взять с собою тайно, опоясавшись ею, словно поясом, под одеждой, туда взять, куда с обычным оружием не пройти… Купец рассказывал, что такие сабли бывали заговоренными, заклинания заставляли их слушаться только одного хозяина, а в чужих руках они могли принести вред новому владельцу. Перед боем их будили, обмывали молоком клинок, чтобы накормить его и придать ему свежих сил...

- А ты не боялся такой вещью владеть?
- Я не собирался ею пользоваться… Помнишь, сколько на ковре в кабинете сабель, ятаганов и кинжалов было развешано? Что ж, все в дело пустить или всех бояться…
- И все их тебе подарили?
- Нет, не все, какие-то и покупал, а какие-то выменивал. Тот кинжал с розовыми камешками купил, но он был не из самых лучших, так, красивая безделушка, и все.
- А тот, который был в серебряных ножнах и с черными узорами?
- Тот дагестанский, ценный. А ты хорошо их все рассмотрела, я гляжу. Почему же ты меня раньше о них не расспрашивала, когда они перед глазами были?
- Наверное, тогда было недосуг.
- Да, наверное, недосуг…

              Путешественнику, попавшему волей случая в избушку бедного деревенского священника, островок спасения и уюта среди непогоды и бездорожья осенней распутицы, было уже лучше: ни озноба, ни жара, только слабость и усталость. Он лежал в постели, устроенной для него на лавке возле бревенчатой стены, растянувшись на спине под пестрым лоскутным одеялом и подложив руки под голову.

Напротив него, на той же лавке у него в ногах, лицом к нему сидела молоденькая женщина в деревенском сарафане. Она устроилась также удобно, как и он, забравшись на его постель с ногами, спиной прислонившись к печке, в которую упиралась лавка, обняв поднятые домиком колени, обтянутые домотканым подолом ее простенькой, крестьянской одежды, а из-под подола выглядывали маленькие ноги в толстых и теплых носочках серой шерсти. Голову она повязала шелковым платком, тем платком, который он сам ей подарил когда-то…

Они беседовали между собою, мирно, чинно и тихо, и при том говорили не о чем попало. Некоторых вещей они не касались сознательно. Это были неприятные, а то и страшные вещи, и лучше было подождать упоминать о них вслух… Впечатление от неожиданной встречи, которая каждому из них казалась уже невозможной, еще не улеглось, оба они не успели опомниться и не привыкли к тому, что снова вместе, а он, помимо всего прочего, не слишком хорошо себя чувствовал, хотя и не по-прежнему плохо…

Между тем им нечем было заняться, кроме как разговором… как еще можно проводить время, когда один из двоих нынешних собеседников лежит пластом и все время то давится кашлем, то возит носом… поэтому они и разговаривали, и, конечно, старались если уж говорить, то только о приятном, и если уж вспоминать, то только самые светлые жизненные моменты.

Для Пелагеи одним из самых светлых моментов было переселение в генеральский дом. На самом деле этот неосмотрительный шаг повлек за собой много неприятностей, но само по себе пребывание в губернаторской резиденции, показавшейся ей роскошнее всякого сказочного дворца, оставило в душе молодой женщины поистине неизгладимый след. Однако раньше она или не собралась, или не сумела толком выразить свой восторг по этому поводу… недосуг было… зато теперь этого досуга оказалось хоть отбавляй…

Вот она и рассказывала о том, как была поражена величиной, богатством и красотой комнат, где ей предстояло жить, это после отцовского-то домишки в сени старой колокольни на самой городской окраине, ставшего на самом деле не намного лучше даже после предпринятой перестройки. Какие окна, большие, стеклянные, обрамленные с внутренней стороны шелковыми шторами! Какие зеркала в тяжелых резных рамах, отражающие человека в полный рост, с ног до головы и будто раздвигающие пределы и без того больших помещений. А мебель! А люстры! А ковры! И на полу, и на стенах, один другого лучше. И какая выставка оружия размещена на одном из настенных ковров! А какие картины на стенах! Кавалеры и дамы на них словно живые.

- … Я на ту парсуну часто смотрела, что в кабинете, напротив сабель на ковре висела, где ты как живой нарисован и в железной одежде и малиновой епанче.
- Это портрет, а не парсуна. В рыцарских доспехах и мантии.
- Да. И рука на мече, и манжета из кружев… Так нарисовано, как на самом деле, даже потрогать хочется. Только шрама на подбородке почему-то нет…
- Живописцы шрамы и язвы не рисуют, льстят…
- А, стало быть, так оно положено… Ну что ж… Только мне со шрамом как-то попривычнее, лица-то он, можно сказать, вовсе и не портит… И еще одна парсуна… портрет… портрет дамы, тоже в кабинете, на той стене, что напротив окна. Такая красивая, в богатом платье, и с розой в руке. Я все тайком старалась также сесть, как она, и также голову держать, и руки… И думала, была бы я похожа, чтобы и взгляд, и манера, как у нее, и была бы я еще не попадья какая-нибудь, а из благородных, тебе подстать… Вот тогда тебе нашей любви стыдиться было бы нечего…
- Если бы ты была такой, как эта дама, я бы к тебе не привязался… На кой черт мне какая-то дама…

              Она не очень хорошо это понимала, но чувствовала, что это правда, и улыбнулась.
- И если бы я нашей связи стыдился, я бы тебя у себя в доме не поселил…    

              А вот это не совсем была правда: он поступил так больше потому, что сознавал свою власть и был уверен в своей безнаказанности… почти уверен… до поры до времени… и на самом деле плевать хотел на окружающих… Но все равно слышать от него эту лесть даже задним числом ей было приятно… 

- А еще тот белый каменный болван в переходе к трапезной, между двух окон, вот он тоже мне памятен… Дева или жена, во весь рост, и совсем безо всего, как есть, и руками волосы себе разбирает, а ножку одну вперед выставила… Ой, какая…
- Вот она на тебя немного похожа была… Да, да… Богиня Венера, порывами любовными повелевающая, из настоящего мрамора.
- Чудесный камень. На солнце просвечивает, так что тело будто немного живым кажется, теплым… А потрогаешь, так холодный.
- Ты трогала?
- Да, проверить хотела, какой на ощупь.

- Хорошо, что о камень шлифованный не порежешься, как о заточенный клинок, - заметил он и засмеялся было, но тут же зашмыгал носом и потянулся за носовым платком, в скомканном виде валявшимся на подушке. - Замучился совсем, - гнусаво пожаловался он, уткнувшись в платок. - И когда только это прекратится…
- Тогда же, когда и кашель… скоро. Еще немного отлежаться, всех дел-то.

- …Значит, тебе нравилось у меня в доме жить?
- Очень нравилось, правда.
- Значит, любишь роскошь, как и все.
- Как же можно красоту, удобство и богатство не любить! Я и тогда, в монастыре, в келейке на коечке, и все последнее время, здесь, у дедушки, вспоминала, как во дворце пожила. Ну и что, думаю, что кратковременно, а все же было. И спала на такой кровати, с золоченой спинкой, на точеных ножках, с занавесками из бархата, и с крышей, и с подвесками из шелковых кистей! А то платье из шелка, цветом словно корица! Как оно мне было к лицу!
- Вырез у лифа был хорош, - вспомнил платье коричного цвета и ее собеседник. - Почитай ничего не закрывал. И еще кружевца по краешку, как белые цветочки… С ума сойти…

- … Мне кажется, я теперь другая стала, - сказала она, минуту помолчав, с грустной ноткой в голосе. - Будто много-много времени прошло с тех пор, как мы разлучены были, и не дней, и не недель, и не месяцев, а лет… И я постарела, похудела, подурнела…
- А уж я-то как подурнел, - усмехнулся он, притрагиваясь рукой к заросшему щетиной лицу.
- Да, у тебя лицо нынче, как терка, ободраться-то можно, право слово, а потом чесаться начнешь, словно от чесотки… И лохматый ты такой, волосы спутаны…
- Болезнь, как говорится, не красит…
- Ну да ничего, все наладится, - улыбаясь, утешила она. - Выздоровеешь, опять франтом будешь глядеть, как прежде. Дома так причесан, а на люди так в парике… А мне, знаешь, до того удивительно было, когда ты парик с головы снял первый раз… ну, тогда, за занавеской…  у парика-то букли длинные, пышные, завитые, а свои-то волосы коротко стриженные, да еще и темные… Парик-то совсем другого цвета был… Ну, будто одну голову снял, а другая взамен взялась… 
             И она, пожав плечами, засмеялась.
 
- А сознайся, ты и сейчас так думаешь, - вдруг догадался он.
- Ну, пожалуй…
- Ох, все же ты такая еще маленькая…- засмеялся и он. - А говоришь, постарела, помудрела… Нет, не вижу…
- Все же до чего обычай чудной, одни волосы на другие надевать…- оправдывалась она, смеясь.
- Прежняя ты, совсем как была… - дразнил ее он. - Все та же… И не только маленькая, - тут он вздохнул, перестав смеяться, - но еще беленькая и рыженькая… Беляночка… Ну, расскажи мне еще, что тебе нравилось у меня в доме?.. А камин в кабинете помнишь?

              Чтобы сделать в доме, крепком, каменном, но больше похожем на старые боярские палаты с теремами, высокие застекленные окна (губернаторский дом вместе с другими постройками центральной площади, где он был расположен,  будет перестроен в новом архитектурном стиле еще только через полвека, уже при других хозяевах), - чтобы это сделать, прежние маленькие окошки в толстых стенах растесывали и вставляли в них новые рамы, также поступив и с дверными проемами, иначе модно, по-современному одетая женщина не смогла бы со своими пышными юбками пройти в двери, а для устройства в кабинете такой диковинки, как камин, с выведенной от него на крышу трубой, с хорошей тягой, чтобы можно было его топить и не задохнуться дымом, вообще разворотили половину верхнего этажа. Уголок у камина был любимым уголком хозяина осовремененного по его вкусу здания…

              Отрывочные воспоминания о прошлом следовали одно за другим.
- Мне знаешь, что сейчас на ум пришло? – говорила она. - Как мы однажды на пристань приезжали, как раз когда по Волге струги торговые пришли, с самых низовий, и приезжали-то нарочно для того, чтобы к богатому хозяину на борт взойти и товар первыми поглядеть… У купца еще обезьянка была ручная, она у него на плече все скакала и рожи корчила. Смешная, в фесочке с кисточкой и в курточке с галуном.  Помнишь?
- Нет, мало ли стругов с верховий и с низовий приходило… Обезьянка… Фесочка с кисточкой…
- Ты сейчас вспомнишь. Ты мне еще потом говорил, что на меня купец больно пялился, и что ты уж пожалел было, что надумал к нему заглянуть…
- Помню, - вздохнул генерал. - Вот это помню.
- Ну вот.
- Да у него товар был хорош, хотелось тебе показать, чтобы ты сама выбрала… - будто оправдываясь в своей давней ревности, пожалуй, что и глупой, и безосновательной, произнес он.

- Он же на меня так смотрел, безо всякого злого умыслу…- улыбнулась она.
- Ясное дело, что без умыслу, как бы это он посмел иначе, а все же смотрел, аж глаза замаслились, как у кота. Любят эти нехристи черномазые таких вот, как ты, беленьких, ох и любят…   
- Ну и что… за погляд денег не берут.
- Это как сказать. Я ведь и сам потом этого купца вспоминал. Как ты тогда зимой пропала, все гадал, кто в похитителях-то может быть… И подумал, что какой-никакой сорочин посмотрел-посмотрел вот так, а потом взял да и выкрал, чтобы на невольничьем рынке в Геленджике, Белой невесте, в богатый гарем продать… Случалось ведь такое, и не раз… В ковер закатали и на борт, под палубу. А там уж ищи-свищи…
- Да нет, - сказала она, - этот-то купчина, хоть и не русский, а добрый был.
- Все они добрые, и русские, и не русские, с виду.
- И такой вежливый, обходительный, и все кланялся, и похвалы так и сыпал… А говорил смешно… Красывый жэнщин, благородный госпожа, выбирай мой товар, бэры весь… бэры, ой, смешно до сих пор… бэры… все отдам за такой красота, ничего не пожалею… Скажи, что желаешь… Не возьмешь ничего, обида… В сэрдце кинжал мне вонзишь…
- Да, заливать они тоже умеют…
- А какой кофе поднес! Аромат на всю округу! И в золотой чашечке, и на подносике!.. И я его пила!
              Она с улыбкой покачала головой, погрузившись в свои воспоминания, но будто не веря сама себе, что все это было в действительности.

- Как бы я хотел, чтобы ты всегда жила во дворце, и тебе всегда подносили кофе в золотой чашке на подносе! – произнес он, глядя на нее.
- Я и тому рада, что у меня это недолго, а было, - сказала она в ответ на вырвавшиеся у него, полные искреннего чувства слова. - Словно я в сказке побывала. Вот как в тех сказках шамаханской царицы, которые мы с тобой читали, когда тебе архиерей тетрадку рукописную прислал, помнишь?
- Да, да, я еще за эту рукопись отдаривался, перстень с аметистом в ответ послал.
- Как там наряд богатой невесты расписан был… И такое платье, и такое, а третье и еще лучше… Я даже перемену запомнила… Красное, как гранат, голубое, словно небесная лазурь, потом зеленое, а потом цветом между шафраном и апельсином…

              За подслеповатым старым окошком из потрескавшейся слюды, все равно слишком богатом для этой избенки, шел холодный тоскливый осенний дождь, щелкая по раскисшей земле, по голым черным деревьям, по бревенчатым стенам, по тесовой двускатной крыше… День был сер и уныл, в нем царили сумерки, будто он и не начинался толком, а теперь его место уже заступал сумрак раннего вечера…

А она с восторгом говорила про восточных красавиц, вспоминала апельсины, шафран и гранаты знойных южных земель… оранжевые сияющие апельсины, желтый яркий шафран, темно-красные, будто светящиеся изнутри каждого зерна гранаты, казавшиеся отсюда, из российской глубинки, еще дальше, чем они были на самом деле, и еще привлекательнее, чем в действительности… В горнице стемнело, пора было зажигать лучину, в потемках смутно белело ее лицо и обнимающие колени руки.      

- Поленька, я правда тебя нашел? – произнес он. - Это мне не снится, нет?
              Она молчала, опустив голову. Потом в свою очередь шмыгнула носом, будто и у нее тоже начался насморк.

- Я так по тебе скучала, - тихо сказала она, не удержавшись в границах благоразумия. - Я так по тебе томилась… Засну одна, а потом сквозь сон кажется мне, что ты рядом, что ко мне наклоняешься, вот-вот обнимешь… Как наяву… И я тогда просыпаюсь, и все одна, и плачу… Плохо мне очень было без тебя… и без надежды, что опять с тобой встречусь… а если когда и встречусь, что все опять по-прежнему меж нас будет…
              Вот послушай… В здешней церкви, где дедушка служит, на стене у алтаря образ есть, образ огненного ангела, серафима… Шесть крыл, словно шесть лепестков цветка, яркие, красные, а лик за крыльями спрятан, не видать… Точно как в Книге пророка Исайи сказано: «Вокруг Его стояли серафимы; у каждого из них по шести крыл; двумя закрывал каждый лицо свое, и двумя закрывал ноги свои, и двумя летал».
              А в округе здесь предание бытует, про церковный пожар и огненное чудо… Говорят, в церкви раз пожар случился, и вот пожар загасили, а потом глядь, а на стене образ серафима возник, сам собой воссиял, среди гари…
              Потом через несколько лет в эту церковь странница одна забрела. Шла она к святым местам да с большой дороги сбилась и заплутала, и сюда зашла, будто нарочно ее привело… Провидица она была, не иначе… Как она серафима этого узрела, повалилась перед ним на пол и лежала долго, а когда ее подняли, она вот что изрекла: «Придет день, и церковь эта снова запылает, подожженная крылами серафима, потому что огонь крыльев его живой, и однажды подожженным окажется от него все строение, ибо слишком сильно он жаром пышет…»
              С той поры подле приалтарной стены всегда ушат с водой ставят, но вода в нем быстро сохнет, все время подливать приходится… Когда я на службу в церковь приходила, то вставала против образа серафима и думала вот что… Если внутри все огнем горит, то, как ни скрывай, а живой огонь однажды наружу прорвется… И не сгореть бы мне от этого огня, как церкви – от огня серафима… А ведь страшно заживо-то гореть… Что мне было делать, как жить?
    
- Погоди, - сказал он. Опершись рукой на подушку, он сел на своей постели, прислонился плечом к бревенчатой стене и, взяв Пелагею за руку, потянул ее к себе.
- Ты же болеешь, - пробормотала она, - лежи.
- Я же не умираю. Дай хоть обнять-то тебя…
- А дедушка зайдет…
- Ну и что… И не зайдет он, он же сказал, что в церкви будет, там потолок протек… И денщика моего себе в помощь попросил… Господи, я тебя даже поцеловать не могу толком… Ты думаешь, я по тебе не скучал? Неужели ты так думаешь…

              Крепко обнявшись, они замолчали, не двигаясь. Потом она снова тихонько рассмеялась, сквозь слезы.
- А как Григорий испугался, когда в первый раз меня здесь увидал. Будто привидение ему явилось… Ой, говорит, Пелагея Ниловна, вы ль это! Откуда вы вдруг взялись! - Даже отшатнулся и с места вскочил…
               Григорием именовался генеральский слуга. Он знал подругу своего хозяина еще в прежние, спокойные и счастливые времена.

              Хлопнула дверь. В горницу из сеней вошел старый хозяин, споткнувшись на пороге.
- Ты чего, внучка, лучинку-то не зажгла, - проворчал он. - Что вы в темноте сидите…
              Следом за ним на пороге точно также споткнулся денщик Гришка.
              Пелагея встала с лавки и принялась зажигать лучинку.   
              Иван Иванович опять улегся на постель и опять, найдя на подушке скомканный носовой платок, уткнулся в него носом.

- Ну, что там, в церкви? – спросил он просто так, чтобы что-нибудь спросить.
- Сильно крыша прохудилась, - ответил слуга, снимая мокрый кафтан и раскладывая его сушить возле горячей печки на скамейку. - По стене у алтаря потоком вода текла. Там живопись была, вот, Тимофей Кузьмич сказал, будто ангельские чины изображались… Все размыло, краска вздулась и полопалась, ныне и не поймешь, где там что, где херувимы со звериными главами, где серафимы из живого огня… Совсем пропала картина.

- Зато, если местной легенде верить, теперь пожар не грозит, - сказал Иван Иванович. - Загасили огонь-то… Вместо пожара потоп, вот как оно в жизни бывает… И странница та не провидица была, а просто дура, - закончил он с удовлетворением.
- Вам, я вижу, и впрямь полегчало, ваше превосходительство, вроде выздоравливаете, - повернулся на эти слова старичок-священник, как раз успевший переобуться в свои домашние валенки, нагревшиеся у печки. - Собирай-ка на стол, Пелагеюшка, - распорядился он вслед за тем. - Что Бог послал… Уж сумерничать, так хоть сытыми. Ужинать пора.
   
. . . . . . . . . . . . . . . . . . Глава 9.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . Божье лето.

              Стояло лето 1729 года, последнего года недолгого царствования внука первого российского императора. Затишье наблюдалось полное, как перед бурей. Это было блаженное лето… Действительно, такие тихие, спокойные, счастливые времена выдаются на самом рубеже грядущих перемен, будто специально для того, чтобы люди могли напоследок насладиться всем, что есть хорошего и прелестного в жизни прежде, чем попасть в новый водоворот новых событий.

              Четырнадцатилетний император Петр Второй, голубоглазый светловолосый мальчик, с наступлением теплого времени года покинул Москву, которую облюбовал как место своего постоянного пребывания в ущерб Санкт-Петербургу, чтобы заняться длительной охотой в Подмосковных заповедных лесах. В охотничьих забавах Петра Алексеевича сопровождали обер-гофмейстер двора князь Алексей Григорьевич Долгоруков и его три дочери, из которых юный государь должен был выбрать себе невесту, совершенно добровольно, разумеется.

Жениться ему по его годам было рановато, но князь Алексей не желал ждать, к тому же император был мальчиком крупным, плечистым, высоким, выглядевшим благодаря постоянным физическим упражнениям, в виде скачки по полям за сворами борзых, крепче и взрослее своего возраста. Видимо, императрицей должна была стать старшая княжна Долгорукова, 16-летняя Екатерина Алексеевна. Ее уже разлучили с ее прежней любовью, родственником польско-саксонского посланника графа Вратислава, Генрихом Мелиссимо, и она, вероятно, еще тайно страдала по этому поводу, однако возможность сделаться императрицей не могла оставить гордую княжну равнодушной и, вполне возможно, она уже примирилась с потерей возлюбленного, мечтая о царском венце. Мечта такого рода способна если не согреть душу, то стать смыслом жизни…

Брат будущей императрицы, личный друг императора, 20-летний обер-камергер высочайшего двора князь Иван Алексеевич Долгоруков, не разделяя планов своего отца относительно замужества сестры и не желая участвовать в их осуществлении, а также отдавая дань своему новому увлечению, проводил время в Москве, в приятном обществе молодой княгини Настасьи Трубецкой, наставляя ее мужу рога на глазах у всего города, и, может быть, уже тогда бросал взгляды в окошко прелестной пятнадцатилетней графини Наташеньки Шереметевой, которая, со своей стороны, могла еще только грезить о будущем женихе, прекрасном Иван-царевиче, - о том, кто однажды приедет за нею и увезет в зачарованную страну бесконечного, безоблачного счастья…

Прелестная тетушка императора, молоденькая, тоже едва 20-летняя цесаревна Елизавета Петровна, блаженствовала в своей вотчине, подмосковной Александровской слободе. Тень Иоанна Грозного, некогда избравшего Александрово в ущерб Москве своей резиденцией, не тревожила красавицу, что и немудрено: во-первых, страшные легенды о том, что  именно здесь царь закопал живьем в землю одну из своих жен, Василису Мелетьеву, а также проломил череп родному сыну роковым ударом посоха, являлись всего лишь легендами, сказками с западно-европейскими корнями, не имевшими отношения к действительности, - а во-вторых, цесаревне в любом случае было не до того, поскольку она была, что называется, по уши влюблена в гвардейского прапорщика Алексея Шубина. Веселые, беззаботные и счастливые, они не разлучались ни днем, ни ночью, и с уверенность можно сказать, что думали при этом только друг о друге, а более ни о ком и ни о чем…

Юный император не собирался оставлять свои излюбленные занятия на лоне природы, прерывать свои охотничьи подвиги и, даже бывая в столице, не задерживался там надолго, поэтому общественная и политическая жизнь в Москве совершенно замерла, и даже члены Верховного совета разъехались по своим имениям, намереваясь собраться позднее, ко времени возвращения царя, то есть, видимо, осенью.

Старый князь Дмитрий Михайлович Голицын, председатель Совета, употреблял свой досуг для того, чтобы все внимание отдать устройству своего любимого подмосковного села Архангельское, занимаясь также и библиотечным собранием Архангельского дворца, которое он старался пополнять на протяжении всей своей жизни. Ообразованный и начитанный человек, князь изучил много современных и старинных книг, на основании прочитанного и собственных размышлений придя к выводу о необходимости серьезных изменений в управлении Российским государством, то есть об ограничении самодержавной власти российских монархов, имея ввиду старые дворянские свободы, совершенно задавленные представителями Романовской династии, особенно ее последним представителем, а также исходя из старых и новых заграничных примеров… Правда, так ничего и не сделал старый мудрый князь, от умствований к действиям не перешел, отложив дело на потом, словно усыпленный, околдованный длящимся покоем…   

«Когда я обращаю внимание на настоящее управление государством, - писал об этом времени странного безвременья саксонский резидент Лефорт, - мне кажется, что царствование Петра Великого было не что иное, как сон. Все вокруг живут в такой беспечности, что человеческий разум не может постигнуть…»

              Генерал-губернатор города Казани Артемий Петрович Волынский, уже перессорившийся с подвластными ему горожанами и местным архиереем, у которого своей волей злостно реквизировал церковные драгоценности, но еще пока неуязвимый для гнева обиженных им лиц в связи с остановкой в центральном правлении («никаких жалоб не слушают», - замечал англичанин Клавдий Рондо), как-то имел случай в одном из своих частных писем высказаться в том смысле, что надо «глотать» удачу, пока она идет в руки.

Конечно, энергичный карьерист имел ввиду достижение определенных жизненных целей, однако удачу можно понимать по-разному. Удачей можно счесть и прекрасное, медовое, безоблачное, кажущееся бесконечным божье лето, одно из тех, что могут оказаться самыми лучшими в человеческой жизни, ради которых, как это ни парадоксально звучит, имея ввиду откровенные бездеятельность, безалаберность и бесконечную лень, и стоит жить, - если, конечно, признать, что жизнь это не только постоянные суета и непрекращающийся труд, уж на благо ли себе, своей стране или кому-то еще.

              Пока золотая молодежь и первые государственные мужи занимались развлечениями и отдыхом, а государство в целом как будто впало в летнюю спячку, причем тяжелые времена Петра Великого, времена постоянных непосильных трудов и непрекращающихся кровопролитных войн, также казались россиянам сейчас уже не более чем сном, к тому же сном весьма дурного свойства, астраханский генерал-губернатор, решив, видимо, также хорошенько развеяться от своих докучных служебных обязанностей, со всеми отсюда вытекающими, и отложив на будущее хлопоты по обнаружению и наказанию объявившихся в подведомственном ему городе фальшивомонетчиков, мешавших почем зря серебро со свинцом и на редкость похоже подделывавших на своих изделиях печать Государева Монетного двора, отбыл в приволжские степи, во владения калмыцких улусов, - как бы на ловы, а в общем, чтобы попить кумысу, поесть вяленой маханины, пожить в юртах среди степного приволья и таким образом окончательно забыть обо всем на свете, кроме развлечений и удовольствий.

Губернаторский поезд, покидающий город на неопределенный срок, выглядел весьма внушительно: всадники, собаки, экипажи, груженые всяким добром повозки, и, конечно, среди сопровождающих губернатора в увеселительном путешествии лиц имелись и женщины. Некоторые из них относились к свитским, одна – к самому устроителю поездки. Клятву, скрепленную целованием священной реликвии, в отношении соблюдения общественных приличий, взятую с него въедливым и надоедливым епископом Варлаамом, губернатор предпочел на время запамятовать вместе со всем прочим.  Да и какие приличия могут быть в степи?       

              … Знойное южное лето. Безбрежное, голубое небо, раскинувшее свой шелковый шатер над холмистыми, поросшими разнотравьем необозримыми просторами. Пахнет нагретой землей и травой, издалека ветерок доносит запах дыма – признак человеческого жилья, хотонов, калмыцких кочевых деревень.

Табун коней проскакал вдали, сотрясая землю дробным стуком неподкованных копыт, и опять все тихо. Вверху, в синеве, высматривая добычу, кружит степной орел, распластав крылья, порою заслоняя ими сверкающий глаз солнца и превращаясь в некое огненное существо, сгусток живого пламени, на который, как и на солнце, больно глядеть даже из-под руки.

В древних дальних странах, ныне засыпанных песком пустыни, люди видели в брате орла, ястребе, бога, в человеческом облике правившего своим царством, и научились изображать его как стройного юношу с ястребиной головой. Предание гласит: чтобы покарать врагов, этот получеловек-полуптица превращался в огненный диск. Там, где теперь стоит город Каир, среди песчаных пустынь, в сени великих пирамид, все еще можно увидеть его вырезанные в камне образы на стенах и колоннах полуразрушенных храмов и дворцов…

              Взмахивая политыми расплавленным золотом солнечных лучей крыльями, степной орел видит зорким оком далеко внизу и ползущего между травами гада, и зайца, и мышь… Видит, конечно, и всадников, медленно поднимающихся на вершину холма, чтобы посмотреть на каменную бабу, как называли издавна русские землепроходцы каменные изваяния древних кочевников, с чашей в руках, в островерхих шапках, поставленные после поминальных пиров на марах-курганах, насыпанных руками рабов над захоронениями знатных и почитаемых людей.

Стоит неподвижно каменный человек-скала, держит в руках свою чашу, прижимая ее к животу, а ногами вкопан он в землю. Узкоглазое (будто глаза осокой прорезали) плоское лицо спокойно и непроницаемо. Кому служит он памятником, кто он был при жизни - старейшина рода, зайсанга или шулейга, а может быть, сам владетельный князь-нойон? Он не ответит. Серый грубый шероховатый камень, из которого он сделан, днем раскален на солнце, так что обжигает приложенную к нему руку, а ночью холоден и покрыт росой, и к нему приходит и сидит неподвижно у его подножия, подняв узкую морду к далекой луне, лисица-оборотень, вещая степная колдунья с зелеными глазами. Черная четкая тень падает от камня на озаренный лунным сиянием курган…

              Сайгаки, легкие, словно тени, словно пыль, поднятая ветром, словно ветер, гонящий эту пыль, проносятся порою мимо, почти не касаясь земли, и если есть среди них та сказочная сайга с золотыми рогами, которая может превращаться в красавицу-девушку, то ее острые копытца на мгновение замедлят бег, и она бросит взгляд на курган, на стоящую на нем скалу в человеческом обличье, ибо древнее чародейство, с каким провожали в последний путь знатного покойника в старину, еще властвует над этим местом, еще витает над ним, внятное ей, дочери волшбы.

              Старым ли сошел в могилу погребенный здесь человек, молодым ли… Был ли он мудрым правителем или храбрым воином и охотником? Какие подвиги совершал он, с какими воевал народами? Ходил ли к стенам великого Киева, с его знаменитыми Золотыми воротами, города, про который рассказывали, будто и крыши на его домах тоже золотые, будучи воином в составе многочисленных орд, поднятых Чингизханом с их кочевий мечтой о владычестве над миром, - или же несся в бой впереди своих всадников за ханом Батыем на копья пеших полков рязанских, владимирских, суздальских, ростовских князей?

Нет, курган насыпан раньше, много раньше, может быть, во времена половцев или хазар, а может, еще и древних сарматов… Сколько коней, рабов и рабынь убито было на этой тризне, какие богатства положены были в эту могилу вместе с костями жен, слуг и животных?          

              Но что вспоминать о прошлом, которого больше нет? Не поехать ли уже по следам табунов к хотону, кочевой деревне, оставив позади курган, минуя рыжие развалины какой-то древней постройки в одной из пологих лощин… Говорят, эти развалины – все, что осталось от усыпальницы погребенной здесь ханской дочери. Имя ее не сохранилось, история ее жизни неизвестна, но место считается нехорошим, и его предпочитают объезжать стороной… Какой-то оглан, юноша, легкомысленный юнец, побившись об заклад, что переночует на надгробной плите ханши, у нее в гостях, так сказать, проснувшись утром, увидал большую черную змею, выползающую из трещины гробницы, и утверждал потом, что глаза у змеи были точь-в-точь человеческие…   

              Приятно с дороги отдохнуть в юрте, переносном войлочном шатре, собранном из шестов, без окон, без печи, с очагом посередине, дым от которого выходит в круглое отверстие в конусовидной крыше. Скатерть с угощением расстелена прямо на земле, на покрывающих ее коврах. На серебряной чеканной посуде разложены хлебные лепешки, пахнущие дымом, в чашках – мясная похлебка, приправленная наструганным овечьим сыром, сухим, соленым, который еще называют крутом, и готова пожаренная на углях нанизанная на прутья баранина, местный «шешлык», и уже заварен чай - карымный, кирпичный, густо-коричневого цвета, а на деревянной резной тарелке лежат орехи - бобовник и дикий персик.

Конечно, и кумыс, кобылье квашенное молоко, приготовленное так, как должно его готовить, чтобы превратилось оно в сытный и хмельной напиток, под рукою, в козьем мехе – по-русски козевке, а как местные скажут, в турсуке.

Незаметно за трапезой подойдет к окончанию день… А вечером  у костра соберутся все жители деревни, и домрачеи будут играть на домбрах и петь свои песни высокими пронзительными голосами, развлекая дорогих гостей, завтра же с утра устроят состязания, на которые занятно будет посмотреть - скачки и поединки.

Здешние приемы и правила борьбы совсем другие, нежели чем у русских или даже у татар: калмыки, хальмги, как они сами себя называют, полунагие, в одних штанах, сходятся, кружа друг около друга, а потом вцепляются как ни попало, ломая друг друга по произволу, а бывает, что и без драки борются, - садятся, опять-таки раздевшись по пояс, наземь, осыпая друг друга бранью, чтобы придти в азарт, и стегаются ногайками, так что кровь брызгать начинает, - доколе один, избитый и окровавленный, не откажется, признав себя побежденным, и не отойдет прочь, с позором, стараясь не глядеть на маститых старцев, с их коричневыми, будто вырезанными из мореного дуба лицами, в войлочных шапках с квадратным верхом, провожаемый насмешливыми взглядами девиц, длинные многочисленные косицы которых, звеня привязанными к их кончикам монетами, спадают им до пояса, выпущенные из-под отороченных черной мерлушкой остроконечных шапок, увенчанных жесткими пучками перьев филина. Не скоро найдет себе теперь среди них невесту неудачник, чтобы, заплатив положенный калым, увезти ее на своем жеребце далеко-далеко от становища, чтобы любить друг друга среди ковыльного простора, на полном скаку, в седле, как это делали и их деды, и прадеды, и пращуры, сыновья вольной дикой степи…   

              Скоро охотники отправятся в степь, сайгачить. Как раз стоят «сильные жары», когда самое время устраивать лов. Оводы, настоящий бич сайгаков, уже отложили им под кожу свои личинки. Не находя себе покоя ни на минуту, сайгаки приходят в исступление, мечутся, как бешеные, по степи, а потом стоят на месте и роют копытами ямы-коблы, чтобы лечь в них, спрятав нос под передние копыта, но скоро снова вскакивают и барабанят копытами. Они ничего не видят и не слышат вокруг, когда вот так «кобятся»,  а потому становятся легкой добычей и подпускают к себе сайгачников очень близко, так что их легко подстрелить.

В другое время года охота на сайгаков делается сложнее, нужны собаки-гончие, которые во время облавы с двух сторон загонят быстроногую добычу. Добыв туши, охотники сразу разделывают их и солят мясо и шкуры, чтобы не испортились… Но слишком уж жарко для того, чтобы нынче охотиться, выслеживать табуны, подкрадываться, выжидать, ловить удобный момент, терпя зной, жажду и укусы тех же оводов…   

              Не желая скучать, сидя на месте, вместо утомительного лова также возможно съездить навестить другой аул, разведав наперед дорогу, там ведь, говорят, живет гэлун, устроивший в одной юрте дацан, капище, и творящий свои службы перед литыми медными уродами-бурханами, звоня в медную сковороду… да, да, в сковороду, а то и в таз… идолам этого звона довольно… да взглянуть на книгу заклинаний, ганджур, целиком состоящий из 108 частей, из которых у гэлуна есть только одна, да он и тем весьма гордится…

Отдельные листы книги, писанные значками в столбцы и читаемые сверху вниз, сложены в стопу и хранятся зажатыми между двух деревянных дощечек, сверху с почтением и бережливостью завернутые в шелковый платок. Конечно, еще лучше было бы побывать в самом настоящем хуруле, ламайском монастыре, из тех, которые подчиняются самому верховному ламе… Там и бурханов больше, и все они разные, есть многорукие, многоглавые, со знаком третьего глаза во лбу, с бычьими мордами и даже с рогами, со стрелами и луками, с жезлами из человеческих скелетов и чашами из человеческих черепов в хищных руках, а есть среди них парные, называемые «яб-юм», - один идол, мужской, с другим, женским, на коленях, и длинные острые языки их с загнутыми кончиками, покрашенные в ярко-красный цвет киноварью, высунуты у них изо рта в знак страсти…

Ленты с заклинаниями привязаны к ветвям деревьев при входе в дацан, чтобы их читал ветер; узкие разноцветные стяги, символы пяти стихий, пестрят в глазах; рисованные на шелке картины - круги мироздания, дкил-кхор, украшают стены. Говорят, если долго созерцать дкил-кхор, можно освободиться от трех проявлений трех миров вселенной: мира вожделений, мира прославленных форм и мира невещественного, и познать совершенное блаженство среди семи драгоценных прудов, где цветут лотосы величиной с большое колесо, благоухающие тонким ароматом, где летают красивые пестрые птицы, домашние и дикие, сладкогласно распевая весь день чудесные песни, - если только не помешают злые духи, шимнусы.

При служении в дацане бритые ламы в желтых долгих платьях, держа ручные бусы для счета, нанизанные из 108 бусин, завязанные так, что остаются два свободных конца, ходят посолонь, по ходу солнца, как у русских старообрядцев, и курят благовония… В степи можно отыскать кустарник, называемый степным ладаном, его смола при сжигании на углях издает особенный аромат…

Да, жаль, что нельзя добраться до тех мест, где есть хурулы, это уж больно далеко, но, наверное, и у скромного, кочующего вместе со всем родом-улусом гэлуна есть в его переносном дацане какие-нибудь любопытные предметы помимо двух-трех его медных идолов… Колокольчик хонхо с рукояткой в виде пучка из четырех загнутых и скрещенных молний, в центре скрепленных шариком; пурбу – волшебный кинжал; шелковый шарф - хадак…

Один священник, уехавший в степи обращать калмыков в христианство и добившийся в одной деревне изгнания гэлуна, а также изъятия и уничтожения всех его ценностей, рассказывал по своем возвращении, крестясь и отплевываясь, что среди «бесовских вещиц» узрел он богомерзкую картину, наклеенную на шелк: два дьявола с клыками в отверстых пастях, одетые в красное, размахивая дубинкой и веревочной петлей, плясали, обнявшись, на черном быке, под которым лежала «голая баба». «Этакая погань, прости господи!» Так вот, может быть, удастся повидать нечто подобное? Право, было бы… хм… занятно…

И уж конечно найдется среди сокровищ младшего ламы то, что они называют по-своему «молитвенная мельница»: полый барабанчик на шесте, в который вкладывают бумажки с заклинаниями. Прокрутишь барабанчик - будто прочел все заклинания, будто перемолол их в свою удачу, себе во благо… Конечно, грех крещеному человеку, кто спорит, но почему бы этого не сделать, почему бы не покрутить барабанчик? В чужой монастырь со своим уставом не ходят, так надо уважать чужие обычаи, а перекреститься и отплеваться от дьявольских козней, по примеру того батюшки, всегда можно успеть…

              Звени, звени, барабанчик, блестя гладкими боками; мели, мели молитвенная мельничка! Намели нам удачу и благополучие, намели нам счастья! Долго будем мы помнить твой блеск и звон, как долго будут нам памятны в далеком нашем северном далеке, среди промозглой сырости осени, среди ледяного холода зимы, жар, сушь и ладанный запах большой степи, безбрежная голубая небесная высь, пламенеющие крылья степного орла, заслоняющего солнечный диск и сливающегося с ним в своем величавом парении, а еще стада обгоняющих на бегу ветер легконогих пугливых сайгаков, да каменные истуканы давно прошедших народов на вершинах холмов-могильников, древних седых курганов, поросших волнующимся под ветром ковылем…

И, может быть, под стук дождя, под свист метели, среди печали и тоски приснится нам долгий путь через степи и пустыни, через холмы и горы, который приведет нас в самое Беловодье… Многие слыхали про это зачарованное место, лежащее между небом и землей, а некоторые пытались и отыскать его… Монах Сергий, заручившись поддержкой киевского князя Владимира Святославича, отправился в путь на восход солнца и через 26 лет объявился в Китае, чтобы после поведать о том, что побывал-таки в чудесной стране! Раз в сто лет семь человек могут пройти в нее, шестеро из них возвращаются назад, а один остается, чтобы жить среди бессмертных, чтобы самому обрести бессмертие. Много удивительного узнают они, много видят прекрасного… Беловодье, Страна Белых Вод и Высоких Гор, Земля Живых Богов, Охранная Земля, Земля Чудес - Земля Живого Огня…
              Мели же, мели, мельничка желаний, крутись, крутись на ветру…
            
. . . . . . . . . . . . . . . . . . Глава 10.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . Верный человек.

- … И так я тогда этой полынью надышался, так этой горечью пропитался весь, так ее напробовался, что, кажется, она и снаружи у меня была, и внутри, и целую неделю, наверное, не меньше, меня преследовала. Никак ни запить ее, ни забыть не мог. Аж наизнанку выворачивало… До сих пор помнится, лежу и вижу прямо перед носом эти стебли серые, будто пылью посыпанные, пылью всех дорог, а запах, сильный, острый, въедливый, вокруг пеленой висит, и горечь на губах и во рту, самая горькая полынная горечь, и ни воздуха, ни вкуса другого вовсе не осталось, только одно это… Бр-р…

- А как же ты из оврага выбрался?

- Я выбрался? Милая моя, да где мне было выбраться, я и пошевелиться толком не мог, сам бы ни за что не справился… Рубец-то ты у меня на боку видела, так он сейчас, с годами, как-то зарос, растянулся, а был такой здоровенный, ой-ой… Разворотило, одним словом… С такой дырищей куда-то там карабкаться… И осколок от картечи еще внутри застрял… Из меня кровь, наверное, как из бочки на эти сорняки хлестала. Солдатики мои меня выволокли-то. Место неудобное, одни колдобины, а ядра рвутся в двух шагах… Тяжеленько им пришлось, ох, они и матерились, и бросали меня сколько раз, и опять тащили… Кое-как, за руки, за ноги, мордой по земле, по полыни этой треклятой… Одного я даже запомнил. Ругался шибче всех, а как остальные меня опять бросят, так он еще и под ребра мне саданет… «Вот, говорит, на наши головы здоровенный бугай, никак не совладаешь… Давайте, братцы, не останавливайтесь, тяните его вверх, по склону, я его снизу подтолкну хорошенько, да поживее поворачивайтесь, нечего тут, было бы из-за кого свою спину под палки подставлять!.. И угораздило ж тебя еще в этот буерак свалиться, с-скотина…» А вокруг грохочет, да земля фонтанами вверх летит и с неба обратно на головы сыплется, а с землей, глядь, чьи-то там руки-ноги с обрывками амуниции… Все-таки из-под прямого огня они меня выволокли, ну, а там уж дело легче пошло. Носилки какие-то раздобыли, рану мне моим же поясным шарфом затянули, потом до госпиталя, через толпу увечных-калечных и лекарю на стол. Стол весь красный, липкий, лекарь пьяный, в фартуке замызганном, что твой мясник, но железяку из меня выковырял и пробоину заштопал, да еще спирта не пожалел, сверху залил от души… В общем, отлежался я, а потом, как на ноги поднялся, солдата этого пошел разыскивать…

- Ты его наказать хотел?
- Наказать? Нет, или ты точно дурочка, или я, дурак, так плохо рассказываю… Я ему спасибо сказать хотел, и наградить от себя… А потом еще в рапорте отметить… Он же меня спас. Это он ведь не дал другим меня бросить, те-то уж почти так и сделали…

              Жестокие законы военного времени заставляли солдат под страхом сурового наказания, жертвуя своей кровью и отдавая свои жизни, во что бы то ни стало спасать своего командира от плена и смерти на поле боя, загораживая своими телами от выстрелов и штыков, а раненого отбивая у неприятеля и вынося из-под смертельного артиллерийского огня. Какой бы сволочью ни был он на поверку, как бы плохо ни обращался с теми же самыми солдатами, как бы они его ни ненавидели, по- другому поступить было нельзя, выбора не оставалось.

Зато солдат, спасший офицера высокого ранга (к этому приравнивалось только спасение полкового знамени), заслуживал щедрую награду. Он мог сам получить офицерский чин, а вместе с ним - свободу и дворянское достоинство. Такой подвиг ценился высоко. Даже государственные преступники, лишенные званий и чинов, разжалованные и подведенные под белый ремень без права производства, то есть обязанные пожизненно тянуть солдатскую лямку, все же могли рассчитывать в таком особом случае на снисхождение начальства.       

              Удобно устроившись в кресле пред камином, в кабинетной комнате своего астраханского особняка, генерал-губернатор рассказывал своей подружке подлинную историю из своей жизни, посадив ее при этом для пущего уюта себе на колени. За стенами дома было холодно, потому что уже наступила осень: здесь, в степях, на открытых всем ветрам просторах, она была резкая, сухая, стылая…

Да, лето, знойное лето кончилось, и осеннее похолодание добралась даже сюда, на самый юг, в низовья Волги, к берегам Каспия. В средней России погода давно уже испортилась, и отрок-император Петр Алексеевич наконец вернулся в Москву, где совсем не появлялся последние два месяца, а через десять дней после приезда объявил Верховному совету о своем намерении жениться на старшей княжне Долгоруковой. Поговаривали, что она уже беременна, заодно гадая, кто из представителей более старшего поколения помог в этом деле новоиспеченному жениху, щенку бесхвостому…

Царское обручение было назначено на 30 ноября. Ни для кого не было секретом, что грядущее событие есть результат интриги князя Алексея, отца княжны, что же касается царственного мальчика, то, пойманный, как птичка, в расставленные для него силки,  он совершенно пал духом, не скрывал уныния, говорил о грустных вещах, даже о смерти, раздарил придворным своих охотничьих собак и утешился только немного лишь после того, как князь Иван, старший брат невесты, по-дружески поддержал его в эту нелегкую минуту, объявив, что обвенчается в один день с ним… с кем обвенчается, он еще пока не знает, но это не суть важно, главное, было бы желание, а невеста найдется…

Ходили сплетни, что, по выбору князя Алексея, отца этого второго, вновь объявленного жениха, первой кандидаткой на роль новой княгини Долгоруковой была ни много, ни мало сама дочь Петра, Елизавета, однако, хотя многие считали князя Ивана молодым дуралеем, и не более того, он все же был не такой дурак, чтобы даже в угоду неугомонным родственникам жениться на уже порядком поистаскавшейся, менявшей любовников одного за другим, капризной, вздорной особе, помешанной на гулянках и нарядах, наполовину русской царевне, наполовину ливонской прачке… Сплетники  утверждали, что Елизавете Петровне судьба идти не под венец, а в монастырь, на исправление, куда ее и грозился запереть князь Иван, пренебрежительно называвший ее в приватных беседах Лизаветкой… Некоторые ей сочувствовали, только, ясное дело, тайно.

              Одновременно живо обсуждался список головокружительных назначений и наград, которые были задуманы для себя будущими царскими родственниками, без зазрения совести, в открытую кичившимися своей удачей. Без пяти минут царский тесть, князь Алексей Григорьевич, обер-гофмейстер высочайшего двора, должен был стать генералиссимусом, как некогда князь Александр Данилович Меншиков (которому стать царским тестем не подфартило), и уже получил от своего без пяти минут царственного зятя подарок в 12 тысяч крепостных дворов, то есть около 50 тысяч душ мужского пола.

Светлейший князь, кавалер ордена Андрея Первозванного, обер-камергер Иван Алексеевич готовился по воле своего государя и друга получить чин великого адмирала, некогда присвоенного Петром Первым Федору Матвеевичу Апраксину и после кончины последнего до сих пор вакантного и вроде бы даже упраздненного за неимением второго достойного столь высокого и громкого звания кандидата… Но вот этот достойный кандидат, двадцатилетний бездельник, развратник, пьяница и дебошир, и нашелся… А в качестве аванса князь Иван был вскоре же произведен в гвардии Преображенского полка майоры…

Василий Лукич уже видел себя великим канцлером, взамен Головкина. Сергея Григорьевича ждал придворный чин обер-шталмейстера, а сестра Алексея Григорьевича, Александра Григорьевна, в браке Салтыкова, готовилась принять звание и обязанности обер-гофмейстерины двора молодой императрицы, своей родной племянницы, и, вероятно, втайне носила в сердце планы мести своему супругу, жестоко обращавшемуся с нею и даже вынудившему ее однажды к побегу, в разводе с которым Синод ей до сего времени тем не менее отказывал.

Государыня-невеста, княжна Екатерина Алексеевна, которой на высочайшем обручении в числе прочих придворных дам целовала руку цесаревна Елизавета, дочь первого российского императора, требовала своих подарков, и немедленно: ей не давали покоя драгоценности покойной сестры ее жениха, царевны Натальи Алексеевны, прежде бывшие драгоценностями князя Меншикова, некогда богатейшего человека империи…
 
              Москва жила среди молвы обо всех этих занимательных вещах и в предвкушении высочайшей свадьбы, и новости из столицы неуклонно распространялись по всей стране со скоростью верхового курьера…

Добирались до заброшенного, с каждым днем все более пустеющего Санкт Петербурга, где прозябал вдали от двора оставленный в нем военным начальником Бурхард Христофор фон Миних; распространялись на севере, переползали через Уральский хребет, охватывая Сибирь, сначала Западную, потом Центральную, потом дальние восточные сибирские земли, а там уже и Камчатку, и Приамурье…

Расходились по богомольной и разбойной, сытной и малохлебной Волге, великой русской реке, по ее верховьям и низовьям, многократно повторенные во всех ее городах – Твери, Ярославле, Угличе, Нижнем Новгороде, Казани, Самаре, Саратове, Царицыне, наконец, Астрахани, военном и торговом, густонаселенном, многонациональном городе… городе русских преданий и восточных сказок… городе осетров, арбузов, холеры и чумы… 

              Астраханский генерал-губернатор вернулся в Астрахань позднее, чем московский царь в свою Москву, ему ведь и тем более торопиться было нечего, а с конца августа в степи начинался сезон охоты с ручными беркутами, сильными, красивыми степными орлами, тяжесть тела которых не позволяет охотнику везти своего орла на руке, подобно соколу, ястребу или кречету, поэтому его вывозят в степь на лошади, спутав ему ноги, одев на голову колпачок и посадив на луку седла. Все лето беркуты линяют и из-за этого нездоровы, зато осенью вновь полны сил, жаждут крови и готовы к новым подвигам…

Пока не похолодало, губернатор в степи травил волков, лисиц и даже сайгаков - крупный беркут способен осилить степного скакуна. Своенравные, но «неистомчивые» калмыцкие лошади далеко уносили своих седоков в степные просторы, и в становище они всегда возвращались с добычей…
Но вот наконец горожане вновь могли улицезреть главу местной военной администрации воочию.

              Получая изредка известия из города от оставленных там заместителей и всю корреспонденцию, приходившую на его имя, губернатор знал, что происходит в мире и во вверенном ему краю, а поскольку все обстояло благополучно, то и продолжал жить себе спокойно… Правда, один шустрый чиновник из астраханской судебной администрации, работая по вялотекущему расследованию довольно регулярного в последнее время появления на рынке поддельных денег и, возможно, напавший на какой-то след, или приблизившийся к какому-то следу… возможно, так как он не успел доложить об этом или хотя бы кому-нибудь рассказать… был убит, на пороге своего дома, кинжальным ударом в спину. Дело было вечером, никто из соседей ничего не видел и не слышал… или не захотел поведать о том властям… Убийцу искали, но не нашли. Не слишком приятное происшествие…
 
              По своем возвращении губернатор вновь поселил свою подругу у себя в доме. Она по-прежнему ходила в барском платье, а дворовые и служащие называли ее с полным уважением по имени и отчеству, Пелагеей Ниловной, обращаясь с нею как с почетной гостьей, распоряжений же, как обычно, спрашивая у хозяина.

С законной супругой своего покровителя она не встречалась, хотя проживала с нею под одной крышей: хозяин дома через своего управляющего передал Эльзе Карловне категорический запрет появляться в его покоях, а чтобы она, паче чаяния, не вздумала все же заявиться в хозяйскую спальню среди ночи, как сделала это однажды не так давно, движимая нахлынувшими на нее чувствами и повязав голубую ленточку на шею, верхний коридор был попросту перекрыт…

Между тем присутствие в доме губернатора женщины из простонародья с неопределенным общественным положением многих видных астраханцев, ранее с удовольствием бывавших в этом доме в сопровождении членов своих семей, ставило в двусмысленное положение, и особенно некоторые дамы старались избегать теперь бывать там, чтобы не столкнуться носом к носу с этой особой, поскольку не знали, как себя с нею вести: - признать равной себе невозможно, презрительно проигнорировать тоже. К тому же те, кто, напротив, попытался заручиться ее дружбой, скоро выяснили, что она не годится для участия в интригах, забывает и путает обращенные к ней просьбы, а губернатор ее, кажется, не больно-то и слушает.
- Иван Иванович может рассердиться, если я его об этом попрошу, - чистосердечно сказала она одному просителю, - как я могу в его дела мешаться.      

              В конце концов все сошлись на том, что новая губернаторская пассия только немного выше рангом обычной гаремной фаворитки. Даже женитьба на ней губернатора, если он все же решился бы и на этот шаг (а об этом много болтали в то время, да и губернаторша, Эльза Карловна, совсем перестала появляться на людях), - даже женитьба мало что могла бы изменить в отношении к ней окружающих, пожалуй, сделав положение этой пары еще сложнее, ведь мезальянс - это всегда вызов обществу, это всегда позор и неприятности, и это всегда бойкот.

Когда знатный дворянин женился на цыганке, его не торопились поздравлять родственники и равные ему люди, а его дом становился поневоле открыт для проходимцев и отбросов общества, которых в других домах не принимали. Когда граф женился на своей крепостной актрисе, он держал это в тайне до самой ее смерти. Ну, а когда немецкому барону и российскому генералу позарез становилась нужна попадья, что ж… Он мог выбирать между этими двумя вариантами. 

              Астраханский архиерей при встречах еще пару раз вежливо намекнул губернатору, что не мешало бы ему вспомнить свое клятвенное обещание, на что тот уверенно произнес что-то вроде: «За нами, как за богом». Расплывчатый смысл этого выражения мог означать одновременно и подтверждение данного слова, которое непременно будет исполнено именем Божьим, и полное его отрицание: за богом, значит, не раньше, чем на том свете. Владыка вынужден был этим и удовольствоваться, возможно, подозревая, что губернатор хорохорится больше для виду, не зная, как выпутаться из ситуации, которую сам же и создал своими необдуманными поступками. Зарвался… Признаться не хочет… Уперся, как баран в новые ворота… Отступать стыдно…

              Что-то в этом роде губернатор действительно ощущал, а кроме того, происшествие с убийством судебного следователя навело его на нехорошие мысли… Преступники, противники, недоброжелатели, враги… Преступники заявляли о себе достаточно открыто и бесстрашно, противники и недоброжелатели всегда найдутся, а враги… Кто знает, не копошились ли и они где-то рядом… Тянуло сквозничком-то, тянуло…               
 
              Итак, стоял холодный, ветреный осенний день, в спальне жарко и ярко топился камин, генерал, в домашнем бухарском халате в крупную полосу из плотного лоснящегося шелка и в турецких туфлях-шлепанцах сидел в большом, обитом коричневой шагренью кресле, усадив к себе на колени свою беляночку. Положив ему голову на плечо, она обнимала его одной рукой за шею, слушала, что он говорил ей, вставляла свои замечания и при этом забавлялась своей излюбленной игрой, засунув другую руку ему за пазуху и запуская тонкие белые пальчики в густые завитки волос, покрывавшие его грудь… Он порой отводил щекочущую его ручку в сторону, но она все не унималась… Золотистые отблески огня играли на ее рыжеватых косах, ложились мягкими бликами на тонкую кожу лица и шеи…      

- Я не хочу, чтобы с тобой что-нибудь случилось, - говорил генерал, обнимая ее за плечи и задумчиво глядя на огненную пляску пламени.
- А что со мной может случиться?
- Я не знаю. Ничего. Но раньше о тебе никто не знал и не ведал, а теперь ты у всех на виду, как и я сам… Я полностью доверяю только этому человеку… Мне будет спокойнее, если он приглядит за тобой… Я уже говорил с ним… Он будет рядом с тобой всегда, и если он тебе вдруг скажет, что надо все бросить и бежать, немедленно, сейчас же, сделай так, как он говорит… Понятно? 

              В россказни про свои военные подвиги и приключения генерал пустился не просто так, для красного словца, а со смыслом, - его история являлась лишь прелюдией к довольно важному разговору, и вот он наконец к этому разговору и приступил. 

              Солдат, когда-то заставивший своих однополчан вынести их тяжело раненого командира с поля боя, не бросив его умирать в овраге среди сорной горькой полыни, «покрытой пылью всех дорог» и щедро забрызганной его кровью, и больше всего приложивший усилий для того, чтобы, пусть за ноги, пусть за руки, пусть вниз головой, но выволочь его из-под огня, хотя во время этой спасательной операции, проходившей поистине в отчаянных условиях, вел себя мало сказать, что грубо, не только не скрывая, насколько далек от того, чтобы сочувствовать пострадавшему, но открыто делая акцент на своем нежелании отвечать за его смерть перед начальством, и не более, - этот солдат был позднее обнаружен специально искавшим его выздоровевшим офицером, будущим генералом, и поначалу, как и нынешняя генеральская собеседница, подумал, что теперь ему не сдобровать и что его ждет не награда за подвиг, а наказание за хамское поведение. Догадавшись о его опасениях, с интересом вглядываясь в его лицо, фон Менгден, решив поддразнить солдата, сказал, что по его милости у него оказалось сломано ребро:
-   Ногами ты драться больно мастак, братец, хотя, говорят, лежачего не бьют…
 
- Силы нужно было много, чтобы тот косогор одолеть, - решив, что терять, вероятно, уже нечего, ответил солдат довольно нахально, - а где было силу взять, как не в злости?
- Я пошутил, - сказал офицер. - Не ломал ты мне ребер, хотя синяки, действительно, были.   

              Вслед за тем он поблагодарил своего спасителя честь честью, дал ему денег и обещал не оставить своим вниманием и на будущее. Он протянул ему для рукопожатия руку. Поразмыслив с полминуты, солдат протянул ему в ответ свою.

Фон Менгден был тогда в чинах небольших (и оказавший ему услугу рядовой вроде бы и не мог рассчитывать на серьезное поощрение от высшего начальства, при том, что на взыскания оно было куда как щедрее), - да зато отец его чин носил весьма важный, и вот очень скоро признанный спаситель полковничьего сынка уже сделался для начала его денщиком и с этого времени делил со своим командиром все выгоды и невзгоды службы, причем, к счастью, невзгод оказалось далее не слишком и много, а с каждым повышением и успехом последнего он также продвигался на своем уровне вперед и вверх. Солдата звали Михайло. Получив в конце концов офицерский чин, он превратился в Михаила Петровича Петрова и так им и остался.

В Астрахани Михаил Петрович по-прежнему состоял при фон Менгдене, хотя на службе скорее числился, чем служил… справедливости ради стоит напомнить, что и сам фон Менгден чаще всего делал тоже самое – не служил, а числился… вел себя весьма вызывающе, бывало, задирал обывателей, поскольку так и не разучился пинать под ребра подвернувшихся ему под ноги бедолаг, хамил и грубил вышестоящим лицам… и вообще, жил припеваючи…

Генерал не обращал на его выходки внимания. Натура этого человека, сильная, волевая, самостоятельная, ставшая ему со всей ясностью понятной во время пережитого благодаря его целенаправленным усилиям страшного приключения, внушала ему безотчетное доверие. Михайло, он же Михаил Петрович, мог пить и дебоширить сколько ему угодно. Генерал знал, что в нужный момент он сумеет собраться, проявить и смелость, и смекалку, не потеряет голову в отчаянной ситуации, если нужно, добьется подчинения и помощи от окружающих… Короче, поведет себя именно так, как он вел себя во время памятного боя под вражескими ядрами, оставшись цел сам и сохранив жизнь другому. Ну, а пинок под ребра… Поди какое дело… Если силу и впрямь сподручнее всего черпать в злости, так пусть делает как хочет, урон мал, зато выигрыш велик…

Михаил же Петрович со своей стороны знал, что за хорошо сослуженную службу ему могут заплатить и другие, не только генерал, но дворянин, офицер редко пожимал руку простому рядовому из черных крестьян, как равному, с полным пониманием простив ему то, что следовало простить, и от души поблагодарив за то, за что благодарить следовало.

«Отдаюсь тебе слугою повольным, на полную милость твою», - так в старину, определясь на службу, писали, бывало, в договорной грамоте, скрепляя ее своей подписью. Иван фон Менгден и Михаил Петров никаких договоров, ни письменных, ни устных между собой не заключали, но оба знали, что по жизни связаны, и оба сознательно держались этой связи, относясь к этому обстоятельству с ответственностью и ни разу об этом не пожалев.   

              Когда генерал обратился к Михаилу Петровичу с просьбой (именно с просьбой, а не с требованием) стать драбантом (телохранителем) его подруги, тот сначала возмутился.
- Нянькой меня при этом дите сделать вздумал! – воскликнул бравый вояка.

              Генерал сказал ему на это, что девушка ему дорога. Михайло пробубнил что-то подобное памятным увещеваниям архиерея Варлаама, которые закончилась целованием иконы Богородицы, причем, если епископ изъяснялся тогда весьма просто, то Михайло изъяснился еще проще…
- Взять бы всех баб да в Волгу, - заключил он. - Все беды от них…

              Однажды Михаил Петрович уже имел случай высказаться в том же духе, почти теми же словами, причем если и не прямо в отношении того же лица женского пола, то в его, вернее, в ее, непосредственном присутствии…

Это произошло в начале прошлого лета, во время увеселительного катания по Волге. Добротная большая барка шла под парусом вниз по течению, подвыпившие господа любовались великолепной городской панорамой и разговаривали о волжских ушкуйниках-повольниках, от которых большая протяженная река никогда не была свободна…

«Бысть их 200 ушкуев, поидоша вниз Волгою рекою… Великого Новаграда разбойницы, 70 ушкуев, пришедше взяша Кострому град разбоем…» - так глаголили еще старые летописи, заставляя этой беспримерной по беспристрастности и бесстрастности констатацией имевших место фактов трепетать и сжиматься робкие сердца – и, вообще-то говоря, не только робкие.

Века шли, менялся состав разбойных шаек, но сами шайки нет-нет да и появлялись вновь. Собравшись где-нибудь в верховьях, иной раз даже в Москве, либо, напротив того, в низовьях, по мере путешествия по реке вниз либо вверх по течению, на ладьях-ушкуях, под парусами либо на веслах, такая шайка, бывало, становилась все более многочисленной и опасной, грабя на своем пути не только небольшие поселения, но дерзая нападать на приволжские города, так что на ее обезвреживание правительству приходилось отправлять регулярные войска… Разумеется, кстати вспомнили и Стеньку Разина.

              Нешуточно погулял по Волге «заговоренный» атаман донской казачьей вольницы. То, что в  Персию «за зипунами» хаживал, это полбеды, да и кого этим удивишь, а вот то, что на царских воевод и на самого царя пойти дерзнул, в своих «прелестных грамотах», скрепленных его, атамановой, «высковой» печатью, обращаясь прямо «ко всякой черни» и смущая народ демонстрацией двух стругов, покрытых красным и черным сукном, на одном из которых вез он будто бы в Москву ставить на царство царевича Алексея Алексеевича, вовсе даже и не умершего Божиею волею, как было о том во всеуслышанье объявлено в государстве ранее, но спасшегося от злобы отца и бояр, да с ним купно лишенного царем сана патриарха Никона, - вот это было уже из ряда вон…

Много подвигов числилось за лихим Стенькой, и страшный, и странный был он человек. Паломник, дважды побывавший для поклонения святыням в Соловецкой обители, не любил он попов, называя их «царевыми богомольцами» и сам устраивал венчания, приказывая молодым парам по древнему языческому обряду плясать по кругу вокруг «вербового дерева» да по окончании пляски объявляя их женатыми меж собою.

Однако придя сюда, в Астрахань, и взяв город, а после залив его кровью, казнив столько человек, что лишь в одной братской могиле в Троицком монастыре зарыли сразу больше четырех сотен трупов, и сбросив раненого воеводу князя Прозоровского с колокольни, не пощадив и его сыновей, он не тронул митрополита Иосифа, хотя про того все знали, что он Прозоровскому был друг, и в день именин царевича Федора Алексеевича приходил к архиерею на обед.

Правда, не смотря на такую атаманскую милость митрополиту зажиться на белом свете не пришлось, его предал пытке и сбросил все с той же колокольни воевода Василий Ус, оставленный Разиным вместо себя в Астрахани, тот самый Ус, которого будто черви заживо съели, от чего он и умер…

Немало истребил Разин дворян и приказных людей, немало погубил людей знатных и именитых, но так и не добрался до убийцы своего старшего брата Ивана, князя Юрия Алексеевича Долгорукого, мало того, - это ведь князь Юрий разгромил сподвижников Разина под Арзамасом, Нижним Новгородом, Пензой, многих пленил и погубил, казням лютым предав… Царские воеводы погасили бунт на Волге и Оке великой кровью, сколько тысяч человек было тогда убито – пятьдесят, сто? Деревни сжигали целиком, жителей косили, не разбирая.

В это время побежденный под Симбирском и Черкасском Разин с младшим братом Фролом ушел назад, на Дон, в свой Кагалинский городок. Обозленный неудачами, он, говорят, утешался тем, что жег врагов в печи, как дрова. Близок был его конец. Когда увидал он тот вещий сон, про разыгравшегося под ним вороного коня, про сорванную с головы налетевшими буйными ветрами с востока черную шапку, про упавший с плеча могучего звончатый лук, про рассыпанные каленые стрелы, - сон, что разгадал догадливый есаул, сон, что сулил ему смерть?

Еще до начала дела казацкие старшины да «домовитые» казаки понудили Разина на казацком кругу обнажить саблю против царя, твердя, что больно обижают их царевы люди, так что и терпеть нельзя, обеднели, дескать, вовсе, а как вышел поворот, так и предали, и выдали его они же.

Но, хотя уж больше полувека прошло с той поры, как нет знаменитого атамана, не забыт он в Поволжье: будто бы кое-где черные люди все еще не верят в его гибель и по сей день все еще ждут его, а потому все еще опасен, хотя и предан анафеме, и проклят, и мертв казачий атаман Стенька Разин, Волги гроза, ужас и слава.      

              … Губернаторская подруга, также находившаяся на прогулочной ладье и также, как и все общество, будучи слегка «под мухой», да еще ободренная непринужденной обстановкой, видимо, вспомнив в эту минуту, что, коли и не пришлось ей родиться на Волжских берегах, зато суждено было на них вырасти, вздумала, вероятно, на правах волжанки, поскольку волжанкой она себя сознавала, спеть к месту одну из известных в народе песен о подвигах Разина:
 
                «Промеж было Казанью, промеж Астраханью,
                А пониже города Саратова,
                А повыше было города Царицына…
                Там плывет, гребет легка лодочка.
                Хорошо-то была лодка изукрашена,
                У ней нос, корма раззолочена…»

              Тонкий и звонкий ее голосок не обладал достаточной для настоящего пения, тем более на открытом воздухе, силой, но она мало фальшивила и в общем пела довольно сносно, хотя при этом не меняла выражение и интонацию, обходясь без смены акцентов и вообще без акцентов, так что песня в ее исполнении не поражала свойственным ей эпическим размахом и звучала совершенно одинаково и когда сообщала, что:
                «На корме сидит атаман с ружьем,
                На носу сидит ясаул с багром,
                По краям лодки добрые молодцы», -  и далее, когда атаман обращался к лихим товарищам с понятным призывом:
                «Поедемте мы, братцы, на сине море гулять,
                Разобьемте, братцы, басурмански корабли.
                Возьмем мы, братцы, казны сколько надобно…»

              Только уже закончив песню и напоследок повторяя три ее первые строфы «Промеж было Казанью, промеж Астраханью…», певица несколько призадумалась, повернув голову и глядя на расстилавшийся перед нею великий водный простор, и они прозвучали более протяжно и задушевно.

              Слушатели, посмеиваясь над забавной манерой молоденькой хорошенькой исполнительницы, искренне ей аплодировали, она же вдруг, следуя течению собственных мыслей, исподволь ее занимавших, спросила, а правду ли бают, будто Стенька утопил в Волге персидскую княжну…

Про этот случай, когда Разин, услыхав от казаков упреки по поводу его пристрастия к пленной красавице и задумав дать им ответ, достойный прославленного атамана, чтобы тем самым всего надежнее поддержать свой пошатнувшийся было авторитет (не только в связи с нежной любовью к дочери Менеды-хана, взятой при разгроме персидского флота, но также в связи с подозрениями казаков насчет тайных переговоров с ее родственниками за их спинами), он и в самом деле утопил свою полюбовницу, ставшую заложницей разбойничьего братства (на глазах у всех, в том числе на глазах иностранца Страуса, оставившего письменное свидетельство о подлинности данного эпизода), бросив ее в речные волны с высокого борта своего расписного струга, - про этот случай многие слыхали и охотно удостоверили, что да, так оно и было…

Тут вот именно Михаил Петрович, в прошлом солдат Михайло, мрачно буркнул это самое: «Взять бы всех баб да в Волгу», на что  присутствующие откровенно расхохотались, поскольку всем было известно, что недавно Михаил Петрович попытался переломить беспорядочное течение своей обеспеченной, но лишенной внутреннего смысла и какой бы то ни было достойной цели жизни и вдруг надумал жениться, каковое намерение и исполнил, но семейная жизнь (домашний очаг, hauslich Herd, как свойственно было говорить Эльзе Карловне) у него не задалась и закончилась тем, что он выгнал свою жену, - что особенно любопытно, он, человек часто и много пьющий, выгнал ее за пьянство.

Возможно, до свадьбы эта особа как-то держалась, не обнаруживая свой порок, а возможно, сватаясь к ней, он не придал настоящего значения ее пристрастию, показавшемуся ему тогда, в приятную волнительную пору жениховства, не достаточно серьезной причиной для того, чтобы отказаться от понравившейся ему женщины…

В общем, все это семейное предприятие закончилось крахом, и Михаил Петрович по этому поводу пребывал в весьма неважном настроении, - в отличие от своего начальника и покровителя, который, напротив, был весьма весел, чему, пожалуй, лучше всего соответствовали слова из другой песни, сложенной некогда разинцами:
              «Он гулял, гулял, погуливал…»

              Та речная прогулочка была памятна генералу еще кое-чем, также связанным с песнями о Разине, которым господа, что называется, в охотку пожелали уделить свое благосклонное внимание. Немного позднее он, заслушавшись было нового, куда более талантливого певуна, каким оказался один из гребцов, складно выводившего:

          «Что на матушке на Волге не черным да зачернелось,
            Не черным да зачернелось, не белым да забелелось,
            Зачернелися на Волге черноярские стружочки,
            Забелелися на мачтах тонки белы парусочки», - вдруг заметил, что Пелагея сидит грустная и больше не смеется, опершись рукой на борт и уставившись на бурун за бортом.

Свита генерала под тягучий аккомпанемент песенного исполнения, служившего как бы фоном для общего разговора, занялась теперь обсуждением казни Разина: один из присутствующих здесь знал об этом хотя и давнем, времен прадедушки нынешнего императора, но громком деле кое-какие подробности, - и о том, что будто бы привезенный из Черкасска в Москву Степан Разин даже под пыткой не вымолвил ни единого слова, и о том, как везли его на колеснице, стоя прикованного за руки в железной клетке, через Варварские ворота Китай-города и далее по Варварской улице на Красную площадь до Лобного места, где был возведен помост и поставлена плаха, на которой его и четвертовали, отрубив руку, ногу и потом уж голову, и как брат его Фрол, также обреченный умереть и приведенный сюда же прикованным к левому колесу братниной позорной колесницы, увидав свершившуюся казнь, испугался и закричал «слово и дело государево», посулившись сказать нечто важное, почему и не был обезглавлен тоже, а там, после новой пытки, остался в заточении до конца своих дней в тюремном каземате…

Рассказчик указывал даже вероятное место захоронения в Москве обезглавленного бунтаря: татарское кладбище рядом с Крымским бродом через Москву-реку, что отнюдь не являлось случайностью, поскольку матерью Степана Разина была татарка… правда, голова и конечности Разина после казни «на Болоте, за Москвою рекою», «растыканные» по кольями, находились в таком положении еще много лет, так что вопрос о похоронах представлялся скорее символическим…

              Пока общество смаковало вышеприведенные жутковатые подробности, генерал, воспользовавшись этим обстоятельством, пересел к недавней певице поближе (до этого, любуясь ею, он занимал место напротив), наклонился к ней и спросил ее, в чем дело, и она тихо, только для него одного, отвечала, что: «Вот так и вы меня однажды бросите, как Стенька княжну, не за борт, а как за борт, а коли не бросите, так вам же хуже будет, потому что мы с вами не пара, и нам люди не простят, но я-то что такое, мне терять нечего, а вы через то много потерять можете».

Он сказал, что бросать ее не собирается, ни за борт и никак иначе, что на каких-то там людей, которые чего-то там могут не простить, он плевать хотел, - и что бояться на самом деле нечего… Вот теперь он уже так, похоже, не думал.

- … Ну, что ж делать, видно, пусть идет по-вашему, - сказав все, что хотел, о своем презрении ко второй половине человечества и перестав ворчать, совершенно серьезным тоном произнес наконец Михаил Петров, соглашаясь тем самым взяться за накинутую ему службу. - Человек я нынче совсем свободный... – видимо, он имел в виду свой развалившийся брак, поскольку личную свободу он получил еще несколько лет назад вместе с первым своим чином, - ничем я не занят, болтаюсь по жизни без толку, так что вот и мне занятие нашлось.

- Я не верю, что может что-то плохое случиться, но мне так будет спокойнее, - повторил генерал то же самое, что говорил он по тому же поводу своей Поленьке, как он ее еще называл. В эту минуту ему уже действительно казалось, что он устроил весь сыр-бор напрасно, и он испытал от этого некоторую неловкость…

- Само собой, - кивнул с пониманием Михайло, отдавая должное извечной слабости мужчин в отношении женщин, которую и сам имел случаи на себе испытать, взять хотя бы его женитьбу.
- Мало ли что, - продолжал генерал, пытаясь как-то оправдаться если не перед слугою, то перед самим собой.
- Да, - согласился Михайло снова. - Мало ли что…

              Но, вопреки обнадеживающему неверию в реальную возможность беды и внешнему благополучию, «мало ли что» все-таки случилось на самом деле, уже этой зимой, после того, как в провинциях стало известно про отмеченную в Москве с большим шиком императорскую помолвку, в результате которой теперь надлежало во всех российских церквах на церковных службах произносить имя императорской нареченной государыни-невесты сразу за именем ее жениха…

Однажды зимним ясным деньком бывшая попадья, нынешняя губернаторская сожительница, отправилась в торговые ряды, так просто, развеяться, да с тем и пропала. Совсем пропала, с концами, бесследно, и вместе с нею пропал сопровождавший ее в этой безобидной прогулке Михаил Петров.               

. . . . . . . . . . . . . . . . . . Вставка 6.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . Ноев ковчег.

              … Он побывал на Соловках, поклонялся святыням. Странно думать, что человека, который посещал Соловки и поклонялся святыням, потом сдали в солдаты, на пушечное мясо…

              Было тогда будущему солдату Михайле Петрову лет этак десять с небольшим, когда взял его с собою родич в зимний извоз, себе в помощь, семье в прибыток. В Архангельске мальчонка заболел и был оставлен помирать у знакомого человека, но не помер, а выздоровел и летом со своим доброхотом пустился в новый путь, морем, в Онежскую губу, на дальние каменистые Соловецкие острова. Как из-под воды, поднялись могучие стены и круглые огромные башни, сужающиеся кверху, сложенные из целых скал, заросших разноцветным лишайником. Из полускрытых неровной кладкой бойниц сурово и мрачно глядели жерла чугунных пушек.

- Кто же такие башни сложил? – воскликнул пораженный открывшимся видом мальчонка Мишутка. - Неужто люди, дядька Михайло?
- Говорят, дьяволы, что прежде жили на островах и свои каменные круги здесь по земле выкладывали, заклятые молитвами святых отцов Савватия и Зосимы, камни таскали, тезка, - отвечал, посмеиваясь, архангельский мореход, также носивший имя Михайлы. - Веришь, аль нет?.. Не то, малец, не дьяволы, а люди, человек по 200 объединясь, тащили каждый камень и укладывали на место, скрепляя камни раствором… Работали до изнеможения, на пределе сил, поневоле… В земле под стенами косточки их парятся… А прежде пустыня здесь была, море да сосны на каменистом берегу.   
      
              Согласно церковной легенде искавший уединения пустынножитель Савватий, инок из Кирилло-Белозерской обители, со спутником Аввой-Германом морем приплыли на Большой Соловецкий остров и воздвигли на берегу крест. Здесь они жили, и своими трудами, и доброхотными даяниями, здесь умерли, здесь погребли их, здесь и прославили, сложив легенды о том, чего никогда не бывало, но что куда притягательнее обыкновенных буден земного бытия.

Говорили, мол, двое чудесных, светозарных юношей прогоняли с острова мирских поселенцев, сберегая его для святой обители. Волей Божьей и человеческими стараниями созидалась она здесь, на краю света, и не пропала, не исчезла, не обезлюдела: пришли новые насельники, поставили церковь Преображения Господня для молитвы, построили кельи себе для житья, а после присланы были сюда и служилые люди: первый воевода, с ним же десять стрельцов да четверо пушкарей. Вот как начиналась будущая мощь Великой государевой крепости, и первые пушки глянули с первых деревянных стен первого острога на седое бурное море, впервые изготовясь к бою…

А по прошествии лет подняты были каменные стены, подняты между морем и озером: с одной стороны вода, с другой стороны вода, и будто из воды вырастает крепость, огромная, неприступная, суровая, величественная. Предивная. 

В три сажени шириной стены крепости, восемь башен у нее и семь ворот, из них главные – Святые, под надвратной церковью Благовещенья. Богато украшен обширный Преображенский собор, в основании же сего собора – церковь преподобного Германа, с его мощами. Рядом – собор Троицкий, где в серебре освященных рак покоятся мощи Зосимы и Савватия.

Почивали также в монастыре мощи митрополита Филиппа Колычева, прежнего Соловецкого игумена, да приказом царским были вывезены в Москву. Слезно провожали их монахи, и с уходом этим черная туча грядущих бед нависла над великим северным монастырем…

- Случилось это при блаженной памяти государе Алексее Михайловиче, - рассказывал мальчику Мишутке опытный и знающий помор Михайло. - К тем годам монастырь стал велик, богат, силен и знаменит. Слава о нем шла и во всей русской земле, и в заморских королевствах. До полтысячи чернецов, да при них до тысячи стрельцов…

              Были здешние иноки и мореходами, и охотниками, и строителями, и воинами. Мало что могло устрашить соловецкую братию, крепка она была силою да верою, да послушанием своему игумену. Не раз случалось монастырю отбиваться от свеев, обороняя всю северную страну, вот так и случилось, что привыкли люди видеть в соловецких насельниках своих защитников, в игумене же - главного северного воеводу…

Война тогда шла с ливонцами. Монахи укрепили стены крепости рвами и валами, на стенах поставили 90 пушек, собрали большой хлебный и боевой припас, да сами встали под ружье заодно со стрельцами. Но скоро началось в монастыре возмущение: не приняли соловецкие иноки новопечатных книг патриарха Никона, не хотели называть себя «раб Божий», называя по-старому, гордо – «сын Божий», не крестились троеперстно, взялись отстаивать старую веру. Девять челобитных написали монахи в Москву.

«Аще же ты, великий государь, наш помазанник божий в старой вере быти не благоволишь и книги пермнить изволишь… вели, государь, на нас свой меч прислать царьской и от сего мятежного жития пересели нас на оное безмятежнье и вечное житие».

Не внял государь, помазанник божий… Тут примкнули к монахам местные крестьяне и посадские люди, а следом сподвижники атамана Стеньки Разина, разбитого под Симбирском и Черкасском, бежали сюда с Волги и Оки. Казаки Разина отстранили чернецов и бельцов да избрали своих начальников, учили не подчиняться церкви и не признавать царя.

Одного воеводу послал царь усмирять бунтовщиков, другого… Все без толку. Послал он воеводу третьего, Ивана Мещаринова, и строго ему наказал «мятеж искоренить вскоре». А уж шесть лет миновало, как началось «сидение Соловецкое»: два года письма писали, четыре года в тихой осаде провели.

              Сжег третий царский воевода вокруг обители все, что гореть могло, не раз и не два приступал и к самым стенам. Неприступны были стены и башни, выдерживая обстрел каменными ядрами весом каждое пудов по семи. Никанор, бывший царский духовник, а ныне бунтовщик и раскольник, ходил по башням беспрестанно, кропя святой водой и кадя с молитвою стоящие на них пушки, но тяжелее прежнего пришлось сидельцам, гибли они в сражениях, страдали от цинги…

В январе это случилось, темной снежной ночью, за час до рассвета. Предатель монах Феоктист указал воеводе подземный ход в монастырь. Пробрались стрельцы в подземелье башни Сушила, что рядом с Белой башней, отворили ворота и ворвались в крепость… Прилипает язык к гортани, нет гласа, нет слов, чтобы сказывать ужасы бедствия, а хочется пасть на землю и плакать… Взял победу воевода Мещаринов со своими людьми кровавыми руками. Пришла для соловецких сидельцев пора расплаты.

Было оставленных в живых, покаявшихся в страхе великом, 14 человек всего, и всех их, дабы пресечь крамолу, разослали в затвор по разным отдаленным монастырям. Все прочие лютой преданы были смерти: рубили головы, палили на огне, вешали на деревьях и перекладинах, топили в прорубях и заживо морозили на льду непокорных бунтарей… Упорные в вере, венец мученичества стяжали они в страданиях неимоверных погибельных…

Как прошено ими было, так на деле и вышло: прислал царь-государь на них свой меч царский и от сего мятежного жития переселил на оное безмятежное и вечное. Но повторяется изустно со слов очевидцев событий страшных, и пером записана ныне «История об отцах и страдальцах соловецких». Кто не слышал, тот услышит, кто не читывал, тот прочтет…
 
              Говорят, в бурные снежные ночи мерцают на стенах крепостных незнаемые огни, чуть бряцает оружие, чуть звучит молитва, и запах ладана витает в порывах морозного ветра… То ли это и впрямь бесплотные тени мертвецов, убитых в боях и замученных до смерти монахов, крестьян, посадских людей и казаков, конец свой нашедших здесь во оные дни, проходят по стенам с молитвой и свечами, - то ли это бесы, принявшие облик мучеников, чтобы смущать народ православный и вещать о своей силе темной и о том, что не все еще слезы и кровь здесь пролиты, не пришел еще конец немыслимым страданиям человеческим на этой древней земле… Стон, стон великий стоит над нею неизбывно…    

- Захирела после бунта сия великая обитель, -  говорил далее архангельский мореход. - Долго после этакого разгрома оправиться не могла, в запустении, ужасе и скорби всечасно пребывая. Каково было тем, кто прибыл сюда возрождать поруганную святыню, впервые войдя после истребления всех прежних ее жильцов внутрь ее стен, став на политую кровью, оскверненную смертью землю ее… Только чайки, во множестве живущие на острове, носились тогда над кровлями монастырскими, крича и плача… Сюда же монашествовать сослан был лишенный сана патриарх Никон, с коего и начался великий раскол, на коем почила вина за здешние и иных мест неслыханные злодейства и мучения человеческие… Но прошло время, воспрянул вновь древний монастырь, новых насельников и подневольных монастырских крестьян трудолюбием и прилежанием. Учинив в Архангельске строить флот, государь Петр Алексеевич побывал на островах Соловецких и в обители поклонился святым ее угодникам, а после, воюя со свеями, прибыл сюда вновь, на тридцати своих кораблях, и припасу боевого пожаловал в монастырскую Оружейную палату пороху 200 пудов, да помимо прислал для лучшей обороны воинскую команду…

              Осмотрев стены и башни, ворота и рвы, не забыл царь и острог, что построен был нарочно для заточения уличенных в преступных замыслах и деяниях против церкви и государя и осужденных к наказанию сему… Годами в тесных казематах, изнывая в холоде и сырости, отягченные ржавыми цепями, томятся незнаемые ни чернецами, ни мирянами острожники. Истлевает одежда, истончается тело в тяжких железах, слепнут во тьме глаза, забывается в мертвой тишине звучание человеческой речи… Годы и годы проходят… Никто не слышит их жалоб, их стонов, никто не видит их слез, не подаст помощи. В казематах, в цепях, терпя неизбывную муку, кончают они дни жизни своей. Нет жесточе и суровее соловецкой тюрьмы, страшна о ней слава. Кто попадет в нее, живым не выйдет…      

- … Так, стало быть, он был раскольник втайне, Михайло-то этот, мореход из Архангельска, - сказала Пелагея.
- Да, похоже на то, - подтвердил генерал, повторивший ей эту повесть своими словами, как вспомнилось. - Но Михайло Петров тогда был мал, темен и неразумен, одного от другого отличить не мог. Просто запомнил. А там приехали зимой родичи, забрали его назад, подошло время – и отправился он рекрутом в войско царское. Поклонился святыням соловецким, и на пушечное мясо… Незадолго до кончины в беседе со мною вспомнил он о той своей давней поездке, будто снова там побывал.

- Почему ты мне не сказал тогда о том, что он умер?
- Ты и так была напугана до смерти, что ж еще более тебя было пугать, язык не повернулся.
- Он из-за меня пропал.
- Вот-вот… Если б я тебе тогда сказал правду, ты бы вот это самое и начала твердить, и что бы с тем мне делать было? Его не воскресить, тебя не убедить… И был бы какой толк, а то лишние слезы… Не из-за тебя он пропал, а из-за чужого злого умысла… Не все оно так на самом деле, как кажется. У всех своя дорога, свои жизненные вехи. Есть срок молиться, есть срок служить, есть срок умирать. А за что жизнь отдавать, за дела государственные или за человечка маленького, беззащитного, это уж как Бог рассудит.
 
- Ты прямо как дедушка мой заговорил вдруг…
- Заговоришь тут, пожалуй, да еще и не так…
- Каково умирал Михаил Петрович?

- Тяжело. Я к нему как-то зашел другой раз… Ты ведь помнишь, он, как жену выгнал, опять ко мне в дом жить перешел, как прежде было, а тут и служба ему подвернулась, за тобой приглядывать… Так вот, я к нему сызнова-то зашел, в его горницу, чтоб его проведать, а он лежит совсем пластом и говорит мне еле-еле, так что и не поймешь сразу, говорит, мол, что-то худо совсем сделалось, не могу рукой и ногой с одной стороны тела двинуть, и лицо наполовину будто занемело, и язык не ворочается почти, да кажись, и глаз один не видит…
              Я за лекарем послал, тот осмотрел больного да и молвит, дескать, дела-то нехороши, удар приключился, и по левой стороне. Значит, и сердцу туго пришлось, и долго человеку при таком раскладе не протянуть… Слишком сильно его, видать, избили, да и по голове к тому же… Он мужик был, конечно, крепкий, вроде отлежался, шевелиться, говорить начал… Только говорил-то все больно чудно: «Я, дескать, ведаю, что это дело, помирать-то, тоже так просто не делается… У людей вообще ничего простого нету… Исповедоваться надо, причаститься… Христианин я ведь, как-никак, хоть и не бог весть какой, а все же окрещен был, как все… Во грехах, стало быть, надо покаяться, повиниться, только вот грешил я, видно, больно много, ни одного греха и вспомнить сейчас точно не могу, каша какая-то в голове…» 
              А лекарь при том знай свое твердит: «Не встанет, второй удар, и готово…»
              Ну, так оно и вышло, намучился он только. И уж одной ногой в могиле, и уж без памяти почти, и хрипит, а все жив… Жаль Михайлу Петрова, царство ему небесное…   
 
              Она задумалась, подперев кулачком подбородок.
- А ведь я просила тебя послать его со мной в Москву, чтобы хоть только довез. Как-то удивительно мне было, что ты про него будто забыл на тот час, что его ни при тебе, ни при мне нету. Пришлось мне с чужими людьми ехать…
              Да нет, я хорошо добралась, и купец тот ко мне неплох был, и не приключилось в пути с нами ничего, а тем паче страшного да гибельного. Это в Москве приключения-то начались, когда явилась я к дедушке, а он уж почти без места. Хорошо, деньги у меня были, на те-то денежки мы с бедою сладили. А не то и не знаю, что бы с ним сталося, пришлось бы ему в монастыре в богадельне век доживать, да и то хорошо бы было…
              А он, дедушка-то, мне говорит, мол, как помру я, по старости-то своей, так сей приход, на твое приданое устроенный, тебе приданым и будет. Пришлют нового батюшку, семинаристика какого ни то холостого- неженатого, вот он на тебе женится, чтоб место получить, вот и заживете, а я на том свете за тебя спокоен буду и еще за тебя порадуюсь… А я ему в ответ, что, дескать, было у меня уже такое, да вот чем обернулось… А он мне на это, дескать, молиться я за тебя стану, чтоб у тебя, бесталанной, жизнь наконец устроилась и сложилась, не откажет Царица Небесная, милостивица, в слезной мольбе за родное детище, пособит, поддержит, выведет на дорожку…

- Что ж, хорошо дедушка молился, не иначе! – усмехнулся генерал. - Только вот насчет того, что дорога вывела, тут не знаю. Завела, так оно точнее, пожалуй, будет. Как я по этим буеракам в темноте блуждал, не передать… Дед-то твой меня корил, не рад был, знаешь, тому, что я сюда заявился…
- Он ко мне нынче привязан. Хоть и долгонько мы с ним не встречались, а признать друг друга так признали…

- Поленька, я все вспоминаю, когда я тебе этот платочек подарил? Тогда же, когда и бусы? Те, первые, бирюзовые? Как-то успел он мне примелькаться, платочек-то твой… А бусы бирюзовые целы?
- Целы, конечно. Только они яркие больно для нашего бедного житья-бытья, как-то не носятся теперь. И грустно мне очень делалось, когда я их в руки снова брала. Я их в укладке берегу. В той моей старой укладке, матушкиной. А укладка у меня за печкой стоит, там уголок отгорожен, чтобы спать мне не на ходу… Дедушка на печной лежанке, а я на простой… Зачем ты спрашиваешь?
- Мне все это так памятно.

- Вот я все о себе уже почти и обсказала, - произнесла она. - А с тобою что за это время было? Я ведь не знаю ничего, кажется, будто целая жизнь врозь прошла, а не один год... В разлуке год как целая жизнь…
    
              Дверь из сеней хлопнула, вошел денщик Григорий и сбросил с рук возле печки охапку дров.
- Пусть посохнут, - сказал он, отряхивая руки и одежду. - Иван Иванович, там опять поливает, как из ведра. Мы с вами отсюда никогда и никуда не выберемся.
- Ну и ладно, - сказал генерал, - здесь, стало быть, и застрянем. Потом избушка сия всплывет от избытка влаги, словно ковчег новый Ноевый, орудие спасения от житейских бурь, и повлечет нас по волнам в дали незнаемые… Как там… разверзлись хляби небесные… das Uberschwemmung, наводнение, одним словом… и так далее… Подложи дров в печку, Гришка, чтобы нам всем в этом ковчеге потеплее было.

- Ой, забыла я, - сказала Пелагея. - Дедушка-то сказал тебе ноги попарить, сейчас от соседей вернется, заругает меня, что я тебя лечением не пользую… Сядь на край лавки, я ушат и воду принесу. Вода-то горячая есть, горшок целый, я все приготовила, и вот… Заговорились мы опять… Погоди, вот так надо: на колени одело, а на плечи шаль…  Не горяча водица? Мне бы тебя не ошпарить… Вот так… А ты пока мне и расскажешь, что да как… Про себя, я разумею…

- Нет, в другой раз… А то в этой бабьей шали и с голыми ногами в ушате… Я еще помню, кем я был… прежде чем попасть  в это… в этот… в сей Ноев ковчег…      

. . . . . . . . . . . . . . . . . . Глава 11.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . Ложная клятва.

- Люди не простят, - сказала она.
- Держи, как прочие, тайно, - сказал епископ.
              Потому что, если соблюдать тайну, так простят и церковь, и люди.
А если поступать открыто, перед всем миром, то вот тогда-то мир и отвернется, а то и камнями забросает… Никто ведь на поверку не помнит слов Спасителя о том, что камень в грешницу или грешника может тот лишь бросить, кто сам без греха. И для чего же тогда обычаи, порядки, законы? Неужто не нужны больше?
              Нельзя ставить себя против всех …

              Третий день подходил к концу, как губернатор, подняв всех своих людей, тряс городской рынок, приказав обыскивать подряд все лавки, допрашивать всех сидельцев торговых рядов… Довольно бессмысленная затея, ибо где же всегда процветали воровство и разбой, как не среди людского скопища, на рыночных площадях? В толпе, как в воде, можно кануть. На третий день к вечеру губернатору, усталому от всей этой суеты и злому, доложили, что вернулся Петров.

- Пустить? – спросил слуга. - Уж больно вид у него…
              Генерал, не ответив, сам помчался навстречу.

              Вид у Михайлы Петрова и впрямь был не тот, чтобы наносить визиты в приличные дома. Он был оборван, грязен и окровавлен. Разбитую голову закрывала кое-как намотанная кровавая тряпка, левая рука, тоже обмотанная такой же тряпкой, висела на ремне на груди.

- Еле добрался, - с трудом шевеля разбитыми губами, сказал он, пытаясь сморгнуть затекшим багровой опухолью правым глазом. - На своих двоих больно долго получается, хорошо, попутчики наконец подобрали, не побрезговали… Я за городом очухался, далеко. Они меня, видно, по дороге выбросили. Хорошо хоть, не в воду, а так, у берега. Я полагаю, - добавил он раздумчиво, - они меня сверху, с обрыва шварканули, я по склону съехал вниз… Вверх выбираться было трудно, пособить некому, подтолкнуть там, поддержать… По склону сухостой один жухлый да колючки сплошь, вот уж я ободрался… А как снова упаду, так мордой прямо в этот сор…

              Михайло знал о пережитом приключении немного. Зайдя вслед за своей подопечной в торговую палатку и оглядывая товар, он вдруг получил сзади страшный удар по голове, упал, но сознания не утратил и попытался сопротивляться, вследствие чего был зверски избит какими-то проворными молодцами (- Не меньше трех их было, - сказал он, - со всех сторон как насели…), после чего обеспамятел и очнулся только через какое-то время, один, на реке, вдали от города, лежа замертво под береговой кручей, у самой воды. С самой первой минуты нападения Пелагею он не видел и не слышал.
- Ей, наверное, рот зажали сразу, вот и все, а по сторонам глядеть мне недосуг было.

              Он примерно объяснил, в какой палатке все это произошло, на каком месте палатка стояла, каким товаром была полна…
- Красным товаром, ясное дело, на что же еще ее проще всего было заманить… Ох, эти бабы, им только тряпку покажи, сразу побегут…

              Продавца он помнил не слишком хорошо, но обязался узнать, если увидит вновь.
- Только там теперь ни шатра, ни сидельца, - сказал он уверенно. - Ничего не найдешь, ни следа… Но главное не это, - объявил он вслед за тем. - Я, пока до города кандыбал, по морозцу-то и с разбитой башкой, все думал, где я этого мужика-то раньше видел… Снегу с обочины подберу, в рот засуну и сосу, вместо воды, а сам думаю… Видеть в том шатре, в драке, мне его пришлось с полминуты, не больше… Один раз мне их с себя сбросить удалось и распрямиться, этот как раз напротив меня возник… Что-то в нем не так мне показалось. Вот я и понял наконец потом, что не так. Ему кафтан не пристал. Иван Иванович, я его в рясе раньше видел.      

- Как в рясе? Так он из попов?
- Из черноризных попов, инок. Я его у владыки в доме видел.
- Не может быть, - пробормотал генерал. Мысль о том, что архиерей причастен к исчезновению его любимицы, ему пока в голову не приходила, поскольку для того, чтобы такая мысль возникла, не имелось никаких логических обоснований.

- Теперь его, конечно, там не встретишь. Хотя, кто знает, если они меня за покойника сочли, потому и выбросили по пути наземь, прочь, то он еще может к владыке в дом воротиться, чернец-то этот, ни дна ему, ни покрышки… Ростом невысок, хоть и кряжист, и в плечах не то чтоб очень, а кулачищи, ровно камни… Ка-ак он, сволочь, вломил мне этим своим кулачищем промеж глаз… другие-то как раз на руках у меня повисли… тут-то свет у меня в глазах и померк…

              Свет едва не померк в глазах усталого измученного Михайлы вторично. Генерал только-только успел поддержать его за плечи, иначе он неминуемо свалился бы на пол с того стула, на который его усадили. Пострадавшего отвели в его комнату, позвали врача. Доверительный важный разговор о происшествии трехдневной давности генерал смог продолжить с ним лишь спустя несколько часов.

- Но если ее велел выкрасть владыка… - говорил генерал, сидя возле постели приведенного в несколько лучший вид, чем прежде, перевязанного умелыми руками лекаря, поевшего и немного отдохнувшего Михайлы, - если ее велел выкрасть владыка, зачем ему это надо? Ну, положим, убеждал он меня насчет приличий, но воровать-то ее к чему?

- Может быть, этот монах не ему служит? – размышлял вслух генерал.
- А кому? Кому он еще может служить? Себе самому?

- Себе самому… - повторил машинально генерал и добавил. - Может, за нее выкуп спросят… разбойные людишки, мало ли их, и мало ли кто среди них подвизается…
- Выкуп? Что ж… Но ведь еще не спросили?
- Нет пока.
- То-то и оно-то, что пока нет… Чернеца же того видал я на Архиерейском дворе вовсе даже и недавно… И он уж успел к разбойникам перейти? Вряд ли… А ни в чем вы дорогу его преосвященству не перешли? – помолчав, спросил Михайло. - А, ваше превосходительство?

- Насколько мне известно, нет, - ответил генерал. - Если только мне все известно.
- А кому другому не помешали?
- Нет.
- Кто деньгу-то свинцовую бьет, так и не дознались?
- Нет.
- Да, - протянул Михайло. - Одно могу сказать, что огнь без дыму не живет. Чего-то вы не знаете. Смотрите по сторонам, и под ноги не забывайте глянуть раз-другой, может, дойдете, что да как…

              Владыка, удобно устроившись в своей богатой, уютной опочивальне, сидя в объемистом, поместительном кресле, укутанный по плечам теплой вязаной шалью, парил в тазу ноги, приподняв подол сорочки, чтоб не замочить, к коленям. Над тазом поднимался пар от горячей воды, подливаемой время от времени смазливым келейником Митяем из кувшина.

- Простыл что-то, - гнусаво объяснил владыка вошедшему генералу. - Продуло, видно… Ломает, знаешь, знобит… Нос и горло заложило, осип совсем, и кашель… Вот, лечусь… - он чихнул и схватился за носовой платок. - Подлей, подлей еще горяченькой, - обратился он к прислужнику, - только ноги мне не ошпарь…
              Тот присел на корточки, склонив русоволосую голову, и осторожно добавил в посудину кипятку.

- С чем пожаловал, друг мой? – поинтересовался владыка, обращаясь к генералу. - Неужто больного проведать? Апчхи!.. Митяй, кресло гостю дорогому подвинь.      
- Не знал я, что ты нездоров, ваше преосвященство, - ответил генерал, - а то и раньше бы… прислал о здоровье справиться… У меня у самого неприятности.
- Тоже приболел ненароком?
- Нет, я здоров.
              И генерал в двух словах рассказал, что у него случилось.
- … А ты никак не слыхал об этом, владыка? Небось, весь город гудит.

- Прости, не до того, хворь замучила, - оправдался владыка. - Чихаю да кашляю, из комнаты носу никуда не кажу… Вчера вообще весь день пролежал, а на ночь вон меня Митяй с Кирюшкою нутряным салом растирали да в платок шерстяной, камфарой и постным маслом пропитанный, закутали. Веришь ли, я всю ночь под перинами в поту просто плавал, и сон мне еще приснился до того жуткий, что будто меня в застенке пытают…клещами будто раскаленными да огнем… Ужас!.. Кирюшка до света со мной сидел, питье малиновое подавал, а теперь Митяй вот возится… И из горла такая дрянь с кашлем вылетает, сплошной гной, и привкус такой, знаешь, сладковатый, противный…

- Ой, ладно, - отмахнулся рукой генерал от этих тошнотворных подробностей. - Что ты мне рассказываешь всякое… В поту он там плавал… Ты мне скажи лучше, ваше преосвященство, на кой хрен ты своим людишкам велел моего человека до полусмерти избить и куда ты мою девицу девал?

- Ты чего, ваше превосходительство, белены объелся? – вскинул глаза поверх носового платка, прижатого к лицу, владыка. - Митяй, ну-ка, пойди-ка там… погуляй, одним словом…
- Мой человек твоего опознал, - сказал генерал.
- Ну, выдумал тоже! Да и как он мог в драке кого-то там опознать? Ты же говоришь, дрался он?
- Дрался, один против трех, после того, как ему уже голову сзади проломили.   
- Ну вот, какое тут опознание…

- Он не ошибся, такие, как он, не ошибаются.
- Ему, значит, веришь, а мне нет! Ну скажи, зачем, зачем мне это нужно было?
- Не знаю, зачем.
- Не знаешь, а винишь… Я тебе об этом деле говорил, я тебя совестил, я тебе советовал, это верно. Но не сошел же я с ума, чтобы с тобою вот так запросто, из-за какой-то девки, прости господи, ссориться!.. А вот что я прав был, а ты ошибся, меня не послушавши, это ты и сам теперь видишь. Напрасно ты упирался, напрасно… Небось, жалеешь, да поздно… Не попер бы супротив всех, глядишь, до беды бы не дошло…
- Ну да, прозритель, как же… - буркнул генерал саркастически...

- Пропала, значит, девушка, - продолжал владыка. - Вот что я тебе скажу, - он выпрямился в кресле и поднял вверх палец. - Понимаю, что у тебя сейчас на душе кошки скребут, но нельзя же совсем голову терять и на старых друзей бросаться. А может, ее купец какой сорочинский выкрал, чтоб в Константинополе потом в богатый гарем продать? Они там таких беленьких-то любят… А может, это… ваше превосходительство… может, у тебя того… соперник объявился, а?.. Стой, стой! А может, лихие людишки постарались, чтоб выкуп за нее с тебя спросить? Или вот еще о чем подумай, кому ты дорогу перешел, кому зло содеял, кто тебе так-то вот отомстить ныне потщился…

- Не заговаривай мне зубы, - сказал генерал. - Не знаю, зачем тебе это понадобилось, но только твой чернец моего Михайлу чуть до смерти не зашиб, а моя Пелагея тогда же и там же пропала.
- Вот самому не стыдно? – кротко вопросил владыка. - Пелагея… Тьфу… Ну что она такое? И кто мы с тобой такие! Не подобает человеку благородному до того забываться, что нельзя уже от других незнающих болванов распознать, да чтобы ему о том после не раскаиваться было, ибо не через то ли как раз и дается повод и способ к урону, умалению и потерянию своей чести и славы…

- Верни мне ее по-хорошему, - не отступал раздраженный визитер, пропуская все эти выкладки мимо ушей. - А не то смотри, могу и я тебя до живого достать.
- Совсем рехнулся! – запричитал архиерей, торопливо сморкаясь, и, засучив ногами в тазу, отшатнувшись к самой спинке кресла от надвинувшегося на него генерала. - Я тебе сочувствую, но нельзя же так… Митяй! Митяй!

              Дверь немедленно распахнулась, влетел Митяй, за ним – еще один человек в рясе, головой под дверную притолоку, плечами в дверной проем…

- Тогда вот что… - поглядев на архиерейского охранника, произнес генерал, с трудом переведя дух. - Вот что… Поцелуй ты мне икону, владыка, что ты в этом деле ни при чем.
- Чего еще выдумал! – взорвался архиерей, сильно ободренный присутствием третьих лиц. - Не очень-то расходись… Если твои родичи когда-то там на Чудском озере мечами и махали, так где они теперь? Как бы и на тебя управа не нашлась!.. – и тут же, закончив кричать, приказал почти спокойным, деловым тоном. - Митяй, неси сюда икону из молельной.
- Афонскую, с янтарем, - уточнил генерал.
- Неси афонскую, с жемчугом! – крикнул вслед юноше владыка.

              Взяв в руки знакомый генералу по прошлой клятве с целованием  образ, владыка, встряхнувшись и приняв торжественный вид, насколько это было возможно для простуженного человека в сорочке и теплой вязаной шали, с голыми ногами, утопленными в тазу с горячей водой, неторопливо перекрестился, произнес степенно и значительно «на том целую святой сей образ, что ни помышлением, ни, тем паче, деянием никаким…», - и, предварительно высморкавшись в платок и утерев нос, с чувством облобызал смуглый восточный лик Богородицы. Затем он передал икону своему келейнику назад и обратился к генералу со словами: - Может, извинишься хотя бы?.. 

- … Ну надо же, черт его дери! – воскликнул Михайло Петров, когда генерал, возвратившись из архиерейской резиденции и сразу пройдя в его комнату, рассказал ему о неудаче предпринятого шага. - Вот шишимора, плут, обманщик! Ничем его, похоже, не проймешь.

              И они посмотрели друг на друга, пожав плечами и подумав, что все же, хоть и у самих во многом, что называется, рыльце в пушку, и сами, что называется, «знаем, плавали», но до того, чтобы вот так вот, запросто, не размышляя, целовать на ложной клятве Богородичную икону, да еще с самого святого Афона привезенную, они еще все же не дошли… И они почувствовали гордость за себя, эквивалентную глубине презрения к этому, по давешнему определению мудрого и жестокого атамана Стеньки Разина, «цареву богомольцу».   
               
              В последующие месяца полтора-два в губернаторской резиденции пили и гуляли с таким размахом, что все прежние развлечения ее хозяина, до сих пор представлявшего собой умеренную копию столичных зарвавшихся воротил, теперь показались окружающим просто детской игрой. Пьянки и гулянки не прекращались практически вовсе. Если ранее губернатор еще изредка интересовался делами, то теперь достучаться до него горожанам и приезжим по любым делам, даже самым насущным и жизненно-важным, было невозможно вообще…

И теперь в городе сколько угодно и на чьи угодно крыши или головы могли падать любые колокольни, и расположенные на окраине, и возвышающиеся в центральных районах, и по одной, и все вместе, и не только они одни… Сколько угодно…

В окружение губернатора в это время мог попасть практически любой человек, который был согласен пить, петь, плясать и не заговаривать ни о чем серьезном, требующем какого-либо внимания и хоть минимального напряжения мысли. Те же, кто надеялся добиться для себя чего-то за рюмкой, ошибались…

              Происходило это все от горечи, безысходности и невозможности изменить события. Отвлечься, забыться, хоть на время - вот что требовалось сейчас. Все, что можно было сделать, было сделано, оставалось ждать. Ждать в вынужденном бездействии тяжело. Еще тяжелее, когда к тому же одолевают сомнения, сверлят мозг, гложут сердце. Но об этом речь еще будет впереди…

              Владыка, недавно ставивший на вид губернатору, что его поведение представляет для епархии то, что по общепринятой терминологии именовалось этим вот самым «соблазном», теперь имел несравненно больше оснований утверждать то же самое. Если предположить, что он желал исправления грешника, то добился прямо противоположных результатов. После потери своей любимицы генерал вел себя как будто всем назло, пустившись во все тяжкие с азартом и, можно сказать, даже прямо с целеустремленностью, достойной вообще-то лучшего применения. Это был своего рода ответ, и какой ответ, вот только хуже в конце концов могло быть лишь ему самому…

Представительницы женского пола, в основном весьма свободного образа жизни и соответствующего поведения, мелькали в губернаторском доме, словно пестрый калейдоскоп, и губернатор сам не помнил, откуда и когда появилась рядом с ним некая разбитная молодка, некоторое время считавшаяся его главной фавориткой, но затем, после нескольких недель этого самого «фавора» оказавшаяся все же в свою очередь выдворенной на улицу: однажды проспавшись ненароком и глянув на эту особу повнимательнее, его превосходительство в припадке омерзения приказал гнать ее взашей («жил недель пять с Дарьею Ивановою, но, усмотря в ней пьянство, отпустил», - значилось впоследствии в пространном докладе о безобразном поведении и многочисленных прегрешениях против нравственности главы астраханской администрации генерал-губернатора фон Менгдена, представленном к дальнейшему рассмотрению в Святейший Синод).

              Уже давно позади были те дни, когда губернатор перетряхивал рыночных торговцев, ища следы исчезнувшей среди бела дня из его дома молодой женщины… Уже подзабылись и его беседы с раненым Михайлой Петровым, в которых тот обращался к воспоминаниям событий, отметивших начало его жизни, будто пытаясь перед ее концом понять что-то, - важное, главное, вероятно…
- Прости меня Христа ради, друг мой, это ведь я тебя подвел… - сказал ему как-то в раскаянии генерал.
- Бог знает, для чего кому жить да за что кому умирать… - отвечал на это своему бывшему командиру бывший солдат.

Осталась в прошлом и та ночь, когда, схватившись за голову, в последний раз сидел генерал рядом с постелью Михайлы, и чадила свечка перед иконой, и хрипел, изнемогая от смертной муки, умирающий, - и уже произошли в империи важные и серьезные перемены, которые должны были повлечь за собой перемены еще более серьезные и важные…

              Начать с того, что в ночь на 19 января нового, 1730 года в Москве почти внезапно, после недолгой болезни скончался юный, четырнадцатилетний император Петр Алексеевич Второй, умер в самый тот день, на который была назначена его свадьба. Он слег еще 6 января, после присутствия на Крещенском водосвятии на Москве-реке, потом у него обнаружилась оспа, и вот… конец…

В ночь смерти державного отрока, после жалкой попытки представить наследницей короны обрученную невесту покойного, княжну Екатерину Долгорукову, сделанную ее братом и родней, члены Верховного тайного совета на чрезвычайном совещании, сходу заклеймив неподобающее происхождение цесаревны Елизаветы Петровны (князь Дмитрий Михайлович Голицын без обиняков припечатал ее и ее сестру Анну вовсе неприлично), в связи с чем ее кандидатура как наследницы ныне вакантного престола отошла на второй план, постановили пригласить на царство племянницу Петра Великого, 37-летнюю вдовую герцогиню Курляндскую Анну Иоанновну.

При этом главным условием воцарения означенной особы чистых царских кровей должно было стать подписание Кондиций, своего рода соглашения, насчитывавших несколько важных пунктов, в результате чего новая императрица уже не могла считаться самодержицей в полном смысле этого слова, так как  Кондиции существенно ограничивали ее власть: «по принятии короны российской» она не имела права предпринимать никаких важных действий в отношении внешней и внутренней политики страны «без оного верховного тайного совета согласия», а кроме того обязалась «в супружество во всю мою жизнь не вступать и наследника, ни при себе, ни по себе никого не определять».

В Митаву было снаряжено посольство. Курляндская герцогиня не стала спорить и 25 января в тронном зале Митавского замка подписала предъявленный ей вслед за предложением занять российский престол документ, который тут же был отправлен назад в Москву и доставлен туда довольно быстро, 1 февраля.

2 февраля в Москве произошло расширенное заседание Верховного совета, на котором заверенные подписью Анны Кондиции были зачитаны впервые, а 5 февраля уже был обнародован манифест об избрании новой государыни.

События разворачивались быстро. 10 февраля Анна Иоанновна прибыла в село Всехсвятское под Москвой. 11 февраля в Москве состоялось погребение Петра II в Архангельском соборе Московского Кремля. Похоронная процессия прошла из Лефортовского дворца в Немецкой слободе и миновала дворец Шереметевых на Воздвиженке, откуда смотрела в окно на шествие и на участвовавшего в ней своего жениха, князя Ивана Алексеевича Долгорукова, графиня Наталья Борисовна Шереметева. 19 января должна была состояться свадьба и этих двоих молодых людей, успевших обручиться в декабре прошлого года, вскоре после императорской помолвки и незадолго до трагических событий, и смерть юного Петра Второго и для них означала погибель. Иван Долгоруков плакал, его нареченная тоже. Невеста покойного императора на похоронах не присутствовала…

              14 февраля в небе над Москвой полыхало северное сияние, несвойственное этим широтам, а потому представлявшееся странным и зловещим. С 10 часов вечера над горизонтом стали двигаться, скрещиваться и расходиться огненно-красные световые столбы. Сойдясь в зените, они образовали огромный огненный шар, «который в подобие луны сиял». Как писала газета того времени, «Ведомости», «все сие продолжалось до третьего часа пополуночи, а потом все пропало». Москвичи с ужасом смотрели на небо. Огненный шар грозил страшными бедами в грядущем, которые сулило новое царствование…

На другой день, 15 февраля, Анна Иоанновна с приличествующей случаю помпой въехала в Кремль, «зело преславно, при великих радостных восклицаниях народа в здешний город свой публичный въезд иметь». Здесь, помимо радостных народных толп, она имела возможность полюбоваться исполнявшим свои обязанности майора Преображенского полка при торжественном построении молодым князем Иваном Долгоруковым, все еще к тому же состоявшим обер-камергером высочайшего двора. Приближенный Анны Иоанновны, курляндец Эрнст Иоганн Бирон, по условиям заключенного Анной соглашения не мог приехать с ней в Москву и остался в Митаве.

Анну сопровождал князь Василий Лукич Долгоруков, активный член Верховного совета, а встречал ее глава верховников, князь Дмитрий Михайлович Голицын. Новая государыня вела себя скромно и ни в чем не противоречила этим важным могущественным вельможам, которые были уверены, что держат ее и все будущее царствование в своих руках… или почти уверены… ибо как можно твердо полагаться на что-то при извечной изменчивости земного бытия…

              Вскоре новости о происшествиях в столице узнала и вся Россия. «Затейка» верховников насчет ограничения самодержавной власти очень многим и в самой Москве, и в провинциях по нраву не пришлась. Верховный совет состоял из 8 человек, причем большинство в нем имели князья Долгоруковы и Голицыны, так что старого канцлера Гавриила Головкина и вице-канцлера Остермана можно уж было и не считать, ибо что они могли сделать против этих двух могущественных семей. Церковный иерарх Феофан Прокопович писал о тех днях, будто многие думают, что верховники только и желают, чтобы «противящихся себе вдруг придавить».

              Казанский губернатор Артемий Петрович Волынский, несмотря на свою занятость практическим осуществлением своих начальнических  полномочий, выражавшихся в неукоснительном проведении грабительских акций в отношении подвластных ему горожан и духовенства, тем не менее также проявлявший старание быть в курсе всех государственных дел и поддерживавший для этой цели обширную переписку, из своей Казани писал одному из своих доверенных адресатов, что опасается, как бы «не сделалось вместо одного самодержавного государя десяти самовластных и сильных фамилий, и так мы, шляхетство, совсем пропадем и принуждены будем горше прежнего идолопоклонничать и милости у всех искать, да еще и сыскать будет трудно».

Свободы и вольности как следствие дворянского управления в государственном масштабе представлялись ему скорее пагубными, потому что «ежели и вовсе волю дать, известно вам, что народ наш не вовсе честолюбив, но паче ленив и нетрудолюбив, и для того, если некатораго принуждения не будет, то, конечно, и такие, которые в своем доме едят один ржаной хлеб, не похотят через свой труд получать ни чести, ни довольной пищи, кроме что всяк захочет лежать в своем доме».

Будущее вооруженных сил, то есть оборонной мощи государства, исходя из вышесказанного, тоже рисовалось ему далеко не безоблачным: он полагал, что, если так пойдет, то дворяне без «некатораго принуждения» военную службу, конечно, бросят, и в армии останутся «одни холопи да крестьяне наши… и весь воинский порядок у себя, конечно, потеряем».

              Вряд ли, конечно, все чиновные люди («подлый» народ в те времена грамоты не знал, газет не читал и в расчет принимался только как  бессловесная бессмысленная масса, необходимая в каждом государстве для исправления работ и пополнения армии, а свое мнение, когда оно у него появлялось, выражал бунтарскими выходками по примеру Болотниковских и Разинских), - вряд ли прямо-таки вся более-менее читающая и думающая публика была так уж озабочена переменами в правлении, тем более с государственных позиций, - хотя, конечно, новая метла по новому метет, однако и то верно, что до бога высоко, а до царя далеко, к тому же свято место пусто никогда не бывает, - а мы люди маленькие.

Не будет преувеличением сказать, что это мнение, вернее, отсутствие такового, являлось превалирующим… Да и то сказать! Что толку нервничать, дергаться, строчить письма, совещаться со знакомыми и подчиненными, будучи вдалеке от эпицентра событий и не имея возможности как-то повлиять на их течение. Остается только дожидаться, приглядывая за тем, какой именно они приобретают ход, чтобы вовремя к ним подстроиться.

Из Москвы до Казани почта прибывала в те времена дня за четыре, до Астрахани через неделю, до Сибири недели через три, до Дальнего Востока вообще… на то он и дальний… А между тем жизнь и на Севере, и на Волге, и при Каспии, и в Тобольске, и в Иркутске шла своим чередом…

              Астраханский губернатор, хотя и являлся по долгу службы коллегой казанскому, принадлежал к означенному косному большинству. Когда в Астрахань пришло известие, что план верховников стараниями оппозиционно настроенного по отношению к ним столичного дворянства, в  первую очередь Салтыковых, родственников Анны Иоанновны по материнской линии, а также князя Черкасского, церковного деятеля Феофана Прокоповича, канцлера Головкина и других, провалился, и что новая императрица, поддержанная гвардией, просившей ее быть такой же самодержавной, как и ее предшественники, приказала подать ей письмо и Кондиции, подписанные ею в Митаве, а далее, отступаясь от прежде данного ею обещания, как гласила запись в одном из последних журналов Верховного тайного совета, «те пункты Ея Величество при всем народе изволила, приняв, изодрать», - когда в Астрахань в свой черед пришло известие о московских событиях 25 февраля 1730 года, астраханского генерал-губернатора в городе вообще не случилось. Пока люди государственные занимались государственными делами, он был занят своими личными.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . Глава 12.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . По уму.

              … Нельзя ставить себя против всех. Никогда того не захотелось бы, чтобы случилось то, что случилось, да еще и таким вот образом, но раз уж дело сделалось… то не к лучшему ли? Время нынче поворотное, переменное… Новая власть, новые порядки… Новая метла, так сказать, и все такое прочее, отсюда вытекающее… Надо бы присмотреться, приноровиться… И с владыкой ссориться на сей-то час как-то особенно не пристало… И когда бы прояснилось, паче чаяния, что владыка в этом всем деле и впрямь не замешан и на клятве не солгал, или уж хотя бы, на худой конец, не удалось дознаться доподлинно, что он и впрямь виновен, -то хорошо бы это было…

Шутка ль, ведь вся жизнь может пропасть, все, что достигнуто, и не даром достигнуто: не с неба ведь упало, потом и кровью оплачено… Да и какой- никакой конец, а должен же был быть все-таки! Не жениться же на ней, не то что людям - курам и тем на смех… Вот только бы… Только бы знать, что она жива, здорова, что ее не бьют и не морят голодом… Что ее не продали на рынке какому-нибудь поганому сластолюбцу, который теперь заставляет ее делать для него все, что ему в голову взбредет…

Найти ее, от невзгод оборонить, устроить, - успокоить свою душу, и все на этом, все… Уроки жизнь не просто так дает, уроки надо понимать, и вовремя, а не то поздно будет… Найти, спасти, расстаться… Освободиться… Коль уж разлука, хоть и не доброй волей, а раз оно случилось-приключилось, то уж так тому и быть…

Не надо возвращаться к прошлому, связывать нить, которая порвалась… Хоть владыка и себе на уме, а прав он, конечно, прав… Как он тогда загнул-то? Не подобает человеку благородному до того забываться, что нельзя уже от других незнающих болванов распознать, да чтобы ему о том после не раскаиваться было, ибо не через то ли как раз и дается повод и способ к урону, умалению и потерянию своей чести и славы… Нет, ущерба для чести и потерю доброй славы допустить нельзя… Нельзя, чтобы до такого-то дошло…

Самое время остановиться - на краю… Иначе всю жизнь придется жить - на ветру… Да, жить, будто стоя на ветру… И хватит ли на это сил, и не проклянешь ли и себя самого, и свои слабости, которые до такого довели, - и существо, которое в том повинно, также?..

А ведь будущее впереди, там еще ждут и новые встречи, и новые радости, и новые увлечения… Может быть, ждет и та женщина, которая суждена на самом деле… Красивая, благородная, умная, достойная… Как на том портрете… На портрете… И разве же он сам не достоин такой женщины?.. Достоин также, как этих чинов и постов, и вообще всего самого лучшего…

Только сначала – сначала надо найти ту, обычную, простую… не придуманную, не нарисованную, живую, настоящую… одним словом ту, которая, как говорится, и людям, и курам на смех, да зато в самую плоть и кровь въелась, да зато душу, как этого не признать, как от этого отречься, - душу и ту зацепить сумела… Найти ее, во что бы то ни стало, спасти и знать наперед, что с нею теперь все хорошо… Потому что душу-то она зацепить сумела, и душа-то теперь болит, и не уймется эта боль, пока не устранится ее причина… А там уж… Там уж точно по уму… По уму, как бог свят!..

- … Как бог свят! Все вызнала, все проверила, никакой ошибочки не может быть, и сама я ее видала, и признала точно. По всем приметам и по всему, она это.

              Пока в губернаторском доме пили и гуляли, пока губернатор, делая поистине героические усилия, пытался заглушить в себе воспоминания о своей сердечной привязанности и освободиться от нее, понимая, насколько эта привязанность может ему повредить в жизни, желая только перед тем, как поставить последнюю точку в этом деле, так сказать, привести в нем все в порядок, - нарочно отряженные люди исподволь, незаметно и негласно выполняли накинутую им службу, и вот он, долгожданный  результат: умная и хитрая бабенка, под видом богомольной купчихи совершавшая паломничество по святым местам, по всем окрестностям, по всей губернии, в меру соря серебром, приставая с беседами к разным чиновным и нечиновным лицам, там, куда наведывалась по своей богомольной якобы надобности, вызнала не только немало любопытного про скрытую от глаз мирян жизнь обитателей и обитательниц монастырей, монастырьков, подворий, пустоней и тому подобное, но также отыскала и потерянное.

- Ходит будто послушница, в ряске и платочке, работает в прядильной, с прочими насельницами, прислана вроде как на исправление, стало быть, законно, по указу…
- Ну вот, - подумал генерал, почувствовав, как сердце у него в груди вдруг сжалось и дало перебой, да и дыхание тоже сбилось на минуту, -  я ее и отыскал. Значит, Михайло не ошибся, владыка во всем этом на самом деле замешан… Зачем ему это понадобилось, да еще вот так вот, тайком, дело другое, в этом позднее, может, удастся разобраться… Главное сейчас, что она нашлась. В рабство сорочинам не продали, жизни не решили, в монастыре припрятали, да и не в келье замуровали, а в деловую палату определили, только и всего… Да… Только и всего… И что же теперь? Надо идти с этим к владыке… То есть вызнать на Архиерейском подворье про этот неизвестный указ… Потом добиться отмены или послабления прежнего распоряжения… Договориться… Устроить все получше для нее, постараться еще об ее будущем, как-то обеспечить… И, собственно, вот и все… Можно жить дальше, будто писать с чистого листа… Как будто жизнь у кого и впрямь бывает переписанной набело… И, конечно, все это, в отношении владыки и ее освобождения, делать не самому, ни-ни… Самому ни в коем случае… Это уж будет совсем ни в какие ворота… И непременно, чтобы чинно, пристойно, без шума… Пусть архиерей обманул, ссориться с ним не стоит… Не стоит… Опасно ссориться-то, потому как…

              Не додумав до конца этой умной мысли, насчет того, что не стоит ссориться с архиереем… Мысли и впрямь в духе времени, потому что, хотя император-самодержец Петр Великий и надумал после смерти патриарха Адриана не замещать вакантного патриаршего престола, присвоив себе всю полноту власти над церковной организацией также, как над всем прочим государством, последовательно уничтожая остатки всех свобод и прав всех составляющих население страны сословий, а для ведения текущих церковных и подлежащих церковному рассмотрению дел учредив Святейший Правительствующий Синод, - однако сила у церковников в руках еще осталась немалая, и заключалась та сила во многом в их числе и в их богатствах…

Только еще в будущем Анна Иоанновна издаст свой указ относительно того, чтобы отныне (с 1734 года) было запрещено постригать кого-либо в монахи, кроме вдовых священников и отставных солдат, белому  же духовенству, чтоб поменьше якшались с черноризцами, при том вменялось в обязанность отказывать пришлым монахам даже в ночлеге, а затем, в 1736 году 3 сентября, в связи с русско-турецкой войной, получит силу мемория Сената, заслушанная и утвержденная в Синоде, гласившая буквально следующее: «Синодальных и архиерейских дворян и монастырских слуг и детей боярских и их детей, также протопопских, поповских, диаконских и прочего церковного причта детей и церковников, не положенных в подушных оклад, есть число не малое; того ради взять в службу годных 7000 человек, а сколько оных ныне где на лицо есть, переписать вновь, и за тем взятием, что где остается годных в службу ж и где им всем впредь быть, о том определение учинить, дабы они с прочими в поборах были на ряду. Вышеописанных же чинов некоторых губерний у присяги не было 5000 человек, из которых взять в службу годных всех, сколько по разбору явится».

В 1738 году увидит свет указ по причине накопившихся недоимок в 40 тысяч рублей изъять из ведения Синода и передать в подчинение Сената Коллегию экономии, управлявшую церковными и монастырскими вотчинами, а далее будут еще одним указом свыше переназначены архиереи…

И от всего этого останется лишь несколько шагов до полного не только юридического, но и экономического подчинения церкви короне, и эти шаги будут сделаны в последующие царствования, завершившись проведенной при Екатерине Второй в 1764 году секуляризацией монастырских земель, то есть прямым их объявлением государственной собственностью, при чем сами монастыри были отныне посажены «на штат», с точным определением для них числа монахов и служащих, а обнаружившиеся при этом сверхштатные кадры с отменной хозяйственной рачительностью оказались распределены на государственную и военную службу.

                В 1730 году до всего этого дело еще не дошло, церковная организация, хоть и лишилась своего главы, но все еще не была полностью подмята под колеса государственной машины, что порождало соответствующее к ней и к ее представителям отношение, причем не только традиционно, но также исходя из современных реалий, какового отношения они и сами к себе также требовали…

              … Генерал, не сумев удержаться в рамках благоразумия несмотря на все свои умные мысли (поскольку поступки чаще зависят вовсе не от них), заорал: «Коня!», и через малое время кавалькада бешено мчащихся всадников появилась из ворот губернаторского двора на площади перед Кремлем, повернула, пронеслась вихрем по улице Белого города, мимо подворий восточных и западных торговых гостей, мимо мечети и греко-римского костела, а там, миновав ворота, тем же порядком, с той же быстротой и шумом, распугивая встречных-поперечных, направилась к валу Земляного укрепления, оттуда вылетела на городскую окраину, и далее из города, и по торной проезжей дороге вдоль реки, над кручей, и только развеваются от ветра плащи, и только пыль клубится из-под копыт…   

- … Ворота едва не вышибли, и вышибли бы, кабы сторожа все же за лучшее не сочли отворить, да еле отскочить успели, так ведь они и ворвались, будто нехристи какие, бусурманы… А офицер-то караульный будто вовсе обомлел, честь отдал и навытяжку, перед начальством-то… А как время было трапезничать, то сестры все в трапезной палате обретались, и с мест от перепугу великого повскакали, которые даже подавились и чуть жизнь от того не скончали напрасно… А мне-то, мне-то какой урон и поношение вышло! Меня-то чуть из-за стола в моих покоях не выдернули… Веди, говорят, да живее поворачивайся… Да еще слова такие скверные при том, что и не повторить… А я ведь ничего такого, я пост держу, как по уставу положено… Маслице там подсолнечное, да кашка черная, сухая… Самое постное, скоромного ни-ни… И запить водица ключевая в баклажечке… Дородностью же божьим благословением пожалована, иначе откуда же…
 
              Толстая игуменья выдохлась от своей эмоциональной речи и залилась слезами. Все ее четыре лоснящихся подбородка заходили ходуном, слезы затекли в складки на пухлом лице и побежали к утопавшему в этих складках круглому низенькому носу…   

              Архиерей молчал, важный, осанистый, недвижно восседая в кресле и держа красивую холеную руку в перстнях на широкой груди, поверх пышной расчесанной бороды да сверкающих драгоценными каменьями, оправленными в золото, наперсного креста и панагии, символов своего великого сана. В архиерейской резиденции астраханского Кремля царили благолепие и почтенная тишина, на столе лежало развернутым Евангелие, мерцали иконы в окладах на стенах да пахло благовонным курением, - ну ровно в церкви…

- И что далее сталося? – спросил владыка наконец, сосредоточенно сдвинув кустистые брови.
- А далее что же! – воскликнула игуменья. - Вот что далее, вот! – и она показала толстым коротким пальцем на синяк под своим заплывшим глазом. - Как мне шибко ходить непривычно и несподручно, то споткнулась на ступеньках и вот… лицом… Ох, грех какой, ваше преосвященство, владыка, поношение какое ангельского чина, и перед всеми и насельницами, и которыми прихожанами, и охраны солдатами…
 
- Девку он забрал? – снова спросил архиерей.
- Забрал, конечно, ирод, басурман, немчура проклятая! Понаехали тут на матушку на святую Русь… Чего бы не забрать! Кто бы ему помешал! Он бы сам и со своими со всеми людьми киновию-то нашу смиренную вовсе бы разнес за милую душу, господи, страх-то какой! Ворота вон едва не вышибли… Я ему и то говорю, дескать, ваше превосходительство, ваше… по закону все, как оно водится, для исправления уличенных в непотребном, беспутном, блудодейном поведении, по владычному указу именному в отношении этой вот самой вдовой попадьи… И бумага есть на то, и со печатями… Все чин чином… Да где там, и слушать на стал… И как бы я ему помешала… Меня насилу от земли отодрали на тот час, как я с крыльца-то звезданулась, рясу задравши, у всех на виду! Вот срам-то, господи!.. Забрал, конечно… Сам из палаты прядильной под ручку вывел, а как вывел, так в седло тот час же и вскочил, ее к себе на седельную луку впереди себя вздернул, и все… Только и видали их всех, урванцев этих… Через ворота опять прежним манером, вихрем, так что чуть сторожевые-то солдаты сызнова отскочить успели, чтобы под копыта не попасть… А офицер-то караульный еще долго навытяжку стоял… А одна сестра у нас с той поры со страху в речи запинается… - игуменья снова заплакала. - Владыка, отец родной, заступись за нас, сирот, не спусти поношения и осквернения обители святой православной и нас, сирых да малых служительниц божьих! На тебя только у нас упование! Взыщи за наши обиды с этих безбожников, безобразников, оброни!

- Хорошо, мать, ступай, я подумаю, - еще более насупив брови, произнес епископ.

- … Но теперь-то ее надо отпустить точно. От греха подальше. Теперь, когда придется с владыкой собачиться… Нападение на монастырь, пренебрежение законом, превышение полномочий, похищение и удерживание возле себя ссыльной…

- Отпусти меня Христа ради, - рыдала, будто вторя вслух его мыслям, и сама вдовая попадья, только еще вчера смиренно, в темном платье грубого сукна и в платке, повязанном низко по самые брови, выстаивавшая до невозможности ранние заутрени в церкви, а после прявшая лен в рабочей монастырской палате под строгим присмотром, не смея и глаз поднять, не смея и мечтать об освобождении. - Что с нами теперь будет, и с тобою самим, а со мной и подавно… На монастырь напал, монашек перепугал, меня украл… 

              Но рыдала она, повиснув на шее у любовника, и, в неосознанном противоречии своим словам, старалась приникнуть к нему поближе и сомкнуть свои обнимающие его руки покрепче…

- А что будет, - сказал генерал вслух, утаив собственные тревожные мысли, и обнимая ее в свой черед. - Отсюда-то, от меня, тебя обратно не выкрадут, а пока суд да дело… Дела так вот вдруг не решаются. Еще месяц пройдет, а там и два, три, четыре, полгода, год… Вон сколько времени впереди, и все оно наше, Поля, наше. Никуда я тебя не отпущу, Палашка, милая ты моя, с чего это ты такое только взяла… Зачем же и любить, если расставаться…

              Пелагея была напугана всем с нею происшедшим сильнейшим образом, и ее истерика была прямым следствием этого испуга. Сам, так сказать, нежданный арест, имевший место при описанных выше обстоятельствах, то есть в отчаянной драке, в торговой палатке на рынке, когда Михайлу Петрова на ее глазах забили чуть не до смерти, да с тем их обоих засунули в крытую повозку, ее силком усадив на сиденье в углу, а его, окровавленного и бесчувственного, бросив на пол, к ее ногам, и куда-то повезли во весь дух, а потом Петрова выкинули по дороге с берега Волги, а ее влекли одну куда-то дальше, вытащив наконец из повозки во дворе незнакомого монастыря, где толстая игуменья с четырьмя подбородками, с утонувшим среди пухлых складок на лице круглым низеньким носом, грозя толстым коротким пальцем, с удовольствием объявила ей владычную волю, - все это повергло робкую душу генеральской подруги в ужас, от которого она впала в оцепенение и так, оцепеневшая, будто замороженная, работала день-деньской в прядильной, крутя кудель, стирая отвыкшие от работы нежные пальцы, не смея ни вздохнуть, ни охнуть, и только по ночам, скорчившись в комочек на своей жалкой коечке, на соломенном тюфяке, под рваным одеялом, тихонько плача о потерянном счастье, о богатой веселой жизни, наполненной любовными утехами, подарками, поездками и прочими приятными развлечениями, - и о своей нынешней незавидной доле…

- Как с тобою обращались? – десятый раз спрашивал ее генерал. - Не били, в холодной не студили, кормили?

              Нет, ее не били, в подвале не держали и кормили… Ну, так себе, хлебом да квасом, да изредка похлебкой, как всех прочих работниц… Иногда работницы скидывались вместе, у кого сколько находилось исподволь заработанных и припрятанных деньжат, и покупали надзирательницам водки, тогда работа на некоторое время останавливалась, инициаторши подкупа отлучались по своим делам, чаще всего полюбезничать с солдатами-охранниками, караулка которых находилась возле главных монастырских ворот, за пределами работного двора, с другой стороны стены, но ведь на то в стенах и дыры, и потаенные дверцы, чтобы можно было их преодолеть без помех, а прочие получали возможность побездельничать и поболтать немного…

Судя по тому, что потом пересказала из услышанных в эти часы женских откровений Пелагея, она по сравнению со своими товарками по несчастью была в этом собрании просто цветочком рядом с репьями… И чего она только не наслушалась…

Одна хвасталась тем, что не раз сбегала от мужа с извозчиками торговых обозов, чтобы потом, нагулявшись вдосталь, опять к нему же и вернуться, причем он всегда верил, что она не сама его бросила, а украли ее, обманом взяли, и принимал ее назад, пока наконец она не лишилась своего убежища за смертью своего покладистого благоверного, вот тут с нею родня его счеты и свела, чтоб наследством не делиться…

Другая сообщала, что, поскольку собой хороша, всегда находила себе покровителей, но не сама, а через опекавшего ее «братца», да затем вот этот самый «братец» надумал заменить ее на более молодую и менее ершистую, и, решив от нее отделаться, сдал ее вот сюда, только она здесь долго не задержится, все одно сбежит, и с «братцем» сквитается, и денежки свои, им прикарманенные, заберет, и начнет все сызнова…

Дебелая тетка средних лет, находившаяся в монастыре «в работах» довольно давно и, в отличие от предыдущей красотки, даже и не стремившаяся выйти на свободу, где ее не ждало уже ничего хорошего, заинтересовавшись беленькой молчаливой соседкой, пожелала будто взять ее под свой особый патронаж, однако на счастье Пелагеи подралась с другой работницей, ненароком облившей ей спину этим самым жидким кваском, была избита срочно вызванной охраной, попала в «холодную» и вышла оттуда вовсе инвалидом, вследствие чего слегла и, пока решалось, что с нею делать дальше, переводить ее или не переводить в монастырскую больницу, отдала богу душу…

              Кроме своих исповедей, работницы развлекали друг друга россказнями о монастырской жизни, - а еще, то пугая, то завораживая друг друга, отдавали должное местным изустным преданиям о редких, но незаурядных событиях, происходивших порою даже в этих постылых стенах…

По невесть когда заведенной традиции лицам мужского пола пребывание в здешней женской обители не возбранялось, мужчины могли входить на монастырский двор по разным надобностям и тем паче на молебны, и с этим вот заведением, а также с подземным ходом, будто бы ведущим из-под одного церковного строения на волю, связывалось много легенд и слухов о любовных интригах в монастыре.

Бывали и грехи, и дети рождались, по делу же о случившейся раз большой покраже денег на следствии вместе с тем вскрылись также случаи пьянства и распущенности отдельных черниц, после чего власти попытались навести порядок, однако не преуспели, а как раз тут возникло новое дело, о «плутовстве» черницы Марфы…

- Игуменье тогдашней грамота была прислана из архиерейского приказа, - пересказывала теперь, вся дрожа, эту давнюю, до глубины души поразившую ее историю своему спасителю Пелагея. - Грамота о том, чтобы оную черницу Марфу за воровство, что, забыв монашеское обещание, сплутала и, сплутав, хотела свое плутовство скрыть, сбежала, вывезти на дровнях за монастырь и закопать в берег без всякого церковного отпевания… А черница сия добралась лишь до деревеньки одной, там родила у поселян в дому, да бог ее спас от муки хуже смерти, и младенец ее мертвым родился, и сама она умерла. Однако ее и мертвую, в покое не оставив, все одно предписанной казнью казнили… Вывезли за монастырь ее мертвое тело и без отпевания зарыли под кручей, с дитем ее купно… А как монашек в монастыре на следствии перепороли, узнали, кто и соблазнитель Марфин был, а был им черный поп, монах тоже, богомаз, что прислан был в монастырь расписывать собор… Да он сбежал прежде, чем его хватились, и погоне не попался, ушел незнаемо куда… Может, сгинул, может, разбойником стал, неизвестно… Росписи его в соборе показывают по сей день, ангелов божиих он рисовал лучше кого любого, серафимов да херувимов… Господи, как же это страшно думать, что не умерла бы она, так ее бы заживо в берег закопали… Тело ее где-то там в берегу гниет, место не отмечено, земля не освящена, молитвы не читаны…      

- Да, да, - вспомнил генерал давнее посещение большой и богатой женской киновии по любезному приглашению епископа, устроившего однажды специально для него поездку, имевшую целью ознакомление с реликвиями и религиозными достопримечательностями края, однако попутно сочетавшую осуществление этой благой цели с разными прочими развлечениями, из которых самыми невинными являлись продолжительные, шумные, хмельные застолья во всех пунктах запланированных заранее остановок… - Я ведь там побывал как-то раз, знаю…         
   
                В ушах будто зазвучали вновь тонкие высокие голоса хористок, выпевавшие  в лад «Честнейшая Херувим, славнейшая без сравнения Серафим …Тя величаем…», и раздался навязчивый густой бас владыки Варлаама, показывавшего росписи на соборных стенах и говорившего об их создателе, - До того преизрядно живописал ангелов Божиих, что будто прямо и вправду живые… Лики святых тоже изображал, но ангелы… Серафимов огненных таким образом запечатлел на приалтарной стене, что, кажется, сейчас вся стена займется вдруг и запылает от их жара…

                А далее показалось, будто снова засвистел пронизывающий холодный ветер над береговой кручей, под которой черно-серой массой шевелилась, ширясь во все стороны, гигантская река… Неуютно, холодно было стоять на самом ледяном ветру, под его пронизывающими порывами, надвинув на брови шляпу, пряча лицо за воротник плаща, морщась, ежась, цепенея, и внимать жутковатому рассказу, каждое слово которого невольно отпечатывалось в памяти…   

- Вот здесь где-то под берегом тело зарыли, без отпевания, без ничего, ровно падаль… - епископ живописал произошедшие когда-то на этом берегу в прежние годы ужасы со смаком, нарочито, видно, специально для того, чтобы такая встряска подбодрила уставших от веселых пирушек путешественников и обновила их притупившийся было вкус к прелестям жизни. - Место не отмечено, точно указать теперь затруднительно… Истинно, видать, сказано, нельзя человеку на такие высоты подниматься, в мастерстве ли, в чем ином… То не человеческий удел. Человек грешен, мерзок, низок… Плохо кончил этот живописец, связался тайно с девкой-черноризкой, а как грех наружу вышел, сбежали они оба, чтобы кары за блуд свой избежать… Ее настигли, да только уже мертвую, а его и след простыл, не нашли, сколь не искали… Где он теперь, кто он теперь? Бродяга, нищий, вор? Может, пропал уже с голоду да холоду, а может, пристал к какой лихой братии и, погуляв вместе с ними на их лад, закончит дни свои на кровавой плахе, на колесе… Одни серафимы на приалтарной стене остались… Горят и не сгорают, не то что люди…

- Вот туда-то он, владыка,и должен был ее законопатить, - подумал генерал, - Как я сам-то не догадался? Самое то место…

              А Пелагея продолжала плакать, трясясь, словно в ознобе, и говорить о своей жизни в монастыре.
- И я все думала, - говорила она, - к лучшему, что мы с тобою разлучились, ведь какое у нас может быть будущее, срам да беда, больше ничего, а сама все равно ждала, что вдруг ты меня не бросишь, найдешь и спасешь…

- … Какой я все-таки дурак, - подумал с раскаянием генерал, проснувшись несколько позднее, среди ночи и вспомнив все приключения прошедшего дня, начиная с умной мысли делать все «по уму» и кончая долгой беседой, а также бурной и тоже весьма продолжительной любовью с лихо выкраденной среди бела дня из исправительно-трудового церковного заведения беляночкой…

В хозяйской спальне губернаторского особняка было темно и тихо. И беляночка снова спала рядом, как некогда, на роскошной золоченой кровати, в пухово-шелковой постели под пологом, каковая постель, хоть в ней и перебывали многие так и не заместившие ее заместительницы, хуже от этого, положа руку на сердце, не стала, - спала, все еще всхлипывая и вздрагивая во сне. Заснуть она смогла только после многих поцелуев и неоднократных объятий, от которых вначале пыталась уклониться, причитая, что от нее все еще несет этим самым монастырским духом, льняной пряжей, смиренным стареньким платьишком, общей спальной с жалкими коечками, соломенными тюфяками и рваными одеялами, - да квасом с серыми сухарями…

- Какой я дурак, - подумал генерал, одним махом отметая все свои прежние сомнения и колебания в сторону. - Неужели я и на самом деле собирался с нею расставаться?! Что я тут делал, чем занимался, с кем кутил? Да пропади оно все пропадом…
              И он вздохнул с облегчением, так как сомнения и колебания – вещь весьма мучительная, и избавиться от них хотя бы на время - бесспорное благо.

- Разбудить или нет? – размышлял он далее, придя наконец в хорошее расположение духа и приглядываясь к ней в темноте, к неотчетливо белеющему на фоне подушки нежному профилю, к рассыпанным вокруг головы пушистым волосам, чувствуя при этом, что ужасно хочется разбудить, только вот жалко. - Проснется вдруг, испугается… - он придвинулся к ней ближе, так, чтобы окунуться в волну исходившего от нее и окутывавшего ее свойственного только ей неповторимого аромата, который не мог перебить никакой самый тошнотворный и въедливый чужой запах, чтобы поймать ее дыхание, и она будто нарочно вздохнула, - Нет, нет, нельзя будить… Снова все вспомнит, заплачет… Пусть уж спит… - но, как то у него часто водилось, тотчас нарушая собственное решение, он потянулся к ней снова и обнял ее под одеялом, сонную, податливую, горячую и разомлевшую в тепле, вспоминая на ощупь изгибы и округлости нежного мягкого тела, самые сладкие складочки и самые волнующие выпуклости. -  Нет, но ведь можно тихонечко потревожить, не испугав… А коли ей плохой сон снится, так и лучше разбудить…   

              Она все же испугалась с непривычки, ворохнулась спросонья, словно птица, ненароком потревоженная в своем теплом гнездышке, вскрикнув, как вскрикнула бы хрупкая певунья, попытавшись взмахнуть крыльями и улететь, вскинув руками уже в его объятиях, - и засмеялась, от радости…

              А под утро самому генералу приснился странный сон: будто он сидит в гостях у епископа Варлаама, в богато убранной гостевой зале его кремлевского дома, они пьют зеленоватое виноградное вино, а рядом с владыкой, восседающим с довольным видом в кресле, стоит хорошенький, как херувимчик, келейник Митяй, поодаль же смутно маячит некий женский силуэт.

Затем образы сна уходят, улетучиваются, рассеиваются в пространстве, и остается последний образ, почему-то, с какой-то стати, но теперь ясно различимый образ законной супруги, Эльзы Карловны фон Менгден, только сильно подправленный ночной волшебницей-грезой…

Молочно-белые, будто первосортный скатный жемчуг, с розовыми большими кругами вокруг сосков, пышные полные груди, подрагивающие, волнующиеся, между которыми, расцеловав их при том с полным исступлением, в глубокой ложбинке изобильной плоти так и тянет зарыться лицом, будто утонуть, забыв обо всем на свете… как, собственно, он и делал только что в отношении таких вот именно прелестей, только принадлежавших на самом деле другой женщине…  однако, что странно, прелести эти, каковыми она, Эльза, тощая и костлявая, словно драная кошка, никогда и не могла похвастаться на самом деле, притягательно сияли в распахнутом вырезе ее лифа, а на шее себе повязала она зачем-то кошачий же голубой шелковый бант… 

                Сны чаще всего не запоминаются, оставив на несколько минут лишь подобие тени в сознании человека, что-то вроде послевкусия, а затем стирается и этот след. Только редкие из ночных видений застревают в памяти. Сон генерала в большей степени принадлежал к первой категории, хотя утром он его еще помнил, причем на ум пришла ассоциация с давним случаем, когда однажды, еще в молодости, он вздумал покуражиться перед подвыпившими приятелями над женой своей, Эльзой, доводившей его своей холодностью и высокомерием, при всех попытавшись с пьяной дури оголить ей грудь.

- И зачем я так тогда с ней, - подумал он даже, вздохнув, затем постаравшись отодвинуть воспоминание об этом неприятном инциденте обратно на задворки памяти. Однако он не смог сразу отделаться от ощущения, что ничего хорошего сон его не предвещает.   
            
. . . . . . . . . . . . . . . . . . Конец Части третьей.
(24.04.2007- 10.10.2007)

. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Далее, Часть четвертая: http://proza.ru/2022/10/29/802


Рецензии