Ты
Откуда ты знаешь, какие у мертвого руки?
Заметил, вздрогнул, напрягся: шаг ни ускорить, ни побежать, ни оглянуться, себя выдавая.
Тропа по сторонам заросла — не сойти.
Узка: не свернешь.
Убежать? Неприлично. До поворота. Там, исчезнув на миг, рвануть и — взгляд назад. Маньяк? Сумасшедший?
Крикнуть? Кому? Помогите? Посмешищем стать?
Идет, гонится, нависает. Дамоклов меч. Прототип гильотины. Приближается.
Шаг ускоряет? Пьяная, рвотная вонь изо рта.
Липкие ладони, склизкие, как у покойника.
Откуда ты знаешь, какие у мертвого руки?
Где же тот поворот? Не бежать. Не оглядываться.
Волки воют. Гнутся шведы. Невидимкою луна.
Кто произносит слова? Или не слова это вовсе? Мычание.
Звуки муки. Звуки муки.
Как звучит мука, когда пересыпают?
Под ноги смотреть. Не споткнуться. Камень схватить. Нагнуться, будто споткнулся. Руку вниз, чтоб не заметил. Подойдет — заметит. Неудобно. Камень в руке. Почему не зовет. Если крикнет? Остановиться? Если маньяк — нельзя останавливаться, надо бежать.
А если нормальный? Тогда засмеет. Знакомый? Расскажет. Будут все хохотать. Вот-вот поворот. От ворот поворот. Ворон врет. Ворот в рот. Ворот? Тот, что колодец, крутится, вертится. Шар голубой. И нависает над головой. Крутится-вертится, хочет упасть. Кого-то маньяк хочет украсть.
Ты заметил. Ты испугался. Виду не подаешь. Чтобы не было стыдно. Остальное — неважно. Ритм почти бессмысленных звуков, в подобие слов обращающихся, тебя успокоил. Надо отстать. Дать уйти тебе от хаоса к слову. Оно тебя успокоит, вернет движению смысл. Иди со словом, не думая обо мне, исчезающем. Думай о чем угодно.
О чем?
О том, что тобой причиненное зло помнится сильнее и дольше, чем тебе причиненное. Или о том, что где ни протопчешь тропу, всё равно зарастет, песок занесет, смоет вода, выдует ветер. Пока идешь по тропе, засасывает, идешь, ничего не замечая. К тропе привыкаешь, роднишься, она избавляет от необходимости лечь точно в ячейку, в матрице из набитого клопами матраца улечься.
Иди, как идется. Не ты управляешь движением, оно управляет тобой. Не силясь запомнить, иди. Что тебе запомнится, в моей памяти сохранится. Выцветут чернила на съежившейся, пожелтевшей бумаге, рассеются запахи, звуки заглохнут. Но я оживлю. Интонация, обрывок фразы, клочок мысли, столкновение звуков. Нет человека сказавшего. Но сказанное сохранилось.
Пытаешься разглядеть начало тропы и конец. Бесполезно: она не прямая, в изгибах, змеиных извивах, исчезает, не появляется. Будешь мучиться ты, а пойму это я: ни начала, ни конца не существует. Для других было и будет. Для тебя не-было-и-не-будет. Зряшны усилия. Иди, под ноги глядя: не споткнуться бы, в грязь не свалиться.
Чем пристальней всматривался, тем меньше человек становился: то ли я над ним поднимался, то ли он надо мной, то ли шел в гору, движения не ощущая, то ли под гору. Но скрипел песок, и камешки отскакивали. Тропа вела непонятно куда, но другой не было, а идти необходимо, не будешь ведь стоять истуканом, досужим умам на потеху.
Слева и справа заборы, поросшие не стриженой зеленью, пыльной, обтерханной, не настоящей. Высокие чувства тропа не рождала. Те, которые ветром случившимся заносились, мгновенно зарастали песком, утаптывались подошвами. В дождливые дни вовсе не заходили: мокро, сыро, вода брезгливо стекала по листьям в бессмыслицу. «Дождик, дождик, лей сильней, будет травка зеленей», — угасал детский голос в тумане.
Споткнулся, задумавшись: ты нужен тому, кто не нужен тебе; кто нужен тебе, тому ты не нужен. Цепь ненужности разрушается редко, случайно. Жить с этой цепью на шее почти не возможно. Потому выход один — не думать о ней, не спотыкаться. Куда глаза глядят, с площади убегаешь. Торить тропу, главное — от площади вдалеке.
Тропой можно идти бесконечно. Вначале тесно, плечи упираются в ощущение узости, тягостное, болезненное. Стремишься вырваться, натыкаясь на холодный, мокрый бетон, и, вздрогнув от мерзости, резко сжимаешься. Тело исколото, до свадьбы всё заживет, но когда эта свадьба, зачем? Не успев ничего граду и миру пролепетать, идти продолжаешь, вроде тропа стала чуть шире, плечам вольготней и духу вольней.
Идешь по тропе и ждешь, вот, грянет и распахнется, и чем больше ждешь, тем это становится невозможней. Думаешь: перестану ждать и случится, и когда отвлечешься на миг и забудешь, действительно может случиться: кусочек голубого сквозь ветки, краешек горизонта сквозь дыры в бетоне. Было тесно и узко, стало не страшно, терпимо. Чем больше идешь, тем сильней ощущаешь, извини, терпкость терпимости. Вначале даже приятно. Словно легкая боль при ударе, несильном, отмерянном, но дальше — больше, уже нестерпимо, скулы сводит, ни слова молвить, ни кусок проглотить. Терпеть мочи нет, а не проходит.
Идя по тропе, всё время натыкаешься на парадоксы. Поначалу, ведь быстро идешь, даже бежишь, со всей силы, а время тянется медленно. Устав, медленнее идешь, а время бежит, невидимый конец тропы приближая.
Тропа? Почему тропа, а не путь, не дорога? Дорога — для всех, путь — о тебе, если будет кому. Вот, тебе тропа и остается.
При солнечном свете тропа безобразна. Из ржавой трубы, как время, бессмысленно вытекает вода. Грязь, лужи, гниющие листья — не страшно. Но разноцветные осколки стекла, консервные банки ржавым надрезом наружу — рана может быть неприятной. Слипшиеся, словно смерзшиеся, презервативы — блевотное омерзение. Скажешь: не представляй, не сам ли гнусные картины рисуешь?
Не призванные являются, сами рисуются, призванные тропать, то есть топтать. Словно стропы натянутые, расходятся тропы, чьим предком был греческий «оборот», что не должно удивлять: русский без эллинского привоя есть язычество, христианскому русскому иноязычное, с татарщиной смешанное. А от тропы расходятся тропы: метафора, метонимия и синекдоха. Всё, как всегда: налево пойдешь, направо пойдешь, прямо пойдешь.
Я иду по тропе? Куда я иду? Во время какое?
В какое время податься?
Присел на скамейку передохнуть. Сыто урчали гламурные голуби, совершенно не схожие с белой нежной паломой: по-испански голубка. Словно созванные позировать знаменитому испано-французскому голубятнику они суетились. Там, где вывешивали портреты, всю беспозвоночную рать, словно покойников перед выносом тщательно разукрашенных, девушка с хищным носом яростно румянила рекламные щеки.
На площадь впадали-из-нее-выпадая две улицы, кончаясь внезапно, обрывисто, неудачным финалом, не домами, а сквериками, невразумительными и тщедушными, возникшими на месте снесенных за ветхостью развалюх. Одна улица — «жизнь». Другая улица — «смерть». Табличек не было. Безымянные? Они тоскует по имени, а именованное — по безымянности.
Нет, площадь не та, не Севилья. У мусорных баков кишмя кишел мюзикл, кошачий, кошмарный, кипучий, за которым среди кирзовых запахов и кургузых деревьев тщательно наблюдал выпивший категорический императив в офицерской не по чину фуражке.
Посередине фонтан. Без воды, без монет. Впрочем, даже когда была, всё равно не бросали. Вернуться, наверное, никто не хотел. Воняло. На дне гнили отбросы. Коты-собаки-и-люди в фонтан справляли нужду. Безучастные облака образы лиц принимают, черты расплываются, сплющиваются, растягиваясь и скукоживаясь. Проваливаются носы, глаза вылезают, губы сжимаются в жуткой, бесконечно посмертной улыбке. Облака судного дня проплывают.
На этом месте капище было: язычники жертвы богам приносили. Потом поставили столб: привязывали преступников, прозвали позорным. Затем виселицу воздвигали: на ней не до конца отделялась от тела осужденная голова.
Шло время, нравы менялись, боги-цари-короли-герои оказались на удивление смертными. Тогда явилась конная статуя. Конь был изящен, тонок в бабках, стремителен. Всадник юн, порывист, могуч. Грива и хвост развевались. Меч беспощадно разил. Оба, и всадник, и конь, начеку, наготове. В любой миг заслышат-почуют-и-встрепенутся. Сольются-взметнутся-поскачут, грохоча медно, трясущего кулачками безмолвного безумца преследуя. Не сивка-бурка-вещий-каурка, не Иванушка-дурачок, но державный конь, наездник властительный. Иной раз они, хозяева места — язычники, привязанные и повешенные, лошадь и всадник — сходятся, ностальгируя: настоящее низменно и никчемно, будущее ужасно и гнусно.
Куда деться? В какое время податься? Срыв фонтан, конную статую водрузить? Конь-и-всадник несутся, гарцуя, помпезничая на скаку. Дыханье от восторга сбивается, голос дрожит, слезы радости глаза увлажняют, слова — навсегда, навечно — созвучия. Но никто мгновение остановить не посмел. И правильно сделал. Остановленное мгновение — бабочка, наколотая на иглу. Красива, однако, мертва. А я исповедую религию жизни: всю жизнь к смерти готовлюсь.
К столбу? О нет, слишком воняет. Навозом, потом и кровью. Неразумное капище? Есть шанс: образумятся, а пока порадеть, с капающим жиром, пряностями приправленное жертвенное мясо с жертвенным хлебом, поджаренным на костре, есть, не пресыщаясь. С дымком, свежее, аппетитное.
Фонтан, некогда имевший имя, пронзительное, как джазовая труба, ныне идол площадной вместо статуи конной. Это вам не шутиха. Но трубы, которые ставили далеко не екатерининские мастера, давно проржавели. В древности к фонтану за водой приходили, а ныне сплетничать, трепеща: курица или яйцо, город или же площадь? Субстанции связанные или соперничающие?
Площадь — пустота, заполняющаяся парадами — редко соответствует городу. Площадь — ровное, плоское пространство — то больше города, свидетельствуя о его нереализованных амбициях, то меньше, свидетельствуя о скромности, некоторым кажущейся неуместной. На площади должна то тут, то там проступать благородная патина, словно седина из-под шляпы или портреты предков на стенах, от времени потемневшие. Площадь без патины — голый нувориш, придумавший предков.
Как море реки, площадь втягивает тонны людей, улицы, время. Людей — в толпу превратить: ни эллина, ни иудея. Улицы — чтобы не были бесконечными. Время — остановить, обращая в пространство.
Гений фонтанного места был единением звуков, охранявшим со времен незапамятных от посягательств чужого, профанного, не освященного любовью и злобой. Любовью к тому, что внутри, откуда звучит, злобой — к тому, что вовне. Особо этот голос был внятен тому, кто к площади был, как цепями, прикован. Покидая площадь, звуков не слыша, прикованный ощущал: жизнь кончена, никому он не нужен, и ему не нужен никто. Если мог, возвращался к родному капищу, родному столбу или виселице, конной статуе или фонтану. Не они, не отеческие гробы увлекали, но голос, как полагали иные: выдумка, глупый фантом, нелепый алтарь, фантазия извращенная.
Ежедневно независимо от погоды, состояния экономики и нравственности на площади появлялись два человека, которых часто принимали за близнецов. Оба слышали голос. Оба считали: раз гений места невидим, то они призваны восполнить зрительное небытие. Один возникал на западе площади, другой — на востоке. Юго-западный, фотограф, склонялся к старинному аппарату, покрываясь черной накидкой, словно смертник мешком, и застывал, пока не темнело, и его аппарат становился, совсем бесполезным. Северо-восточный, художник, как жрец треногу, устанавливал свой мольберт. И на месте фонтана, сменяя друг друга, являлись пестрое жирное капище, столб с голым юношей, на девичью честь посягнувшим, веревка, на которой болтался разбойный покойник, его сменял всадник хрипящий, коня храпящего вздымающий медно.
Вслед за фотографом уходил и художник. Часок-другой пили пиво в пивной, закусывая сыром и вяленой рыбой. Махнув рукой на прощание, они расходились. Фотограф жил на востоке, а художник на западе. Им бы махнуться, чтобы ближе идти, и сама площадь не маленькая, но в стране стоял остро квартирный вопрос. Так что в их дни живи голый юноша, на честь девицы ему было бы нелегко посягать. А фотограф с художником были много лет седовласы: столб их не пугал.
Фонтан окружали писающие мальчики и девочки, выкрашенные серебрянкой. Половые признаки когда-то были тщательно скрыты, а нынче вылеплены выпукло, подчеркивая неукротимое стремление к продолжению рода и возбуждая сексуальные фантазии стариков и старух. Девочка чуть в стороне выпускала в небо давно исчезнувших голубей. От них осталась одна ржавая арматура: насест, с которого когда-то взлетели, чтобы никогда не вернуться. Паук, обезумевший от раздолья, сплел вокруг девочки невиданную по прочности паутину. Гипсовые голуби где-то летели, а в ушах гипсовой девочки бодро, гипсово, призывно звучало:
Летите, голуби, летите,
Для вас нигде преграды нет.
Несите, голуби, несите
Народам мира наш привет.
На лавочках сидели старушки, на скаку останавливающие коня, ни девочками, ни девушками, ни женщинами не умевшие носить одежду, лицо и фигуру. Витала не собственно прямая речь, украшенная множеством междометий: старушки сплетничали-людоедничали бодренько, живенько, взвизгивая и бранясь. С их узких, злых язычков, словно с трамплина, зеленея, звуки взлетали, завиваясь, взвиваясь, сплетаясь в словечки, разлетаясь змейками, жаля не до смерти, но ядовито-и-очень-паскудно.
По площади, где ничего не напоминало о государстве античности, растопырив руки, переваливаясь пингвинно, человек малых лет бежал за упрыгнувшим мячом надувным: океаны-и-континенты не покорялись. Кое-где краска облезла, истерлась, моря превратились в пустыни, пески города занесли, вода отступила, солончаки поля и сады заместили. Завораживающе экранно, осыпаясь, айсберги ползли в океан, порождая торнадо, поднимая тайфуны, взмывая цунами, катившееся к вулкану, в жерле которого прекрасно взорваться, окатить паром пустыни, в озера горькие обратиться. Поля усеяли мельницы ветряные, дававшие электричество, улицы городов — вывернутые зонты, поваленные деревья, оторванные головы, из прибрежных вод торчали верхушки мачт, к берегам прибило горы водорослей и трупов.
Мяч прыгнул. Рассыпались тени. Брызнуло пепси. Неизлечимо завоняло попсой. Неразличимо хлынуло псиной. Человек малых лет Землю поймал.
Вокруг фонтана, подчиняясь внутренним ритмам, блуждали чумные тинэйджеры с голыми, прозрачными лицами. Их родители пили-скандалили-корячились-на-заводах. Пьяный голубь орал: Nevermore! Речь чумных состояла из междометий и слов непечатных, выполнявших роль междометий. Онанируя, они судорожно кнопки ласкали, понуро вздрагивали, поймав злостного, злобного покемона. Изловив, подобно тому, как предки накалывали бабочку на иглу или крестным знамением сатану изгоняли, они протыкали пространство, и, когда уходили, оно оставалось исколотым, словно марля. Всех ловцов, скользящих над пропастью, по полю с не посеянной рожью, не слишком боясь ошибиться, можно было б назвать по имени: у каждого поколения свои имена. Такая для номиналистов забава.
Вокруг было голо. Старые деревья, предвосхищая их близкое умирание, вырубили под корень, а саженцы не приживались. Голодно урчали хмурые голуби. И вдруг нехотя, сипло, угрюмо фонтан зажурчал. Задудели в горн серебристые пионеры. Звонко руки к небу взметнули серебристые пионерки. Тщательно на шеях галстуки повязались, подчеркивая верность дороге отцов. С гиканьем, весело, пыльно и потно, заглушая неотвязные сексуальные фантазии, подростки погнались за мячом, блин, друг друга они укоряли, и тот от одного к другому летал, прекрасно сочетаясь с красной икрой, скрипом санных полозьев и замороженной водкой.
Посмотри на площадь в сумерках с высоты, на которую поднимаются птицы — увидишь фигуру, вытянутую и расплющенную, словно смотришь на человека сквозь пьяный бокал, будто над ним Прокруст потрудился, не изменив содержания, форму поправил. На распластанной фигуре — свет фонарей: лимонные кружки на коричневатом жирном холодном. От центра, упав на брусчатку, фонтанными струями разбегаются трещины: бокал лопнул — вино кроваво разлилось. За звоном — босые ступни, отделившиеся от ног, по осколкам ступая, издают крик, который никто не услышит.
Площадь раздваивается, растекается, подтеки, свертываясь, засыхают. И деформированное вечностью время, петляя по сторонам, на запруду наткнувшись, течет вспять, за собой оставляя мокрое ложе, которое превратится в болото. По его берегам поселятся черепахи, дольше других животных живущие, почти столько же, сколько маслины, среди которых до сих пор сохранились и те, из чьих плодов готовили масло псалмопевцу Давиду.
Над площадью — Млечный путь, навечно к тверди себя приковавший в знак протеста против слов, мелко колотых к чаю, изобилия бессмысленных звуков над площадью, гранулированной, растворимой в бесстыдстве любви и распыленной среди гипсовых слепков мраморных совершенств.
Змея заглотнула зеленый свой хвост
Издалека потянуло дымком, возбуждающим обоняние. Ноздри радостно встрепенулись, как крылья бабочки, почувствовавшей ветерок и не знающей: это начало ее растерзающей бури. Вдыхал весело, вольно, наслаждаясь ласкающей горечью, подобной расставанью не долгому, не пугающему.
Вдыхал, не зная: его дымок — это дым, что выжжет время мое. Не зная, вдыхал: его дымок мои глаза выест дымом, ведь леса горели не здесь не сейчас, но где-то когда-то. Его земля была не слишком и круглой, в отличие от круглого времени, подобного колесу обозрения, которое над землей поднимает, через веселый промежуток на нее возвращая. И не слышал он голос поэта-царя: Дымом кончились мои дни, кости, как в костре, обгорели.
Полной мерою не вдыхал дымный, щекочущий сознание воздух. Не кашлял долго, мучительно, слыша далекий лязг гусениц, из которого, облившись бензином и вспыхнув, бабочка мертво в неживые небеса поднималась. Генералам дым в радость, надышавшись, долго живут. Поэтам дым — яд, вдохнув, умирают.
Остановиться, прислониться к забору, услышать щебет, шуршанье травы, несмотря на тьму зеленеющей в свете лунном и звездном. Услышать, но тащит, словно цепью желания неутолимого. Упираюсь, ноги вбивая в песок, но призрак-греза-фантом моей воли сильнее. Может, он вселился в меня, может, мной притворился? Нет! Он — вовсе не я, я — вовсе не он.
Подумал, вздохнул и дальше за ним потащился, пытаясь понять, где кончается явь-жизнь и начинается смерть-наваждение. Зачем меня тащит? Может, я его выдумал, а его не было и не будет? Или, что того хуже, он меня выдумал, вот, я и случился.
Тем временем дым лег тенью на землю, и она, тень, взошла в небеса. Облака, тени — всё дым, всё пустое.
Явился неожиданно, вдруг, возник в плотном воздухе ниоткуда, из дыма, столкнулись лоб в лоб, но — удивление вместо удара. Прошел сквозь меня, идет сзади, отстав, не догоняя. Оглянувшись, ничего не увидел, кроме дрожащих веток с засохшими завязями цветов, которые не распустятся.
Где делся и был ли? Ветки задел, вот и дрожат. Я — причина, дрожание — следствие. Нет загадки, показалось, можно не думать. Иным мыслям дорогу открыть: проникнут — и вытеснят. Но! Проникнут-вытеснят — безлично, вне моей воли. Подумается: что за бредовые мысли? И тут же ответ: чем мысль бредовей, тем внятней должна быть изложена. Задача отнюдь не из легких.
Оглянулся. Ветки дрожат, очерчивая контуры, неясные, полупрозрачные. Остановился — ветки дрожат, а контуры, словно угасли. Двинулся с вывороченной назад головой — углем на холсте контуры навели. Придумалось развлечение: кручу головой — контуры неизвестного то пропадают, то возникают. Оглядываюсь, вспоминаю — является плоть, неясная, зыбкая. Она тем же мне отвечает, пытаясь распознать: свой — чужой. Удивительно, он может худо-бедно меня понять, а я не могу, многое позабыл, лишь контуры вспоминаю.
Он, жаждущий, соблазняемый видениями и мечтами, горящий желанием вырваться из одиночества и, страшась, догадывающийся, что это никогда не случится, двигался, лужи переступая, не наступая на камешки. Двигался, осторожно вбирая, не притягиваясь к тому, что извне, и не подчиняясь. Научившись отгонять неприятные, неуместные, невозможные мысли, он воле своей их подчинял, отправляя в изгнание, в тайный угол, в забвение. Лицо непроницаемо, словно когда-то давно на него одели маску отчужденности, и та прижилась, укоренилась. Ему так казалось, и он шел, вспоминая первые брюки, сшитые портным, изо рта которого несло перегаром. Он тщательно оберегал их от грязи, ежесекундно поддергивал, охраняя отточенность выутюженной мастером стрелки.
Вижу: прическа в унисон длинноволосым мелодиям, тогдашняя фронда, из общего облика которой он с трудом проступает. Рождаешься общим, от других мало отличным, но чем дальше-дольше идешь по тропе, тем больше лицо обретает необщее выражение. Хотя его мало кто удостаивается.
Подходить близко не надо. Можно увидеть то, чего не было никогда, искуситься не его искушением, не его мыслями думать. Могу ведь его сочинить, чего никак не желаю, хотя очень хочу. Вот так: чего хочу, не желаю, чего желаю, того не хочу. Сломать эту стену, бесконечный бетонный забор, от заброшенности обросший кустами, словно старик, чьи суставы поросли дремучими волосами.
Сломать? Но как? Сломать? А зачем?
Иду за ним не спеша, куда торопиться? Он за мною спешит, еще не зная, что и ему некуда торопиться. Знаю, куда иду, не зная, зачем. А он не знает ни того, ни другого. Иду, вглядываясь в мелькающее в резных листьях лицо, словно на зубчато обрезанной фотографии.
Иду, о нем думая, его по годам представляя, по ним эпоху угадывая, а о чем думает, понять не могу. Время-возраст-пространство — вижу, слышу, даже иногда запахи ощущаю. Присматриваюсь: похож, почти двойник, даже близнец. Но нет, другой, иной, непохожий. Ведь чьим-то двойником или близнецом быть нельзя. Можно одному-с-другим вместе быть двойниками или же близнецами.
Может, удастся догнать. И — тогда. Что? Тогда просто исчезнет, в тумане речном растворится, в холодной графике черно-белого леса. Ведь каждое действие вызывает другое, о котором, едва начавшемся, думаешь вскользь, деепричастно. Умер близкий — страдаешь, живя, не скоро умрешь.
Иду за ним или навстречу, освобождая место во времени, пока еще занимая место в пространстве, в бесплотных сумерках на тропе между бетонным забором и одичавшим кустарником. Оба заложники, я — прошлого, он — будущего, то и другое безлично, две версии одного анонимного текста, будто греко-римские боги или пары Плутарха. Только будущее незаметно из настоящего вырастает, а прошлое над ним нависает еврейским пражским кладбищем многослойным.
Идем, один вспоминая, другой — предвещая, не удаляясь, не приближаясь, притягиваясь и отталкиваясь, и между нами пространство заполняется набухающим беспамятством словом: отторжение-отвержение. Мы друг друга или время нас, свою эпоху отвергших, безжалостно отторгает? Отторжение-отвержение довлеет, занимает пространство, воздух из него изгоняя. Куражась, кружит стервятник над падалью, не приживается пересаженный орган. Но единит невозможность существовать в пассивном залоге. Может, этого нам для диалога довольно?
Змея заглотнула зеленый свой хвост: конец стал началом, начало — концом. Он сделал мой выбор. Он в угол себя загонял — от слов, от взглядов спасался. Мне взгляды ловить и за словами гоняться. Змея из пасти хвост выпустит: начало от конца отделится. Выползу из себя, сброшу кожу, рождаясь-и-умирая, поползу, изредка на образы, подобия натыкаясь, надеясь восвояси, веси свои, в прежнюю кожу вернуться. Всё взвесив, где дом возвести? Кому возвестить?
Ни одна змея не вползла в прежнюю кожу. Зачем, не пережевывая, собственными словами давился? Зачем охочусь за ним? Зачем искушенный-и-обольщенный славой-ли-словом, созвучиями отгородился, щемящим Шопеном — от шипучки шибающей, теплой и липкой, пахнущей розовым мылом?
На повороте, зацепившись, тень от него оторвалась, моя, метнувшись вперед, с нею слилась, и вместе в полумраке, в дыму они растворились.
Когда дым рассеялся, мы шли с тобой по тропе, я сзади, ты впереди, друг за другом, вперед или по кругу.
Пировать можно только во время чумы
В твоей жизни еще почти ничего не случилось. В моей произошло почти всё. «Почти» — зазор малый, обманчивый. Вроде бы и надежда. Но даже надежды твои на случай не велики. Всё, или, оставляя зазор, почти всё определено. Тропа, доставшаяся тебе, не намного шире моей. Шире иных? Что до них? Они ведь чужие.
Ты многого не помнишь из того, что помню я. И галоши не помнишь, а я вижу ясно красный подбой, куда ботинком с первого раза никак не попасть. Намучившись, приходится, выгнувшись, оттягивать край, чтобы втиснуть ботинок. Но хуже, когда непролазная грязь — не перепрыгнуть, не обойти, зазеваешься — вытаскивай, доползай до сухого, и облепленный ботинок втискивай в бывшее красным. Как ты ненавидишь эти галоши, эту школу, придя в которую их надо снимать. Галоши! А пишем? Пришли мне калоши.
Меня нет в твоем фильме, даже в крошечном эпизоде. А у меня ты — герой, не главный — единственный. Жаль, лицом к лицу нам не столкнуться. Я от тебя очень близко, порой на расстоянии вытянутой руки. Шаг — дотянусь, дотронусь, ты остановишься, повернешься, увидишь, узнаешь, обрадуешься. Но сколько я ни тянусь, одного мгновения, одного вздоха всегда не хватает. Как бы близко ни подошел, надо мной едва желтеет луна и одна-две самых ярких звезды, над тобой — в утреннем легком тумане солнце и голубизна.
Не так? Ты не понял. Ты думаешь, я иду за тобой, а я: меня преследуешь ты. Представь. Мы с тобой идем по перрону навстречу друг другу на глухом полустанке, который проскакивают поезда. Ты в одном поезде, я в другом. Движемся по перрону навстречу друг другу, а на самом деле — в поездах в разные стороны. Понял?
Ты хочешь строить воздушные замки? Пожалуйста, строй, только на землю не переноси, здесь им не устоять, в избушки косорылые обращаются. Ничего нет страшней и гаже воплощенной утопии. Ничего нет страшней ангела, к гравитации привыкающего: крылья обвисшие, ноги опухшие, глаза из глазниц выдавлены. Или: была нежна и прекрасна, грубей грузчика стала. На небе прекрасно, хочется воспарить, отрешившись. А на земле всегда, как на земле. Пыль, грязь, тропа сорной травой заросла, бетонный забор крошится, лужи не высыхают. Идешь в темноте, очи горе, путь Млечный сияет. Споткнешься, сломаешь ногу, наложат гипс, срастется неправильно, кость сломают, снова наложат, в следующий раз по тропе будешь хромать, под ноги глядя.
Ты идешь мне навстречу или же от меня облепленный чужими мыслями, словами и звуками. Перед тобой мелькают краски чужие, вокруг тебя чуждые запахи. Идешь весь в чужом, словно в коконе, из которого, может быть, не выпорхнуть никогда. Ты знаешь: это чужое, но не знаешь, как соскрести. Может быть, чужое ты сам и есть? Только почему чужим ощущаешь? От кого тебе это досталось? От родителей, предков? Тогда это свое, не чужое. Но чувствуешь: нет, это не так, чужое, совсем чужое, то ли из времени, то ли — места чужого.
Ты не спрашиваешь: зачем случился, почему здесь, с какой стати сейчас. Не спрашиваешь: знаешь чужие ответы. У тебя нет вопросов, только ответы. Ответ на ответе, всяк ответ погоняет. Ты идешь, погоняемый, но ответы всё гаже, и настойчивей в коконе зреют вопросы. Им нужно время — из кокона выбраться, о стекло, озаренное изнутри, биться мотыльково-кроваво.
Ответы извне — чужие. Изнутри вопросы — свои.
Кокон тверд. Мотылек скоротечен.
Мошкара и пламя, и хлопья, и рама. Уже тогда? Впереди? Это — тебе. Что же мне? Благословить, пока жив.
Ты идешь, невнятно артикулируя, «бабочки — лампочки» ананасно рифмуя, идешь в ожидании пира, не зная: пировать можно только во время чумы.
Идешь. Сгущается темнота — ни луны, ни звезд, ни фонарей — ты в ней исчезаешь, пропадаешь, кто знает, вспыхнет ли свет, увижу ли вновь. Знаю лишь, что идешь, скрипит-вьется земля-змея под подошвами, шелестят листья на ветках, которые ты раздвигаешь. Темнота уже наступила, но немота еще впереди. И ощущение дальней, еще не подступающей к горлу тревоги.
Теперь всё хорошо. И отзвуки истлевшего грома.
С каждым шагом вокруг тебя пространство заполняется, становится плотнее и гуще. Тебя это злит, эти лица и эти тела тебе не нужны. Желанные не здесь, в круге ином, куда не прорваться. Он ширится, не сузить, он никому не подвластен. Выход — смириться и помнить. Хотя запомнить всё невозможно: ускользает, что удавалось вспомнить вчера, сегодня уже не дается. Течет, проваливается, беспамятством искушает. Согласишься — возьмет, отдашь — не заплатит. Потому — кроваво, больно из круга.
Всё — самому! Всё! Только мало у кого получается. И у тебя не получится. Это тебе и себе в утешение. У тебя звуки и блеск, у меня отзвуки-отблески: жизнь случилась, осталось осмыслить.
А то представь, гудящая бессловесно толпа — что говорить, когда не о чем говорить — обступает, не вырваться и не слиться. О, искушение слитностью! Славно быть частью! Зазывая всех, не всех в себя запускает. Не сдавит — задушит словами протухшими: только выпорхнув, провоняли. Скверно с аллергией на слова такие родиться. Искушение слиться сильно, аллергия от толпы отторгает. Вот, и мучайся: ни туда, ни обратно.
А случится внезапно. Память вспыхнет, прогремит, лавой затопит. Вспомнив, пойдешь, оставляя гам за спиною. Тропа в безнадежность упрется, и пройдешь в изматывающем душу шагаловском ультрамарине под аркой со словами пророка. Запомнил? Я твой путь буду следить, ошибешься — поправлю. Вначале налево и вниз, затем вниз и направо. Всё сойдется, всё выстроится, обретет логику, смысл: причины следствия породят, а те станут причинами.
Идя, что-нибудь веселое вспоминай. Например, древний римский обычай, согласно которому решивший с жизнью покончить обращался в сенат за разрешением, тщательно просьбу аргументируя. Если сенаторы с доводами соглашались, яд выдавали, заметь, совершенно бесплатно.
Иди, под тобою твердая хлябь, скрипят камешки под подошвами. Ну, вот, и всё, почти всё, несколько шагов вперед, чуть направо, на плите явятся буквы и цифры сомкнутся, обретя уверенность смысла и неоспоримость значения.
А пока для тебя еще смерти нет
Чтобы понять человека, следуя указаниям идиомы, надо поставить себя на его место. Мол, поставишь — поймешь. Только никому еще это не удалось: место занято, место чужое. Может, и мне себя на твое место поставить? Как думаешь, что получится?
У тебя закат долгий, тягучий. А у меня краткий, мгновенный. Человек образованный скажет, что в широте местности дело: чем ближе к экватору, тем быстрее закат. Что? Тут бы в себе разобраться, вспомнить, когда ты от меня отделился. Шел по тропе и вдруг перед собою увидел. Присмотрелся, удивившись, узнал.
Что в окне? Свежий утренний снег, черные пятна деревьев, низкое бесцветное небо, всё окантовано горизонтом — графика пушкинской прозы, точнее и чище не было и не будет. Но растопит, растопчут, грязным потоком прольется бессмысленно, беспощадно. Большими, неподъемными словами — страдание, вдохновение — всё обвалится. Ты их начал стесняться, а если проскакивают, то краснеешь, я же их сторонюсь, прокаженных. Может быть, составить словарь слов, к употреблению не назначенных?
Твоя эпоха была очень стеснительной, этаким юношей, стеснявшимся взрослости, волос на-ногах-руках-верхней-губе, прыщей на щеках, чуралась больных и калечных, загоняя их в резервации (само слово было индейцами занято), которые называла интернатами для (душевнобольных, слабоумных и прочих увечных). Там индейцев гнобили, здесь калечных прятали дальше от глаз, после войны на Соловках, географией отведенных для медленной смерти заглазной, отхожей, жизни, не жить искушающей.
Это эпоха, а в доме из этой эпохи — черный провал ступеньками вниз, из тесноты, пустоты, темноты — дверь в свет, в красное пламя в открытой дверце печи. Топят углем, вода нагревается и теплом струится по дому. Ты забыл, я вспоминаю светлую от входной двери до горящего очага протяженность, посередине на постаменте из двух табуреток жестяная с разводами ванна, которую перед купанием прожигали спиртом, одеколоном. Весело, тенями стены лаская, горело!
А потом не в доме, не желтым, не голубым, но черным к небу вздымалось, почти ровесником твоим, нашей и вашей свободой безнадежно на площади полыхало, зато в ином углу жизнеутверждающе ликовало победой, второе тысячелетие изгнания завершившей, в честь чего в стране повального сумасшествия в типографских знаках обнаружились шестидневные звезды.
Дыша черным дымом, на другую площадь вышли другие, у одной из них я буду печататься, а когда ты появишься, не будет ни гари, ни следа на асфальте, ни памятника, который поставят при мне. От головокружительной голой готики ошалев, ты поднимешься по ступенькам, чтобы опуститься в подвал на средневековые рукописи поглазеть. А вернувшись на воздух, пойдешь к реке и на средневековом, от времени и от дыма потемневшем мосту бросишь монеты в раскрытый футляр, над которым пальцы-струны-гитара, губы-улыбка-гармошка, зыбкий голос, рыдающий о любви и свободе, не ведающий, что свобода — субстанция горькая, а полынь — самое частое растение на тропе.
Всё это я лишь повторяю, вспоминая, что ты забыл. Повторяю тот дым, город-порог, о который споткнувшись, героя своего поселю, и ту улицу, над которой многоэтажное кладбище нависает, и ту площадь, по которой один за другим, круг за кругом, не догнав, догоняя, несутся два орущих трамвая.
Вокруг тебя всё заботливо, юно, прекрасно, несмотря на то, что отнюдь не полифонично, не благоухая, империя бухает-и-бухает. Аквариум с нежной зеленовато-голубоватой водой. Но в ней выпученные глаза, ни движения, ни реакции — ничего. Рыбьи о таких говорят. На дне, обеззараживая воду, уцелевшие во время войны от торгсина серебряные полтинники с профилем не слишком умного, несчастного человека, погубившего и семью и страну. Пасть под глазами навыкате раскорячена — и темно, слепо, вязко, не выбраться, из бездны себя не исторгнуть. Не вытянуть за уши, за волосы, как ни силься, не вытащить: величайший, прекраснейший лгун уже не выбрался навсегда. Самое страшное: поток обступил, над головой волны проходят, окружила бездна, и голову буря обвила, но в беде не воззвать — не будет ответа, из чрева преисподней не умолить — не услышат.
Ты, напрасно надеясь, обходишь аквариум, безуспешно пытаясь услышать многоголосие немоты. Мир невидим, неведом, а за стеной крепостною, вдали пылится дорога с актерскими шарабанами, представление приближается. Мы на нем встретимся лицом к лицу и, не узнав друг друга, разойдемся в разные стороны, пойдем по тропе: ты назад, я вперед, чтобы однажды, заметив, я шаг ускорил. Ты молчишь, изредка сквозь немоту предупреждая:
— Осторожно! Слева опасность! Страшен источник Леты! Зато справа — другой, Мнемосины, дочери Климены и Зевса, в образе пастуха отцом соблазненной, матери муз, источник безопасный и дружелюбный. Какая муза тебя соблазнит? Какой ты соблазнишься?
— Меня? Ты спрашиваешь, ты предупреждаешь меня? Впрочем, ты прав, ведь обо мне ничего ты не знаешь, Мишель, рядом на сцене друг твой Монго, а повествовавший о жизни жил в последнем гимназическом классе на крошечной улице Дикой. По ней шел к перекрестку, оттуда наверх, в знаменитую Первую, желтый корпус, рядом мне пришлось поработать, а вниз по улице длинно невыносимой, разноименной на разных отрезках и в разные времена, шли на заклание. Руку Авраама остановивший тогда не успел или счел бесполезным: молчаливый ягненок рогами в кустах не запутался.
Вот, такой конспект ты оставил. Почерк ужасный, тройка по каллиграфии — авансом и за другие заслуги, тешился мыслью, что у великих почерк ужасный. Мне от руки писать вовсе не надо, конспект разбирая, насыщая его шепотками идущих, криками стерегущих, сторожевым лаем, несмазанным скрипом, пылью, потом, пыточной неизвестностью, предчувствием неясным, томительным, с шевелящейся на дне полумертвой надеждой, зудом от комариных укусов, перегаром сивушным — гнать самогон не вонючий никто никогда не научится. Под твоей кроватью квартирная хозяйка будет хранить десятилитровые бутыли на празднества и на продажу.
Ты конспектировал. Я записываю.
Умер — родился, снова умер — и снова родился.
А пока для тебя еще смерти нет. Книжка о жизни чужой. Всю жизнь будешь себе представлять, как она чуждо к тебе приближается, и никогда не поймешь. Всю жизнь с мыслью о смерти жить будешь учиться и никогда не научишься.
Вечно длящийся ассонанс
На тропе — знаки, меты судьбы, мутные, как предсказания Нострадамуса. Соблазн их постичь одолеть невозможно. Искус конца и предела? В реке, на границе прозрачной и мутной воды? В море, где светло-зеленые воды темнеют, смыкаясь с исчерна-синими? В небе, где яркая голубизна набухает громовой чернотой? Там твоя запоздавшая тень сомкнется с моей? Это знак, это мета? Или след хозяев сумеречного пространства, не пошедших на рабочий кредит?
Уступают они неохотно, медленно в сторону отступая, под днища машин залезая или из мусорных баков, дожевывая на лету, во все стороны — гроздьями. Лоза над землей выгибается и разномастно — хвостатым салютом. Из них запомнил одну, бегущую в воздухе, в последнем полете лапами судорожно продолжающую бежать, пока, легко вздрогнув, замерла, добежала. Водитель, вероятно, ничего не заметил, а может, мюзикл припомнил. А ты помнишь черно-белую Сильву? Недолго она продержалась: слишком, ты с ней возился.
А на голубой пластмассе буфета, в углу огромный том, для сохранности в газету обернутый? Социалисты-утописты о таком не мечтали, правда, изображенное там, бывало, едали. А мама-папа, дети войны, еду добывали.
О, необыкновенной пузатости и раздутости безразмерной портфель, вмещавший добытое!
О, оставшийся единственный апельсин, назначенный детям, не съеденный и засохший!
О, цитрусовые, знак, мета и символ принадлежности, успешности, праздника!
Мандарины — все знают — елка и Новый год. Лимоны — под коньячок, желтые круги на заливном. Апельсины: свиноподобный начальник, два парохода, Русское подворье в Иерусалиме. А там неведомый никому, над съедобной полезностью восходящий, знак невиданной красоты, чудной формы и славного запаха, первейший благоухающий цитрус — этрог.
Но не сезон — забывается, пропадает, в отличие от запаха чистых больничных тарелок, всю жизнь не исчезающий. Нежный возраст и гланды, и незнакомая поликлиника, и дверь, куда стремятся проникнуть, и перед ней, не на нашем с тобой языке, извечные терки. И на маму летит не безобидное, но не слишком и грубое (по нынешним временам, наверное, никакое; может, слова и вовсе не знают): фифа. Ты не знаешь, что слово значит. Но рядом с ним, объясняя: помада, шифон, кольца, серьги, духи и оборочки. Тебе, однако, за маму обидно, но вы уже в кабинете, и под большими очками бородка просит рот открывать и закрывать разрешает. Ширится образ, вбирая слова: профессор-Лещинский, привычное «врач» или «доктор» без очков-и-бородки начисто отрицая, в другой регистр переводя: платная поликлиника.
Через несколько дней гланды-профессор-Лещинский возникают опять, обещая мороженое, но уходят, не дав. Ты остаешься лежать, рядом мама, вокруг тебя запах, непонятный и неотвязный. Ты пытаешься определить, что это пахнет, крутишь вокруг головой и натыкаешься на гору чистых тарелок, от которых исходит больнично неукоснительная чистота. Господи, чем же их мыли? Это я и сейчас. Потом — цветы, значит, фифа-гланды-профессор-Лещинский-тарелки — это событие.
Уйдя с гландами восвояси, профессор-Лещинский, звание и немыслимый запах тарелок утратив, станет отзвуком незгинелости, дзядов, темных очков Ярузельского, из железа человека, из мрамора — материалов, чуждых отцу, как мне теперь кажется, не слишком метафорам доверявшим.
Рассказывая, он про себя, и это было заметно, отсекал бесполезное: к чему о пустяках говорить? Жаль, ведь именно пустяки невозможно придумать, их необходимо увидеть-услышать-вдохнуть. А память часто с деталями поступает, как в обыденной жизни с вещами, которые ветшают, выходят из моды. Иначе, ведь, невозможно: ненужные вещи вытеснят человека.
Его детство — бесполая эпоха загара, пионерских салютов, групповых фотографий на фоне знамени. Мифологема лепилась умело, внедряясь каленым железом в национальное бессознательное. Война была вместо юности. Зато у тебя — мука завязывания галстука. Никогда не получалось, ни разу. Тебе же выпал поточный пыточный лагерный режим: влажная уборка, маршировка строем, тянем носок под баян, воспитательница имени императора Павла, линейка под трубы и барабан, футбол-отрада на пыльном поле, грязные уборные и отсутствие душа, раз в неделю баня в поселке. «Заберите, больше я не могу!» Мамина младшая сестра сбежала из лагеря, по шпалам (в полном смысле этого слова) дошла до города. «Заберите!»
Пустяки — на сите золотые крупицы. «Старатель» — тугой ком мухинской ямбической мощи. Жаль, этим словом язык пренебрег, из узкого поля не вывел. Видно, ныне упрямая мощь языку ни к чему, да и раньше, когда из людей гвозди ковали, длиннодыханному слову широкого применения не нашлось. Так оно и осталось в полной достоинства двуперстой нише упорного труда, где работается всё долго и непрерывно: служение жизни бесконечно, крупицы блестящих удач редки. Река медленна и кряжиста, лето кратко, зима бесконечна.
Отец рассказывал, как летом мыл на Урале: мелкий ручей, по щиколотку в воде, намывай-промывай. В его жизни крупиц золотых было немного. Одна из них булькнула в пивной кружке, когда, узнав о рождении сына, двадцатидвухлетний отец обходил все пивные от места рождения твоего до комнатушки, в которой вскоре ты поселился. В отличие от тебя и меня, отец был старателем, хотя отнюдь не двуперстным.
Спустя много лет ты с другом, который от тебя ко мне перешел, приехал в город, недалеко от ручья, нашел по описанию улицу, дом, адрес не изменился, зашли во двор, спросили, начали фотографировать, и высыпало из курятника, приняли за журналистов, которые им помогут. Сколько можно. Сколько писали! Ничего не сдвигается!! Очередь, очередь, помрем, пока очередь подойдет!!!
Вечно длящийся ассонанс. На кромке тающего сна, бледного, как акварель Зимней канавки.
От ветра и холода подрагивает вода. Серая промозглость или промозглая серость. Девушка неопределенного возраста, за которым может скрываться и восемнадцать и тридцать пять. Ты стоишь рядом. Дольше положенного. Она заканчивает и без слов, сняв кнопки, лист протягивает тебе: Зимняя канавка в зеленовато-мутных, серовато-промозглых тонах — жидкая акварель. О ней, акварели-канавке, четыре, после редакции всего три строфы, случилось размером, в забаву мальчикам поэтом оставленным.
А она, другая совсем, из времени-пространства иного предпочитала умных, пусть не слишком успешных. Один из них, мэтр-поэт прочитает, поправит, ты ему посвятишь, я спустя годы опубликую. Это там и тогда, где на прошлую жизнь до тебя жил-был поэт-без-определений, и была-жила любовь-без-эпитетов, варенье и еще-не-жена.
Спустя немногое время ты трамваем скучно-долго будешь к мэтру-поэту добираться с бутылкой водки в портфеле, он пил много, за что был посмертно похвален антисемитом. Мелькала жена, мэтр-поэт был мутен и сер. И то сказать: не лето и не любовь, и тень великая не витает, вызывая трепет запойный. Ты не выбрасывал акварельку, потом в годы перемещений в пространстве она сама собой делась. И время тут ни при чем, не оно ее погубило, не оно нас с тобой, так друг на друга похожих, не оно разлучило. А может, акварелька в начало, в Зимнюю канавку вернулась?
Как и я, ты, мучаясь ожиданием, пытаешься отвлечься, уверив себя: как только забудешь, тогда и случится. И знаешь, что это не так, случится, только если случится, от тебя ничего не зависит. Но ждать невыносимо, время тянется, ты путаешься у него под ногами. А оно, безначальное, бесконечное, как ни дроби, ни внимай кукушке и ни шинкуй, непрерывно тянется, мчится, течет. Идет время и пропадает, точными словами за эпоху цепляясь, по слову поэта, чьей славе посмертной прижизненное самоубийство весьма помогает.
Убивать себя больно, противно и совсем не красиво. Лучше воевать за свободу, сражаться с туземцами, за честь жены выходить не дуэль, быть убитым за слово, ироничное, направленное против тирана. Способов такого самоубийства не счесть. Слава разум мутит, ее жажда сильнее инстинкта: сказать хочется больше, чем жить. Может, не слава, а слово мутит? Чем больше поэт, тем слово больше его самого. Особенно то, что написано кровью. Не пойдешь же просить карандаш перед смертью. Веревка намылена, а ты: «Карандашика не найдется? Одолжите, иначе петля не захлестнется».
Слово — храм, жрец в нем поэт, переводчик пифийского угарного бормотания. Жрецом, с пифийского переводчиком много лет Плутарх прослужил, интерес к великим мира сего дочиста исчерпав. Что с таким словом сравнится, какая слава, самоубийство какое?
Пуща-почему-то-Водица
Почему самолюбие, кажущееся избыточным, называют болезненным? Избыточная гордость — это гордыня. И у самолюбия есть напарник — самовлюбленность. Болезненная гордость? Вполне вероятно, но встречается редко. Болезненное самолюбие разрушает самого обладателя, она — болезнь завышенных притязаний, дисгармония разбега и взлета, замаха и силы удара. На последних стадиях неотвратимо смертельна. Недолгая память. Хвост обглоданный рыбий. Его, еще не обглоданный, захватила ловкая рыба, а ее — плывущая за ней ухватила. За нею вторая, за которой другая, так и плывут, серебристо в зеленой воде извиваясь, восьмеркой, рыбой-змеей безначальной-и-бесконечной. Ни причин, ни следствий, серебрится, подрагивает, то ли вода цепь рыбью колышет, то ли она водою играет. Белый голубь лист масличный в клюве тихо проносит.
Созвучие, гармония красок, радуга ощущений, музыка запахов. Образы слиты: не понять, что слышишь, что видишь. Идешь по тропе, в транс райский впадая. Ускоришь шаг — слитный образ исчезнет, замедлишь — вернется, рождение, жизнь и исчезновение в единый нерасчленимый поток единятся.
Идешь, узнавая, кто ты, по тропе, подгоняемый вечным погонщиком — комплексом неполноценности, то ли не замечая, то ли от меня убегая. Тропа узка, справа и слева бетонный забор, лучше сказать, ограждение, может, ограда. Взгляни сквозь решетку бетонную: рай с одной стороны, ад — с другой. Ускорь шаг. Ни рай, ни ад не исчезли, тебя не покинули: дерево зеленеющее, из самого себя произрастающее, листьями шепчущее — с одной стороны, а с другой — дерево обгоревшее, словно само в себя вросшее, черное и безмолвное.
Не торопись, не беги. Всё равно не догоню, идем ведь по-разному. Ты — забывая. Я — вспоминая. Давно виденный фильм смотрю заново, теперь без цензуры. И сколь бы ни хотелось, чтобы вместе мы вспоминали, никак не возможно. Ты еще слишком мало забыл, чтобы помнить то, что нельзя забывать.
Вот, вспомнился дом, который ты позабыл, по сути, твой первый. Не только вспомнил его, но разыскал на улице, которой не существует. Как? Дом есть, заколоченный. А улицы нет, исчезла, остатки дороги и тротуара травой и мороком заросли. На всё извилистое русло давно в бездну утекшей реки один-единственный дом, от чужих глаз обнесенный забором. Была река, затем была улица, а ныне морок с единственным домом: стекла выбиты, окна накрест забиты. Вспомнил, приехал, увидел. Твой дом стал моим: не ты, я его вспомнил. Но ты не злись. Что нам делить?
Может, Красную площадь? Не ту, глумливо державную, половине мира звенящую, грохотом парадных сапог оглушающую. На нашей с тобой маленькой Красной всегда пыль, грохот и толкотня. И сквозь всё — трамвая нервное ожидание.
Звеня, тормозят, подъезжают. Звеня, скрипят, отъезжают.
Наконец ты у окна, в него въезжают улицы, переулки. На простор трамвай медленно, тяжело выползает. Город его с трудом выпускает. Чем далее — тем быстрее, остановки реже, и наконец, вздохнув широко, разбежавшись, дребезжит во всю прыть через лес. В окно тычутся ветки, отец, на миг высунув руку, вносит маме ветвь, цветами украшенную. Не все попытки удачны, но вот и тебе достается. Трамвай дальше, а вы по песку, по тропе к дому, туда, где вас ждут. Тебя ждут везде, меня же почти — малая уступка обману — нигде. Утренний обман к полудню рассеется, останешься только ты.
Тебя там оставят: каникулы. Крошечный дом с непомерно огромной не застекленной верандой, под полом — пустое пространство, склад, свалка, из углов тянет, сказал бы ты, сыростью, я скажу: тленом. Доски прилегают друг к другу не плотно, щели — неровные, искривленные полосы света, в них мечется, словно гонимые паникой гномики, легкая летняя пыль. Возле сучка веселый паук на радостной паутине. К щели прильнуть: сквозь пыльных гномиков на голубом безоблачном фоне — листья, ветки, цветы. Коричнево, бело, зелено, оглушающе разноцветно.
Вместо окон веранды — не дикий, причудливо вьющийся виноград, но настоящая терпкая «изабелла». Ступеньки, калитка, крючок изнутри — сад с ржавой кроватью, цветастым тряпьем под кое-где краснеющей вишней. Книжка рядом с подушкой. Всё это ты позабудешь, чтобы я вспоминал, и листья, вырезывающие голубизну, и обрывки мыслей и слов. И разноцветную тучу — цыган, женщины, дети, громко, на всю округу призывно: «Мы не цыганки, мы сербиянки!» Почему сербиянки? Рифма такая. Просятся на постой, божатся платить. Куда? Все здесь ютятся на считанных метрах, которые грешно квадратными называть.
Буду вместо тебя вспоминать яркую, огромную, не слишком сладкую, однако, малину. Ее, осторожно раздвинув колючие ветки, слегка пальцами сжав, ты будешь тащить со штырька, на который насажена, без ассоциаций, но вожделенно. Буду вспоминать и запах и вкус, но ярче, точней всего движение пальцев, охватывающих желанный в сумеречном запахе маттиол, едва различимый, зазывно краснеющий плод. Только тебя не вспомню никак, потому сейчас иду, пытаясь догнать, сознавая, что это никак не возможно: гнаться за тобой, как за временем, бесполезно.
Под верандой — пространство в три погибели, не разогнуться, населенное прошлым, не довоенным, оно за чертой, проведенной зияющим бегством: смертный свист бомб вокруг эшелона — преследовавшее отца впечатление от войны. Рухлядь, книги, журналы, черно-красная повязка сталинской всё рушащей смерти и корежащее осознание: малый миг ты был современником того, о ком потом, крутя пластмассовый барельефчик настольный, маму дразня: жаль, умер, его бы на Лобном месте повесить. Мама не сердится. Но в детстве она звонко читала стихи о великом вожде, искренне, проникновенно, и забыть это не может.
Кусты малины — в саду по периметру, вдоль забора. Отец — деятельная натура, старатель — сажает, прививает, из ботанического сада привозит. Алая, как накрашенные губы, малина. Смородина (как-то услышу: сморода) — черная с лучиком света, словно икра, будто черные жемчужные ожерелья. Твердый зеленый мохнатый крыжовник. Яблоки, иной год и вишни. Как положено, лопухи и неведомая лебеда. Сад раз в два-три года растет, отец удлиняет забор: освоение целины.
Абзац этот — подражая тебе. Не зря у тебя на стене Хемингуэй (Гертруды Стайн ученик не самый лучший): бородат, молод и трезв, в погоне за рыбой, выуживающей с земли рыбаков, Европу покинувший, в мадридском ресторане оставивший о своих обедах табличку. В соседнем ресторане другая: здесь ноги его не было.
Из крошечного домика при саде, всё время растущем, ты ходишь за хлебом и всякою мелочью в деревянный магазин на ступеньках, где однажды — огромная очередь, возбуждение, пьяная баба, завывая, зовущая страну огромную встать, а дома по радио, днем не смолкавшее: Куба, Кеннеди, Кастро.
Трамвай начинался на площади и, на поворотах визжа, так в кладбищенских мастерских режут камень, кончался где-то вдали за твоей остановкой, первой в дачном предместье со странным, но ласковым именем Пуща-Водица. Ни тебе, ни мне не пришлось проехать по всей этой линии, по всей Пуще-почему-то-Водице до конца от начала.
А я, вспоминая идею мистера Блума проложить на кладбище трамвайную линию: катафалк, траурный кортеж, проехал не от начала, но до конца до знаменитого Венского кладбища. Это было долгое дребезжание по старческой в три четверти Вене, куда с донесением был послан Болконский, не знавший, что Моцарт похоронен в общей могиле, не видевший светлого храма, возле которого остановка извозчика, катающего по знатным могилам.
Князь Андрей не наткнулся на склеп еврейского праведника. Чтобы войти с замком надо совершить несколько действий не сложных, однако, свидетельствующих о принадлежности. Набираю, свидетельствую, не открывается. Иду вдоль стены, ищу выход, размышляя, почему к праведнику не допущен. Нахожу ворота: закрыты, остается дальше плестись, легко отсюда, видно, не выбраться. Побродив, увидев, запомнив, выход сыскав, ем в прикладбищенском ресторане. Рядом за столиком две кружки пива и кола. Бабушка, мама и внук. Вероятно, дедова годовщина.
Гляжу на них, трамвайный путь вспоминаю и задумываю написать эссе под названием «Город», первая глава которого, разумеется, «Площадь», только, Бог весть, напишу ль. А если всё-таки, оно не будет о городе, человеку несоразмерном, огромном, разбухшем, как труп, в летний зной разлагающийся. Но о совершеннейшей Вене, о Шиллере-Гете, друг против друга стоящих, не далеко от которых у ограды — смотрите-запоминайте! — на фоне парка, ставшего биваком, из ненависти беженцы занимаются любовью. Громкими стонами приглашая прохожих полюбоваться.
Полиции нет. Ее здесь не видно. Прохожие ягнята молчат, отворачиваясь.
А вечером, возвращаясь с концерта в костеле — Ave Maria всевозможных эпох — натыкаюсь на уличного скрипача, рядом с которым арапчонок, вырвав руку у матери, кружит вокруг музыканта, танцует, весело в ритм попадая. Скрипач кончает играть — вслед за ним кланяется и танцор.
На улицах Вены я тебя не ищу. Что тебе город немецкий с легким славянским привкусом, едва ощутимым? И ты ей совсем ни к чему.
А домика нет, как и сада. Я не был, мне рассказали.
Белая повязка, черная полоса
Прошлое приходит, как сон, проявляется без звука, без запаха, невидимое, бессловесное, и ты его переводишь в слова, словно жрец, перелагая в стихи угарное бормотание.
Открывая прошедшее даже в себе, его искажаешь, из хаоса настоящего космос прошедшего созидая. Это истина, от которой с удовольствием отрекаюсь, предпочитая быть еретиком, тем более что ныне их не сжигают.
Время — распад, разрушение, вот ты и ломал в детстве прадедовы часы. Время активно: идет, бежит, плетется и тянется. То, чего нет, метафоры в изобилии порождает. Значит, время — поэт, самое себя в слова и созвучия обратившее. Если в нечто ничто обратилось, значит, время есть нечто, уловляемое метафорой. Прислушавшись, уловите: идет, бежит, тянется и плетется. Поэт был не лириком — физиком, ему в залог отдано время, остальным под ногами вертеться не велено.
Время не исчезает, само в себе растворяется, потому посмотри свои фото, приглядись — меня там увидишь. Только внимательно, пристально, так, как воспитательница в детском саду отыскивала на купюрах бутылку или что еще, вещественное, предметное, доступное ее пониманию.
Время уловляют часами, календарями, числом выстрелянных патронов, страницами прочитанных книг. День — страница, как делает каверинский заключенный, или ветхозаветно, где время конвертируется в пространство: участок поля или же расстояние, которые пашут или проходят за столько-то дней.
В тот день оно уловлялось часами, круглыми, механическими, очень приметными, прикрепленными к фонарному столбу на кронштейне. В то время письма ручкой писали, вкладывали в конверты, марку наклеив, увлажнив языком клейкую полосу, заклеивали, несли к синему ящику, в щель которого — Господи, как долго описывать — конверт опускали. А обувь отдавали в починку: косячки, набойки, подметки — вершина сапожного мастерства. Скучные, тихие, пошлые времена. У слова «пошлость» границы смысла размыты, на другие языки оно не переводимо. Это время, когда на ходу рвали подметки, пролезали без мыла, из воды выходили сухими. Они, рвавшие-пролезавшие-выходившие, были героями времени, Печориными, Лермонтова не читавшими. Время было макулатурным, собиравшим и в награду читавшим.
Бытовало: по жизни идти. Почему не ползти? Или оптимистично: лететь, резонно ловя мгновения, мгновения, мгновения, словно бабочек сачком на лету. Ползли или летели, но одни мгновения исчезали бесследно, другие же в памяти, как ил в реке, оседали. Почему эти вели себя так, а этак другие? Слон за слоном, а заснешь не тогда, когда вытопчут всю пустыню. Заснется — уснешь.
В веселые времена сюжеты начинаются в нескольких точках, чтобы в одной, самой главной вдруг, внезапно скреститься. Не то, что у нас: ты идешь, я за тобой. Ты от меня не уйдешь, я тебя не догоню. От пункта одного до пункта другого никто не доедет, бассейн никогда не нальется. Скрипичные звуки тонко тают в тумане. Ни скрещения рук, ни скрещения ног, не говоря уже о судьбе.
А ты ищешь резкий сюжет, вбирающий в себя короткие энергичные фразы — вырваться из бессюжетной эпохи. Увы, не найдешь: сюжеты именно она поставляет. Ну, а мне резкий сюжет вовсе не нужен: в свободное от обязательств и грамотности время я читаю книги, тобой не прочитанные, и тихо иду за тобой, хотя ты считаешь: преследую. А хоть бы и так!
Преследуя, вхожу за тобой через арку во двор, посередине которого возвышается узкое с мелкими чертами лицо и белая повязка на лбу, нечто древнегреческое, трагическое, хотя смертельный исход на дороге — исключительно современное изобретение.
Ты помнишь имя, фамилию, хотя и двух слов не сказал, маленькая, прошмыгивающая, в театре бы инженю. Классически горделивая поза никак ей не шла, если бы пришлось писать о ней спящей, то очень банально: уткнувшись в подушку, свернувшись калачиком, чуть слышно посапывая. Но вот: белокурая панночка в светлом мраке дневном. Негатив. Нос острый стал птичьим, вот-вот отделится, взовьется и полетит над двором, того гляди, сбежит за границу, в Париж, который увидеть и умереть. Взовьется, словно пар изо рта, невозможный и неуместный, ведь не зима. А если взлетит, что оставшимся во дворе остается? По птичьему полету гадать! Хочу быть авгуром! Где на них учат?
Только гадай-не-гадай, свою судьбу не угадаешь. А чужую? Не больно она интересна. Вот, главное: чтобы не больно. «Я боли боюсь!» — не тебе, мне это услышать, мне, бессильному что-то сделать, чем-то помочь. Даже затвердев в панцире черепашьем, не укрыться, слух замыкая. Тебе не понять. Мне не объяснить.
«Здесь птиц нет», — он сказал, я услышал. Заметив, сказал, из сутолоки путь начиная. Я услышал, в сутолоке путь продолжая. Время нас разделило, в ином своем возрасте и я начну отсутствие птиц замечать и даже радоваться их будящему пению.
Там, во дворе, отделившемся от улицы, и звуки не уличные, но вьющиеся, словно поземка, вокруг белой повязки. Ни рыданий, ни криков. Люди буднично собрались мало ли для чего, и это наводит на мысль, что смерть — вовсе не страшно, по крайней мере, не шумно.
Правда, живые и осознанием этого возбужденные, одеты чуть праздничней. Тебе некоторые знакомы, но мне они ни к чему. Впрочем, правдивей иначе: ты по-разному относишься к ним, а мне милы они все: ты их запомнил, вот и довольно.
На улице машины, гудки. Тротуары не многолюдны, проезжая часть не пустует. Вплотную к ней пытаются расти не приживающиеся, как верлибр в русской поэзии, деревца. И пахнет пенициллином, во всяком случае, так эту вонь называют: рядом завод. Теснота во дворе вдруг сломается: с улицы въедет автобус с черной широкой полосой на борту и в него белую повязку задвинут. Через пять минут всё опустеет, через неделю-другую те во дворе позабудут, а, вот, надо же, ты запомнил и я вспоминаю.
А пока пришедшие ждут. Ждут во дворе, ждут у входа. Ждут терпеливо. Не принято торопиться, принято думать о вечном, а не о том, о чем всегда думают: еде, туалете, любит-не-любит, удастся или обломится. Живы они, и их мысли о жизни.
Поминки, банальные речи (попробуй выдумать что-то иное!), застольные разговоры, сигареты в парадном, несколько взвинчено, слегка истерично. Тебя это коробит. Пойми: необходимо, жизнь продолжится всё равно, зачем демонстрировать, что мир рухнул и больше не возродится?
В Риме шуты покойного пародировали! В Египте он плыл в лодке по Нилу. Скифы насыпали курганы. Рихтер и Юдина у гроба Пастернака играли. Звуки, сбиваясь в созвучия, через открытые окна в сад уносились и, словно дым, в небо над смертью поэзии поднимались. Оттуда время от времени они на землю нисходят белыми хлопьями, и метет, заметая до последних пределов.
У арки, на расстоянии деликатном дымки, демонстрируя возрастную и социальную иерархию, тихо восходят, наталкивая на мысль, что дым — тишайшая из субстанций. «Беломор» сине-бел, демократичен, карта примелькалась, никаких лагерных ассоциаций. На фоне гор в бурке дорого, иерархично горец гарцует на пачке «Казбека». «Герцеговину Флор» не курит никто, хотя кое-где продается: великую легенду не курят. Рабоче-крестьянская «Прима» и презренный «Памир» — низший пласт иерархии. За ними только махорка — давно забытое, никем не куримое прошлое.
В сторонке — знающая наизусть названия американских дымов просвещенная современность. Она возрастает от красно-белых «Столичных» и коричневого «Опала» до изысканных болгарских «БТ» и «Союз-Аполлона». Редчайший американский витает выше самых верхних иерархических этажей, отзванивая праздником, который с тобою всегда, небоскребами, не болгарскими джинсами, невинно убиенным в Далласе, штат Техас, которого хоронить ездил сам Микоян.
Это внизу, но, поднимаясь, несмотря ни на что, дымы смешиваются, к открытым окнам стремясь, из одного в не таком уж далеком будущем робко зазвучит надежда, что мир прогнется под нас. Ни тебе, ни мне эта надежда совсем не понятна: это миру зачем? Ни мне, ни тебе этого вовсе не хочется.
Всё это — твое, только твое. Я не курю, «Marlboro» красней «Столичных», которые уже, наверное, не существуют. Всё вошло в берега, которые стали другими. Параллельные, как Евклид научил, не сходятся, как ни крути.
В том месте воняло всегда, но в этот день почему-то особо. Может, день пасмурный был, низкие облака запахи придавили, не дав разлететься и вознестись.
Выморочные верлибровые деревца — единственный водораздел между проезжей частью, по которой несутся обуянные гордыней, и тротуаром, по которому шкандыбают понуро. Только зимой, если метель, дворники и снегоуборочные машины сугробы поставят, возникнет недолгая иллюзия отделенности. День-два, и — умирание: долгое, постепенное почернение, набухание, оседание. Итог — грязь под ногами, грязь — под колесами.
Если окна квартиры выходили на улицу, то она, на лбу которой сейчас повязка, видела пыльную шумную улицу летом, грязную хлюпающую по мокрому снегу зимой. Но и этот пейзаж сжимался в ночные туманы до малых метров квадратных, а когда случалось отключение электричества, до размытого пятна, выхваченного свечой, и слов холодных и неуютных.
Наверняка хотелось круглый год за окном зеленых гор ассонансные рифмы. И кроме пейзажа дивных цветов в дивном саду: лотосы, логосы. И дивных слов дивной песни: Сад затворенный — сестра, невеста моя! Затворенный источник, родник запечатанный. Желалось одно, другое услышалось: ничтожное ничто, всё — ничто.
Хоть головой о стену. Или — на улицу, на ту ли, на эту. Всё равно в назначенный час мосты разведут. Всё равно женщина бросит, или, что хуже, ты от нее убежишь. Всё будет так. И солнце уйдет за горизонт, словно настоящее в прошлое. У тебя медленно, у меня быстро: близок экватор.
С тех давних пор в этом месте ты был? Проходил? Проезжал?
Улица, по которой едет автобус — белая повязка, черная полоса — впадает в площадь, бывший евбаз, еврейский базар, торговое, деловое и босяцкое, бандитское место с мертвым идишем, едва присыпанным в ярах- оврагах. Но это уже не твоя память — отцовская. Твоя память: рынок, он скучен и сер, а базар весел и многоцветен. И полных синонимов не бывает.
Когда сотни лавочек и ларьков в одночасье уничтожали — нас тьмы и тьмы, и тьмы — во все стороны хлынули крысы. Пространство расчистили, вместо церкви построили цирк — але-оп на поклоны, чертиком на веревочке, знаменитейшим пятаком звеня и подпрыгивая.
Перед цирком, превратившимся в остров на площади, — небольшая площадка, чтобы зрители немножко толпились. Какое зрелище без толпящейся публики? Всё в голубиных отметинах, занесенных ветрами с площадей святого Марка и Трафальгарской: там под деревьями не ходи, не заклюют, так загадят, словно на них люди сидят.
Дашь грош, купишь пакетик, сыпь на плечо — прилетит, крыльями трепеща, и склюет. Другой над ним вьется, но место занято, кто поспел, тот и смел, кто первым сел, тот и съел. Первому — вся касса или, если угодно, все голоса. Мама законопослушна, во время выборов в буфете, может, удастся разжиться, берет все паспорта и подтверждает проценты. В школе — музыка, обратно — сетки, если рано утром, то с апельсинами.
Говорят, есть поверье: после смерти душа — отдушина мира иного — вселяется в голубя. Если так, то ее, белой повязки на лбу, душа, выпорхнув из малого, тщедушного тела, вселилась в одного из обитающих возле цирка. Лениво взлетает, слегка над площадью кружит, на памятник гадит, возвращаясь искать, черт знает что черт знает где.
А может его взяли в номер? Голуби вокруг дрессировщицы кружат, туда-сюда перелетают. Вероятно, и здесь дело в зернах: кормят — и привыкают, летают — клюют. Может, ее душа среди них? Нет, это совсем уж противно, из людей — в подневольную ученую птицу. Лучше уж в канарейку в доме-клетке, которую знаменитый ученый птицевод прикрывает платком, чтоб не кричала, страхом изнутри не взрывала кремовыми шторами от внешних ужасов скрытое. Ведь в цирке, не этом, его еще не построили, в другом, его еще не разрушили, гетмана выбирали!
А черная полоса с белой повязкой движется в потоке машин, дорогу не уступающих, да и как уступить: все полосы заняты, впереди красный надолго. «Поток» — универсальное слово: поток машин, поток воды, поток времени, поток сознания, поток слов. «Поток» — не просто движение, но движение слитное — не выломиться, разве что о препятствие разобьется, на части расколется. Самому не уйти, редкий шанс выпадет — отделись, беги от потока, от цирка, уходи в подполье евбаза, скрывайся в лабиринтах Хитровки.
Хорошо бы вслед за главою о площади — сразу о рынке: от бесконечных сенных и чрева Парижа до самого в мире большого, каирского, у входа в который — бронемашина с пулеметом на продавцов-и-покупателей, чтоб не шалили. Но помнили. Скажем, дождь. Не проливной — что с телами мокрыми делать? — умеренно моросящий, загоняющий прохожих в пабы Дублина или рюмочные евбаза, где твое рождение твоим юным отцом отмечалось.
И капли дождя, и пена на кружке, и капельки водки — всё сохранится, хоть тысячу лет в воде пролежит, словно книги, спасенные от цензуры и от пожара, чтобы на запросах «горелый фонд» пепельно не чернело. Но — черные отметины на белом листе, и пространство-время, сжимаясь, ненужное изживая, гарь изгоняло в невидимое-неслышимое нигде-никогда.
Даже самый красный свет сменится желтым и тотчас зеленым. Поток двинется сквозь бесконечность серого марева, и потечет поток осознания черной-полосы-и-белой-повязки.
Не могу за тобой не идти
Как соскоблить с себя время? Чтобы лицом к лицу встретиться, поговорить. Тебе, конечно, докука. Только вот что. Разбрасывая камни, главное помнить, что когда-нибудь надо будет их собирать, жемчужно-надвьюжно двигаясь по тропе, проложенной в воздухе. По проходу носятся двое мальчишек, внуков бывшего директора школы, из рук свиноподобного педагога всея Руси получившего орден Ленина, и, тыча в разные стороны бело-голубыми флажками, орут: «Мы евреи-молодцы, у нас обрезаны концы». Кто такие евреи, толком не знают, и кончики не обрезаны. Что не мешает щенячьему восторгу и визгу.
Время — абсурд, время — ничто, времени нет, но течет оно, случайно тебя мной подменяя. Зачем так много я помню? Ведь без воспоминаний жить легче, правда, трудней умирать.
Вспоминаю короткий кроткий миг шуршания листьев. До и после грязь на тропе. Словно в неотвязных мыслях, ноги в грязи увязают. Ты идешь, листья хрустят, падают перед глазами. Идешь, морщась от запаха керосина-бензина и звуков ливрейного еврея Кобзона. Я не могу за тобой не идти, не могу тебя не преследовать, иначе сюжет жизни рассыплется на отдельные строфы, стихи, афоризмы, новеллы.
Чем старше, тем гуще вокруг чужие времена и имена. Звук дрели, сверлящей бетонную стену. Звук зудящего комара. Звук трамвая, вырезающий из тела душу на повороте. Что делать? Надеть на белую рубашку черную бабочку и застрелиться, отчаянно, черно-бело. Все на выпускной фотографии в галстуках, ты в бабочке. Единственный на весь класс. На всю школу один. И твоя одинокая бабочка острыми крыльями отталкивает непременные галстуки, подобно тому, как современников — загибающиеся от превосходства усы Сальвадора Дали, которого ни ты, ни твои одноклассники вовсе не знали.
Какое мне дело? Ты ведь первая дата на памятнике, я — лишь вторая, последняя. Прав, конечно, мне тебя не догнать. Идешь, не бежишь, а мне не приблизиться. А если ты остановишься? Во-первых, остановиться не можешь, а если представить, то и я ведь остановлюсь. Такой почти черепаховый парадокс. Ты, однако, настырный, одно «если» догоняет другое. Ты — голос, я — эхо. Ты — каюсь, я — моя вина, mea culpa.
Ты о винах, обидах, а передо мной графика памяти: мама — мягкая всепрощающая штриховка, отец — штрих колючий болезненный. Мамин стремительный, четкий, веселый почерк, и папин — ломаный, неуклюжий, угрюмый. Оба тайна, и порознь, и вместе.
Со смертью мамы бессмертие кончилось. Со смертью папы вечность пропала. Ты думал: в самом крайнем, наиневозможнейшем случае можно всё одним махом покончить, все узлы развязать. После их смерти я так не думаю.
Я: отпускаю, мой сын, всё отпускаю.
Ты: жизнь безнадежна, как скрипучая дверь, повисшая на петле.
Я: ничего вторая петля ведь на месте, можно и починить.
Ты: досталась скверная версия жизни.
Я: откуда ты знаешь, какая иная могла бы случиться, покрути головой и подумай.
Замолчал? Вопросы иссякли? Пропал интерес? Инерция лживой банальности угнетает? Или винтовка в последнем акте не выстрелила? У отца была мелкокалиберная, много лет лежала в шкафу, потом унес, сдал, верно, куда-то. Зачем винтовка в шкафу? Надоели вопросы? Правильно, не надо их попусту задавать. Вопрос — фигура неумолчания, не пневматическая мелкокалиберная, с ней предписана сторожкая, почти острожная осторожность.
— Где ты?! Ты где?!
— Здесь я, я здесь. Сегодня самая длинная ночь. И новый год на носу.
День зимнего солнцестояния. Самый короткий день, самая длинная ночь. Завтра чуть-чуть больше света, чуть меньше ночи. Чуть тверже надежда, чуть короче страдания. Вот-вот Новый год, елка, и запах хвои посмертный.
А праздничный стол требует усилий и самоотверженности. Но они прилагались, и чудо свершалось: творение делало шаг назад, и мир возвращался в хаос первоначальный. Всё, кроме сладкого и горячего, сразу громоздилось на стол, наполнявшийся быстро. Тарелки, вазочки передвигались, место высвобождая. Бывало, стронутому при возвращении места не находилось. На журнальный — фрукты. А хлеб, словно для голодной Марины, — на письменный. Обеденный раздвинут, кухонный — в стык. А там меж сыром лимбургским живым и ананасом золотым водка в светлой бутылке, и чернеет бутылка вина. Зеленые — с минеральной и всяческими сладко иными. Посередине карп золотистый огромный, обращенный головою к жаркому из оленины, хвостом блюда раков касаясь. Тарелки, тарелочки, блюдца, судки и судочки, селедочницы, мисочки; в них:
румяно-желт пирог, сыр белый, раки красны;
колбаса-буженина-ветчина, винегрет, салат, как спустя годы выяснится, далеко-не-совсем-Оливье;
с луком и кружочками огурцом призывно фиолетово лоснящаяся селедка, не соленый, вымоченный шершавый форшмак тоже с кружочками огурца,
золотисто-черные шпроты с лимончиком, рыба в красноватом томате и/или же заливная с желтыми лимонными пятнами;
заливной язык с вмерзшим слегка потускневшим укропом, золотистое холодное — не студень, леденящий тело-и-душу, но безмерно долгое вкусное, украшенное кружками яйца;
печеночный паштет, который есть можно губами;
а также бараний желудок, начиненный гречневой кашей, мозгом и ножками;
кабаны с раскрытой пастью, утопающие в пряных приправах;
зайцы, словно прыгающие между цветами.
А затем, когда все сверх всякой меры насытились, подавались роскошные голубцы, варившиеся в огромной кастрюле, уступавшей по размеру лишь той, в которой часами, как в домне, томилось и плавилось с лавровым листом и чесноком будущее холодное.
И разом являлись коричнево-золотистые пирожки с начинкой картофельной или с мясом и рисом.
И завершал пиршество торт, многослойный, с орехами, шоколадом, с подходящей празднику надписью. Его приносил накануне отец, и место ему расчищалось в холодильнике долго, тщательно, осторожно, хорошо, если зима, тогда на балкон выносили.
Но вершиной, единственным верным мерилом, истинным, неоспоримым, была возлежащая в фиолетовых свекольных пластах фаршированная с безумными глазами навыкате рыба, удивленно и недоверчиво взирающая на пиршественное многоцветное великолепие.
Пары, запахи смешивались, образуя невообразимое ощущение праздника, глаза поражало буйное застольное разноцветье, а язык-и-небо — восхитительное разновкусье. Всё это противостояло безнадежной серости будней. Всё готовила мама за два-три дня до события, приходя с работы и закрывая дверь в кухню, где варилось, жарилось, парилось, тушилось, булькая, шипя и первозданным паром Творения возносясь в открытую форточку. Запахи, дурманя, наполняли квартиру, из любого угла вытесняя на кухню — урвать, зацепить, украсть и попробовать.
Не было вкуснее. Не будет.
Вокруг стола на диване с подложенными подушками, на стульях, табуретках, плотно и тесно — комната мала, стол велик — все помещаются, все рассаживаются. Наливается и накладывается, выпивается и жуется. Славно, дружно, обильно.
С чем сравнишь? Ныне не бывает такого. Может, было у Толстого, у Гарина-Михайловского, у Булгакова. Нынче вкушай Рабле до отвала, а знаменитую Книгу о вкусной и здоровой пище — пособие по кулинарному онанизму — ни у какого букиниста уже не добудешь.
«Неужели всё это правда?» — Думаю после глотка шардоне, ожидая оранжевый тыквенный суп с зеленой отметиной базилика, а за ним крошечный нежный кусочек почти соловьиного римского языка с веточкой розмарина и вишневой лужицей элегантно в сторонке. Десерта пока не заказывал, наверное, как всегда, наперсточек кофе.
Вспоминая запахи, ощущая тяжелый вкус незабываемых блюд, вижу застывшие фотографии, пытаюсь расшевелить, вызвать мимику, слышу тосты из ненужных, исчерпанных слов, пытаюсь увидеть тебя, поражаясь: не вижу.
Соображаю: увидеть тебя не могу, ведь твоими глазами всё это вижу. Развеялись запахи, отзвучали слова, тарелки помыли, едоков похоронили. Живых за стол — пусть пируют! Пиррово утешение, ведь идем-то по кругу: я за тобой, ты — следом за мною, а движущееся время — просто иллюзия, хоть дели на годы его, хоть на дни и секунды.
Кстати, ты в каком сейчас времени, брюк широких или же узких, а может, снова широких? Обуви тупоносой или же узконосой, а может, опять тупоносой? Платья и юбки ниже колен, выше, посередине? Эпоха кринолинов. Времена женских брюк. Мужских длинных волос. Женских коротких.
Куда лучше раннего Александра, еще не Благословенного и тем более позднего Брежнева. Хотя Александровская, бывшая Первая, звучит замечательно: Паустовский, Булгаков. А вот адмирал, в девичестве крейсер Брежнев, задымил пол-Европы, едучи насмерть мирить несчастных сирийцев.
Что? Почему «ты»? А как? Безлично? На «вы»? Извини, выбора нет, не я языку, язык мне диктует, когда, следя взглядом движение твоих сверстников, вспоминаю. Похож-не-похож, тебе безразлично, а я с удивлением и тревогой всё больше в себе отца узнаю. Тебе говорят, что на юного Маркса похож. Во мне сходства со старым никто не находит. Теперь вообще редко кто его знает.
Ты для меня — это ты. Я — в прошлом ты, ты — в будущем я, друг с другом мы не равны, как восток с западом никогда не сойдемся. Но сколько бы друг-за-другом-или-же-друг-от-друга не-ходили-не-бегали, всё равно в одной могиле нас похоронят. Застенчивого и бесстыдного, рифм глагольных боящегося и ничего не страшащегося, тебя, у которого цепочка «если» может быть почти бесконечной, и меня, у которого она коротка.
У нас с тобой разное время, не эпоха, это понятно, но ощущение времени. Становясь мной, ты будешь много думать об этом, а потом и напишешь. Я об этом думаю постоянно, видимо, пока не скажу: «Света, больше света!» Сколько же времени вместе мы провели? А вода из кувшина не успела пролиться.
Тропой жизни к смерти идут
Тропа войны, Фенимор Купер, яркая, неожиданная, бахтинский карнавал среди кочетовых и марковых. А тропа мира? Или же — тропа смерти? За поворотом поднимается через тернии к звездам, затем стремительно падает в преисподнюю. У тебя проблема с заглавиями, у меня ее нет. Немногое, чему научился. Идем по тропе, два капитана, не дорожа народною любовью. Обречено не нареченное. А если наречено? Не обречено?
День — ночь, день — ночь. Бесшумно, бесцветно и незаметно листаются дни в пустоте и бессилии. И только неожиданный гром напоминает: люди живут, следовательно, умирают. Тропой жизни к смерти идут.
Для смертельно больного будущим становится следующий месяц, день, даже час. Время скукожилось. Туман пожирает пространство. Предел видим, почти ощутим, протяни руку — достанешь. Вначале ищут слова, к случаю подходящие, меру лживости взвешивая тщательно и осторожно, потом слова обессмысливаются, становясь бесполезными, как праща в руке Голиафа, их произносят всё реже, заменяя жестами, привычными, редкими. Впрочем, они тоже излишни. О чем думает тропой смерти идущий? Его мысли беспорядочны, хаотичны: даже малого не успеть. Будущее меняет на прошлое. Вот-вот менять будет нечего. Последнее слово всегда за молчанием.
Окружающие думают брезгливо и гаденько, себя упрекая: не они умирают, они-то здоровы. Иван Ильич всё больше отдаляется от живущих, еда самая вкусная, дорогая, а ему ничего больше не надо.
Не надо ему ничего. Больше не надо. Ему — ничего.
Теряет имя, становясь местоимением.
В этом времени, отравленном ожиданием, живут, задыхаясь, как рыбы в аквариуме, в котором нет кислорода: выплывают, рты раскрывают, а затем ложатся на дно, откуда их вылавливают сачком, выбрасывая в унитаз.
Генерал, служивший в Германии, подарил для сына игрушку. Лодочка, в ней гребец. Вначале артачится, но — будем делать посмотреть — поддавшись настойчивости, плывет в аквариуме — у отца всегда они были — гребец веслами машет, рыбок пугает, пока лодка с гребцом окончательно не испортилась и, как жизнь, куда-то исчезла. А немецкий водяной пистолет на второй подзарядке разбили: во дворе царил ты недолго.
Зато футбол даже детство твое перерос, пыльной памятью много лет под шкафом провалявшись. Когда появился и ты играл с Эдой (не младшая и не старшая, но — единственный) на марки, в окно — первый этаж — соседские заглядывали, завидуя-отчаянно-ненавидя. Эда, большой, неуклюжий, единственный твой партнер, жил рядом, играли вы часто, вскоре его марки перекочевали к тебе. Но один раз неведомо как выиграл он, забрав, отнекиваясь — ему ты с футболом были важнее — десять марок, какие хотел. Упоенный победой, неожиданной, невозможной, Эда отказывался, но ты настоял: уговор есть уговор, и с мазохистским спокойствием наблюдал, как в заветном альбоме образуются дыры, которые и теперь ничем заполнить никак невозможно, ведь в нем были марки из альбома отцовского, то немногое, что убежало в эвакуацию. Аквариумы и альбомы, как люди, не бесконечны.
А больному с каждым днем холодней. Отопление на полную мощь. Все одежды надеты. Пледы накинуты. Холодно. Еще холодней. Но всё кончается, в том числе холод.
Я кормлю маму, стараясь до краев наполнить йогуртом чайную ложку, будто она, мама моя, благодаря этому не умрет. На третьей-четвертой перестает, ей больше не надо, а я и этого, кормить, не умею. Мне нечего возразить. Пытаюсь вспомнить, что надо уметь, не получается, и про себя размышляю, что память — посредник между прошлым и настоящим, точней сказать, сочинитель прошлого для настоящего.
Смотрю на маму, лежит тихо, губы сомкнуты, глаза полузакрыты, дыхание легкое, почти незаметное. Ей не нужны изящные модные платья, которые из пустяков, лоскутов, купленных за гроши, шьет ей бабушка, работающая в театральных мастерских напротив оперного, куда она ведет тебя на балет: всё понятно, только не ясно, почему всё время молчат. Каникулы, деть тебя некуда, и мама приводит тебя на работу, а потом к бабушке, где швейные машины шумят, волны материи на пол ложатся, кружева, блестки и — все приходят на тебя посмотреть, рассказывая, какой у бабушки красивый и воспитанный внук.
Легкая, быстрая, стремительная, мама лежит легко, неподвижно. Ты знаешь ее молодой, а я вижу уставшей от мудрости, от опасений, болезни. Всю жизнь ее мучило, что многого ни ты, ни я не умеем, а то, что умеем, никому совершенно не нужно. Кто из нас прав? Я, научившийся делать свое малое дело так, как мало кто когда-то умел, или она, умевшая делать очень многое хорошо и жившая очень трудно и очень достойно.
«Сколько мучиться можно?» — бабушка из последних сил тебе больно шепчет. Ты единственный сын, долго единственный внук. Всё вращалось вокруг тебя. И эти слова — только тебе.
«Миша, помни», — это прабабушка, тихо, спокойно, словно память о смерти передавая.
В это время лучше всего заниматься чем-то обыденным. Камни таскать, по-моему, лучше всего. Только бы на роковой очереди не стоять.
Самая непостижимая тайна, как может жить человек, зная, что он умрет.
Насколько могу я судить, мама и папа близкой, скорой смерти совсем не боялись, ужаса перед небытием не испытывали. Папа говорил, что боли боится. Мама молчала. Буду ли я бояться, а если да, то чего — боли, безумия или забвения? Не знаю, предположить не могу. Буду ли говорить? С кем? А если будет с кем, то о чем?
Зато хорошо знаю, где меня и рядом с кем похоронят, какой будет памятник и что на турецком мраморе голубоватом напишут. Когда умерла мама, я два места купил. Папе купил. И себе.
Мне важно об этом тебе рассказать.
Об этом — тебе.
Остановись, мгновение, ты ужасно!
Когда воет ветер, словно время в гигантском необозримом пространстве, когда дождь банально барабанит в стекло, лучше всего придумать очаг, пылающий тривиально, обычный глинтвейн, не обжигающий, не слишком сладкий, избитый шелест книжных страниц, романтических, исторических, главное, чтобы безветренных. Заткнуть щели, замазать, чтобы безвестностью не дуло мучительно, не выдувало тепло нагретой сном безмятежности.
Можно ухватиться за спасательный круг воспоминаний. И, надев его, плавать в бесконечной обширности языка, размышляя о бесплодности творчества, что дело не в том, чтобы научиться ноты брать правильно, но — гениально неверно, о тропе бесконечности, идя по которой, тебя я ищу, а ты — совершенно на меня не похожего. Перед тобой тропа расширяется, передо мною сужается. Ты еще единственный на земле. А я один на земле, радующийся тому, что я есть, не знающий, что такое не быть.
В бесконечном времени и беспредельном пространстве, где есть вещи, которые ты не помнишь, но помню я, там, за бетонным забором и высокими деревьями виднеется здание школы. Огороженное собственным забором, оно вызывает у тебя стойкое отвращение, особенно после Паустовского, удивительно не запретного, рассказавшего о своей гимназической жизни, о гимназических сходках, гимназической чести. Через пару шагов, когда скроется школа, глядеть под ноги надо внимательно: тропу пересекает траншея — узкая, грязная преисподняя, прорытая очень давно. Стенки осыпались, внизу масса мусора, вода стоячая, позеленевшая. Похоже, милостиво положив пару досок случайным прохожим, о траншее забыли. Наверняка не один ночной путник в ней оказался, сваленный алкоголем, а может быть, ветром.
Ты не думал, почему «ветер воет»? Ведь не правда, ветер гудит. Мерно, без остановки, повышая тон и понижая. А для тех, кому уже воет, каждая трещина в почве кажется преисподней. Холм, выдавленный огромным кротом, вздувается, земля, раскрыв пасть, несчастного поглощает.
Остановись, мгновение, ты ужасно!
В разрыв времени, на который заплату некому наложить, врываются покойники с лицами ныне живущих. За ними живущие с лицами мертвых. Тут не только ветер завоет. Мир дрожит, горы рушатся, в бездне исчезают страны и города.
Воет или гудит? Всё-таки воет! Из тайных комнат выскакивают убийцы с кинжалами, кровопийцы, артерию жаждущие прокусить клыком заточенным остро и слегка кривоватым. Страх, ужас, жуть неприкаянная! Мне призраки ни к чему. Тень убитого короля приходить может сколько угодно. Важно, кто ее, манящую за собой, хочет увидеть. Манит чем и куда? Об этом визионеры словами мутными и бесцветными избранным наедине сообщают, их судьбу предвещая.
И верящий одиноким псом, не слишком заласканным, затерявшимся в безводной, оранжево-желтой, невозможной для жизни судьбе, учуяв светлый запах воды, выставив чернеющий безнадежностью нос, вдруг встрепенется и побежит, задыхаясь. Полумертвый, задние лапы подтягивая, он поползет к кромке воды, ощущая влажность последних усилий, раня брюхо о бугристые наросты соли, и, высунув язык, будет до рвоты хлебать соленую воду Мертвого моря.
Раздувшись, он околеет, поднимется ветер, и его волной унесет.
Собачья жизнь. И холод собачий.
И — чушь собачья.
Одним словом, пся крев.
Впрочем, к этому еще раз вернемся. В следующий раз — непременно в веригах.
Жажда жестока, а желание жолто
Бетон рифмуется не только с беконом, но и с бутоном. Только кому нужны стихи с подобными рифмами? С рифмами вообще? Тем более что стихи никому не нужны. Скоро совсем исчезнут, словно бидоны, рифмующиеся с бутонами. Эмалированный, люто тобой ненавидимый: с ним за молоком посылали. Магазин маленький, очередь длинная. Лето, жара, теснота. Чем пахнет жара? Пылью, сухостью, горечью, предощущением гари. Огромная продавщица, еле помещающаяся за прилавком среди магазинных бидонов: огромных, молочных, и поменьше, тех, для сметаны.
На бетоне — заборная классика, чтение безликих прохожих, в холодное время дрожащих, в жаркое — неимоверно потеющих. Черным — зазорные буквы любви, выстраданным движением — тщательно выписанное представление о соединении душ, отмеченное слабым знанием анатомии.
А может бетонный забор — бутафория, и он фанерный? Миг — занавес упадет, не голубем — зегзицею прилетит, зигзаг молнией вычертит. Прочь рубли, аршины, славянский базар, расстегаи! Множество аршин всесоюзного окаянного почитания Сивка-бурка несет. А ты не умножай коней, царь грозный Иван, а не то заржут на весь мир, когда неприкаянно будут тонуть в океане. Но успокоится океанская смертная рябь: смирных и резвых, скачущих и пасущихся, деревянных, каменных, стеклянных, фарфоровых, металлических — всех вынесет живыми на полки, на потолок, на зыбкую хлябь предсмертного бытия. Спасет, под копыта землю дарует. Тогда и возникнут вопросы.
Куда птица-тройка исчезла? Где похоронен княжеский конь? Розовый конь, где ты сокрылся?
Не вопросы, а междометия знобкие.
Годы спокойно стояли, время от времени пыль с них сметали. А в час, когда умер хозяин, они встрепенулись, прядая ушами, в табуны не сбиваясь, за ним понеслись, перепрыгивая дома, кони взмывали, надеясь найти и с ним покой обрести. Не ржали, в молчании боль затаив, по земле и по облакам копыта не грохотали.
Ты это знаешь, я только помню, иногда неясные движения лошадей в раскаленном воздухе или в тумане белесом утреннем различаю. Но это давно, вдалеке, а чуть ближе по песчаной площадке размером в футбольное поле, словно лысина волосами, окаймленной жухлой травой, идет юноша, окунув голову в интернет, за ним в поводу, понурив голову, лошадь каурая, за ними собачка, масти-породы издали не разборчивой.
Еще дальше те, кого вспоминаю, чье время уже абсолютно. Хорошо бы рифмой это бытие утвердить, только «люто», «салюты» безвольно, как любовь в день немыслимо жаркий. Да и жадную, желтую пустоту стиха нечем заполнить, она ойкает, ухает и зевает, бочкой железной пустой гулко в ушах отдаваясь.
От тропы слева и справа огни, то ли болотные светляки, то ли падшие звезды. Вначале перемещаются вяло, но затем всё быстрей, всё осмысленней. Пчелами вьются, комарами звенят, носятся мухами, всякой нечистью мелко крылатой. Бесполезно отмахиваться, бессмысленно защищаться. Манят, словно сирены, непонятно куда зазывают. Не свет в темноте — обманное свечение непонятное. Летят, рисуя четко, уверенно на черной бумаге тушью светящейся надежду славы, добра, жажду с иной плотью, другим духом слияния.
Светляки или звезды тайные мысли передают, движением неясные образы воплощая. Чужой не поймет. Ты идешь — единство места, времени и движения — образы в мир, безразличный к ним, проецируя. Я твои образы вижу, твои мысли читаю, ты мои нет, ведь не ты за мною, а я едино-с-тобою-сущий за тобою иду, видя нарастание света, густое спокойствие океана, покой деревьев безветренный.
И — вдруг сломилось: вспыхнуло, горами выгнулись волны, загудело протяжно, могуче. Маски благополучия сброшены, заплясали из детских видений калеки, безрукие, безногие и безносые. За ними фаллосы-и-носы понеслись грозно-гнусно-глумливенько. Очочки круглы, рты приоткрыты, устричные раковины зазывающие выпукло вывернуты. Выдернул — проглотил, полетел, забился, в сумасшедшем танце пьяном забылся.
Сжигать мосты страшно и весело! На горящий город с холма взирать — эстетика захлебывающегося воздержания.
Явить мощь, извергнув ее, исчерпав, бежать в темноте, пугливо огнями, мелкой рябью покрыться, опадая листьями, всколыхнуться. Под густые, замешанные на нечистой, не проточной воде шепотки. После этого станет тихо-темно-и-безветренно. Ненадолго. Тявкнет первая, вторая на клич отзовется, поднимется ор, кто-то спустит своры собачьи, и, вывалив красные языки, с которых стекает слюна, понесутся, с ног сбивая, в землю затаптывая, горло прокусывая. Огнем мелькнут, смерчем взовьются, за собой оставляя кровавые лужи, куски человечьего мяса, очки, старомодные, круглые, на прохожих из прошлого, бессмысленно и обреченно глазеющие.
С разбегу — домашние и приблудные, уши торчком, псы, куснувшие человечины, обратившиеся в гиен и шакалов, задние передних из жизни выталкивают — стая слепо сыплется в бездонную бездну. Лапами один за другого цепляясь, выцветая в полете, бесцветными клыками вгрызаются в стену, которой нет, вливаются в сгущающуюся пустоту. Впереди, указывая дорогу, их тени летят, пародируя ужас предсмертный собачий.
След потеряв, летят они молча, словно задохнувшись собственным страхом неминуемой смерти, непременного забытья, когда оставшимся жить в любом пустяке видится смысл и значение, символ и знак исчезающей жизни. Всё, что осталось из собачьей жизни недолгой — полет, утешение тем, кто всю свою жизнь птицам завидовал. Они над бездной кружат, молчащих мучеников криками в небытие провожая, каркая, щебеча и курлыча, на краткие мгновения замолкая — услышать долгое, протяжное эхо молчания мертвых собак.
За ними с парада идут танки, тягачи с пушками и ракетами — многоосные чудища, манкурты с автоматами наперевес в буденовках, по легенде сшитых для парада Победы в Берлине и Константинополе. За ними суворовцы с барабанами и неодолимым желанием совокупления с оружием, с родиной, с командирами. Молча, последний дюйм английского друга советской страны одолевая, в бездну уходят под пьяный гул народа-всегда-победителя, покой которого берегут на земле, в небесах и на море. Не отстает и народ, шумно верность делу свою демонстрирующий, маша флажками, развевая стяги и вздымая знамена, под которыми празднично громко, победно единой бригадой следует в бездну под мудрым руководством им несомых портретов.
А вокруг милосердно, как запах горячего хлеба, идут белые снеги, грехи отпуская, и вдали неутешной мечтой пробивается музыка. Тебе Моцарт-Вивальди, а мне Шёнберг-Шостакович-и-Шнитке.
Не забывай: исполнение мечты есть ее смерть. Может, стоит помедлить? Подумай, пока в небе, распугивая ворон, трещит вертолет, под которым без-дна-без-конца-без-начала: бездна дел, бездна премудрости открывается, зияет, манит. Как славно сказано в переводе «Улисса»: бездна разверзает беззвучный зев.
К бездне тропа не ведет, ею тропа обрывается, желанье-дерзанье тропы страхом подбито.
Ты идешь быстро, словно от жуткого суффикса — идолище, побоище, игрище — от жестокой желанной жажды спасаясь. Ты бежишь, словно спасаясь от воспитанника Школы гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров. Нет, чтобы медленно, не спеша, продвигаться. Цветок сам, благоухая, пчеле, за медом летящей, навстречу раскроется.
Цветку пчелиное жало желанно.
Или же: жажда жестока, а желание жолто.
Бледной тенью, завидуя, Лилит от нее отлетела
У тебя изводящие бесконечные черновики, у меня их не будет, некогда править: скоро времени больше не будет. Ты в детстве в погреб упал, благо, отец подхватил, мне боязнью высоты всю жизнь страдать, от пролога к эпилогу сквозь непременный туман продвигаясь. Ты другим быть не умеешь, с этим мне ничего не поделать.
Было надтреснуто, тревожно, гестаповато. В грустной моде лишние люди, наблюдающие мгновения маленького человека. Время шуршало мышью, поедающей сыр в мышеловке. Время себя доедало и вместе с собой всех не попадающих в колею, продавленную в распутной грязи, в бесконечной распутице не забываемым святым мужиком, покорившим царицу и ее полковника-мужа-и-самодержца.
Ты тянешься к небу. Я в землю врастаю. У тебя всё чересчур, у меня стушевалось. Тушь рыжеет по краям, выцветая. Февраль, чернила, метельное буйство, осень — желтеющий вдоль тропы Левитан.
Поскольку ни один идущий не знает, где тропа начинается и где завершится, предположить о ее форме можно всё, что угодно: извилистая, сама с собою пересекающаяся, замкнутая сама на себя, начало с концом совпадает. Человек идет по тропе, над нею не возносясь, как ее форму узнает? А если чудо случится и на миг вознесется, вернувшись, всё равно не запомнит.
Ведь память есть нечто отдельное от меня. Не я памятью, память мной управляет. Тот, кого вспоминаю, зовет, и не ответить на призыв не могу. Память справа, беспамятство слева, втроем идем по тропе. Стараюсь забыть — швыряю налево, лелею — прошу справа принять. В таких вещах ты не слишком еще щепетилен. Вот, тоже словечко, из Лондона: щепетить — наряжаться! У языка своя, не всегда понятная память.
Всё о памяти, да о памяти, а ее без забвения не бывает, как зла без добра. Что бы делал я без забвения, как бы тебя сочинял? А сочинив, вырубил из небытия, чтобы, ожив, покинул меня, унося общую тайну. Как с ней поступишь? Вышвырнешь за ненадобностью? Предашь забвению? Не знаешь? Значит, и мне не узнать, и тебя вместе с нею выслеживать, ворошить, теребить, под кваканье за волосы себя тащить из беспамятства, подстегивая ассоциациями, тень на плетень аллюзиями наводить. Хорошо, коль удастся себя успокоить, рассматривая на плетне глиняные сосуды, водруженные для просушки, про себя размышляя: разбей — сколько бы остраконов рассыпалось? Сколько слов на одном? Достало бы для рассказа о тайне, о жизни и о судьбе?
Тропа — двойная сплошная, близкая даль и дальняя память — назад не свернуть. За горизонтом блестящий звон шпор, светлых мечей обнажение, искристое шелестение четок. Вперед, не задерживаясь, только вперед! Прошлое подгоняет, себя из себя изгоняя, серебристые летящие контуры в воздух счастливый бросая, вспорхнувшую бабочку-балерину, вознесенную мощью тонкого танцовщика: лотос над гадкой болотной водой и двойной, совершенно сплошною.
Чуть помедленнее, но — зависит не от тебя — рвутся быстрее, не-остановиться-передохнуть: негде, у тропы нет обочины.
Я иду, очищая тебя от случайных людей, от приклеенных взглядов, от въевшихся запахов, я иду равномерно, ты — порывисто, то быстро, то медленно. И неважно: я — за тобой, или за мной идешь ты. Порядок слов в родном языке совершенно свободный.
Идешь, управляем движением, назад не оборачиваясь, не всматриваясь вперед, и странствующий страх стремится тебя обогнать. Зато сам, нагибаясь, слова подбираешь. Против истины погрешу, сказав, что, идя по тропе, только тебя вспоминаю. Иду, людей в понятия превращая, а несуразнейшие отвлеченности — напротив, в людей.
Ты гребешь, выламывая суставы, течение безнадежно сильней — уносит в бесконечность, в которой растворяешься без остатка, до последней пролитой капли. На белом, скатерти или рубахе, она расплывется мутным винным пятном с краями неровными, не отстирать.
Движемся мы во времени: оно в нас и мы в нем протекая. Живые — вокруг тебя, вокруг меня — мертвые, сквозь них мне к тебе пробираться. Ведь мы — едино чужие и чуждо единые. Как у пророка: розно единые существа, идущие в разные стороны вместе: каждый идет в направлении лица своего, куда дух идет — туда и идут, не оборачиваясь, идя.
Не оборачиваясь — в мутное пыльное время, шапка по Сеньке, по эпохе эпитеты, жара по зиме: к батарее не прикоснуться. Белы сугробы огромны. Ветра оглушительно холодны. Солнечно, мёрзло. Шарф от дыхания намокает. Вдохнул-выдохнул на ветру — вмиг ледяной коркой покрылся. Тоскливо в ожидании лета, долгого, почти бесконечного — вплоть до зимы, нескончаемо дотла продувающей. Зима неотвязно, как мир с войной, связана с летом. Цепь следствий-причин не размыкаема, ключа не было и не будет. И я не разомкну: сама, размокнув, рассыплется, и нарисуется в луже мелкий пунктир, робкая рябь отъединенных событий, размытых образов, отрывочных мыслей.
Цепь — это жизнь, пунктир — это память? Одна из черточек — книги, вначале без переплета, со скрепкой. Читаю я мало, читанное тобой перечитываю, вспоминая то, что ты позабыл. Несчастную Жучку, которую храбро Тема спасал. Затем в твердом уже переплете узнаю о горничной Тане, в ванне Тему купавшей, забеременевшей от Артемия Николаевича, восемнадцатилетнего гимназиста, его матерью без ведома паныча из дому удаленной. Благодатный сюжет: не знаменитые руки матери, их — наизусть, а фрейдистские руки служанки, которым до тебя не дотянуться, и ты не спрашиваешь: почему?
А потому, что вы с ней сидели в третьем ряду, у окна, парта вторая от точки отсчета, учительского стола на возвышении — класс обозревать. Ты у окна, она у прохода. Сидит — взгляд на вас, поверх голов — когда поднимается. Парта черная, мы — коричневые: цвет формы, для ношения обязательной. Лица и кисти рук выпростаны в серую, враждебную атмосферу — класса, страны и эпохи. За окном мутно, бесцветно, ты туда смотришь, делая вид, что соседка тебя не волнует. Как получается, ты не знаешь. Кто тебе скажет?
Никто ни о чем не говорит. Ты с ней тем более. После урока не о чем, на уроке — одни междометия, частотность которых растет во время контрольных, главное — быстро всё написать, положив ручку, тетрадь отодвинуть — закончил и проверяю. У нее нежно, округло написана дата, заглавие, остались задачи или же сочинение, и то и другое ей недоступное. Чтобы шепот не был услышан, придвигаешься ближе, рука не нужна — проверяешь.
Ты распадаешься: рот шепотом что-то диктует, глаза за враждебным миром следят, дыхание чаще, время плавится и плывет. Правая рука — это ты, подбирающийся ближе и ближе, вкрадчиво ткани касаясь. Короткое слово, кротко крадущаяся рука. Диктуется, смотрится двойником, другом-оруженосцем в коричневых латах, от которых отделилась рука, огромно тебя поглотившая и от тебя отделившаяся.
Этого ты не знаешь. Но знаю я: никогда такого бесконечного больше не будет и никогда не забудется.
Золотящиеся на шее, светящиеся на солнце пушинки, в них родинка притаилась. Вся — тонкая, гибкая, ломкая азиатчинка, взгляд немых глаз вниз постоянно, на тебя редко, резко, мгновенно.
Рука, тропу торящая робко, легка, мизинцем коснувшись, охватывает колено. И выше, смелей, до помрачения, набухания, сбоя дыхания. Округло, долго полной раскрытой ладонью. Сильней, и одержимо, пронзительно, музыкой многоцветной взрывается: вулкан на экране выкипает лавой красной подземной, по отрогам горы растекается, белкой-мыслью по древу, беспредельность охватывая.
Держать паузу? Пауза держит тебя!
В ответ — взгляд мгновенный, остро — в тебя. Блеснув, искра исчезла, пропала, потухла раскованная раскосость, непостижная азиатчинка.
И — спустя жизнь: снизу и вверх, удивленно, рифм неисповедимостью: звонить-не-звонить?
Крутится-вертится: нет, не звонить.
Крутится-вертится: нет, позвонить.
Самовластно выгнувшийся натянутый лук, отрицающий всё, что не он, в зияющий звон, в иное измерение уходящий. Левая рука — у Микеланджело сотворенный протягивает ее к сотворившему — не ведая, что творит правая, лежит на черной поверхности. Галатее, о которой не ведаешь, слова ни к чему, да и подходящих ты не находишь, не зная: их нет. О тайне твоей никто никогда, кроме меня, не узнает. Для нее это не тайна. Может, невзначай и припомнит, как бледной тенью, завидуя, Лилит от нее отлетела.
Звонок. Отвернуться, отпрянуть, оттянув пиджак, крышку парты откинув, не пошатнувшись, подняться навстречу усикам на стене между бакенбардами и бородой: Меж тем рука всё далее ползет, Вот круглая коленочка... Ты еще не читал. А усики — над мундиром, под ним обтягивающие панталоны.
Перемена. Узкое лицо, глаза узкие. Какая теперь и жива ль? О чем говорить, если тогда было не о чем? С кем только ты не говорил-болтал-разговаривал, а я помню ее. То ли за партой соседней сижу и, чуть привстав, вижу руку, то ли на учительском возвышении над забавами юных посмеиваюсь.
Может так звучит память
С недавних пор в доме поселился странный, тревожащий, из комнаты в комнату кочующий звук. Тихо, забываешь и вдруг натыкаешься: взбесившийся метроном, сердце, вспомнившее о долге к жизни мертвого возвращать. Что за звук и откуда? Вода в трубах гудит, стекла от низко летящего самолета звенят, дрелью звук вывинчивают из бетона, стучат молотком. Что за звук, зачем меня донимает? Может так звучит память, небытие отводящая? Верил же Бредбери, что новый написанный текст его отдаляет от смерти.
Коридор огромный, много дверей — некогда прабабушкиных пансионеров, ныне соседей. На подоконник в комнате, уцелевшей от уплотнений, ставится патефон, и молодежь дома, старого, основательного, под треск новой, уже заезженной пластинки во дворе покоряет пространство и время. В конце коридора оконце, здесь сумерки, пожирающие ребенка, отводящего от стены велосипед, ловящего ногою педаль. Отталкивается и, набирая скорость, вперед — больше света, стремительней, ослепительней, неудержимей. Распахнуть окно и взлететь, взмыть, солнечной тропой в небо нестись к падающему аэростату, закрыть собою дыру, починить, перелезть с велосипедом в гондолу к живым стратонавтам. Оркестр, цветы, в Кремле встречает товарищ Сталин и дарит три марки: двадцатикопеечный Федосеенко, десятикопеечный Васенко и пятикопеечный Усыскин, вчера его одного купил, на других не хватило, сегодня наклеить в альбом, а второго Усыскина на обмен.
А в твоем сне ниоткуда паровоз возникает и никуда, когда проснешься, он сгинет. Спишь — мчится назойливо и тягуче, нескончаемо темной мучительной мыслью: умирая, человек не засыпает, а исчезает, и ничего ему даже не снится, земля сама по себе непонятно зачем вертится, словно волчок.
Не гремит, не шипит, красным не пышет, никакого знака, отметины. Ни дороги, ни шпал, лишь надвигается, вот-вот проглотит. Несется паровоз бессмысленно долго. Почему до сих пор ты его видишь? Почему не поглотил? Почему ты еще думаешь, почему еще жив? Почему вдруг солнечный свет вместо желтых скользящих огней? Почему и куда исчез паровоз? Почему ты жив и проснулся? Чтобы приснилось мне? Я иду, широким шагом всех обгоняя, не шагом — легкими прыжками, над бессонницей зависая.
Заболоченная ночь. Прошлое и будущее поправимо, непоправимо лишь настоящее. Ты мне нужен, без тебя меня нет. Как бы ты от меня не бежал, я за тобой, тебе не отдалиться, мне не приблизиться.
Ты должен прийти, ты должен приехать,
подъезжает автобус, ты в нем, люди выходят, ты в нем,
уезжает, значит, ты в следующем, скоро подъедет,
почему-то не едет, ты в нем, выходят, ты в следующем,
поднимешься, позвонишь, едешь, автобуса нет, скоро подъедет, ты в нем,
подъезжает, ты в нем, выходишь, поднимаешься,
шаги на лестнице, звонишь, подъезжаешь.
Когда-нибудь явится точка, возвещая конец бессмыслицы, наступленье
порядка. Не точка — пусть знак. Сон — пробуждение, темно — это ночь, день — это светло. Дождь, снег, город и град. Слышит — не слышит. Дышит — не дышит. Дыхание смерти? Глупость, нелепица. Кто сказал? Кто повторил это созвучие, тополиным пухом безвольно летящее, гармонию оскверняя?
Помечтал — получил, пожелал — и добился. Что дальше? Не получать, не добиваться, отказываться? Сила желания не бесконечна. Не получил, не добился — мечта скукожится, желание скиснет. Потому — успех пережить, осуществленное желание превозмочь. Неудачи подстегивают, если не убивают, удачи опустошают. Получается: желать неудач, мечтать о провалах? Мал парадокс, да дорог, ибо скользок и лжив. Научиться обходить парадоксы-ловушки, переступать, перепрыгивать. И пустот не избежать, потому, замкнув слух, глаза затворив, сквозь пустоту проходить, себя в ней не растворяя.
В этом ты и тогда мне и сейчас помощь бесценная, дерзкая мечта и желание терпкое. Ведь память — пунктирный, пульсирующий свет в темной безбрежности.
Темнота грустна и логична. Свет радостен и случаен. Логичной жизнь становится после смерти. А пока — пунктир в пустоте. И — легкость в мыслях желаннейшая.
Легко мыслить. Мыслить. Легко. Мыслить легко.
Попробуем. В отличие от тебя, для меня всё — настоящее. Ни будущего, ни прошлого нет. Какая разница, когда человек похоронен, вчера или тысячу лет назад? Могилу нельзя ворошить. Со всем сочувствием к их любопытству археологи — осквернители.
Путешественник по эпохам? Изгнанник из времени? Ты меня еще упрекаешь, тем более так банально, будто не ты меня наделил брезгливым изгойством! Твое время тянется и несется, летит и медленно падает каплями с листьев после дождя. Мое? Туманным прошлым из оврага восходит, настоящее от меня отрезая. В зеркале меня с тошной тоской ты разве не видел? А мне тебя ни в каком зеркале не увидеть. Сколько не всматривайся.
Случается, правда, в толпе, рогожинский призрак, но, сбившись в целое, рожи его мгновенно скукожат. А ты тащишь взгляд на себя, ты притягиваешь. Вглядываешься, просишь остановиться, чтобы мыслью со мной поделиться: одному не тащить. Видно, тесная мысль угнездилась, не выгнать: как птицу, высиживающую птенцов.
Ты для меня всегда крупным безжалостным планом, я для тебя — милосердным, расплывчатым, общим, словно во сне, который лишнее от судьбы отсекает, отправляя не нужное на помойку — наследникам меньше забот: у них времени мало, и много надо успеть. Всё равно много чего осталось, вот, на твои вопросы ответить. Поторопись, ничто под луной ведь не вечно. Можем поговорить как друзья, можем как недруги, на всё есть причины: одной нитью, так сказать, путеводной повязаны. Конечно, ты можешь подумать: со мной говорить — что вылавливать из моря луну, только и это бывает полезным.
В конце концов, всё ведь исчезнет, вернется плоть в прах, а дух, к Богу вернувшись, в язык обратится, слова будут не лживы, как те, что умирающий остающимся жить произносит. Миг — у него слов больше не будет, и живущим, чтобы с ним говорить, они не будут нужны: не сущие боле в памяти живы.
Может, это Луна скукоживает тропу?
Рядом с тропою дорога, многолюдное искушение. Что на дороге пустяк, событие на тропе.
Одни, поддавшись, с радостью, другие с печалью, иные голову очертя, тащатся по дороге или бегут. Оставляют тропу зарастать бурьяном, чертополохом, бутылками битыми теми, кто не постиг таинств коктейлей эпических, рецепты которых осеняют по пути в Петушки.
Дорога должна быть стремительна, поэтому должна быть прямой, ничто ее строительству не помеха, долженствование ее направляет везде, через вечный покой в том числе, заливая бетоном, закатывая в асфальт: ничто не пробьется. Разве что по весне, после бурных дождей на обочине вымоет кости.
Мелькающие указатели убеждают, что только здесь, с такой именно скоростью, в таком количестве километров от кем-то назначенной цели, несущиеся способны сущность свою обрести, назвав ее словом, вырвавшимся из застенков контекста, обретшим свободу, чтобы тут же ее потерять, с обретенной сущностью сросшись.
Дорога полна новостей. Она ими живет. Новости разлетаются, как горячие пирожки, жаренные с двумя «н» на шипящем прогорклом подсолнечном масле. Прожаренные до черноты с начинкой, одни из мяса, с повидлом другие, пирожки летят по дороге, норовя в открытое окно залететь — в маску, проросшую в лицо, залепить: до смерти не отмыться.
Боготворя себя и пародируя, пересекая границы стран и морали, вдогонку за заживо сваренным временем дорога летит, тщательно увиваясь от непризнанных незаконных детей — задних дворов, без которых не может существовать. Несется, змеиный хвост догоняя, себя им дразня и им себя погоняя, словно убогой рифмой сочинитель песенных текстов, под павлиньим нарядом скрывающий импотентное тело и душу, выеденную мышами.
Пахнет сыром, возбуждающим жажду: вина и любви!
Пахнет любовью: вина!
Сыру — пахнет вином!
Разом и сразу — за разум!
Всё собрать, всё соединить, всех и вся: юг с севером, запад с востоком, чистых с нечистыми, слова, не любящие друг друга, и одно другое не терпящие созвучия — тогда, блюзово воркуя, дух Божий повеет. Летит-голубь-веет, земля полая и пустынная, всё спасенное Ноем жизнью ее осенит, чтобы в прах обратиться.
А над океаном, над площадью и над дорогой будут гигантские черные птицы летать, варварски, не щадя, воздух оставшийся на куски разрывая.
Тебя туда тянет? С тропы на дорогу? Сорваться в побег? Нормально! Но ты тропу не покинешь, кому, как не мне, это известно. Дорога! Грудь четвертого справа. Сапоги лужи трамбуют, сердца стучат, словно шаги в церкви холодной: первый-второй!
По дороге можно молча идти, все слова позабыв. По тропе без слов не получится: окажешься на дороге. По ней бессловесно движутся в тягучей египетской тьме — окно не прорубить — соязычные единовременники: детский сад на режимной прогулке или скованные единой цепью рабы. Оступился — и поглотило, исчез, во тьме растворился.
Зелеными глазами, колкими бутылочными бликами тропа откликается на шаги. Метнувшись стремительно прочь, кошки обронили глаза, и, мяукая неприкаянно, обшаривают окрестность, слепо натыкаясь на безразличие, помоечную тоску и собачью готовность догнать и порвать.
Колобком бездомным тропа под ноги катится, и нет у нее, вечной, славной иллюзии, ни конца, ни начала. Следы впечатаны плотно, словно слова великих поэтов в строку.
Что думаю о миге, когда увижу конец? Там будет зеркало, подойду с лица маску сниму и увижу тебя, страхи, как я, сочиняющего. Подъезд сумрачно насторожен, оттуда — дверь в полный мрак, в него по ступенькам спуститься. Там, в глубине растет, набухает — схватить. И ты, задержав дыхание, ключ в замок торопливо вставляешь. Поворачиваешь, открывая, не видишь, но знаешь: за спиной горящие глаза потухают, лапа, едва до плеча не дотянувшись, падает, словно с осеннего дерева лист, беспомощный и безвредный.
Всё совершается обидно, буднично, незаметно. Не дрожит, не взрывается, и новая звезда — хотя кто это знает — не появляется в небе. Не прерывается счастливое течение времени. Почему счастливое? Раз течение, значит, счастливое. Слова не люди, никчемно не сходятся.
Иду вперед, назад уходя, сознавая: мы друг для друга стеклянны, прозрачно призрачны, ломки, ты меня сторонишься, остерегаешься. Может, ты прав: сломаешь — не склеишь. Помнится, давняя, с детства подруга подарила маме по случаю вазу. Разбитую, склеенную. Маму это очень задело.
Вспоминая, вижу: день ото дня твои мысли становятся строптивы и непонятны, чувства туманны, неразличимы. Как разберешь, кто есть кто? Ни отметин, ни знаков, подобных бороде, наполовину обритой у тех спартанцев, которые струсили.
Томас Манн, с которым ты меня познакомил, за год до рождения твоего спрашивал себя в дневнике, для чего всё это пишет? Чтобы мир его лучше узнал или перед смертью написанное уничтожить? Уничтожать дневник — они вышли из моды — ни тебе, ни мне не придется, но — каким образом миру намекнуть, что не грех и запомнить? Кстати, не жаль, что сжигать тебе нечего?
Писателю хорошо: вырезал, подровнял, кровоточит — бросил читателю. Правда, ныне исчезли мельницы ветряные — с чем прикажешь сражаться? Водяные пропали — негде романтической нечисти жить, бытие, зыбкое, зябкое, длить? Или это оставить юным в забаву, а самому на поводке вести пса? Не рыскает из стороны в сторону, не рвется из рук, убегая. Не выгуливать — но вести, к судорожному ритму приноровившись: задние лапы не действуют, значит, ремнем, прикрепленным к попонке, приподнимая, вести, без движения ведь не выживет, как человек без милосердия.
Потому, очертив милосердием спасательный круг, отделить его от мятущейся бессмыслицы мира, отравной дисгармонии, неизлечимой.
Тропа крутится, извивается, но, идя по ней, этого не понять, не увидеть. Удастся только, над нею поднявшись, когда вся будет пройдена. Воспарив, всю в цельности сюжетной увидишь. Но даже оттуда не все углы, особенно ежедневное с залежалым запахом обязательности. Всматриваешься, но — темно. Вчитываешься — бессмысленно буквы мелькают. А иногда из угла — сущая гадость.
С приятелем решаете поиздеваться над учителем пения. Подлый поступок. Во-первых, ничего он вам не сделал, ни хорошего, ни плохого. Во-вторых, учитель не музыки — пения. Что может быть унизительней? К тому же, хромой. Вы ходите, идиоты, на переменах — встретить и поздороваться. Сколько встретите, столько раз здрасте. Смиренно вам отвечает. А, может, не замечает, не выделяя вас из толпы? Впрочем, за ним тоже грех. Как-то после уроков, отмучившись, все натыкаются на закрытую дверь. Велено в зал. Отбор в хор. Какой отбор! Какой хор! Не вырваться — дверь заперта. В зале голодный гул, нетерпеливое бульканье, зеленое кваканье. И чем сильней стремление вырваться, поднять над поверхностью голову, тем сильней тянет назад, затягивает в глубину, голос жертвы в наследие пустоте оставляя.
Иногда мне удается услышать твой голос, пробивающийся из огромной — одному не поднять — «Латвии», а потом компактного ВЭФа, сквозь треск и грохот глушилок. Скажешь: к чему времени твой голос глушить, скрывать его от меня? От тебя мой голос — понятно, во многом знании — много печали. Наверное, и меня от лишней печали оно охраняет.
Вязкий вазелиновый быт, в котором бытие глушат нещадно. «Над пропастью во ржи» — не-материализующийся-фантом-не-добываемый. Убийца Леннона, дожидаясь полиции, ее читал под фонарем в оригинале, из которого, в отличие от перевода, слова-и-словечки резинкой вытерты не были.
Неостановимо движение по тропе: то этот миг, то иной — трепещущими бабочками на проткнувшей игле. На ней и миг серой стены с подтеками от недопитых бутылок, зеленые осколки которых завоевали пространство, как варвары Рим.
Зеленые? Ну, конечно, какими же быть осколкам бутылки? Знаю, но цвет не вижу. И ты — черно-белый, и вокруг тебя всё. Пытаюсь, оглянувшись, увидеть цветным, не выходит. Может, прошлое в цвете увидеть нельзя? Или не получается у меня? Или это время черно-белое, не цветное?
Хотя на всем протяжении тропа почти одинакова, кажется: всё время сужается. Особенно, когда ветер задувает в уши чужие слова, разноцветные, карнавальные. Тогда серые стены, сближаясь, тропу из пространства выталкивают, чужие слова на клочки раздирая, разбрасывая по закоулочкам.
Миг — туман рассеялся, исчез мираж, дым разлетелся. И ты протискиваешься между стенами, сжавшись, втянувшись, тащишься сквозь ядовитый петит, сообщающий о человеке, который идет по Луне. Может, это Луна скукоживает тропу?
Если осознание времени личностно, то и пространство быть всеобщим не может.
Как без паука паутина соткалась?
Ты идешь, напевая о желанной портвейна бадье и ненужной принцессе, привольно расставляя слова языка, которому вольность дарована вместо никчемно пустяшной свободы на нем говорящего.
Ты идешь по тропе, завистливо вслушиваясь в несуразные звуки гитары: акустической ее еще не называют. Садик. Скамейка. Дымки. Под гитару мордобой не канает, разве что заведутся, потолкаются под аккорды, потыкаются.
«Вы», обращенное к одному человеку, благодаря Петру появилось. Так в Табели о рангах предписывалось обращаться к лицам вышестоящим. Благодаря чему явилось и «ты», обращенное к близкому, в том числе Богу и видению мимолетному.
За какое время расстояние между «я» и «ты» можно преодолеть? Не спрашивается: можно ли преодолеть, а если можно — зачем? Тропа не шоссе, не дорога. Нет обочины — починиться, повспоминать. Здесь от «я» к «ты» — единственное направление. Каждый раз, вспоминая, я огорчаюсь: хорошо, повезло, вспомнил случайно, а сколько всего не вспомнится никогда. Повезло Сократу, а скольким Платон не случился?! Так ли было, не так — кому это важно, кто будет судить? Я вспомнил, для себя самого сочинил, значит, таким мое прошлое будет. Если всё течет, почему прошлому не меняться?
Как он умер? Это мое прошлое. Тебе знать ни к чему, тебе ведь с ним жить. Оставь это мне. А себе возьми снегопад, к печалям человеческим снисходя, отвесно хлопьями нисходящий на землю, легко ложащийся на нее, не тревожно. Ветер колючий затих, словно свечу загасили, и в холодно остановившийся миг, эпохи смыкая, хлынули белые хлопья, как в полусне, полуболезни рассыпчатые созвучия клавишных древних к тишине сквозящей прильнули.
Снег. Улица.
Фонарь, творцом себя возомнивший, создающий мгновенных уродцев.
Едва живой, но всё же свет.
Хоть на краю чужого века ты проживешь остаток лет.
Чист и не лжив снег, на ядовитую безысходность ложащийся, покрывающий тропу, по которой идти, втаптывая в грязь боль и отчаяние. В грязь? Другое, чужое. Твое оставь мне, что особенно начинаешь ценить, когда рядом булькает амебная суета. Когда-то здесь были поля. Построили дома, впервые с сотворения мира зазвучали слова, и тогда захотелось бежать от околесицы — в век колесниц, разлива великой желтой реки, век династии просвещенной и не жестокой, век фараона, стоящего на колеснице, за которым любимец, снов чужих толкователь.
Меня не волнует, сколько времени между «теперь» и «тогда», между мной и тобою. Вычислить? Зачем? Кому это надо? Это историкам важно, сколько лет между 14-ым и 41-ым. Нам бы с тобой среди цифр этих не заблудиться: выжить там мудрено. Вот, вдали от них, меня сторонясь, ты идешь, съежившись, вжавшись.
Всё в паутине. Гигантский паук без перерыва из светлых нитей творит ужас и страх. Уловленные исчезают, скользкие тайны Бог знает кому оставляя в наследство. Вырываются, руками машут, ногами сучат, восхваления-проклятия из них выползают. О ком слова? Для кого? Паука восхваляют они, паутину! Проклинают себя за то, что попались! Слов исчезающих не разобрать, интонации стихающей не уловить. Всё перепуталось в паутине, до невообразимости исказилось.
Находились декламировавшие про жирных птиц не летающих, исковерканных ударением. И хотя необычное ударение в поэзии — вещь обычная, оно вызывало свирепую ярость. Обычно паутина лениво жертв дожидалась, неразумные сами слетались. Не средние, чай, века, жестокие и мохнатые. А тут, трепеща, взвивалась, птицей хищной накидывалась. Долго наслаждалась, липкой лаской опутывая, пока не вываливался язык, грешный, лукавый, не вырванный.
Было сонно, сипло и скучно. Юные, начиная бурно, скисали, завершая устало, обидно. Любовь длилась не долго, угасая и не возрождаясь. Оркестр начинал стремительно, мощно, но музыка его покидала, оставляя злым звукам на разор и расправу. Цветное кино в черно-белое перерождалось, завершаясь серым, потухшим экраном. Дети, подпрыгнув в восторге, приземлялись в тоске.
Еще живые, не попавшие в паутину, как все смертельно больные, были уверены: минет их чаша сия. На крошечных кухнях поражались, как вмещают они грандиозность жизни и смерти. До тех пор пока сами в паутину не попадали. Откуда паук взялся, не знали. Никто в тайной лаборатории не выращивал.
Спорили, что раньше явилось: паутина или паук? Где был паук, когда не было паутины? Как без паука паутина соткалась? Безумные утверждали: паука вовсе нет, паутина сама собой ткется, или: жертвы сами творят паутину, подобно китам, выбрасывающимся на берег.
Генезис паутины возводили к тине болотной и даже к патине, медь покрывающей, как слава героя. Критики первой теории утверждали: тина образуется там и только, где и сколько поверхность способна булькать, что никак не свойственно паутине. По существу у второй теории противников не было: в огороде, мол, бузина. Что такое «бузина», мало кто знал, ее давно никто не только не пробовал, даже не видел. Вторая часть поговорки к употреблению была не удобна. Какой еще дядька? Не тот ли приехавший квартиру покойного племянника заграбастать? Вышвырнуть! Вон из Москвы! Сюда ты больше не ездок!
Потенциальные жертвы пытались объединиться, топоры, пилы несли, пробовали с паутиной бороться, даже добраться до паука. Длилось это недолго. Чем усердней боролись, тем быстрей свой конец приближали, ведь паутина непобедима, зрению не доступна, а, не уничтожив ее, до паука не добраться. Пытались словами паука извести, но это было ему нипочем, в паутине слова застревали мелкой рыбешкой, которую, вытащив, били веслами и баграми, пока трепыхнуться больше не смела.
Паутина становилась замысловатей, изощренно в дальние темные углы, куда раньше долетало редкое слово живое, настойчиво проникая. Всё замерло, всё застыло, запутавшись в паутине. Движение прекратилось, звуки замерли, а время остановилось. Комар с саблей в безмолвие врос — некому паука победить, Корней Иванович умер.
Был славный старик, с начала и почти до конца проживший век, перед смертью составивший список не приглашенных на похороны, слишком высокий старик, паутину ростом своим протыкающий.
Список не приглашенных? Может, вообще никого не приглашать? Чтобы не ошибиться.
Здесь были губы, которые я целовал
Иду по тропе, как по лугу, среди василькового колокольного веселого перезвона, траву забвения раздвигая. Остра она и беззвучна, не порезаться бы о сквозное молчание. Кажется, выдернешь из мягкой влажной земли пучок — вспомнишь, спасешь от забвения. Смеясь, не отпускает, пробуешь сильней — не дается. Вытащишь стебелек — явится пустячок, родинка на незнакомой щеке, прыщик у носа. Миг — дверь захлопнулась, трава забвенья сомкнулась. Никто не отыщет, из земли даже влажной не выдернет. Ноги в землю уйдут, весной река разольется — ни памяти, ни следа. Трава забвения вырастет, не плакучая, цепкая.
Отвращение к горлу тошнотой подступает. Здесь были губы, которые я целовал.
Ты на лугу, который скатывается в речушку, не глубокую, не широкую, быструю, стремящуюся успеть всё, что положено совершить, пока не высохнет окончательно. Ты с напарником ее перегораживаешь, и бессмертье не косяком, поодиночке сеть наполняет. Минут десять, вытягиваете, в сети бьется уха. Задохнуться щука не хочет, и ты с отвращением видишь, как он камнем бьет рыбу по голове. Та бьется, с каждым ударом трепеща слабее и судорожней.
Представляя реку-и-рыбу, ты вспоминаешь: она Тарковского тебе привезла, который ведет с собою Галчинского, с его стихами вы курите у каштанов, окружающих навсегда сухой старый фонтан. В грозу один из старых каштанов погиб, порывом ветра обрушенный. Сейчас на его месте — привет, младое, незнакомое племя! Старый, столетний на дрова распилили — исчезнувшие печи топить.
С каждым днем, исчезая, мамин голос становился слабее и глуше, а однажды утром, придя, я его не услышал. Еще живая, она успокоилась, замолчала.
На похоронах говорил о ней и тебе: в детстве ты считал ее самой в мире красивой. Извини, украл твои впечатления, я ведь так не считал, хорошо зная: банальность, все дети так думают. Но мне надо было что-то сказать: собралось немало народу, не ради мамы, конечно, ее мало кто знал. Давняя с юности, даже детства подруга ее не приехала: возраст и далеко. Хотелось, чтобы всё кончилось, как можно скорей: мамы здесь не было, а мне хотелось быть с ней, для чего уйти от людей с вежливыми словами, полными аккуратной печали, которые возбуждали тоску. Они были непочтительно неуместны, как запах жареного мяса в доме покойника.
Я говорил уверенно и спокойно, не ритуальным лексемам запретив возникать, выверенными дозами впрыскивая эмоциональность. Я говорил чужими словами, от них отстранившись. Я говорил — очень точное выражение — на потребу. Не мог же я говорить этим людям о том, как глядел долго на маму, пока не понял, что значит выражение «как живая».
Мне надо было защититься от их безразличия и от их любопытства, от их обязательной церемонности. Мама моя умерла, а они мешают с ней остаться наедине, вспоминать так и такой, как и какой мне бы хотелось. В отличие от тебя, я научился себя защищать, слова были наилучшим оружием, которым всю жизнь овладевал. Я создавал текст-щит, себя от чужих глаз и ушей укрывая.
Я говорил, и слова в открытом пространстве исчезали: никто не запомнит, не повторит. Захочу — сам не вспомню, изначально от них отказавшись, как от незаконных детей, нажитых от крестьянок: солнце русской поэзии их славно брюхатил. Он это слово любил, «брюхатая» «беременной» предпочитая.
Помнишь, как, защищаясь, в детстве в огромной ненавистной спальне ненавистного детского сада, когда днем заставляли в кровать ложиться и спать, ты зажмуривал глаза, ничего не имея иного, чтобы от всех защититься. Они хотели от тебя одного: подчинения, а ты кроме этого со всем остальным был готов примириться. Только чтобы между тобою и ими была пусть самая малая, самая хрупкая грань, преграда зажмуренных глаз, чтобы вместе с ними во сне не сопеть, а, проснувшись, потягиваться и смеяться.
Ты думаешь: почему должен быть здесь, от этого защищаться, для чего притворяться? Ты думаешь, от мыслей становится тяжело, невыносимо, и, защищаясь от собственных мыслей, пытаешься думать о том, как закончится мучительный день. Заберут, и, выскользнув из залога пассивного, унизительного, ты поедешь домой на троллейбусе, потом пешком мимо садика, еще кусок улицы, вниз, к двухэтажному дому, под арку, ступеньки и дверь. Ты дома, в безопасности и тепле. В печи трещит-пышет, все дома и всё на месте, не надо съеживаться и мучительно думать не надо. Зачем думать, когда всё хорошо?
Лица, от которых спасался, ты прочно и навсегда позабыл. Лишь одно упрямо, настойчиво помнишь: лошадиное, без злобы и ненависти мешавшее тебе существовать. Не то лошадиное — конь и его всадник — но упрямо кобылье: угрюмая телега, скрипучая сбруя, вонючий навоз.
Слова, кладбище, люди — хотелось, чтобы кончилось, чужие ушли, и можно было бы в тишине смотреть в холодную синюю бесконечность с белыми пушистыми облаками, похожими на летящий в воздухе пух тополей, смотреть на холмы, уходящие за горизонт, одни усеянные домами, другие — темнеющим лесом. От этого тоска, не уходя, становилась бы легче, невидимыми каплями стекая и высыхая в сухой летней земле, превращаясь в прошлое, которое никогда не бывает слишком мучительным, слишком больным.
И это, уйдя, записать в книгу неразгаданных тайн, которые буду разгадывать всё отведенное для жизни-и-памяти время.
Я говорил, от меня этого ждали, но что о маме чужим я мог рассказать? Промолчать не пытался. Говоря одно, другое я вспоминал: ты с мамой идешь, развевается ее голубое летнее платье в горошек, тебе неприятно, что мама борется с ветром на глазах у прохожих, и ты помочь ей не можешь. Об этом я не мог говорить, исполняя банальное. Кладбище — не место, похоронная речь — не жанр для новшеств и стилистических изысков. Спасибо, ты мне помог: люди пришли, за что их обижать?
На похороны отца никто, кроме родных, не явился, и я мог промолчать. И на мои, наши с тобой похороны чужой не придет. Только свои, к тому дню живые.
Долго нас судьба разводила: мне некогда было о тебе вспоминать, а тебе обо мне думать подавно. Что ж, нередко на похоронах встречаются люди, не видевшиеся всю жизнь.
Что бы случилось, если бы не увиделись? Ничего. По-русски мягко, неубедительно, с ударением не на том слоге. По-английски твердо и убедительно: nothing!
Тропа свитком свернулась
Схожие события, похожие лица — всё мало отличное со временем в единое превращается. Полжизни — единственный день, люди — один человек. Все тайны в одну: ты и я, единая память. Помнятся пустяки, главное ускользнуло. Куда? Кто моей памятью управляет? Я себе не хозяин? Нечто извне с чем-то во мне, договорившись, моей памятью управляет, и я не в силах это разрушить? Не совсем моя воля, не совсем моя память, ассоциации мои не совсем, ergo, я — я не совсем. Вопросительно взлетают слова, и, подрожав на ветру, опадают, в грязные кучи слипаясь. Падают, устав от полета, от мудрости многой? Может, слишком много я знаю, даже место могилы своей?
Двинемся дальше, ведь ты не устал? Мне бы выпить, конечно же, не с тобой: русская речь без водки движется плохо. Только тех, с кем хотелось бы, нет уже, нет, и не будет. Не два, только раз — и обчелся. А, может, и раз — иллюзия, надежда пустая.
Времена меняются, и мы меняемся с ними. Не так ли? А как? Мы меняемся, и с нами меняются времена. О! Похоже, не зря столько вместе бредем по тропе, о всяком болтая. Дальше пойдем? Только ты не беги. Помнишь, так отец говорил.
В день, когда низкое серое небо в землю вжимает, слышу призывный голос — ножи-ножницы! — это точильщик, с плеча на брусчатку осторожно опустивший станок. Лица не видно, пригнулся. Скрежет лезвия по точильному камню, брызги искр — весело, празднично, триумфально. Салют, не далекий, разгорающийся в небесах, а близкий, домашний. Голос, скрежет и брызги в густой пустоте различить не пытаюсь, молчу, сами образы подступают: наступило время прилива. Точильщик голову поднимает, мелькает лицо, которое разглядеть не успеваю, и вместо него в памяти остается не долепленный, странно суженный колобок: и от тебя, запомнивший меня, я уйду.
Когда метался между желаньем познать и запретом съесть плод с древа познания, когда просил отъединить мой страдающий дух от самовластной плоти моей, Он, услышав меня, повел в саду за тобой по тропе. И я радостно познаю, сознавая, что тебя никогда не догнать, ни духом, ни плотью с твоей ненасытной и робкой не слиться, но, догоняя, на видение натыкаться.
Прорываясь сквозь кромешную власть, тела сплетались и, расплетаясь, по-новому создавались, меняясь органами, мыслями, полом, но гармония четырех видов людей не разрушалась: ее невозможно разрушить, даже мелко, словно мясцо для салата, тела нарубив.
Иду, тем временем заносит песок города, словно снег — осеннюю грязь. Иду за тобой по тропе, вокруг которой густая мыльная пустота, в ней пузырями радужно лопаются пустые слова, капая на землю бессвязными звуками. Ловим, стараемся в слова превратить для того, чтобы друг друга понять. Ведь они — преодоление времени и пустоты, которая над тобой изгаляется. Укротить? Но она — это ты, ты — это она. Предала, изменила — это ты сам себя предал, сам себе изменил. Землю выжигают, распахивают и сеют, а запах гари сохраняется даже в плодах. Но свою плоть не сожжешь. «Тело» — ужасное слово. Мое тело? Я разве не тело?
Тем временем тропа тянется, вьется, и чем дольше ничего не случается, тем острей приближенье беды. Скорей! Ожидание невыносимо.
Вспышка — на лету мгновенное слово кануло в Лету, трижды медно паровоз прогудел, тропа свитком свернулась, голос пределов достиг, и времени больше не будет.
То ли там и тогда ветер так не гудел, то ли здесь и сейчас свирепый гул с шакальими модуляциями я впервые услышал. Гул из крушащей протяжности труб иерихонских, резких, ажурных, женских, детских, мужских голосов всё иное всосет, поглотит — вот-вот стены рухнут.
Спасаться, бежать на площадь, которой в городе нет, в поля, виноградники, уходить по террасам — с высоты увидеть, как здесь и сейчас рухнут дома, ведь там и тогда ветер так не гудел.
Счастливы убежавшие, видевшие, как, рухнув, дома под собой всё погребли. Книги зачитанные, нестираное белье, шлепки звонко липкие, тайные шепотки, сиплые всхлипы — всё-всё на свете, и ненависть, и любовь.
Горе тем, чью жизнь обнажила единственная рухнувшая стена: всё под жадные жирные червивые взгляды, живую плоть пожирающие. Четыре капитана Гамлета к шуту отнесут, чтобы публика конфетно сквозь слезы смеялась.
И будет ветер гудеть, никого не тревожа. И будет союз «и» склеивать все разломы, единить всех живых в мире и всё живое на свете.
А утром на улице пусто: ни людей, ни машин, хмуро, холодно, сыро. По проезжей части голуби устало, уныло бредут, везде обыскались и еды не нашли. Туристы не кормят, покупая зерна в пакетиках: они сюда не заезжают. В древности по полету их не гадали: не слишком они птицы летучие. Кажется, и по внутренностям не гадали.
Вдоль стены тянется оседающая полоса за ночь так и не случившегося снега. Ничего не происходит. В таких случаях принято писать: время остановилось. Неправда. Ветки на ветру ведь шевелятся, значит, время идет, уныло тянется за голубями, хотя ни ему, ни им ничего не досталось, если не считать усталости-и-постылости: «стыдиться» и «стынуть» родственны в не столь отдаленном уж поколении.
Крылышкуя, душа над тобою кружит
Есть вещи, скрытые в памяти тщательно, как Кощеева смерть, как останки Наполеона в грандиозной гробнице, вещи, защищенные от вторжения рвами и стенами крепостными. Но и они в барочном пиршестве памяти бутылкой с запиской или ржавой миной всплывают.
Утро, солнце, остаток сна, вдруг — белоснежной бабочкой из черных глубин смоляных. Вспорхнуло, взлетело, исчезло, оставив плотную материю настоящего. Но рассеется, бабочкой — символом души — улетит. Крылышкуя, душа над тобою кружит, вспоминая и воскрешая.
Изгоя, скитальца, не разгаданную тайну с мешком букв за плечами знали мало, зато вспоминали подробно. Вспомню и я на пригорке лежащего, развязавшего мешок и насытившегося, вдохнувшего степной воздух ковыльный и жемчужною бабочкой выдохнувшего. За неизведанным словом, которое, пробиваясь сквозь облака, постигало собственный смысл, прошлое вспоминая, бабочка вознеслась.
Хлынул дождь, пыль задрожала. В степи, пустой от слов и созвучий, тянулось бесконечное безъязыкое стадо. Над ним, высматривая добычу, кружил неотвратимо орел. Отбившихся вспышки бичей внутрь водворяли. Линии были не четкими, предметы близоруко размыты, мазки бледны и беспокойны. Чем больше всматриваешься, тем хуже видишь.
Ты степи настоящей не видел. Как же я ее вспоминаю? Лучащегося звука не слышал? Как же я его слышу?
В ответ надо произнести нечто банальное, очень понятное, чтобы начать бессмысленный диалог. Но ответ не рождается, и вопрос, в риторический превращаясь, зависает над степью мутным, уставшим, едва светящимся солнцем. Художник подумает: гаснет или же разгорается, в углу картины изобразит неровно сереющий силуэт, лениво светящимся ободком обведенный, вместо которого хочется яркого цельного цвета и точного слова, не висящего вниз головой, забавляя, под куполом на трапеции.
Вспомнив одного из немногих, кого хочется помнить и вспоминать, иду за тобой, в свое прошлое, отличное от настоящего, округлое, полное, совершенное. По сторонам кручу головой: вывески эпоху вычерчивают, как буквы слова. Ни собак, ни обезьян, ни слонов — лебеди, чайки и ласточки, над седой равниной моря и каштановыми вершинами горными гордо витающие.
На плато факела, смолисто звеня, немой вечности вызов бросая, озаряют огромный балкон, над волнами нависающий. Шум ветра вверху, грохот моря внизу, сзади безмолвие, впереди тишина. И ты, слыша грохот и шум, безмолвие и тишину ощущаешь.
Безмолвие белое. Тишина серебристая, шелково шелестящая. Желтый шум и фиолетовый грохот. Двенадцать пробило — вздрогнуло, вспыхнуло, закружилось, задребезжало, помчалось, между небом и морем эпохальный бал-маскарад приключился!
Дамы и господа, карнавальные маски, по кругу, по кругу!
Авраамы, Христы, Магометы и Будды, по кругу, по кругу!
Сарры и Магдалины, по кругу, по кругу!
Фраки и бальные платья, по кругу, по кругу!
Смелей, стремительней, веселей, пока петух — ему не кур топтать, но зарю возвещать — отходную не прокукарекал, по кругу, по кругу!
И я по кругу иду за тобой, пытаясь понять — чужая душа ведь потемки — за кем я иду. И ты по кругу идешь от меня, пытаясь понять, от кого ты идешь.
Идем — действие главное — прекратится, и мы с ним исчезнем. А без деепричастного оборота можно и обойтись, как без кино на пригорке с молодыми каштанами по периметру. Его долго строили, окружив пригорок забором, из-за которого днем доносились невнятные звуки, а ночами — глухое молчание, из которого тревожные юные сны сочинялись. Теперь, как в давние годы, забором кинотеатр обнесли — снести, соорудить что-то торговое. Жалко каштаны: огромные, весной очень красиво. Ничто в мире, кроме мифов, умирающих и возрождающихся, даже каштаны в цвету, неотвратимо не вечно.
А еще жалко сны. На пригорке — приснилось — кинотеатр не построили, каштаны не посадили, но сам собой вырос парк. Дорожки, тропинки усыпаны гравием, не колким, но тонким и ласковым, цвета пастельного, оттенков теплых, веки смыкающих. Ты во сне засыпаешь, сон снится во сне. Из гравия, словно из пены, восходят скульптуры, испаряясь из моря, соленые изваяния появляются.
Опадает пена — богини длинноволосые, широкобедрые, узкоплечие.
И боги — кудрявые, узкобедрые, широкоплечие.
По утрам юноша черноволосый, мускулистый, как гомеровский текст, сын садовника, с мохнатой белой собачкой приходит. Та бегает, лает. Голубей, грязнящих божественный мрамор, нахохленных, разбухших и жирных, гоняет. А юноша с чернеющей полоской над набухшей красной губой — вот-вот брызнет кровь — мыльной водой изваяния очищает. Розовой губкой пыль мирскую с божественных кудрей белоснежных с голубоватыми прожилками, с ланит и персей снимает. Особенно нежно сакральные гениталии очищает он, представляя: влажнеют половые губы богинь, а пенисы богов, словно грибы после дождя, растут, обнажаясь и набухая, готовые извергнуть мыльную пену, которой он их ласкает.
Закончив работу, от близости богов ошалев, относит ведро и губку в будку садовника, сделанную из плотно пригнанных, как слова у Флобера, тщательно оструганных досок. Мохнатого пса прогоняет, тот, обидевшись, мчится разгонять голубей. От чужих глаз дверь будки прикрыв, воздев руки к оконцу и помолившись, загодя отпущение испросив, представляя себя то богиней, то богом, вверяется юноша божественному искушению увлажнения-набухания.
Тем временем некто, усмехаясь, за юношей наблюдает, воображая себя с ним сливающимся на краснофигурной прекраснейшей вазе, которой суждено было до времени жизни юноши, которого он ловко и ласково к божественному соитию приобщил, сохраниться.
Девственно первозданная, великая и прекрасная в ярком солнечном свете античность. Грязь, вонь и пот милостиво время пожрало.
Внезапно — тьма, солнце исчезло, лунный свет переиначил пространство, изваяния двинулись друг другу навстречу. Не боги-богини — юнцы-и-юницы, дуэты, трио, квартеты, самые немыслимые сочетания. Тела тают в ласке, соединяясь, и потоками вод-или-времени плоть в плоть впадает, образуя водовороты, и, восходя, обрушивается весенними водопадами, от собственной мощи шалея. Всё лунной ночью переменилось: уши видят, слышат глаза, осязание из кожи глухой и слепой змеей выползает и в полости, для ласк сотворенных, перетекает. Каждый каждого любит, тело с телом сплетается, вместе входят в другое, чтобы втроем по кругу ползти, один от другого сил набираясь, чтобы длилась любовь бесконечно, во всемирную обращаясь.
Бесконечная зеленая звонкая эта змея, в лунном свете золотисто блистая, парит между землей и луной, радужную метафору простирая над миром, со всех сторон окаймленная черным безмолвным пространством.
Самое страшное в этом сне, в котором сон снится, дважды проснувшись, увидеть пустырь, обнесенный от пустых мечтаний забором.
Парк? Боги? Богини?
Метро и троллейбусом — к богу в тройке от портного немецкого, с галстуком, бородой и усами: красно-коричневый с мелкими крапинками слюды, с редкими черными пятнами открывал подъем на бульвар. Нос и руку богу отбив, сбросили с пьедестала. Валялся недолго: неизвестные увезли, осторожно сгрузили, и теперь в новом месте новые голуби по-новому его привечают, скрипично курлыча, а ветер гудит, ласковые созвучия заглушая.
Оборвалось неотвратимо безлично. Долго сопротивлявшаяся скрипка умолкла, рев стал сильней, расшатывал стены, дрожала земля. Лунный свет, отражаясь в морях, реках, полыньях, промоинах, лужах, метался во тьме. Он бился, словно мальчишка, которому первая любовь изменила, с другом сойдясь бесчувственно, безобразно, раздвинув ноги, которые час назад перед ним раскрывала. Лунный свет бился о землю, как головой о стенку не находящий места в ожиревшем от мерзости мире остроплечий, рыдающий до рвоты мальчишка, желающий умереть. Придя в себя, вспоминая сладкий призывающий запах, мальчишка онанировал долго, мучительно, пока не кончил на землю, и, как собака мочу, в бессильной ярости всё в грязь затоптал.
Удивился и произнес: «Это душа!»
Тропа проходила мимо старых домов, прохудившиеся крыши которых смолили. Репетируя ад, огромные котлы завезли, под ними огонь развели, ведрами жидкую смолу поднимали на крышу. От котлов по жухлой траве, по бетонной стене черные смоляные следы тянулись над крышей, пятная небо, солнце и облака. Жаркий день пахнул смолой.
Не крышу смолили — ковчег, час настал, Ной торопился, завершив тяжкий труд, собрав всё живое, словно в гамаке, качаться нынче здесь, завтра там. Гамак, мамина детская несбыточная мечта, и я в детстве видел издалека, потом они вывелись, но никогда не качался, отдыхая от забот, трудов, всеобщего скотства земного и пролитой человечеством крови, которая поднималась из-под решетки, то ли сток был забит, то ли крови избыток. Она восходила, розово пузырясь, с каждым днем пребывая, образуя лужи, ручьи, темнея, угрожая до окон добраться.
Власти, недоумевая, откуда напасть, обращались к сантехникам и служителям культа. Первые утверждали: проблема в неправильной конструкции всей системы, из-за чего кровь скотобоен, расположенных неподалеку, в городскую канализацию попадает. Вторые полагали: всё дело в Каине, брата убившем, чья кровь затопляет землю с момента убийства, и не ведомо никому, где она выступит и будет ли розово пузыриться или красными потоками растекаться. Все теологи, кроме преданных анафеме отщепенцев, служителей сатаны, с этим были согласны. Только святые, которых теперь вовсе нет, способны предсказать, где появится братская кровь. Есть, мол, темно-красные времена, но и розовые случаются, о них миром Господу, братья, помолимся!
Многая лета!
Звучало, ширясь, колокола заглушая, взлетая ввысь то ли над площадью с конным памятником посередине, то ли над храмом в горах, эхом в кварталах городских отдаваясь. Как узнаешь? Одни свидетели сообщить не хотят, другие ввиду смерти не могут. То ли колокола от времени силу утратили, то ли голоса от крови силу набрали.
Многая лета!
Кому? Да и нужны ли они, эти долгие годы?
Ты идешь в своей многой лете. В самом начале. Зазвенело хрустально, льдисто, из потаенности, из глубины. И ты, опешив, уходишь. А я, подобно художнику, пишущему этюд, запоминаю, чтоб, вспомнив, изобразить тебя в световом центре картины. В углу себя нарисую, взгляд мой — к тебе, великих истин взыскующему, взгляд, молитвенно устремленный. Картина высохнет, истина посереет, чувствуя горькую сухость, глаза выпучив рыбьи, будешь воздух глотать.
Почему не договариваю? Думаешь, обо всём можно говорить до конца? Разве тебе не хотелось, чтобы кто-то вдруг раз — и исчез. Умер-не-умер, погиб-не-погиб, но исчез: нет, не было, и, конечно, не будет. Ты ни при чем. Исчез не из-за тебя. Не убил — только подумал. А мысли не убивают. Что из того, что пожелал? Мало чего люди желают. Разве о таком можно кому-то сказать? Договаривать?!
Зато, пожалуйста, о тропе. Даже ее малый отрезок, ждущий тебя впереди, трудно увидеть. Разве случится высокий пригорок, с которого увидишь вдаль уходящую нить, петляющую во времени и пространстве. Но тебе этого мало, хочется Байдарских ворот: вместо исчезнувшей земли — зыбкое море, замечательное, и в первый раз и в последний. Всё порознь и вместе: брызги, зеленые листья, цветы разных оттенков, кипарисы, магнолии, терпкий вкус вольного бытия, бесконечность жизни и пушкинская безграничность любви. Ни врагов, ни друзей, ни долгов, ножки, пронзительно убегающие от волны, и стихи. Всё — стихия, нерасчленимая на минуты, неисчислимая метрами, которую уместней всего изящно воспевать по-французски. Потому из листающихся ветром страниц — кокотки, куртизанки, гризетки, лоретки, даже самую вульгарную не назвать ни шлюхой, ни ****ью.
Так было в те времена, когда жили не долго, но времени было много, и бабочкам хотелось в кокон вернуться, от холода укрыться в тепло, в сухость от сырости, в свою волю от произвола чужого.
А по тропе, всё больше напоминавшей путь никуда ниоткуда, в том же пространстве, в другом времени, в чавкающем чужом бездорожье шел человек. По сторонам, глазея, стояли владельцы земли, ее сторожившие.
Человек потерял свои имена и нес в себе каинов знак — охранную грамоту изгнанничества и отверженности. Вокруг звучали невнятные, невменяемые голоса, мелькали лица, обезображенные злобой, из ночной пустоты являлись фигуры, скрюченные и согбенные. Не раз, упираясь в глухой забор, сплошную ограду, вырезавшую из пространства нечто таинственное, порождающее всевозможные слухи, тропа делала крюк, нередко затейливый, странной неведомой формы, чтобы обойти темное, мрачное, от людей отлученное. Там с еще большей силой хотелось тепла, уюта, неведенья.
На подоконнике, между жилым, теплым пространством и морозно узорным стеклом, за которым сквозной холод метельный, на подоконнике стоят бутыли — не обыденные бутылки пустые, в сумке, в углу ждущие, что сдадут, — бутыли с вишнями, над которыми лежит, словно снег на земле, белая сахарная пелена. Но день-другой, и растает, вызрев, наполнится красным, сквозь него — робкое очертанье плодов. Через несколько месяцев бутыли будут открыты, и хлынет тягучий сладкий запах дурманящий. Наливку выпьют, на дне тающей горкой останутся пьяные вишни, сморщенные, старые, давно упругость юных плодов потерявшие.
Из того, что происходит по ту сторону бутылей с пьяными вишнями, там, за стеклом, ты знаешь мало. Я больше? Пьяные вишни мне интересней.
С тех пор, как исчезли с подоконника бутыли, ты многое из того, что за стеклом происходит, узнал. Время несло — плавать пришлось научиться — в водоворотах кружило, пугало буйностью водопадов, лишало спасительной безымянности — местоимением передо мною явиться, как никогда прежде, меня понимая. Теперь у нас одна тоска на двоих при виде осенних листьев, на остывшую воду ложащихся, мерзлых слов, от холода разделяющихся на звуки и смыслы, в тусклом туманном полете друг друга теряющих. Их хочется соединить, но вместе им неуютно и неприкаянно. Словно после смерти человека духу и плоти.
Соединить? Возвратить?
Как? Ни к чему.
Ведь даже язык разъединяет, «я» на плоть и дух расщепляя. Разве «мое тело» не «я», а «я» не тело мое? Можно понять, если бы имелось в виду, что «я» больше, чем «тело мое». Но тогда надо придумать, как это сказать, чтобы «тело мое» от «я» не отделялось. А коль не удается, «мое тело» из лексикона изъять как очевидную, неодолимую глупость.
Но Бог с ними, с глупостями всеобщими. Привыкаешь и забываешь. А твои — жизнь забыть не могу, над ними вместе с тобой посмеяться мечтая. Ерунда, смешная, никчемная, а, вот, на тебе, помню. Кстати, «помню» слишком часто употребляю, редкая страница обходится без этого слова. Давай и по этому поводу посмеемся: ты громко, я про себя. А затем посмеемся над заблуждением, будто я иду за тобой не в силах догнать.
На самом деле, даже когда стоим, мы движемся навстречу друг другу. Сближает кружение времени, всё и вся приближая. Удивительно ли, что я иду, вслушиваясь-и-вливаясь в речь слоистую, словно скалы, по твоим не исчезающим из мира следам, а ты — по моим, не замечая, не отдавая отчет в двуедином движении. «Не спеши, — отец говорит, — куда ты бежишь?» Ты шаг укорачиваешь, я вместе с тобой, но через минуту, забыв, предложения удлиняя, снова быстро идем, тропу под себя загребая.
Идем по грязи, по снегу идем, по жухлой траве и по юной, едва пробивающейся.
Идем по тропе, затоптанной множеством ног, затопленной множеством вод.
Идем, протаптывая там и тогда, где и когда никто троп не пролагал.
Идем по тропе, не похожей на тропы иные, странной, невиданной.
Идем без устали, в дреме плетемся, страшась лишиться защиты от невыносимой легкости бытия: споткнулся о камень, упал лицом в землю, в небо голубем несомый вознесся.
Идем всегда вместе и порознь, придумывая цель, которая, как известно, ничто, сочиняя направленье движения, которое всё, как известно.
Идем, одно стараясь забыть, другое — запомнить, а над тропой звучат песни: старики распевают хиты, сочиненные в юности, которые кормят их до сих пор.
Идем, а на тропе войны старики с грязными помыслами, несчастные, голодные псы, которым отказала самая последняя сука, псы, всю жизнь мечтавшие волками в лес возвратиться и, задрав голову, завыть о тех временах, когда собак еще не было.
Идем, озабоченные мерцающей целью, забывая прекрасное, пушкинское слово «беспечен».
Идем, собой же придуманной логике движения подчиняясь, но разве жизнь это роман, а не эпизоды, нелогичности и случайности?
Идем, обстоятельства попирая, как змея Георгий, и на наших глазах скупую зимнюю графику сменяет пиршество весеннего многоцветья.
Идем, любя клоунов, ненавидя браваду-и-клоунаду, и пусть меня и тебя каждый представит: хочет — похожими на друзей, хочет — на недругов.
Идем, и наши дыхания похожи на облачка, на белые дыма колечки. Они — ничто, совершенное, бесконечное, вечное. Они есть жизнь, без цели, без смысла, истинная, счастливая.
Идем по робкой тропе, не разделяя пространство и время, вспоминая того, кто, белое дыхание парящим увидев, удивился и произнес: «Это душа!»
Колкие капли отмеряют сталактитовые эпохи
Твоя эпоха тебя не вмещает, не желает твои воспоминания, днем облаками отражающиеся в воде, а ночью Большой медведицей черпающие из тьмы и безмолвия колкие звезды. Они из памяти извлекают звуки, слагающиеся в слова, черты лиц, тел, осколки движений, но целое, достояние настоящего, никогда. Цельность ими невоскресима. В отличие от звезд, память всесильна, может мгновение остановить, если уже исчезло, и отзвук угас.
В какое зеркало ни глядись — себя прошлого не увидишь. Память — система зеркал, прошлое искажающая. В каждом зеркале хоть маленький, да изъян. Память — система изъянов, вода, в которой ты отражаешься, течением размываемый, никак отраженному Нарциссу не равный.
Долго вглядываться в зеркало очень опасно: можно не выбраться. Первыми исчезнут глаза. Теперь не я буду вглядываться — оно в меня, пока ничего не оставит. Но жить в зазеркалье не хочется. Как это жить в зазеркалье? Что такое «жить» — как-то понятно. А что есть зазеркалье? Гипотеза: жить на земле, на себя глядя с луны. Смотрю: образы не выживающими медузами, оплывая, расползаются, тая, на горячем песке. Сохранятся другие, замурованные в дальних пещерах, куда ни свет, ни слово не проникает, где, птицами падая на зерно, колкие капли отмеряют сталактитовые эпохи.
Вспоминать себя невозможно: воспоминание — образ случившегося, а «я» никогда не случилось — случается. Вспоминать можно только другого. Поэтому не «я», тождество утверждая, не «он» — отчуждая, но — «ты», себя к себе приближая.
Мучаясь тайной сопряжения звуков, иду молча к тебе, чем быстрей, тем менее слов, чем безмолвней, тем плотнее к земле, чем плотней, тем менее вероятность упасть, чем меньше — тем движенье быстрее, и — меньше слов. Всё по кругу, всё карусель: где сел, там и вышел. Что с платформы говорят?! Как всегда, что-то невнятное объявляют.
Всё по кругу, и доколе по кругу, надеюсь, что тебя догоню, даже зная: никак невозможно. Чем больше шагов, тем надежда сильней: вместе пойдем по тропе, уверовав в истинность и непреложность движения кругового. Ведь, идя навстречу тебе, себя с каждым шагом теряя, тебя обретаю со всей твоей памятью. О том, как за бетонным забором интриги плелись и примеривались вериги, вертелись фиги в кармане, и везде висели портреты людей, обремененных властью, старостью и болезнями.
Иду, уловляя следы твои, растворенные во времени, впитавшиеся в пространство. Может быть, главное свойство пространства-времени — впитывая-растворяя, обращать в материю, именуемой памятью, приемлющей немало глаголов и прилагательных. Из памяти может выветриться и выскочить, из нее можно вычеркнуть, в нее может врезаться, она может быть дырявой, девичьей и короткой, посмертной и светлой. Исходя из этого, естественно определить, что есть память.
Если выветривается, то память — скала или утес;
если из нее можно выскочить — то нора;
вычеркнуть можно из текста;
если дырявая — значит, сыр;
светлая — лживая: света не бывает без тени;
посмертная — подлинное, настоящее.
Я — за тобой, за мной — черная пустота, там яркой точкой светится слово. Триада: ты — я — свет-слово. Где тезис, где антитезис? Тройка, семерка и туз. Гегель бедный, убогая диалектика. Всё ясно, и вдруг тебя подхватило, меня поглотило и понесло по полю перекати-поле. Чаяние твое мычит во мне сумрачно, передо мною отчаяние: возраст отсчета обратного, незамедлительного. Осталось мчаться — опричь колокольчика звон, вихри, сидящие в гривах, народы и государства.
Прочь прошлое! Всё настоящее! А я-ты — опричнина, что нам иное, объявляющее громогласно: «Этому сумасшедшему давно пора умереть!»
Если могучий ветер реки вспять поворачивает, то почему могущество воли не способно время вспять повернуть?
Потому отчалить немедленно. Поднять якоря! Рубить канаты, не время с узлами возиться! На всех парусах к острову на реке, населенному вымершими прокаженными, вперед к островам в океане, к безлюдному, опричному острову. Там растут великолепные тополя, но нет тополиного пуха, там выбор никогда не окончательный, любовь там без ненависти, там прорыв в непрерывности, там мгновение вечное между бодрствованием и сном!
Безлюдный остров заселить можно иллюзиями, материализовавшись, станут они птицами-травами-цветами-зверьем — чудесным, в первые пять дней Творения явленным. Трудно, брат, однако, писать. Потому отдыхать двое суток придется на острове, куда мчится корабль, распушив алые паруса, которым в домике в Феодосии места было никак не найти: ни двора, ни сарая. Зато их в море можно увидеть, идя по горной тропе среди орхидей в приморский поселок, над которым нависает обреченное на одиночество сбывшееся пророчество безъязыких времен.
Приближается остров. Еще день пути, и — рифов не опасаясь, зайти в тихую бухту, медленно к берегу подойти, бросить якорь, и, шлюпку спустив, в несколько взмахов до твердой хляби добраться. Но дни за днями, как ни всматривается дозорный, бурлит белый след — тропа в просторе морском — остров не виден. Месяцы, годы, бинокли, подзорные трубы — самый зоркий дозорный не видит.
— Эка невидаль, — шепотки.
— Кому он нужен, — настойчиво, трезво.
— Там все птицы мира, и певчие и молчащие, только голуби не живут.
— Там вода — это время, а время — вода. Время зачерпывают, воду не ощущают, даже когда из прошлого в будущее протекает.
— Жить без острова невозможно, — полынно и пьяно. — Там нет смертной тьмы, там слово за слово текст пишется вечно, не завершаясь, не умирая.
— Этот остров — глупость, иллюзия, чепуха, — грубо и однозначно, занавес опуская.
Ты — мой последний рубеж перед островом. Существовать без тебя не могу, потому не мог тебя не найти, а, найдя, не потерять. Слова твои с чужими слились. Ты скрылся, исчез, двойников в отместку оставив. Смотришь — похож. Изворачиваясь в толпе, приближаешься — нет, не ты. Идут, торопятся, бегут, догоняют. Всматриваюсь, надеюсь, нахожу и теряю. Обессилев, не успев отдышаться за новым: счастливцы ведь иглу в стоге сена находят. С утра до вечера и с вечера до утра за тобой: без последнего рубежа не продержаться. Орды двойников, обличив подлог, раздвину и отыщу.
Единая плоть. Дух единый, Движенье единое. Чужой мне тропу не протаптывал, ты протоптал.
Февраль. Цветет миндаль. Чернилами больше не пишут.
Давно прошедшее и вроде бы завершившееся на самом деле есть прошедшее продолжающееся.
Тебе с «ты» не сойтись!
На тропе прошедшее продолжается в прежнем пространстве. Мала тропа, что успеешь, что в нее вложишь? Сюжет небольшой, одну малую жизнь. Дорога огромна: эпос вместишь, и для романа место останется. Между почтовыми станциями умещаются повести. Пока ждешь лошадей, пообедаешь, по сторонам поглядишь, к кому-то подсядешь. Приедешь, запишешь, снесешь, на гонорар на обед друзей пригласишь. Сколько всего, начиная с Гомера, случилось в дороге! Что тропа? Кто по ней ходит?
Вдоль тропы мелочь животрепещуще копошится: мыши шуршат, елозят ежи, прошмыгнет осторожная крыса. Над ней воробьи, вороны да и голуби. Иное дорога! Волки за зайцами, тигры за лисами, медведи за медом, над ними — чайки орущие, белые никому не нужные вороны, орлы, жрущие падаль.
В отличие от тропы, дорога безлюдна, она для толпы, для однозвучной навозной орды, накатывающейся с востока, для гусеничного гула нашествия с запада. Дорога по мостам над реками пролетает, а возле тропы весной плывут щепки по ручейкам, впадающим в бесконечность. По самой узкой тропе можно пройти. Дорога, сколь бы ни была широка, всегда для толпы недостаточна: та глуха и слепа, многорука, многонога и однолика, каждый дышит в спину, чужим запахом заражается. Гладят, лижут, вминаются, стремясь возбудить и возбудиться.
Дорога открыта, тропа — не частное хронотопа дороги — таинственна, чужому глазу невидима. Дорога пролегает сквозь смрад. Тропа — среди слов. Конечно, живет тропа не только словом единым, но дорога — исключительно грохотом бессловесным. На ней эскадроны пылят и пируют. Траурно, терпеливо, правя карнавальное ремесло, вслушиваясь в голоса, вмерзшие в речь, тянутся дроги.
В отличие от тропы, дорога бесцветна, хруст улиток на ней не услышать. Дорога может возникнуть на месте тропы, но тропа на месте дороги не явится никогда. Покидают тропу — затихает, пропадая в песке, зарастая кустарником, низким, колючим.
Ты идешь, тяжесть не написанного не ощущая. Если упадешь — упаду, побежишь — побегу, остановлюсь, если ты остановишься. Прислушаюсь к безмолвию, в которое жажда жизни капля за каплей бесследно просачивается, присмотрюсь к тонкой бороздке на шее, складочке нежной — предвестию грубому петли и удавки. Ни боя, ни упоения, ни мрачной бездны — шаг, другой, очертание за рифленым стеклом, и на дороге пыль сиротливо взметнется.
Дорога нещадно пылит, иной, не пыльной, и не бывает, даже если это скоростное шоссе без сучка, без задоринки, без пылинки. Пыль поднимается за римскими разноязыкими легионами и за толпами варваров, за лошадьми и мулами, повозками, колесницами и каретами, дилижансами и автомобилями.
Пыль — парус, дорога — вода. Плывет корабль то пьяный, то трезвый, зная-куда-доплыть-и-не-ведая. Команда обучена и послушна, ветер свежий попутный или безветрие мертвое: труп капитана на рее склюют чайки или вороны — плывет корабль, дорога пылит, тропу не пересекая.
Тропа — в ином измерении: дорога — в пространстве, тропа же — во времени, где я и ты связаны: стрела-с-тетивой или с-ножнами-меч. Летит стрела, помня движение тетивы, с меча, помнящего ножен прохладу, капая, горячая кровь в пыли пузырится, чтобы, по следу пройдя, отомстили.
Вскипает пыль пузырями: даже малый дождь на дороге неистов, никакой от него нет защиты. На тропе под любым кустом можно укрыться: над головой ветки сдвигаются, мокрый ветер запутывается в листьях, сучках и задоринках застревает, крыльями мельницы машут, времена перемалывая. Муку везут по дороге, и горе, если муковоз перевернется. Мука, нефть и кровь — зрелище страшное, грязней не бывает.
Куда бы ни тянулась дорога, куда б ни летела, заглатывая пространство, — всегда вперед, в будущее всегда. Дома, развалины, насыпи, черная земля и сады, не двигаясь, уходят, навсегда пропадая. Страхи, иллюзии из будущего — в лицо, из прошлого — в спину, вдогонку. Мчась по равнине, взлетая на взгорья, об исчезающем не жалея, петляя среди оврагов, сытный и сладкий запах жилья оставляя, замедлив движение, дорога узко и тесно в горы карабкается одышливо. Чтобы, достигнув вершины, осторожно двинуться вниз и, ощутив ровное пустое пространство, вновь рвануться без оглядки на прошлое.
Над любой дорогой — обязательно монументально рука, указующая направление из неподвижного пространства в рекой текущее время.
Дорога — движение, кишащее ликование, и пока человек властен над ним — подъем, возвышение, вознесение. Пронзая, пластая пространства, как плуг черную или красную землю, времена за собой оставляя, возносится дорога из черных влажных глубин волей луны, солнца и звезд, жертвоприношениями и воскурениями, вращением барабана и мантрой, заклинаниями и молитвами. Возносится над хлябью земной, юдолью греховной, миром подземным, адом, геенной.
В отличие от дороги, путь неподвижен, статичен, неколебим. Словно тупик, конечная станция, где часто забывается и станция отправления и вдруг сгинувшая дорога. Там находят пристанище кочующие перелетные существа. Там черно-белый полосатый шлагбаум, который никогда не поднимется, ни вперед, ни назад не пропустит, но тоскливо свитком свернется.
Кто развернул? Кто вращал свиток?
Вопросы, которые без слов задают по пути, держа обол за зубами.
Дорога — дроги, сроки, овраги.
Вдоль и вдоволь — чужие свадьбы и похороны;
чужие капища, костелы, храмы и синагоги;
чужие парады и маскарады;
чужие ритмы и рифмы;
чужие глаголы и чуждые существительные.
Чужое — не то, что не стало своим, и свое — не то, что не обратилось в чужое. Чужое — это чужое. Свое — это свое. Чужие сроки. И сроки свои.
Прошел срок говорить.
Пришел срок молчать: явное стало тайным.
Извини, что взваливаю на тебя, но не с кем мне поделиться, о чем вслух не говорят. Может, и я тебе пригожусь. Ведь и путь солнца по кругу — с велеречивого востока, свечой-притчей расплывшегося, на лаконично лакричный запад, льдистый, сонетный.
— Эй ты, торящий тропу! С востока на запад идущий! Тебе с «ты» не сойтись! И с тропы не сойти!
На тропу вернуться с дороги почти не возможно, лишь отчаянным удается. Впасть в дорогу проще простого: разгони собак, глодающих кровавые кости и облизывающих красным языком красные морды, и ввинчивайся. Влившись в поток, не раздумывая, ни о чем не жалея, место в дорожной иерархии обретя, двинешься, когда двинутся все, нацепив номер, побежишь в общем забеге, к назначенной цели скованный цепью радостно устремишься. Чем дольше бежишь, тем она ближе, желанней, всё больше знаешь о ней, в двух шагах столько, что ни к чему тратить последние силы. Котом ученым обходишь, от врагов защищая и постигая: не цель, но кружение, вокруг истины искомой вращение — главное. Человечество это не сразу постигло, тех, кто не понял, сожгли.
Бери благие намерения и мости. Куда дорога ведет, надеюсь, брат, знаешь.
Вдоль ледяной дороги, в пекло ведущей, журча, ручьями тянутся электролинии, знобко дрожат телефонные провода и грудами камней круто громоздятся сигнальные башни: высоко, огромно и неприступно. Старые мастера на переднем плане пейзажа рисовали людей, крошечных, из фона едва проступающих. Так и у нас.
Зачем в аду электричество? По телефону с кем говорить? Какие сигналы огнями передавать? Ведь там, в геенне огненной, преисподней все мертвы, потому бессловесны. О чем толковать, какой толк в линиях, башнях и проводах, обрывающихся в бесконечный овраг, бездонную бездну? А если дорога идет не под гору — в гору, и с нею башни, линии, провода — в бездну, что звезд полна, тогда какой смысл? На что указывает роза времен? К тому же: царство теней. Какие тени, там кромешная тьма!
Освещая-уничтожая, в памяти: мамин светящийся силуэт, отца прозрачная тень, юные, до рождения твоего, в ином времени друг к другу идут и вместе — навстречу тебе. Вслушайся, вглядись, вспоминай исчезающие слова: одно за другим, созвучие к созвучию — пишется жизнь, музыка иссякнет — канет в песок, перекати-поле на камень брызнет словами: «Мир ловил меня, но не поймал».
Поставили-камень-памятник-не-поставили-неизвестно.
А слова выжили, сохранились.
Там, вдоль дороги исчезали-города-пропадали-поля и произрастали леса, нередко дремучие, пожиравшие армии, свои, варварские, и римлян, чужие. Болотистая земля комками ила бугрились, чумными нарывами, и, размякнув, расползалась зеленовато-коричневатыми засыхающими подтеками. Едва присыпанные из земли проступали не человеческие останки не погребенные, но кости диких зверей, бывших когда-то людьми, ласково выпущенными из клетки врагов пожирать. Земля не приняла в себя кровь, и ее испарения продолжали розовыми туманами по утрам подниматься. В розовой дымке множились прозрачные гигантские комары, всасывающие кровавые испарения.
Вокруг росли деревья, пившие кровь людей, летали птицы, выклевывавшие глаза, сновали звери, питавшиеся человеческой плотью. Живые у мертвых прощения не просили: не было здесь живых и не было мертвых. Все были пропавшими без вести.
В последнее время глупо распространилась весть о костях, было велено собирать-хоронить. Вместе с костями попадались и артефакты: патроны, гранаты — ни гильз, ни осколков. Здесь, похоже, не воевали, послав солдат, позабыли, и они умерли от голода, муки болотной, лишившись рассудка от ненужности и забвения, сгнили не оловянные — из гниющей плоти солдатики, в лесу растворились, превратились в комаров и прочую мелкую мошкару. «Если бы вспомнили нас», — напрасно молили, вздымая руки туда, где должно было быть по их представлениям небо, закрытое густыми верхушками жутких деревьев, то ли сосен, то ли дубов, то ли диковинных не к месту и не ко времени разлапистых пальм.
Возникла мода на артефакты, особенно в цене были предметы с человеческой плотью: ножи, костями пальцев зажатые, не по размеру обручальные кольца, на кости пальца повисшие. Прежде мода была на янтарь с инклюзиями мушек, жучков-червячков. Ныне артефакты были намного дороже. Появились подделки, вслед за ними эксперты, так что цена с экспертизой, тоже фальшивой, была выше намного.
Продавались похожие на панцири черепах однокоренные им черепа. В них насыпали землю, сажали цветы, стебли вились из того, что было носом, ртом и ушами. Товар стал популярен настолько, что черепа стали на кладбищах добывать: никто ведь не разберет бесхозные черепа или нет, принадлежали общавшимся с Богом или тем, кто в таком общении не нуждался.
Кроме официальных лицензированных розоволицых собирателей костей появились любители-нелегалы, налетавшие внезапно и, поживившись, спешившие их продать. Охота длилась недолго: никто не выдерживал. Изо дня в день, из века в век во все пределы ухало и гудело: «Голос крови брата твоего вопиет ко Мне из земли! Отныне ты проклят!»
Вокруг болотистых мест — озоновая тайна вверху, внизу гнилая вода — тянулись леса рыжие, выродившиеся, обугленные с полянами материализованных идиом, куда проникнуть было нетрудно. Достаточно было, сбившись с дороги, под лай собак свернуть в лес и идти, пока воем-и-волхвованием волки направление не укажут. Шаг, другой — вот, и поляна! Посередине, словно на площади конный памятник, дуб вековой. Больше он не растет, долгий век доживает, из мутной, мятой памяти полет ласточки выстригая.
Не растущему, к чему ему время? Вот, он, всеми любимый городской сумасшедший, словно желтые листья и созревшие желуди, время всем раздает, полными пригоршнями щедро разбрасывает, не только князя Андрея даром своим исцеляя.
О том же отчаянии, только иначе?
Память движение времени приостанавливает, и зависает: трамвайная линия, песок, от пригорка редкая рощица. Тихо, бесшумно. Машины не ездят, собаки не лают, изредка дятел отсчитывает смолистые сроки бессмертия.
И, всё опрокидывая: на полмира призывный ликующий клич, с места сметающий — навстречу сорваться.
Щелк языка — сверкающий смех, папа приехал!
И — перещелк пальцев, тишину размыкая.
И — от локтя до плеча мышка бежит.
Отец был сильным. Когда после операции — меня утешали, со стариками это часто бывает — он порывался с кровати вскочить, два медбрата его еле держали, и я день-ночь-день словами в реальность его возвращал, рассказывая о себе: в иное время не до этого было. Слова звучали — он слушал, прерывались — пытался вырваться, упрекая, что я его предал. За ним гнались — я словами их прогонял, теми, которым он когда-то тебя научил, а теперь я его защищал. За всю прежнюю жизнь я-и-ты с ним так много не говорили.
В бреду он брел по тропе, мучившей, тяготившей, и только близость к моей его успокаивала, утешала. После смерти мамы жить не хотел, идти — куда и зачем? — не желал, а стоять, в землю врастая, нельзя. Назад повернуть? Развернуться на узкой тропе никак не возможно. Пытался пятиться, но двигаться так человек не умеет, а учиться — у кого и зачем? — тоже нельзя, невозможно. Из маминых разных вещиц подобие жертвенника соорудил, назвав ее именем. Зачем это сделал? Не знаю. Наверное, пробовал ее воскресить. Или, может быть, оттуда она появлялась ночами? Слов не было у него — объяснить, потому, вероятно, что не было у меня, чтобы понять.
Боль, мучившая его, не снимаемая лекарствами, мучила и меня: я был бессилен, мое бессилие передавалось ему, обессиливая перед могуществом боли. Две белки лапами колесо молотили, оставаясь на месте. Вместе с белками в колесе метались куски разорванных слов, междометия, жесты, обрывки мимики — всё то, что заменяет общение, когда оно невозможно.
Ничьего диктата никогда не терпел. А сейчас боль, бессилие, бессловесность свою волю ему диктовали.
В огромных окнах в пустом пространстве низко над землей метались бессильные ласточки, и город, чужой, бессмысленный, бесполезный, в пустоту уходил. Помочь город не мог, боль утишить не мог, не в состоянии был утешить страдание. Хватит? Достаточно? О другом или о том же отчаянии, только иначе? Извини, иначе я не умею.
Летним вечером, когда, темнея, стихала жара — солнце зашло, еще не вышла луна — из травы сверкали сверчки, и маревом сладкое удушье маттиол поднималось, смешиваясь с добрым и сильным дымом — отец курил с детства, с войны — и возникали слова, которым невзначай ты учился. Ты им значения не придавал, их понял я в промозглый день, когда опустился тяжелый туман, к земле пригибая, когда на расстояние выдоха приблизился горизонт, я эти слова вспоминал, про себя повторяя, когда отца хоронил. А вокруг падали слипшиеся, как мокрый снег, противные чужие слова, лопались на каменных плитах, земле и асфальте, расползаясь, как черви, приготовленные для рыбалки: консервная банка упала, удочки сломлены, рыбы больше не будет.
И его ловил мир. И его не поймал.
А родные слова, осторожно в мягкие звуки закутав, чистыми гласными окружив, по-бабьи в тайный край языка увязать — для себя и других в крайней надобности неизбежной, чтобы огромными ямбическими каплями каменья дробили.
Среди них нет созвучий, расталкивающих друг друга, барочных слов пира и битвы, уложенных плотно, как камни в стене, где и травинка не прорастет, существительных, подгоняемых жаждой и бешенством — малым числом глаголов, свистящих хлыстами.
Спасают потаенные, увязанные от убийц: нахлынут горлом — убьют. Слов исцеляющих мало: ядов бесчисленно, противоядие — редкость. Исцеляющие не терпят неточности, от противоестественных сочетаний страдая. Разве тишина бывает могильной? А шелест листьев, травы, земли и времен!
Ты слова собирал, хватал без разбора, беспорядочно складывал и бездумно разбрасывал. Я их перебираю, как четки, очищаю, определяя каждому место и срок.
Срок искать слова,
и срок — очищать;
срок — собирать,
и срок — от ненужных слов избавляться.
В самый мрачный, бессонный, густой ночной час, когда осознание бессмыслицы желтым жгутом сдавливает дыхание, тщательно просеянные, жертвой проведенные сквозь огонь слова восстанавливают дыхание, возвращают надежду.
Разве тебе не хотелось бы знать, почему и зачем Карфаген должно разрушить? Почему иноверцы на иноходцах на него ополчились? Разве не хотелось ощутить себя последним защитником последней крепости в море бесконечного варварства? Все стрелы выпущены. Все чаны с горящей смолой на головы опрокинуты. Все камни сброшены.
И одиноко чернеющий силуэт на закате. Последняя птица сгинувшей стаи.
А на жирную, после дождя сырую тропу, огибающую камни разрушенной крепости, из потаенных нор, из грязной травы выползают улитки и черви. Это их час, их срок ликования, их празднество, их скоротечный восторг. Убегая из-под опеки, вслед за ними ползут маленькие черепашки. Впитывая влагу, земля раскрывается, обнажая тайное корневище, словно влагалище навстречу желанью упругому.
А потом выглянет солнце, начнет высыхать, пар с земли восходить, выгляну я в окно: мокрые опухшие голуби тяжелыми шопеновскими нотами на проводах. Смотрю в зеркало, не удивляясь, что вижу тебя. Зеркала иногда отражают то, что мы видеть хотим. Иначе их разбивают, хотя считается, что к несчастью.
Так, вот, чтобы знал: в моем синонимическом ряду главное — это тропа, хотя для иных оно — слово блудное, распоследнее. Дорога, путь — чужое, терпимое. Тропка — мелкое, нежеланное. Дорожки в моем словаре вовсе нет. Садово-парковое, не мое.
Дорога убитая. Что способна соединить? Смерть со смертью? Существительное требует от прилагательного покорности, порой забывая, что покоренные покоривших в веру свою обращают. Это еще Сенека заметил о римлянах (покорившие) и евреи (понятно).
Моя тропа универсальна. Не только идет, тянется, но возносится и проваливается, тянется, кружит между халуп, небоскребов, храмов и пагод, восходя туманом и дымом рассеиваясь. Моя тропа — явление и временное. Мне с ней удобно, надеюсь, чувство взаимно. В отличие от многих других, это слово мне не пришлось приручать. Встретилось, прибилось, сразу стало своим. От «я» к «ты» повело терпко, терпеливо, торопко, став незаменимым в диалоге из двух углов времени-и-пространства.
Дорога, особенно большая, тракт по-старинному, названия требует. Тропе оно ни к чему, как в тексте имя-фамилия. Зачем фамилия даме с собачкой, в отличие от клички собачки, чтобы дама ее подзывала.
Вовка? Витька? Кажется, Сашка, ничего к рассказу отца не добавляя. Сосед, твой уже тоже. Пил молча, напившись, бессловесно лез в петлю. Отец несколько раз его вынимал, о чем рассказывал без не зарубцевавшихся подробностей, щадя тебя, свою память не бередя, талантом рассказчика не обладая. Вынимал, пока тот не попал под трамвай. Простая история. Ни масла, ни Аннушки.
Вспоминая, представляю Урбанского, мощного, твердого, с фамилией очень созвучной, пока лживо на Красной площади огромную ладонь с золотой звездою не разжал. Правда в фильме была кусковая, как рафинад, от лживой сахарной головы отщепленная. Правдой был Сашка, носивший гимнастерку с отпоротыми погонами, на рельсах кончивший героический путь победителя. И то сказать, не на доске с колесиками на рельсы приполз, не на деревянной ноге к смерти хромал, увечно, смертельно зашитые в память расхожие немецкие слова повторяя.
Кому суждено быть повешенным, тому не найти смерть на рельсах трамвайных. В соседней квартире, в одной комнате жила славная пара, не молодые, он скрипач, она, позабылось, не важно. В другую комнату деревенская Ленка мужика привела спокойного, когда трезв. Пьяным он молча бегал за ней по маленькой комнате, а та на весь дом орала: «Рятуйте!» Повторение — мать учения: спасать никто не спешил. Однажды у скрипача и жены его Ленка получила убежище. Чтобы догнать и убить, муж деликатно решил не выламывать дверь, а из своего окна в соседское перебраться. Так ему показалось логичней. Не удалось. Свалился с пятого этажа. Пока скорая приехала, поднялся, осмотрелся и протрезвел. В больницу привезли, на утро его отпустили. Через год он повесился. На этот раз вышло удачно. Скрипач с женой как раз переехали. И вдова с двумя детьми вторую комнату получила.
Ты пытался представить Сашку на рельсах или в петле, но получался пьяный, сумасшедший поэт, стихи напоследок пишущий кровью и душистым мылом намыливающий веревку. Лишь со временем мыльная опера замолкала, и возникала полутемная комнатушка в подвале: кровать проржавевшая, стол-стул, назначенный люстре крюк в потолке, на грязной шее петля.
Как из петли вынимают, ты не представляешь, сказать честно, и я. Упираясь в бесконечный пунктир, ты переключаешься на отчаянный звон, визг тормозов, хруст под колесами, которые видятся плохо: огромные паровозные с красным ободом их замещают. Высыпали, милиция, скорая, носилки, гул и свистки. Голова? Опереточно, театрально, Париж, гильотина, Людовик, Мария-Антуанетта.
Не так. Обидно не так. Обыденно, унизительно серо. Свидетели, протокол, похороны без речей, без цветов, без салюта и без оркестра. Словно и без покойника, по пути к рельсам имя свое потерявшего.
К чему ему имя? Это звездам нужны имена. Андромеда, Кассиопея. Созвездия Пегаса и Лиры. Великое множество, без имен не обойтись, на всех не хватает. Их больше, чем населяющих землю, а две звезды не могут быть названы одинаково. В отличие от людей, звезды не умирают, имя освобождая, точней сказать, с точки зрения человека звезды бессмертны.
И не только они. Корни деревьев, к примеру. Самих деревьев давно может не быть, а корни живут, на тропу выползают, или тропа наползает на них. Как ни скажи, а идти, особенно в темноте неудобно: споткнувшись, можно упасть и расшибиться. Тем более нередко корни появляются неожиданно, после дождя, как улитки и черви, вдруг из размытой земли прорастая.
А из забытых рыжих лесов, полян материализованных идиом клочки летят по закоулочкам. Из чужого пространства, из чуждого времени их внутренняя рифма несет. Клочки — чего? Какие там закоулочки? Клочки бумаг или тумана? Парижские добульварные закоулочки: стоки нечистот и склоки соседей, крысы мудрые, серые, рыжие. Туман пробирается с Сены, об углы домов на клочки разбиваясь, а из окна — клочки рукописи алхимика: за жилье задолжал, Вот и летят клочки рукописных туманов или рукописей туманных по забытым, заболоченным, заколоченным закоулочкам.
А затем времена льдинами звонко столкнутся, задрожит, загремит, искры, новые слова и созвучия высекая, пространства сдвинутся, место пространству-времени новому, не рукописному освобождая. С этого часа ничто не будет забыто, никто не будет забыт. Все всех будут помнить, всё запомнит всё навсегда.
Ты временем, не скажу, дорожишь, ты его ощущаешь. На службе поминутно глядишь на часы — это нормально — но чувствуешь, что в тебе самом секунды вроде бы тикают, из тебя мгновения иглами острыми вылетают, ближнего раня. Миг-тик — и летит, плоть чужую колет не больно, невинно лаская. Недолго и самому в часы — изобретение дьявола — превратиться. Представь, не кот, а часы лезут в трамвай, тиканьем, словно ножом консервную банку, толпу раскрывая. К толкотне все привыкли — не удивишь, а это внове, непривычно, пугающе.
С улицы — радио: сказку сделать былью, ты в ответ — тик-так, портишь всем настроение, лучше бы воздух испортил. Во мне тик-так тоже есть, не в такой мере, конечно, но всё же. Не столько, правда, тикаю изнутри, сколько по прошлому тиканью тихо тоскую.
Может быть музей времени сочинить? Не времен — это понятно, но времени?
Бездна как предощущение преодоленного небытия
Явление новых слов — тайна, подобная их исчезновению. У тебя к ним интерес, у меня же неприязнь. Представляю, как неприязнь с интересом сражается. Слово за слово, бьются нещадно, летят клочки, ими полны закоулочки. Помнишь, слова тебя соблазняли? Явится, свалится, прилетит — вцепится, не отпустит. Прилипает мухой, пчелой жужжит, целится комаром — не спрятаться и не скрыться. Спасение: изловить, с другими связать, в катрен, что привычно, упрятать. Новые плохо давались, старые были надежней. Ты ловил — я отбиваюсь, ты связывал — я отпускаю.
Но оба мы в слове — Ионой в чреве чудовища. Он молился, чтобы исторгло, а нам куда деться? Из языка — в немоту, в бессловесность — из речи? Или — в память, которая образ и речь, и много еще, ибо всё в мире — память.
Прадед — белобородый стекольщик. Это всё, что помнила мама. Разве мало, чтобы представить идущим по улицам с ящиком стекла на плече? Сапоги, холщовые штаны, косоворотка, идет молча, мастеровито. Встречая знакомых, приподнимает картуз.
Новороссия, в первом-втором поколении заселенные недавно не русские земли. Новая память, хрупкая, как стекло, не нажита, старая заскорузлая — не изжита. Поднялся ветер — окно хлопнуло и зазвенело. Ночи холодные — как Анна морфина, стекольщика.
Идет. Стекла радужно переливаются. Не торгуясь, цена известна, измерил, вырезал, вставил, получил деньги и попрощался. Пришел домой, отдал деньги жене, поели-поговорили, на звезды взглянув, помолились, легли и спали без снов до рассвета.
Жил-и-умер мой прадед, белобородый стекольщик. Разве мало я знаю, чтобы думать о нем, по-прежнему хрупкой памятью воскрешая? Мало? Поезжай, пройди по улице по жаре, пыль не отряхивай — за последнюю тысячу лет не изменилась, как и жажда моя вспоминать, появившаяся тогда, когда тобой быть перестал.
С тех пор в лабиринте, из которого выход один, и блуждаю. Одни здесь находят сразу и много, другие — никогда ничего. Одни бродят в сухости и тепле, другие — в промозглости, холоде. Одним широко, высоко, другим — низко и узко. Я иду за тобой по тропе-лабиринту, и хоть идем мы по кругу, не пячусь даже взглядом назад, памятуя — дерзкое такое словечко — о лотовой жене, сгубившей себя, об Эвредике, Орфеем погубленной.
Я иду, в гору себя за тобой поднимаю, тянусь рукой, пальцы вытягиваю, кажется, мизинцем касаюсь, и в миг, когда настигаю, голубь с листом масличным в клюве, пролетая, выдохом своим сбрасывает к подножию.
Для тебя годы тянулись, для меня промелькнули, ведь время — субстанция субъективная, само вспять не идет. Его человек, сожженные мосты возрождая, на круги своя возвращает. По нему, следя движение звезд, ко мне ты идешь, а я, муравья в траве наблюдая, к тебе направляюсь.
Остальное нетрудно представить: берег левый (пологий) — берег правый (крутой), с востока на запад. Вечный путь солнца, из столицы нынешней в ныне вражью, с запада пришлую, родную, варяжью. По мосту над бездной-рекой, как бочка сельдей, полной отраженных огней, поезд грохочет, и чем ближе к высокому берегу, тем сильней нетерпение; за спиной, секунды назад, мимо села пролетая: ночной кочет хохочет; ночь клокочет, нож на колкого кочета точит. Надо бы трактат написать «Бездна как предощущение преодоленного небытия». Как думаешь, стоит времени и усилий?
С моста бездна кажется однородной и неподвижной. Иллюзия, там плывут рыбы, за мирными — хищные. В иле останки судов и людей, которых не сумели или не пожелали спасти. Ничто в мире не пусто, бездна — не исключение.
Сколько раз ты этим мостом над бездною пролетал, унося с собою ко мне грохот колес и промельк конструкций, быстрый, смутный, мгновенный. Позади случайность, бездомность, желтовато-мутное, скользкое, соловое слово, тварь державно дрожащая. Впереди вот-вот — дом, в невечной жизни краеугольность, твердое слово, округлое, изначальное. А то, что краеугольные камни рано-ли-поздно камнями преткновения станут, это ко мне, единящему личности и времена.
Ведь время измеряется возрастом человека. Для двадцатилетнего век — отрезок времени непостижный, для человека лет, скажем, семидесяти, событие столетней давности — всего за тридцать лет до рождения. Что для русского древность, для китайца вчера. Одни идут пьяненько в прошлое, стыдливо, раскорякой, согнувшись. Другие — трезво, с гордо (зачеркнуто: поднятой) воздетою головой.
Человек всегда благоустраивал время, взывая к солнцу или луне, или к обоим светилам. Малое умножал, большое делил, пока слова не нашлись и всё не сложилось.
Тысячелетие! Голоса в веках отдаются, слагаясь геологическими пластами, словно рифма в сонете.
Век! Словно лживый зрачок из-под век, верно — столетие, парты, паперти, плети.
Год! Гулко, гудком, гулом долгим, словно брачный олений зов в бесконечность.
Месяц! В месиве туч мелькнул тонкий серп и набух среди звезд желтым светом тягучим.
День! Пролетел, промелькнул, динь-дон, дребедень, просвистел, навел тень на плетень.
Минута! Тянется мятно, исчезает, мутно в дерзкой невозвратимости пропадая.
Секунда! Колким бенгальским огнем, скок-поскок — вонзаясь во тьму, в свете дня растворяясь.
Времени не существует, но часы, маятник, метроном, кукушка — люди научились его, эту форму изменяемого бытия, измерять. А память научились лишь сравнивать — с чем-то, похожим на жизнь, которая протекла, миновала, и ты с ней миновал, но всё еще там: за скрывшийся утес зацепился. Так волны, взлетев, в сушу вгрызаются и опадают.
Пребывать в реальном сегодня, от всего на свете завися, — жизнь в пассивном залоге. Пребывать в реальном вчера, где всё зависит лишь от тебя, — в памяти бытие, жизнь в залоге активном. Вспоминая, ты исправляешь, изменяя, к желанной и совершенной истине приближаясь, о чем в реальном сегодня невозможно помыслить.
И будет так до тех пор, пока по мокрому песку босыми ногами пройдешь, оглянешься: нет следов, не остались. То ли смыло — не помнишь, то ли не было вовсе: не ты шел — кралось за тобою отчаяние, и кукушка не куковала. Но отец ведь шел, возвращаясь, щелкая языком так, как никто не умел, не умеет и никогда не научится.
Где ты? Здесь и сейчас? Там и тогда? Или здесь-там, сейчас-и-тогда? Ненужное вычеркнуть. Кому такое доверить? Кто сделает выбор? Тот, кто торопится жить? Тот, кому в своем времени тесно?
Лотерея. Тыча пальцем в угрюмую вечность: жить — не жить, лекарство — плацебо.
Ты куда пальцем ткнул? Неумение лгать усложняет и еще усложнит тебе жизнь. Не научишься. Придется смириться. В качестве утешения: и я не умею, не научился, и мне усложняет, не скажу, что смирился, как-то обвыкся. Жаль. Умение лгать в единый миг устраняет неловкость, неприятности предотвращает.
Всё это — до той только минуты, когда налетит, гремя и взвивая, и всё задрожит, затрепещет, речь станет отрывистой и бессвязной, покинув плоть, дух возвратится, сердце похоронят в соборе, смычки ударят по струнам, кромсая созвучия и воздух лаская, память на клочки разлетится, и закоулочков больше не будет.
Знаю, хочешь спросить. Многие умерли, даже твои одноклассники, о чем узнал случайно на улице, столкнувшись с одной, всегда знавшей всё обо всех. Она рассказывала, а мне слова представлялись хлещущими плетьми, змеями, похожими на волосы, заплетенные в косы, водоросли, извивающиеся изо рта. Кто хлещет? Кого? Он хлещет двойника своего.
Двойник? Не «я — ты», не диалог. «Я — ты»: встречаемся в пространстве, игнорируя время. Двойник: распад, пустота. Лета, текущая вспять между ними. Двойник выходит из дому в пустое пространство: день чудесный, солнце, мороз. Дыхание двойника паром, белесым профилем голубиным в небо восходит, в пустоте растворяясь, изморозью на шарф льдисто, бело оседает. Всё — ничто. Даже если слышится шорох, обнаруживая нечто случайно.
Возник голубь случайно. Ночью, тихо, вышел на кухню попить и, возвращаясь, услышал хлопанье крыльев, дверь входную открыл — взглядами встретились, друг друга прощупали и отпрянули отчужденно, друг другу не нужные, лишние здесь и сейчас, словно Лёвин на бальном празднике жизни.
Голубю не спалось. Наверное, думал, как выбраться из западни. Залетел по ошибке или из любопытства и мучается: ни еды, ни питья. Открыл на лестничной площадке окно, открывалось чуть-чуть, голубю не пролезть. Как помочь выбраться? Как объяснить, что по лестнице вниз не в преисподнюю, а на волю?
Несколько дней над дверью сидел, изредка крыльями хлопал, боялся, видно, летать разучиться. Время от времени выглядывал: не улетел ли? Так и жили, пока как-то утром дверь открыл — голубя нет. Оглянулся. Голубя не было.
Покинул ковчег. Не вернулся.
И всё-таки возвратился: приснился. Выходя из квартиры в холодную темь, невольно его покой нарушал, и голубь метался под потолком лестничной, видимо, специально для него так названной, клетки. Когда немного теплело, он исчезал, но возвращался, наклевавшись листьев в масличной рощице, приютившейся на скалистом уступе, и садился на козырек над дверью, ведущей в жилой холод и мрак, куда почта и телефон приносили вести печальные, иногда и смешные, пытаясь отсмеяться от смерти. Надеялся: не вернется, и тогда почта и телефон прекратят извещать о смертях: у духа не сложились отношения с плотью.
Но, улетая, он возвращался, поэтому везде умирали и хоронили, и слова, как голуби, бились в силках. Маялось всё живое. Дух с плотью счеты сводил безжалостно и жестоко. Слова из строк, буквы из слов выпадали, как зубы из десен, изуродованных цингой.
Длится сон, не прерываясь. И голубь не исчезает.
Чтобы ты меня спас
То и дело тропу перекрывали засохшие ветки, с дороги тянувшиеся. Кусты разрослись, въелись в пространство, засохли, не в силах придать-извлечь-смысл из него, подобно усталой, безразличной стране, волей судеб и энергией предков завоевавшей полмира. Проложить дорогу — засохшее выломать, оно под руками трещало, словно неживые слова, которыми радио славило героизм — неизбежное следствие идиотизма, пятьдесят копеек в месяц к квартплате, гимн — песня без слов.
Как ни ломай, идти приходилось, склонившись: всё сухое не выломать и меньше заметен, следуя сакральному: не высовываться. Столько лет, те же маршруты, те же трамваи. Вернулись кондукторы: иначе не платят.
Ломалось, трещало сухо, прискорбно. Всё не расчистишь. Обитавшие в измерении вовсе глухом — до сих пор храню твой транзистор, за вашу и нашу свободу — ломали неистово, но засыхало мгновенно, живых погребая. Под горами сучьев, древесной трухи, под треск и сквозь вонь, жадно воздух ловя, еще живые кое-как трепыхались, изображая жизнь светлую, воображая реки-молочные-кисельные-берега, зеленые густые кусты, деревья тенистые, теплую землю, куда, лодку взяв на прокат, как в Китае, протиснуться сквозь луга лотосов и уйти в себя, уединившись вдвоем.
Беда, лотосов не было. Были неврозы. Морозы зимой. Летом розы ржавели. Рифмы были скучны, серы и трескучи, как засохшие ветки, которые до боли ломать-не-переломать. Тоска, полная жизни, но в маске, сменялась жизнью в маске, полной тоски, с уборными во дворе, с угреватыми лицами в комплексной бригаде без лотосов. Но желание было могуче и неуемно — и выжили!
Выжили и улицы, парки, дворы, полные листьев опавших. Заморозки чередовались с гремучими грозами. Яркое, пестрое, полнотелое, исключительное сменялось тусклым, выморочным, худосочным и заурядным. Когда сущностей нет или исключительно мало, остается субстантивировать прилагательные, но их, пыль поднимая, сметали, и над городом, шурша и потрескивая, поднимались дымы, не едкие, ностальгические и певучие.
Ты только пришел, ни с кем еще слегка опасливо не знаком. Тогда тротуары возле кафе не пахли ванилью, в них очереди стояли, а пикники устраивались исключительно на обочине. Пришел — суета. Умер преподаватель с короткой фамилией. Популярный, некоторыми даже любимый. Напоследок Моцарта пожелавший, которому, поклонившись учтиво, заказав реквием, скрылся.
Крики и шепоты, вопли, восторги — всё в узел жизни завяжет просодия властная, смело звучащее слово, парящее над землей, словно паук, ткущий светлую, прозрачную сеть, собирающую звуки в созвучия, в речь — разлетевшиеся слова, по миру с пустою сумою бредущие: «Подайте убогому слово малое мудрое, который день не ел я, такое слово не слышал». В иных землях подают — лишь попроси, в других — редко, самим мудрых слов не хватает, да и на что вам заемные.
Парит слово, каждое утро восходит — клочочки из закоулочков извлекать, разорванное соединять. Поднимается одиноко космос творить, из звезд — созвездия, из звуков — созвучия, язык — из бессовестной бессловесности.
Что? Не хочу ли твой хаос своим космосом поглотить? Оставь, несмотря на власть, временем данную, я не желаю тебя переделать. Хоть ты представить не можешь, чего это стоит: как хочется изменить, озноб пронизывает, зыбучие пески поглощают, добрались, душат, дышать невозможно. Но если и задохнусь, собою, кому завидую, ты останешься. Вот ведь летом с надписью у тебя вокруг ни единой футболки. А здесь и сейчас хорошо, если Гарвард-или-же-Оксфорд, глупо, но благородно. А то сердечки и номера, и, что хуже всего, настоящие буквы и живые слова, из чего сочиняют идиотизмы, чтобы уверовали: полусгнившие листья, по которым идешь, на самом деле розовые лепестки.
— Пришел ли в себя? А где я по-твоему был? Ладно, не злись. Не можешь? Вспомни, что в таких случаях делал наш общий знакомый: уходил и, за пару часов ногами вытоптав злость, возвращался, как ни в чем не бывало. Лучше скажи, что будешь делать с ее прикосновениями? Вспомню — противно: прилипла грязь, не отмоешься.
— До сих пор помнишь?
— А ты это забыл? Глаза в глаза, рука в руке. Грязь засохла, на ней выросли травинки-былинки, жуткие желтые одуванчики.
— Желтые одуванчики по зеленому полю, а потом и белые, облетающие, туманящие-дурманящие. Конечно, я не забыл.
Отмерзшая после зимы непроходима тропа, непролазна. Здесь нет иерархии. «На Брокгауз — Эфрон рассчитайсь!» — здесь не слышно. Зато иногда звучит блестящая светлая нагота, тонкая возбужденная нота. Вспыхнет, от земли приподнимет, осторожно опустит.
Чем дальше от столбовой дороги, мчащей, как стрежень речной — стрижи воздух стригут — тем тропа лучше. Пригожи луга, слова не расхожи. Летит дорога — не век вековать, но пир пировать. Из-за зарослей на тропе темновато, радуги, если случится, не видно, ночью темно, раз плюнуть шею свернуть. На тропе вся жизнь на ладони, если вглядеться, то и беспамятное начало увидишь, а за углом, за мусорным баком, у детской площадки, верно, конец притаился.
Тропа наша общая, от чужих отделенная. Идем — никто не замечает. Идем, не глядя под ноги, всматриваясь в будущее, вглядываясь в прошлое, нам вслед ягнята молчат. Идем, шаги, словно четки, перебираем. Тропа над землей поднимается, а как иначе, на ней то рыжие лужи, то заскорузлые комья. Так над романом нависает не случившийся эпос, где пьяно, задорно плывут и поют — веселое слово — ушкуйники.
Идешь, вслед девицы, изображая стыдливость, жеманятся, и парубки куртуазно заламывают картузы.
Идешь, завидев черную кошку, перебегающую, тропу оскверняющую, произносишь тобой изобретенные слова-обереги.
Идешь, желая говорить о жизни и смерти, но, не позвонив, трубку бросают.
Идешь, в спину толкают, чтобы упал, а ты не падаешь, а взлетаешь.
Идешь — береза облезлая, рябина обглоданная — разгадывая никому не интересные тайны, и тень вместе с тобой, примеряя предсмертие, мечется, пытается слиться, тобой притвориться, кавычками защититься.
Если сказано — услышано — сказано снова, значит, это общее, а не чужое. А тем, кто не знает, чье это: стыдно не знать. И нечего на тропу чужую пенять, лучше учиться.
А, научившись, хочешь-не-хочешь, желаешь-ли-не-желаешь, иди по тропе, сказку в быль не обращая.
Иди, перепрыгивая, что сумеешь, обходя, что не перепрыгнешь, камешки из ботинок вытряхивая.
Играючи, крадучись, разно-всяко, как под ноги ляжет, превозмогая, иди!
Был-голос-ли-не-был-звал-ли-не-звал, гляди под ноги — не упасть бы, иди!
Тропа — не трактом в карете, запряженною тройкой, сочиняя трактат, пылить от станции к станции. Тропа — бабочек уловлять, белых бахил не надевая, Ахиллом за черепахой идти, а за тобой — из жухлой пажити к основанию мира немо крадущийся Агасфер, навеки постигший: творя мир, Всевышний в отсчете времени поместил черепаху, по твердому панцирю которой заскользили века, тысячелетия и эпохи.
Идешь тропой, обувь чавкает, грязь непролазная с сотворения мира. Время подсохло, но то ли прилив накатил, то ли после отлива не высохло. А может, великий ледник высыхает, лужами на поверхность выходит, грязь за собой оставляя. На тропе люди редко встречаются, случайно друг мимо друга пройдут, отвернутся и чавкают дальше. Идешь — куда вывезет, куда вознесет или бросит кривая — прямой тропа не бывает.
Люди, как и слова, притираются друг к другу не сразу. А, притираясь, стачивают, шлифуют шероховатости. Есть люди, и есть слова, которые это желают. А есть своими шероховатостями дорожащие: коллектив не любят, переполненные потом автобусы ненавидят, со словами редчайшими сочетаются. Но если случилось, чудо свершилось — иволга-таволга — крепче, ярче и звонче созвучия не найти.
Видишь, живем по Буало. Три знаменитых единства. Времени, измеряемого неразрывным теченьем тропы. Места: тропа, только тропа, ничего кроме тропы. Действия: идем, с тропы не сворачивая, из ночи — в день, изо дня — в ночь. Всё время к свету, то солнечному, то лунному, в отличие от тараканов, в темноту убегающих. Тряпье, отребье — чего только нет на тропе, такое уж место. Ничего не меняется, и те же герои.
Ты говоришь, твое время безжалостно? Любое время такое. Если твои движения угловаты, то мои должны быть округлы. Надо в этом увериться — у зеркала повертеться. Тебе энергию некуда деть, а мне не грех подзанять: и своей маловато и целей во множестве. Устав, глазами-ушами к телевизору-утешителю прислониться, из которого, юными мечтателями притворяясь, лгут немолодые мужчины: «Миром правит любовь». Не дослушав их, задаться вопросом: «С чем эти престарелые юноши, вчера потерявшие девственность, рифмуют любовь?»
Но однажды, связавшись в узел, всё и развяжется. Многозначность рассыплется, и однозначности, соединившись, в один ряд соберутся, тонами сменятся полутона, рифма — батоны-бутоны — врежется в риф. Чернокрылая птица солнце закроет. Миг — затмила, и хлынули под ноги, шурша лапками, тараканы. Гулко вздрогнув, тараны врезались в стену. Земля ушла из-под ног защитников города, и, взлетев, они между не спустившимся небом и землею ушедшей вдруг очутились.
Нет, даже если узел развяжется, всё равно в мире связано всё. Помои с ушатом, а ушат связан с ушами: слышащий да услышит, о чем шепчутся стоящие у его смертного ложа: о завещании, о том, что поздно уже, а рано утром идти на работу, о том, что надо собачку к ветеринару везти.
Ученые обнаружили известное с пор достопамятных (достойных памяти, великое слово!): перед взором околосмертным в один-единственный миг проносится жизнь.
Вода из кувшина. Ожидание выстрела.
Скорей — не опомниться, быстрей — в себя не прийти, бежать — не пропасть. Миг, шибающий тягучей смолой, тянущийся липким проклятьем медовым, мгновение — будет поздно, не останавливайся — ты ужасно. Миг — всё развалится, всё разлетится.
Не вернется даже самая малая мотыльковая малость, даже нелепость, отвратительная, как мистификация собственной смерти. Всё! И, оттолкнувшись, летишь, чтобы впасть в идущий отовсюду бешеный свет Караваджо, оживляющий мертвого, прошлое из времени вырезающий, из дома — окно, из него, оттолкнувшись, на миг над бездной зависнуть.
Из бездны вышло и в бездну вернется.
Не исчезайте, не уходите!
Вместе с вами и я ухожу!
Ради меня не уходите!
С кем останусь я жить?
Этот текст мне не по зубам!
Он меня поедает!
Его воротит, а он поедает!
— Ты о тех, кто никто никогда тебя не обманет, не разочарует, в отличие от меня. Все восклицательные знаки для них! Что останется мне?
— Зачем тебе эти знаки? Особенно когда идешь по краю текущего времени. Мы, ведь, знаем, что время разъединяет. А соединяет нас что?
— Почему ты так со мной говоришь, не договаривая?
— Не договариваю. Разве хочешь, чтобы всё я сказал? Жить с услышанным сможешь?
— А к чему мне полуправда?
— Для того чтобы текст, завершившись, сложился.
— Для чего?!
— Чтобы ты меня спас.
Сколько левшу не переучивай
Ты идешь, разбрасывая камни, учась любить, постигая: назад пути нет.
Я иду за тобой, не научившись любить, постигнув неотвратимость пути и не только камни, но всё собирая.
Зачем разбрасывать камни? Путь очищать, по наивности полагая, что путь Богу прокладываешь? Или хотя бы себе? А может, с тобою идущим, постигая: прокладываешь не-тем-не-туда, и вообще пролагать ни к чему, нужно просто идти, о камни не спотыкаясь.
Но ведь строят дороги, добрыми пожеланиями мостят? Чтобы по ним прошел враг, чужим словам научил, а те подросли и окрепли — тебя уничтожить.
Но перед тем — инициация слов. Из тьмы беспросветной вхождение из волапюка в язык, на глазах широкой совокупности слов — совокупление неофитов. Руки за спину, вперед наклонившись, прогнуться. Неофиты и неофитки, и слова усредненного рода перед старейшинами, в сосудах которых время течет, предстают в корневой первозданности, в раздевалке оставив лишние флексии. Совершившие установленное число сочетаний проходят во второй круг испытаний, получив статус временных неологизмов, где готовность к прочности связи испытывают исконные слова изначальные. Выжившие получают право пребыванья в составе арго, диалектах и сказах. Одни мутнеют, сереют, превращаются в тени — их разбирают на звуки. Редкие счастливчики в словарный запас допускаются.
Ты идешь, к новым словам привыкая, хотелось бы думать, что и ко мне. Но это не так. Даже от себя убегая, всё равно идешь ты к себе среди погасших лучин, плакучих ив и летучих мышей, сквозь безлунную пустоту, идешь в темноте, светясь изнутри. Там, в прошлом совсем не далеком слишком много тебя, мало знакомого, совсем не понятного, в том, не слишком давно прошедшем, где глобусом-черепом гоняют в футбол.
А по дорогам — тревога, учения! — вдоль пасквильных пейзажей двигаются колонны. Ракеты, орудия, танки. В грузовых машинах, крытых брезентом, как на подбор, все равны: выдернутые из снов, в которых счастливо, без надзора совокуплялись и поедали огромными кусками нарезанную колбасу. Пригнанные, как патроны в обойме, буквы детского почерка, одурманенные бесконечным движением и фата-морганным розовым запахом женской извилистой, илистой плоти.
Куда их везут, обуженные Дмитрии-Иваны-Алеши, расформатированные по машинам, не знали, убежденные: не просто так их везут. Сидели сбитые тесно, страдая неведеньем, сально-соленые мысли мусоля, страх тихо носом вдыхая, ужас громко ртом выдыхая — нам нет преград — прислушиваясь к урчанию в животе: чего как бы не вышло.
Вслед за машинами брел походкой, не слишком прикрепленной к земле, не старый давно не бритый в длинном, формы тела скрадывающем одеянии, облепленном рыжей землей. Что-то шептал, то ли машинам вослед, то ли себя понукая, то ли ожидая, когда последняя мимо него пролетит. Но колонне не было конца-краю, и он шел, шептал и тянулся, не в силах ни взлететь, ни упасть. Едущие не замечали, и вообще никто не видел его. Кому, собственно, давно не бритый был нужен?
Старшим одной из машин был только из училища молодой лейтенант. Чтобы юный водитель не задремал, лейтенант с ним, как замполиты учили, о житье-бытье говорил: с какого парень года, откуда, чем после службы займется. Но уставные темы иссякли, а путь продолжался. И лейтенант, чувствуя дрему, вспомнив училище, начал о бабах, и, как у них повелось, водителя проверял.
Вдруг в окно брызнул свет, лейтенант на секунду отвлекся, а когда повернулся, увидел между баранкой и гимнастеркой не длинный гриб тонкий со шляпкой, торчащий изо мха защитного цвета, и, словно от всего отделившись, подрагивая, колеблющийся. Водитель, не отрывая рук от баранки, а глаз от дороги, заимствованно мычал. Он ерзал недолго. Тяжело дыша и дрожа, забрызгивая педали, пока еще не отличник боевой и политической подготовки вел боевую машину уверенно. Хуже было, когда алаверды стал рукой помогать лейтенанту: тот еще задрожать не успел, как машина очутилась в кювете, одинокого не бритого путника задавив.
Отряд не заметил потери бойца. Сомкнув строй, колонна двинулась дальше, и вновь замельтешило выжженное деревянное городское пространство, в котором большими обгоревшими бабочками ростопчинские афишки носились; за домом Павлова носились, родную хату сжигая, враги; косоглазые желтые мартышки на глазах Чонкина стреляли из луков в рушившуюся от ужаса церковь. Но мало кто из отформатированных мог это видеть, только самые зоркие и то краем глаза.
По обочине вслед за ними, маша платочками, повизгивали не-плачь-девчонки, и вприпрыжку, как за куском колбасы, подпрыгивали собачонки. Свет фар, муть расчленяя, порол, как задницу, пространство, из которого ржаво вываливались кишки гниющей страны, завонявшей полмира и продолжавшей, подыхая, смердеть.
А машины вот-вот съедут на грунт, похожий на грязные, сорванные со стен обои, всё перепашут, все тропы сотрут и, застряв в грязи, колесами будут жижу месить, огрызки, огарки, ошметки в пространстве разбрасывая, матом поля покрывая. И прозрачным призраком грядущей беды будет кровавиться жидкий закат, перегарными мародерами победы над бесами в асфальт еще не закатанный. И гордо будет реять над нами флаг отчизны родной. Реять под гимн со сменным, на все случаи жизни, издевательским текстом, вызывающим чувство глубокого удовлетворения, такого, как обретенное водителем и лейтенантом.
Чувствами ведь управлять невозможно, их можно лишь подавлять. Вот, идя по тропе, ты знаешь наверняка, что параллельно тебе, где-то рядом и очень близко крадется черная кошка. На предрассудки и глупые приметы тебе, разумеется, наплевать, но кошка в любое мгновение может перебежать, и это ужасно тебе неприятно. Всё время только об этом и думаешь, вбив в голову, что пока о ней размышляешь, держа в своей памяти, привязывая к месту и времени, ты в безопасности, тропу не перебежит.
Пусть бежит по дороге, пока не наткнется на полированный бампер блестящий и отлетит, лапами загребая пространство. На лету путь свой продолжит, выбранный не там, не тогда, и рухнет, вздрогнув в конвульсиях, в неподвижность впадая. Так исчезают ручьи, в реки впадая, а реки — в моря.
Петляя во времени, тропа часто проходит полями воспоминаний, зелеными луговыми и безмятежными, желтыми пшеничными или сорными васильковыми. Ты идешь по тропе, жизнь пережевывающей, проглатывающей, и неясные, не уверенные в себе воспоминания водорослями колышутся в глубине.
Самые ранние ненадежны, не знаешь, то ли твои, то ли услышанное присвоил. Они не прочны, как толстое стекло на столе, стоящем в углу, у окна, над которым книжные полки. Стекло лопнуло, отломившийся кусок приставлен в правом углу.
Для чего ничтожные мелочи помнишь? Для чего оплывают они дождевыми каплями по стеклу? Зачем их собирать, улавливая звуки скольжения, то ли барщину работая, то ли оброк исполняя?
Солнце выглянет. Тень низкой тучи прошелестит по земле. Дождь кончится. Капли высохнут.
Идешь, помня, идешь, вспоминая, помня, идешь.
Попытки «идешь» и «помнишь» иначе связать, бессмысленны совершенно. Разве можно в каждой пылинке-былинке отыскивать смысл, причинно-следственной связью обуздывая? Может, слишком уж неэвклидову разуму — добрая слава александрийскому греку — это доступно, только вряд ли даже ему это нужно. Сколько ни виться ниточке памяти, какой бы назойливой и суровой она ни была, рано-ли-поздно-ли нить оборвется.
Я-иду-ты-идешь, высасывая из времени капельки прошлого. В отличие от мгновения настоящего, цельным оно не бывает. Идешь, вспоминая, ветер гудит жутко, пронзительно, напоминая сизый свист бомб из папиных воспоминаний о поезде, высыпавших пассажирах и бомбах, в тебя-меня смертно летящих, чтобы объявлением обернуться: сдаются воспоминания с видом на море, мокрыми морщинами застывающие на стекле.
Ты безобразно мало, почти ничего не знаешь о папином довоенном детстве и внезапной взрослости, грянувшей с речью Молотова в двенадцать часов. Я вчитываюсь в мемуары, пытаясь уловить хоть что-то, об этом рассказывающее. Но что передаст чувство голода, который на пушечный выстрел никакой эпитет не подпускает? А без него ни ты, ни я, ни кто другой ничего не поймем.
На тропе нет ни одного Рубикона, нечего переходить, взлохматив настоящее, времени вызов бросая. Здесь прошлое с будущим без всякого гипса срастаются. И, удлиняясь тенью, прошлое продолжается неизведанной темнотой, пока случится, расставив всё по местам, взлелеют дисканты тишину.
Спасибо, всё время утоляющую печали тропу ты охранял. А, может, она тебя охраняла? Когда приближалась к другой, ты был настороже, и, как бы близко они не сближались, никогда не сливались. Тем более, если речь о дороге, которая завораживала, втягивала и соблазняла: скорость, пространство покорное покоряющая. Хотелось, и приближался, но в последний, рубежный момент Рубикона или тропа себя отлучала, или дорога ее отвергала. Прививку от всеобщего дорожного муравейника получив, тропа тебя охраняла.
Было. А будет? Колючие зоны чертополохового запустения и мшистого одичания будет пересекать, лютой терновой логикой поражая, охраняя от искушения бешеной легкостью хорового скольжения: ампирные станции, вокзалы вонючие, облупленные полустанки, привокзальные площади, обильно усеянные чужими прощаньями-встречами, затоптанные и заплеванные подошвами и словечками, живенько, жиденько лживыми.
В отличие от современников, ты фантастику не слишком любил. Тем более я, однажды представивший человечество, из двух рас состоящее: минуя зрение, слух, в мозг информацию получающее, и читателей. Сюжет, атрибутику придумать несложно. Книга-предупреждение. Пока есть, кого предупреждать.
В отличие от счастливцев, тебе никогда не удавалось обойтись без придаточных, хорошо, если не больше двух-трех. Твой недостаток я всю жизнь пытался исправить, но безуспешно. Сколько левшу не переучивай, всё в лес норовит, стремясь, наскитавшись по звонким и зорким чужим языкам, впасть в заскорузлую от татарщины-тарабарщины грустную речь, полную неожиданностей, разрушающих изматывающую рутину.
А она ведет свое французское родословие от дороги, родной своей матери, и отца родного — пути. Дорога взламывает пространство: леса с земли состригает, горы подравнивает, буравит туннелями. А путь того хуже: штопором вкручивается во время, как в пробку, содержимое проливая мимо бокала.
Дорога соединяет, разъединяя. Путь ведет, уводя. К цели. К центру. Дельфы, Омфал, храм Аполлона, пуп земли, окруженный двумя золотыми орлами, подобными охраняющим пламенем вращающихся мечей сакральную точку не-времени-не-пространства.
А тропа?
Вьется и вместе с нею слова, окончаниями цепляясь, предложения образуя.
Вьется по изгибам тревожного мироздания, исколотого золотыми иглами звезд, универсума, сверстанного задолго до Гуттенберга.
Где вырублено место для неба
От платьиц, игравших в классики, пискливо хохоча по-испански, меловые следы на асфальте. И это ты никогда в жизни не делал. Мгновенно — копье в руке рыцаря печального образа, пронзающее пшенично-небесное пространство Ламанчи, плантации ветряных мельниц, вырабатывающих электричество и национальную память. И тут же — ассоциациями не управляют — еще одно никогда: внутри ни одной мельницы не был, ни разу и никогда. Пустяшное «никогда» током ударило, дымом мучным ослепило. Когда мололось зерно, мучная пыль стояла столбом, мельник кашляет, надрываясь. Теперь его нет: электричеству соглядатаи не нужны.
Без мельниц можно и обойтись, а жить с «никогда» невозможно. Даже самый зряшный пустяк, самая малая мелочь должны иметь шанс хоть раз в жизни случиться. Немедленно кусочек мела сыскать, пару метров сухого асфальта внимательно расчертить, невнятным смыслом наполнив, и поскакать, глупо ноги коряча. Зияющее «никогда» вывести, как пятно на одежде (репутации, совести). Изгнать, извести, изничтожить.
Но не исчезает, на стене появляется. Правда, Великий-царь-Петр — он был очень высоким — послюнив палец, потерев пятно на стене, установил: чернила, мол, новые, о чем в книге посетителей и записал. Швырял чернильницу Лютер или же не швырял, оставил пятно на стене или же не оставил, подновляют его или нет, вовсе не важно. Как, впрочем, и то появляется пятно на стене твоей комнаты или нет. Живут там другие. Ремонт делали множество раз. Но, вот, из памяти — столько-лет-столько-зим-переездов-отъездов-ремонтов — не исчезает.
Перерыв был большой. Получилось в целое лето.
Было два варианта: у нее или же у тебя. На природе — один раз попробовали — весьма неудобно. У нее: в сталинском доме огромная кухня, из нее выкроена без окна комнатушка. Шаг от двери — кровать. На ее длину всё остальное: тумбочка у подушки, магнитофон у ног на подставке. Из магнитофона, в который ты стихи начитал, кого-то стерев — не было чистой бобины — Высоцкий (Окуджава, Галич), громко (чтобы остальные звуки были не различимы), но всё же не слишком (чтоб не подумали: магнитофон не играет, а заглушает). Кровать узкая: рядом двум телам не уместиться, так что без изысков.
У тебя — днем, когда никого, большое неудобство, но делать нечего — гораздо вольготней. К тому же, раскладной диван — не на одно тело кровать. Звонишь на службу, зовут, не могу, что скажу, приезжает. Таким образом, в первом варианте проблема с пространством, во втором же — со временем. Всё хорошо не бывает.
Лето кончается, приближается осень. Вдруг — оспинка на лбу, над левой бровью — позвонила, просто так, приезжай, приезжает. Выхожу замуж. Понятно. За кого? За того. За того? За того! Чуть-чуть с надрывом, но ты звать замуж не собираешься ни завтра, ни послезавтра. Это тебе, и кладет на стол, тот, где стекло треснуло, справа отломанный край прилагается.
Отвлекаюсь: дуэль и смерть Пушкина, Щеголев, мистификатор известный, о котором остроумец сказал, что Пушкину надо было б жениться не на Наталье Николаевне — на Щеголеве. Книга редкая. Приятный подарок. Может, хорошо, что замуж уходит?
Что ей сказать? Она умная. Она нервная. В лифте не ездит: клаустрофобия. Если с тобой: прижимаясь, спасается, тобой от себя. От деспотичной матери, как из лифта, замуж рвется давно и настойчиво: нащупав ногою дно, легко оттолкнувшись, поплыть по течению долго и счастливо.
Ты ей: «Давай». Она: «Не могу». Ты: «Почему?» Она: «Завтра свадьба». Ты: «Ну и что». Она по-библейски: «Обычное женское». Ты: «Ну да ладно». Она: «Хорошо». Ты: «Совет да любовь». Она чуть нервно: «Спасибо». Ты: «Раздевайся». Она: «Хорошо».
Артикулировалось четко и однозначно. Отношения: не сбоку, не сзади, без лишних экивоков, лицом к лицу, значит прямые. Однокоренной связи не чувствовал, подозревая, что ко всему относилась немного иначе, может, чуть тоньше, может, чуть с задней мыслью. Ты внимания не обращал, потому, вероятно, что не научился прислушиваться к шепоту женщины, удерживающей змеино скользящее время губами, руками, всем телом, светлеющей тенью своей. Спустя годы узнаешь: редкая эту метафизику осознает.
Не было это любовью: противоборством, преодолением, отречением и слиянием. Настолько не противоречиво, что подлинным быть не могло. Даже происходя здесь и сейчас, случалось где-то когда-то. Ты, иным занятый текстом, на это внимания не обращал. Она это давно поняла, потому принесла тебе смерть и дуэль и разделась.
Для дуэли противника не было. Дуэльные пистолеты в запасниках по требованию милиции были просверлены. Шпаги спилены. Секунданты разошлись по домам посудачить — от «судак», что значит «плохой, скверный судья» — на кухне.
Прощались не долго. Ушла, как обычно, оглаживая перед собой пустоту. Ничего не изменилось: не поплыли в воздухе рыбы, и птицы в воде не полетели. Вспоминает? Жива? Прошлое ворошит? Скошенное необходимо ведь ворошить, иначе сгниет.
Чем дольше был с человеком, тем тяжелей расставаться: ассоциации разветвлены и многочисленны. Расстаться, порвать — от себя оторвать, на скаку куски отрезая, коню верному скармливать. Как сеном ни запасайся, не хватит — собой кормить, скакуну груз облегчая.
В пятне на стене Петр, появись, не усомнился бы, палец бы не слюнявил. Принимая очертания насмешливой рожицы, пятно вопросительно морщилось, иронично являясь в ответ на слова, не в тон веку возвышенные. Как-то, подавившись криком-всхлипом-рвотным-спазмом-эпохи: перемен, издеваясь, оно приняло очертания страны для любви невыносимо огромной.
Пятно удивляло и раздражало, исчезая, чтобы вернуться. Привык. Подумывал о повторении эксперимента, но никто скоропостижно замуж не рвался. Оставалось с ним жить, учась снисходить к слабости Лютера и музейщиков, и Петра, то восхваляемого до небес, то до адовых глубин проклинаемого.
Так и тропа: то ввысь, до небес, то вниз, до преисподней. Где пройдет — там пройдет, что пересечет — то пересечет. Повезет с земляничной поляной — поешь земляники, в комарье воткнешься — выскочить торопись, сухую корку здравого смысла жевать. Желтый высохший лес, кипящее астматическим удушьем болото, втоптанная в ужас земля — прочь, нечистое сгинь, и безлунная ночь черной тушью наметит очертанье тропы, и утренний голубь, архаично родственный желтому — лебедю, нахохлившись, проворкует.
Иди, помня: сколько бы ни прошел, дочитал только до середины.
Иди, буквы вынимая из кассы, живущие во времени слова набирая.
Иди, вдыхая горючий воздух сгоревшего времени.
Иди, по пути очищая от сора карманы и душу, соскабливая и срывая, не порывая, вовремя расставаясь.
Иди, размышляя: числить природным явлением или знамением счесть.
Иди, познавая: не горящие рукописи крысы голодные пожирают.
Иди, опасаясь тех в белых венчиках, плевками подгоняющих идущего впереди, чтобы скорее убить.
Иди, теряя единственные слова, одинокое всесилье созвучий.
Иди, лови сачком звезды в воде, думая о самоубийстве: мысль эта спасительна.
Иди, постигая: тропа — единственное утешение, назначенное изгою.
Иди, вслушиваясь в диалоги — иногда до смерти хочется диалога, чтобы увериться в его сущей бессмыслице.
Иди, обретая печальную ясность, мутные иллюзии соловьиных садов оставляя.
Иди, уже зная: измочалившаяся веревка непременно порвется, лучше ее вовремя перерезать.
Шел и обрел — не заметил, потерял — и не умер. Прислушайся. Там, где рощу огибает тропа, ведущая туда-не-знаю-куда, слышен дятел, его никогда ты не видел, а я не увижу, трудолюбиво время долбящий. От деревьев — предвечерние тонкие, скользкие, длинные тени. Жизнь — это свет, свет — это тени, тени — везде.
Тень — порождение темени, тьмы. Тень низкой тучи зловеще ползет по земле. Тень забора расчерчивает тропу, ведущую в царство теней. Тень голубя скользит по ковчегу, в нем невиданной красы Ноевы звери. Может, будущее можно проверить, на волю голубя выпуская? Вернулся голубь — руки от безнадежности опускаются, не вернулся — тем более, к чему напрягаться?
Подвластные свету, мечутся тени, маясь от невозможности воплотиться хоть в голубя, над ковчегом летящего, хоть в иного его обитателя. Шорохи мышьи в трюме стихают, изводясь от запретности совокупления, от невозможности вылиться в звуки. Не случившееся жаждет быть.
Клетки у входа с курами-петухами, аквариумы с рыбой-кишением-водным — выбирай: сварят-зажарят-украсят-и-подадут, а ты ткнешь-пальцем-сядешь-съешь-заплатишь-уйдешь, унося с собой тень — образ съеденного живого, угадывающегося едва, как в абстрактной живописи предметы в ритме красок и форм.
Тенью наделено всё сущее — в зной от солнца укрыться, зимой — от въедливого взгляда чужого, черного сглаза. Стоя над пропастью, за миг до того, как воспоминания оставят его, человек отбрасывает тень, часто, что обидней всего, в пропасть, в которой исчезнет. Тень следы заметет, размоет и припорошит — преследователи не заметят. Неужели никем никогда не была ода тени написана? Быть такого не может. А что по-вашему это? Слушайте ее, сравнившую юношу с яблоней: В тени его, вожделея, сидела я, и рту был плод его сладок.
Вот как нужно отбрасывать тень!
Когда один, тень не дает умереть от одиночества: ты, тень и осколочек света. Самый тусклый фонарь в самую промозглую ночь, и мечтай о корриде, получай наслаждение от плясок со смертью, воплощаясь в быка или тореро. И в миг высшего, непонятного счастья тень заглянет в пещеру — всплески, промельки, проблески — прошелестит, водоворот времени успокоив, нежной рукой коснется лица, глаза блаженно закроются, губы желанно сомкнутся.
И тогда тень тучи исчезнет, голубизна воссияет, и в ней стенами из огня обнесенный явится город, в него вольется тропа и по улицам, яшмой мощенным, обовьется вокруг изумрудных домов, огибающих сапфиром сияющий Храм. К жертвеннику тропа поведет, сложенному из великих, самых значимых, замечательных слов, где курятся, в голубизну восходя, прекраснейшие созвучия. Их подхватывают, к подножию престола дыханьем возносят. Ты по праву рождения войдешь в Храм, куда только жрецы имеют право входить. И вдоль тропы будут левиты стоять, песнь воспевая: Душа наша, как птица: спаслась от силка ловцов, силок сломался — мы спасены.
Подхватив слова, поведут к Святому святых, куда лишь Великий жрец, сняв одеяние, сверкающее золотом и разноцветьем каменьев, в белой одежде в страшный великий День искупления имеет право входить. Он войдет молиться за всех, и все за него будут молиться: чтобы вышел живым, всем жизнь возвещая, а не остался внутри, смерти всех оставляя.
Там остановишься, не понимая: на небе ты или ты на земле, где вырублено место для неба.
Кстати, а кто стрелялся?
Протаптывая тропу, одолевая преграды, ты натыкаешься на невиданное. Извлекая звуки из тишины, познаешь неизведанное — постичь и наречь, дав имя, дальше идти, в памяти унося. Идти в сумерках по тропе следует осторожно: людей не бывает, но собаки и кошки гадят невыносимо. Идешь, нанизывая шаги, словно слова, кажущиеся жемчужинами, выловленными желтокожими мальчиками, рассортированные красногубыми девочками узкоглазыми, на серебряные нити нанизанные, похожие на тонкие сосульки прозрачные, холодно истекающие каплями на тропу, по которой тащишься ради словца, собирая уцелевшие с лета эпитеты.
Начинается тропа с пойди-туда-не-знаю-куда. Чем хороша? Славно от себя убегать. Бежишь — впереди тебя только ты, за ним и бежишь, позади тебя — только ты, от него убегаешь.
Бежишь или идешь, то-не-знаю-что по пути обретая, прямо перед собою не смотришь, по сторонам не глазеешь. Придумываешь, скрашивая монотонность движения, счастливые сны, в них вместо убогих мелькают веселые вывески: розовый фламинго, черная кошка, собака бессмертно бродячая. Пристально глядя перед собой, можно и кино сочинять: звуковое, немое, черно-белое или цветное. Из жизни любой, как квартирная хозяйка твоя в городе евреев и греков, где к тому времени ни тех, ни других не осталось, говаривала. Ты автор, всеведущий, всемогущий, ты зритель, всезнающий и всесильный.
Идешь, цепляя слова. Будут меня упрекать, что слова я люблю, а людей презираю. Конечно, можно ответить, не так, дело в том, какие слова и люди какие. Но честно: упрек справедлив. Скверных слов мало, а людей — легион.
В сумерки идти скучновато. Но представь: идет по параллельной тропе юная, не пианистка, эка невидаль фортепьяно, а, редкость невиданная, поэтесса, дебютировавшая недавно, ярко и шумно. Вокруг — Серебряный век, радость от закончившейся войны и ощущение наступающей, истерики, рассыпавшиеся бесчисленными жемчужными вариациями, которые эпоха не трудилась собрать воедино, шум выставок, гром концертов, громогласность речей и оглушительные шепотки о дуэли — из-за нее.
— Вы не слышали о дуэли?
— На шпагах?
— Ну, что вы, батенька, в наше время, ну, что вы.
— Вишневыми косточками? В цирке, на борцовском ковре? Пращами? Мечами? Каменными ножами?
— Прекратите ерничать! Всё очень серьезно. Стрелялись!
— И?
— Оба отделялись малой кровью.
— Малым клюквенным излиянием?
— Прекратите! Иначе уйду!
— Расплатиться не позабудьте. Мне в долг не дают. Из-за чего безумцы стрелялись?
— И правильно, что не дают. Стрелялись? Из-за нее.
— Вы думаете, она того стоит?
— Дело вкуса, тем более…
— Всё же? Изящна? Красива? Загадочна?
— Вы же знаете, я склонен…
— Я не о ваших привязанностях, всем, кстати, известных.
— Мила, очень мила. Бела, очень бела, словно маска…
— Надеюсь, что не посмертная? Кукла, к таинству соития обряженная?
— Живое лицо, очень подвижное, очень живое. Губы очень красны.
— А волосы черны, очень черны.
— Волосы гладкие, под мальчика стрижена, тонка, узка, стремительна, удивительно грациозна.
— Кстати, а кто стрелялся?
Что только не вообразится! Потом параллельными тропами другие пойдут. Попросишь поднять себе веки, увидишь: тихий прозаик, которого на собрание коллег пригласили, послушал — ругали словами почти площадными, встал и ушел, не домой — там не нашли, и нигде не нашли, ни мертвого, ни живого.
Или юный философ-поэт, таинственный перстень носивший, любивший отрешенно, таинственно. Издал книжечку, несколько скудных страниц, двадцать два года, умер внезапно, мысль неприличную, даже крамольную навевая: поэты умирать должны юными, чтобы лишнего не сочинить.
Мало ли троп параллельных, мало ли одиноких прохожих, странных странников, самих с собою беседующих о вечном? Во всю жизнь всех не промыслишь. Только слышишь далекие голоса, то подобные крикам совы, то с морским рокотом схожие, то с гнусным клекотом чаек: если бы молча летали, было бы безумно красиво. А то и вовсе заслышится, как пузырятся набрякшие желанием звуки. Но лучше всего беззвучная тишина.
Немолодая мышка шмыг по лестнице — дверь в квартиру открылась-закрылась. Повзрослевшие дети исчезли — не появлялись. Никто входящим ни тихо, ни громко не был замечен. Самого ты видел мельком и со спины раза два-три за долгие годы. Периодически по вечерам он, тишину оскверняя, стучал нам в пол, себе в потолок, и по всей бетонной коробке раздавалось бух-бух всё громче, решительней и безнадежней. Папа пытался с ним объясниться, мол, не заливаем, песен по ночам не поем, мама с мышкой (настоящих она, не страшившаяся наступающей смерти, боялась панически) пыталась поговорить. Бесполезно. С одному ему ведомой периодичностью он стучал. Надоедало — папа в ответ, замолкало. Чего он хотел? Общения стуком, ведь словами общаться было попросту не о чем?
В подвале музея, не будучи еще безответным рабом созвучий и текста, ты делил кабинет с не молодой сотрудницей через дефис: обе части фамилии странные. Окна в решетках, похожих на классики. Холодно, словно в сцене, когда взрослые живут взрослой жизнью в полутьме и вполголоса (мать просит сына не разбудить), а в кроватке уже остывший младенец. Коченея, ты на мороз выходил покурить, с собеседниками наедине ее оставляя. Впрочем, твое присутствие ее не слишком смущало. Может, поздоровавшись утром, она забывала, ты из ее сознания начисто исчезал. И впрямь, какое значение имело твое присутствие по сравнению с не слышимыми не посвященными голосами?
Зимой, когда корка льда звонко лопалась, наступи — чистая поверхность покрывалась грязноватой водой, когда дым сигареты, смешиваясь с паром дыхания, восходил облачками-клочками по сторонам, тогда наступала редчайшая ясность.
Чистые звуки, чистые цвета, бесцветное время.
Это видел голубь и слышал, поднимая голодные пустые глаза, выглядывающие из перьев и отделяющиеся от живой еще тушки: скверное слово, ассоциация жуткая. Слово общипанное, оголенное, мыльная плоть, готовая к варке-жарке-тушению-украшению-соусами-овощами-и-зеленью.
Чего жаждала она, через дефис, с духами общаясь посредством карандаша? Стучит-стучит по столу — остановится, прислушиваясь, что ответят, и, продолжая беседу, опять постучит. Славная была сослуживица, кроме духов ни с кем не общалась. Тихая. Молчаливая. Не мешала глупыми, бабьими разговорами. Только ты согласился с нею соседствовать. Жалко, уволили: директриса боялась, что та, наговорившись, всё подожжет. Она и сосед навсегда останутся тайной, одной из тех, которые ни тебе, ни мне разрешить не удастся.
Среди них и тайна воркующих голубей, совершающих таинство на всех материках, во всех странах мира, на площадях, улицах, подоконниках, на траве, на асфальте — где угодно, когда угодно, при любых обстоятельствах. О чем вечное воркование? Может, о предке, родоначальнике, долго-долго молчавшем и впервые заворковавшем в недрах ковчега, где всему живому соитие было запрещено?
Что мы знаем о голубе Ноя? Только то, что нам рассказали. А, может, нетерпеливый Ной не трех голубей посылал? И все не вернувшиеся, пепельно-серо напоследок бессильно воркуя, от усталости падали в воду и, поднимая алые брызги, в зеленых рыб превратившись, вольно и немо плавали в водах бескрайних, поедая плоды деревьев, оставшихся под водой, зерно на полях, водою покрытых. Почему бы, о голубях, рыбами ставших, не рассказать, им честь воздавая? Почему бы художникам не вдохновиться рыбами, бывшими голубями?
Перед Потопом ведь многое было иначе. Человек ел плоды-и-траву, а мяса не смел: Бог не велел. Вот, и птицы, падая в воду, в рыб превращались, рыбари их ловили, жены жарили-и-варили, к столу подавали, гости ели-нахваливали, не подозревая, что едят вовсе не рыбу, а голубей, пращуру, который в трюме ковчега их сытно кормил, верой и правдой служивших. А те рыбы-голуби, которых не изловили, в тот миг, когда, окончательно засыхая, океан уходил, берега обнажая, в небо взлетев, голубями до следующего Потопа летели, чтобы опять в рыб превратиться.
А пока рыбы плывут, птицы летают, пророк Иона идет по земле, в море не убегая, и морской монстр, его поглотивший, плывет, не ведая времени. Вот, в Мосуле взорвали гробницу, мечеть над которой возведена на фундаменте, датируемом VIII веком до н.э. Согласно традиции, в ней были останки пророка Ионы. Ислам почитает библейских пророков первыми мусульманами. Уничтожившие заявили: гробница Ионы превратилась в скверное место отпадения от ислама.
Оглушенный взрывом я в память отцовскую оглянулся: беззвучно — фильм был немой — стены рушились, обнажая еще живую жизнь уже мертвых людей.
Пыль, благородно став золотистой, поднималась, от чужих глаз скрывая вечную на скорую руку любовь и мгновенное бесконечное ожидание смерти;
слегка рассеявшись, она обнажала банально вращающуюся пластинку, оправдывающую звуковой ряд;
фотографии в рамах, криво улыбавшиеся на стенах;
обеденный стол, заставленный довоенными советскими яствами;
первый поцелуй и первую ложь;
последнее слово в бесконечной неприязни и вечное искушение здравым смыслом.
Пережившим видение и зудящий вой в тебя несущихся бомб являлось чувство раскаяния-вины, предел-начало, от которого и к которому велся отсчет, тебе понятный настолько, насколько чужая боль вообще может быть внятна. Из разрушенного новое невозможно построить. Но что делать, если нет ничего другого, нет, и не будет?
Тебе этот голый, стеной не задернутый дом представлялся то рыжим беззубым старческим ртом, то дергающимся младенцем, ошарашенно заорать не успевшим, с которого сдернули одеяло.
Ты всматриваешься, ты вслушиваешься, до рези в глазах, до гула в ушах пытаешься представить и ощутить. Но — обрывок фотографии, огрызок пластинки, а дальше за папой — темнота, не видимый, не слышимый дед — без чего ему жить было трудно, а без чего невозможно? — за которым лишь кто-то сереющий из тумана.
И это всё. То, что до тебя было. И то, что будет после тебя.
Где ты? То туман тебя скроет, то метель заметет.
Где?
Я ли в тебя, ты ли в меня воплотился?
Есть вещи, которые не вспоминаешь, они с тобой постоянно. Нет, с тобой — это сказано холодно, отчужденно, не с тобою — в тебе. Смерть, рождение, любовь, книга, оскорбление и позор.
Детский кошмар, в болезни к тебе возвращавшийся. Даже я его помню. Навстречу беззвучно несутся два поезда. Паровозы окутаны дымом, паром, туманом. Летят навстречу, из бесцветья красным сверкая. Еще секунда, мгновение, миг, последний дюйм, сантиметр, но этого им не одолеть. Летят, несутся, сверкают, не сталкиваясь, оставляя малый зазор во времени-пространстве на чудо-или-надежду, на то, чтобы to strive, to seek, to find and not to yield, что значит по-псковски: бороться, искать, найти и не сдаваться. И так всегда, даже тогда, когда глаза пухли от слез, а губы — от поцелуев.
Все тропы мира опасность таят: где-нибудь когда-нибудь какая-нибудь черная кошка обязательно пробежит. Несмотря на знание это, идешь, как умея, следы пролагая, в час между тем, как собачники выводят гулять, и волки выходят добывать пропитание, когда, устав, продолжаешь напрасно созвучия уловлять: звуки тебе уже не подвластны. Идешь, налипшие банальности очищая, идешь — налипают-а-ты-очищаешь. Твои движения торопливы, резки. Тонкая острая юность вонзается в иную душу и плоть, о чужой боли не зная.
Тропа пытается избежать пересечения с что не всегда удается. И тогда старается перекресток проскочить незаметно, шмыгнуть, путника-беглеца унося, только и видели. Конечно, ритмы тропы и путника сходны, близки желания и привычки, трудно сказать, кто из них определяет характер движения. Ведь тропу надо прокладывать, с другой стороны, по ней путник идет, не сворачивая. Потому две воли, подобно любви, единение противоречивое образуя, друг на друге паразитируют: ты выбрал или тебя, звезды сошлись или луна разошлась, расшалилась.
И впрямь, неужели кому-то в голову может прийти: сделать шаг в сторону от тропы? Неизвестно, на что наткнешься, бог весть, куда провалишься, во что вступить умудришься. По обеим сторонам разные времена. Жить приходится в том, что досталось, а умереть всё-таки хочется в подходящем.
По тропе редко идешь при свете дня, да и тогда толком не разглядеть, что там за времена. Так что и умирать приходится там, где случится. Идешь, поглядывая-посматривая-и-подмечая, изучаешь приметы — подходящее время определить. Здесь нравы мягче и реже войны, тут всё очень сурово, но, если выживешь, на что в лотерее смертей шансов не много, то — нет предела воображению.
Выбирая время, где ремесло исправно правят актеры, важно впросак не попасть. Ведь, что хорошо Юпитеру, то быку не полезно. Одному подай эпоху-болото, чтобы зеленым кваканьем всласть насладиться. Другому — свет борется с тьмой, и что есть свет, что есть тьма, сам определяешь.
Так и идешь, под ноги внимательно смотришь, то ли выискивая денежку оброненную, то ли забытое прекрасное, бурное, сытое время, то ли веревку найти — не повеситься, что за мысли такие — потянув за которую, вытащишь сразу всё в изобилии. Золотая рыбка, я — старик-со-старухой, приплывай скорей, мочи нет ждать!
Высматривая по вкусу эпоху — хорошо бы не только для смерти — ступаешь осторожно, словно охотник: чтобы ветка не шевельнулась, шишка не треснула. Но, вот, присмотрелся, выбрал, понравилось — трах, смазалось и исчезло. То ли в наказание, то ли в награду.
Некоторые участки тропы обладают удивительным свойством: самые скверные воспоминания очищаются, в радостные превращаясь. Жаль, что тропа, а не идущий, над этим властна. Но есть участки иные. Вдруг даже днем внезапно падает тень — огромная стая птиц над тропой пролетела. В разрывах — серое небо, вокруг стаи — вязкая тьма густая, ступить шаг не дающая: фараон-мазохист не отпускает проклятых евреев, ему и стране зло приносящих. И так же, как фараона, не можешь спросить у тропы: «Почему двинуться не даешь, даже мысли в голове застывают, не в силах не то, чтобы долететь до середины, даже взлететь?»
Тропа, как всё в мире, конечна. Мало кто это утверждение не воспринимает как аксиому. Но — парадокс. Идя по тропе с аксиомой подмышкой, ты удел свой конечный никак не можешь представить. Вот, попробуй-ка, нарисуй: обрыв, разрыв времени, тропа обрывается.
Где тропа? Нет! А где ты? На тропе!
Ты идешь, метелочкой по-буддистски тропу расчищая, из-под ног разлетаются птицы, ты их спугнул, воробьи, голуби и навсегда влетевшие в память удоды — птенцы, которых папа принес. Ты их кормил и поил, укрыл чем-то на ночь, а утром сказали, что выросли-и-улетели. Понял: обманывают, виду не подал, птенцов было жалко, но жальче обманывающих огорчить: пусть думают, что не дорос.
Ты идешь, переступая через гнилые идеи, зажимаешь нос и идешь — назад вернуться никак не возможно: за тобой то же гнилье. Идешь, понимая: свежие, не успеешь моргнуть, тухнут, гниют. Конечно, пророки, конечно, Платон, конечно, Конфуций. Вечно свежие, если грязные руки не лапают. Но сколько не провонявших Зосим? Зато жаждущих обонять — легион: провонял, ваш праведник, провонял! Такая вот арифметика.
Ты идешь, путаясь в мыслях, словах, не слыша созвучий, словно знаменитый мальчик, путавшийся в соплях.
Ты идешь, пиная философские камни, принадлежащие укротителям тараканов и победителям тараканьих бегов, русской речи присвоенных будущим красным графом, до рокового ракового покраснения бывшим любвеобильным, жадным до хорошей еды и напитков. Но гонораров недоставало — продал душу злым бесятам, во время страшно голодной войны раблезианский стол ему накрывавшим. Говорят, время бежит. Если так, то бежит, шурша лапками тараканьими, на кухне живущими или особыми беговыми, издалека завезенными.
Тропа безжалостно устроена так, что назад не повернуть. Несправедливо, ведь даже реки вспять поворачивают, а ты не можешь вернуться к началу, где худо-бедно всё понятно, известно. А впереди? Пустота, неизвестность и необжитость. Но в спину толкает: иди, брат, иди. Вот, и идешь, не зная зачем, перепрыгивая разрывы во времени и пространстве.
Бывают тропы, идя по которым, человек не замечает, как превращается в кого-то другого в месте ином. Скажем, идешь по Марэ, а покупаешь мороженое на Подоле. Идешь в веке атомной бомбы, а берешь для боя дубину.
Разные тропы бывают: протоптанные в красной земле и в черной, в желтом песке и в зарослях тростника, то сахарного, то громко мыслящего на ветру. Но самые удивительные — те, идя по которым, остаешься собой, из одного места в другое, из одного века в иной попадая. И на всех тропах пройденное быльем зарастает, и дежурят голуби-вестники, медузно жирные, неторопливые, что хорошо, когда им нести скверные вести.
Двигаясь ритмично, шаг-в-шаг, не ворочая головой, окрестности озирая, не вслушиваясь в отдаленные громы, кожей ветер не уловляя, ничего не вспоминая, постепенно впадаешь в движение и не знаешь: вперед-назад-в-стороны-вверх-вниз ты идешь, то ли сливаясь с тропой, то ли над ней воспаряя. В этот редкий момент всё есть движение. Остальное — пар из уст, пустое, ничто.
Не суетно, не грустно, не сладко, не льдисто.
Над тропой вспыхивает тропарь, всеми тропами языка трепет движения воспевая.
Я памятью вдохнул в плоть твою дух? Что есть дух? Дуновение ветра? Я память вдохнул — тебя выдохнул, быстроногого, звонкоголосо длинноволосого! Я тебя сотворил, воскресил? Тобой, воссозданным собою, продолжился? Тайну памяти разгадал? Таинство воспоминаний постиг? Или на скаку петлей захлестнул, тень твою догоняя? И — душой живой стал человек.
Я ли в тебя, ты ли в меня воплотился?
Устав во времени существовать
Ничто под луной и под солнцем — и так и сяк в языках — не вечно, но скоротечно. Цветущий город на перекрестке дорог, но — землетрясение-война-эпидемия, и ветер, выбив стекла, ворвется, выдует память, стены искрошит, даже в мертвых возбуждая инстинкт разрушения, и по заросшей чертополохом земле будет трудно тропу пролагать, не задумываясь о тех, под землею.
Как бы ни была новая эпоха толерантна по отношению к старой, она ломает предшественницу, как ледокол вечные льды. Треск-грохот-глумление. Визг-рыданья-проклятия. Теряя свою независимость, ею, может быть, тяготясь, слова соединяются в комки-гроздья-каменья, благословляя дефис объединяющий, его святым почитая. Над извержением звуков приходящих и уходящих блестят бесшумные молнии, крест-накрест сверкание, черные прочерки, искрящиеся многоточия. Печем блины, соломенное чучело радостно поджигаем. Зиме бесконечной — на стекле кружки и стрелы — конец.
Священная весна зеленеет, чистыми красками блея-белея, краснея, набирая силу, полнозвучными оттенками растекаясь, одолев угасающую конечность увечной, на веки вечные глухой мерзлоты. Тропа, в новом пространстве себя сознавая, из низин к вершине петляет и назад опадает, верх с низом смешивается стремительно, карнавально. Горы туманом окутаны, чтоб от чужого глаза красные пятна сокрыть: там, где пьют, там они и являются.
Жирные остатки: собаки утомились жевать. Сонные шепоты: отроки и девы устали любить, истратив весь запас ласковых слов. Над горой ползет низкая туча, тень которой стелется по земле, светлые абзацы из черного небытия вырезая. Гора живет своей независимой от карнавальных прихотей жизнью.
Измученные флейты беспризорно молчат;
пустеют не слишком аккуратно расчерченные испаноязычные классики — спят в них играющие;
канатные дороги и лифты снуют вверх-вниз, перевозя бесшумную пустоту; скатерти-самобранки расстилаются и сворачиваются прямо в прачечную;
коньки-горбунки иванушку-дурачка умудряют;
закабаленные разумом големов создают;
бедные йорики подмигивают друг другу пустыми глазницами;
из тающих баб морковные носы выпадают;
первые бабочки, лепеча, в воздухе плещут, крылышкуя и трепеща;
паук ткет тончайшие сети, мух, словно мгновения бытия, уловляя;
собиратель часов над временем чахнет.
Вершин на горе по числу муз плюс самая высокая, их мать Мнемозина, знающая, как утверждал Гесиод, всё, что было, всё, что есть, и всё, что будет. Свысока и очень ревниво вершины взирают на то, что у подножия, в серебрящемся море. Волны накатывают серо, лениво — на вершинах покой. А яростно, белопенно — дрожат, кичась, охально бахвалятся.
Невидима тропа — лишь сколько глаз зачерпнет, шаги не слышимы — туман поглощает. С чужого карнавала в свое похмелье самовластительная тропа вас не впустит. Что остается? Идти, сочиняя сценарии бегства и зная: в этом фильме никогда не сыграть. Тропа дрожит, ее ритм в пульсе слов твоих отдается, а они, созвучиями становясь, выбор тропы обусловят, и далее не громко, свирельно, завершая текст, круг замыкая.
Идти по тропе — занятие скучное. Ритм засасывает и отупляет. Но иногда развлечение — волей ветра змеи бумажные залетевшие. Логичней назвать их какими-то птицами, ведь змею по земле назначено ползать, а не реять над седой равниною моря или зеленой тропой буревестником, жаждущим бурю. Но — всех тропов загадка, родовая отметина — они рождаются смыслу здравому вопреки. С единственной целью — сделать монотонное, шаг-за-шагом хождение веселей, разноцветней.
Вот, ты идешь, кто соберет умирающие слова, от тягостной смерти спасая? Подгребаешь, как дворник опавшие листья, как ребенок, игрушки от чужих защищающий. Пожелтев, слова опадают, чернеют, оголенные деревья холодно дрожат на ветру. Прохожие молчаливы: слова облетели, их бы поднять, от грязи очистить, заговорить — и нужные слова возвратятся. Но, как всегда, замкнут круг. То ли прохожие, замолчав, слова потеряли, то ли слова, облетев и чернея, до них не дошепчутся.
Плоть порождает душу или душа плоть порождает?
Круг — тайна, загадка. Отворять извне бесполезно, а изнутри не отворяется.
Иные тропы чужие вьются, тянутся то вблизи, то в стороны разбегаясь. Но как бы ни сблизились — не пересечься, тем более не схлестнуться, на малый миг не совпасть. Не увидеть, не услышать друг друга, одним воздухом не дышать.
Не на тропу выхожу я один — на дорогу. Вышел — себя не нашел, тропу потерял, в общее лиц выраженье вписался. Что ждет на дороге? Гносеологические переулки, онтологические закоулки, диалектические тупики?
Кто с кем говорит? Люди со звездами? Звезды с людьми? Кто на дороге услышит? Шум колес почтовых, грохот машин, лязг танковых гусениц заглушит любой голос, любую речь уничтожит, любое слово из подлунного мира изгонит.
Славен миг сближения троп. Проклято мгновенье скрещения.
Слышишь, что я говорю? Погоди, не убегай!
Услышал: монетой стучат по стеклу, оглянулся — увидел из автомата звонящего, две копейки, очень давно, в ином исчислении было пятнадцать. Две копейки — вещь важная, берегут, домашних телефонов немного, да и автоматов не густо. Торопят — монетой стучат, телефон один на весь мир, очередь собралась, ты нервничаешь: с редактором разговор. На полутонах: что можно выторговать, чтобы статью пропустил, совсем не угробив. Такого-сякого не говорите, этого-того не цитируйте — всё равно не пропустят, не обессудьте. Печатать, кажется, будет, но пару абзацев-изюмин выковырнет, один вроде не полностью: умный поймет, остальные пусть учатся.
Это твой стук по стеклу. А я на переговорном пункте — теперь анахронизм — пару дней, как приехал, говорю с бостонской тетей. Вдруг стучат — глянул, вспомнил тебя, ни души, продолжаю. Закончил, вокруг никого. Только обжившись, уразумел: подозрительный предмет, все убегают, звонят, приезжают саперы, накладывают массивный колпак и взрывают. Граждане, не оставляйте вещи свои без присмотра!
Выходишь, как из парной, соображая, о чем договорились, вслед тебе злое, не слова — желтое жжение, над московским муравейником повисающее. Как много в том злом, однако, слилось, аукнувшись через годы, отозвалось.
Слова! Что может быть действенней и прекрасней? В них с головой, ими от не-слов, стремящихся дух-плоть извести, защититься. Вовремя слово — с ним бы не опоздать, ведь сраму не имущему оно бесполезно.
Весной, когда травинки сквозь проломы в асфальте проглядывают, торить тропу — наказание Божие. Грязь на обуви, глупость в мозгах, желания не утоленные, ноги промокли, авитаминоз, без применения спящая сила. Перелетные возвращаются. По колена в грязи залетные утопают. Барышню не увезти, девчонку вместе с забором не выкрасть. То ли дело зима: тройка, шуба, почтовые станции, расстрига в глухой деревенской церквушке. Конец, эпилог, дальше весна — идти, внимательно под ноги глядя, чтобы не вляпаться.
Кое-где тропа — торишь ее ты, она ли тебя — пунктирно прерывиста. Борозды не глубоки, но опасны: зазеваешься — хруст, боль, сплошная неволя. Кто, зачем тропу изрезал, избороздил — никому не известно. Может, чтобы выбить из ритма, звенья цепи разорвать, в отмытые отмоленные от забвения времена кусок грязи швырнуть? Понятно, что здесь не до размышлений о том ли, о сем, о судьбах родины или движении-кружении звезд, поразивших кенигсбергского девственника.
Каждый шаг по тропе самоценен, один выпадет — цепь распадется. Прокладывая тропу, строишь мост: откуда-куда, из пространства в пространство. Странная стройка: середину строишь, а начало-конец сами достраиваются. Потому, пролагая-тропу-строя-мост, лучше всего о прошлом и будущем не задумываться: ничего не изменишь и не узнаешь, как твой шаг в прошлом-будущем отзовется. Тщишься, неясный звук от иных отличаешь, распознаешь тайные знаки, но таинственны они, страшны, непонятны.
Долго идя, тропе подчинившись, чувствуешь: от себя отделившись, на себя смотришь со стороны-или-сверху. Понимаешь: иллюзия, но вглядываешься, пытаясь увидеть то, что раньше не видел, узнать то, что о себе раньше не знал. Говорят, видение себя вне себя является в мгновение смерти: курица, прыгающая вокруг отрезанной головы, многое может узнать о курице с головой. Получается: подчинение ритму тропы, полное в него погружение — репетиция смерти.
Люди любят заглядывать туда, где их больше не будет. Глянуть на похороны, послушать, что скажут о тебе на поминках. Но главного не увидишь, самого важного не услышишь. По твоему поводу, но без тебя. Без принца датского «Гамлет». Впрочем, не совсем пустая забава, тем более, если сам смотрит из-за кулис: четыре капитана по сцене его к нему самому в кулису несут.
Но одно дело заглядывать в будущее, а другое — видеть себя идущим, живым. Вот, пригорок, обойдет или будет взбираться? Лужу обойдет? Перепрыгнет? Куда вглядывается? Что-то увидел?
Сизифа, посиневшего от бессмысленного напряжения сил? Федора Михайловича Ставрогина, у которого слова не поспевают за стремительным временем, рассчитанным по минутам, строго глядящего на голую упругую девочку, треугольно насаживая ее на себя?
Увидел. Девочки-мальчики-чистые-души, за руки взявшись, вокруг фонтана пляшут-танцуют, розовые язычки навстречу друг другу, галстуки красные развеваются, кострами взвиваются синие ночи, бегают, целуясь, по дорожкам неведомым, и, отряхиваясь и оглаживаясь, к костру возвращаются, под ноги глядя — не вступить в муравейник.
Облачко, застывшее над горой, куда отец сына смиренно ведет на заклание. Где спрятан ягненок? Ягнята могут молчать. Ягненок в нужный миг обязательно должен заблеять. Шаг, другой, еще несколько сот тысяч шагов, и, к главному опоздав, разборчиво видишь: отец с сыном сидят у огня, мясо тем самым ножом нарезая, вином, славным, домашним, запивая смущенно от того ли, что не в праздник мясо едят, от того ли, что вот так вдвоем не дома впервые.
Вы вдвоем ехали в поезде, в вагоне-ресторане обедали, ты заказал вино, папа — водку. Вы ели-пили-колеса-стучали-о-чем-то-даже-вы-говорили, а на самом деле в стекло, немо хлопая крыльями, настойчиво бесцветный голубь стучался.
А белоснежный в голубом небе витает над бирюзовой поверхностью моря. Там красноватой шляпкой гриба из фиолетовой глубины, где пела-таилась-сладкозвучной-сиреной yellow submarine, виднеется остров, на котором зеленеет олива.
Ты, в голубя обращаясь, запах клейких листочков вдыхаешь? Или, уподобившись не смиренному старику, голубя в окно выпускаешь? Или вспоминаешь, как сосед, истовый голубятник, от голубей заразился, о чем судачил весь двор, из которого неуместно выплывает подвальчик, рядом со столиком трио, блюз, всё очень близко и на ковчег очень похоже.
На улице дождь, она напротив, и музыка, смычок медленный, красновато светящаяся лаково с потертостями виолончель. Всё очень точно, подробно, чем мистичней картина, тем тщательней выписаны детали.
Сейчас невидимый автор силится вырезать напротив сидящую, ее в фон превратив.
Была она? Что вы! Это стена или тень скрипки, оттуда тянутся звуки. Не было ее и не будет. Выцветшее пятно на стене, зияя, тянется долго-долго в пространстве, словно устав во времени существовать.
С желтой бритвой в красной руке
Иногда прошлое возвращается, становясь настоящим и будущим, и тогда в месте, которое оно занимало, черная дыра возникает. В эту дыру гордый конь и опускает копыта. Разве не знали?
Скачет по набережной, вдоль Эрмитажа. Нева бурлит, морские воды в город идут. Наводнение.
Цари, каждый в своем поколении, волнуются, геройствуют, подданных на лодках спасают. Не прячутся в Смольном от вражьих снарядов, от страха — хлеб на караты — пирожные поедают. Далекие времена, дамбы нет и в помине. А бедный Евгений, словно он преследует, а не его, бесстрашно по залам идет, тщетно мечтая попасть в заветно запретные фонды, где царь чахнет над златом, где Русью пахнет вовсю.
Музеи обычно строят или назначают быть на площадях, набережных, проспектах, важных дорогах. Музей — сокровища, музей — на века, музей — освящение времени. Чем древней, тем священней. Сегодняшняя газета — мусор никчемный, вышедшая лет двести назад — дорогой раритет. Чем больше раритетов, тем богаче сокровищница, тем большая вечность ей уготовлена. Ей — это музею, где безденежно и безнадежно, кладбищу смиренному. На стене, дома — эскизик, клочочек, огрызок. Осмотрен со всех сторон, со всех ракурсов глазом заласкан, до последнего штришка, до следа от мухи зеленой навозной. А музей? Вперед, мимо, всё увидеть, всё поглотить. Чтобы потом, вспоминая, в памяти рыться.
Какой недоумок это впервые сказал? Может в его памяти и следует рыться, но не в моей, тщательно охраняемой от грубых вторжений. Ни рыться, ни копошиться в моей памяти никому, мне самому в том числе, не позволено. Из нее можно лишь аккуратно, бережно, осторожно, словно новорожденного, ласково извлекать.
Ты идешь по тропе, на которую напирает толпа — пожрать, вобрать в себя, уничтожить. Медленно, жирно, курдючно, переминаясь боками, через себя оплывая, грузным тестом, грязной кровяной колбасой, вонючим испражнением напирает толпа. Навозная глина бесформенная. Какой не брезгливый гончар решится из нее что-то лепить?
Вся, целиком, полностью, всей тучностью — толпа находится вне. Внутри всё скомкалось, всё смешалось. Руки растут из задов, из голов — ноги, женские гениталии — из мужских языков, мужские — из ротиков дамских. Издавая мычание, это движется медленно, неотвратимо, еще не мертвое в себя не брезгливо вминая, превращая в массу, мусс, смердящий потом и утробными газами, в желе, трясущееся от движения, как студень, выплывающий из декольте. Какого бы ни было цвета, всосанное с мокрым хлюпающим хлопком, становится цвета единого, непонятного, ни один художник воспроизвести не способен. Последний перед поглощением звук, изо рта вылетающий, хлюпает, словно консервы протухшие.
Слизистый червь, огромный, разбухший, ползет, тяжело, студенисто перекатываясь. Захватывает пространство, подобно древним империям, пожиравшим земли, народы и время, желавшим мир подмять под себя, и когда удавалось, небо, вызывая жуткий восторг, расцвечивалось фейерверком. Когда опадал, в черном небе разноцветно являлись слова, предвещающие зеленого сумасшедшего с желтой бритвой в красной руке.
От этих слов ты быстро идешь ко мне по тропе, а я медленно ухожу, тебя вспоминая. Иногда в глухие минуты кажется: между нами стена, за которой, идя по узкому пространству, я от тебя укрываюсь. А ты, вдыхая простор, тараном бьешь в стену — пробить, ворваться, захватить, уничтожить. Надо мной кружит воронье. Возле тебя клюют крошки жирные голуби. Я стреляю из лука, винтовки, горячую смолу лью, из пушек бью по тарану, осадным башням, по лагерю. Внутри голод, пиршество бушует снаружи.
Между нами проклятое время и простреливаемое пространство. Стена не падет: ты не разрушишь. Исчезнет, растворится во времени или тумане. Раздробится на камешки — мелкой щебенкой выложат аллеи дворцового парка в Версале и Царском селе, по которым будут ходить плотный Аполлинер и переламывающаяся в талии Анна Горенко.
Что скрывать? Мы ведь ревниво друг к другу относимся. Ты завидуешь мне: состоялся. Добавлю: худо-бедно и прочая. Я тебе по той же причине: не состоялся, всё впереди. Конечно, лучше завидовать-ревновать, чем ненавидеть. Ненависть — чувство сильное, в романтические времена непременное. Но в иные — ужасное, в общежитии невозможное. Так что нам с тобой, хочешь-не-хочешь, уживаться приходится.
Вспоминая тебя, кажется, что набрасываю сюжет небольшой юной жизни, чужому глазу, если не чеховский, не слишком заметной. В нем есть место и мне, к чему нам толкаться? Библейские времена ведь прошли, вернуть не хотим их, не так ли? Пасти скот, навоз разгребать, похлебка чечевичная, чистые звезды. Слишком хорошо, чтобы мы с тобой выжили. А на реплику «время не ждет» лучше всего промолчать, в истинности у зеркала убедившись.
С тем, кто в зеркале, я разберусь: он меня меньше. А тебя в моей памяти много, намного больше меня самого, слишком много, и потому всю жизнь я тебя от тебя, как могу, очищаю. Скажешь: как скульптор от лишнего камня, соглашусь и добавлю: чуть-чуть, где могу, хоть чуть-чуть тебя к тебе добавляю. Скажешь: к тебе себя добавляю. Соглашусь, дополняя: себя, очень похожего на тебя. Я и себя от себя бесполезного очищаю, как от лишнего времени память. Лишнее не ненужностью страшно, но тем, что нужное погребает. Вот, душу дьяволу продавший за лишнее, за посмертный пустяк: я себя чищу, чтобы плыть, куда не ведомо дальше. Бесы услышали и согласились, чистки затеяли. Бог с ними, лучше давай о тебе.
Летом, когда всё липко и всё в паутине, тебе кажется, что из пространства тропу выделяет не бетонный забор, а текст, сочиняемый пауком. Чего проще — вправо-влево прорвать, смести, отряхнуться. Но нет. Может, через омерзение переступить тяжелей, чем через бетонную стену?
А зимой бетон заменяют сугробы, от остального мира тропу отделяющие. Есть он под снегом или же нет, не видно, особенно в сумерки, а зимой очень рано темнеет.
Снег — это славно, снег — это весело, когда только выпадет. Снег — это мокро, снег — это ужасно, когда полежит, почернеет, подтаивая. Вывод: лучше всего свежевыпавшим любоваться, как щенком или цыпленком, и тут же убрать, чтобы не гадил, как все молодые.
Идешь мимо пустого дома, окна крест-накрест забиты. Дощатое препятствие ненадежно, слегка надавить — попадешь в искушающее запустение, сырое, подгнившее, манящее тайной угасающей жизни, таинством разрушения. Войти, в пустое пространство пробраться, медленным временем, словно медовой тягучестью насладиться. Великая тайна: не сладостью насладиться.
И дождь идет вместе с тобою
Язык — таинственная материя. Почему ты идешь по тропе — очень понятно. Почему идет дождь, когда ты идешь по тропе, не совсем. Но всё густой туман покрывает в то время, когда ты идешь по тропе, и дождь идет вместе с тобою.
В дождь, который гравитацию ослабляет, замечательно спать, слегка над землей возносясь, но в дождь трудно идти. А вязкая мысль о дожде и пузырящихся лужах самого дождя мокрей и холодней. Воображение сильнее реальности, а пузыри дождевые приятней болотных.
За временные пределы, поскользнувшись на мокрой тропе, стараясь не выпасть, иду за тобой. Ты думаешь, что преследую. Я не эриния-фурия с волосами из змей, черной мордой собачьей, с крыльями мыши летучей.
Оглянись!
Я тороплюсь, хотя мог бы не торопиться, тороплюсь, потому что совсем не хочу, чтобы поняли: могу не торопиться. Иногда путаюсь: где мое время-пространство, а где твое. Иду, размышляя, где могли бы жить вместе, не стесняя друг друга в обществе звонких ручьев и беззвучно трепещущих бабочек. Бесконечная равнина вокруг, на ней растут памятники — без листьев и веток деревья, каменные, узловатые. Вечные имена, незаметные даты. Иду, подбираю эпоху: как бы ни вляпаться. Иду, преследуя прошлое, а оно, как след самолета, с каждой минутой размытей.
Ты идешь, втаптывая в землю юную неприкаянность, отчуждение и гложущую надежду. Тот, кому нужен ты, не нужен тебе. А кто тебе нужен, в тебе не нуждается.
— Не беги. — Папа тебя притормаживает, ты темп сбавляешь, чтобы через минуту снова услышать. Много раз «не беги» без горечи, без раздражения, потому что слышал от отца своего «не беги» без горечи и раздражения. Вот и я тебе говорю: «Не беги», понимая, что не бежишь и вообще не слишком торопишься.
В отличие от нас, папа всегда пользовался задним карманом, в нем записная книжка, перетянутая резинкой, чтобы не вывались бумажки, деньги, много всяческой всячины. Записная книжка папе заменяла бумажник, который в задний карман не помещался. Почему мы не пользуемся задним карманом?
Время смеяться — тебе, а мне — задыхаться от смеха;
время плакать — тебе, а мне — твой плач вспоминать;
время — ужасаться смерти, и время — смириться.
Я вижу тебя сразу всего, полностью, целиком. Время? Пространство? Что это такое, если я здесь и сейчас слышу твои шаги там и тогда? Но если в лицо пытаюсь всмотреться, оно расплывается, расползаясь на части: всё вижу порознь, отдельно. Будто зеркало треснуло, пазл рассыпался. Того и гляди, нос, губы, глаза разбегутся гоголевскими маршрутами по разным странам и, чтобы друг друга не позабыть, периодически станут мутно всматриваться один в другого по скайпу.
Время ломает пространство, его обломки, круг замыкая, корежат Zeitgeist, дух времени, распыляющийся по эпохам. Ты тщетно пытаешься его собрать воедино, очищая пространство, загаженное чужим и ненужным. Кажется, превзойдя гордыней Кириллова, ты обезумел, уподобляясь сотворившему время-пространство.
Ты — собиратель: чистых линий, звуков и красок, запахов и прикосновений, из которых состоят желание, жажда и страсть. А в эпохах всё смазалось, покорежилось: уродливые тела, вещи ненужные, мир засоряющие. Избрать, извлечь, спасти от забвения и о том возвестить все пределы — единственное дело, которому стоит себя посвятить. Снегом кружащимся, восходящим, метелью мятущейся очистить пространство.
Не хоронив, ты не знаешь, что завтра может не быть. Тебе легче, чем мне. Я бросил, а ты можешь бессилие перекурить. Мне надо его одолевать. Ты еще не бережешь речь от прилипшего ненужного слова. Я помню эти словечки, но не хочу ими тебе досаждать.
Ты уже поранился о слова, которые теперь поперек горла, но не знаешь, как без них быть.
Ты уже знаешь: предложения должны быть коротки, но не знаешь, что они не твои: твои вдох-выдох для них слишком длинны.
Ты уже знаешь: созвучия — из звуков напрасных, случайных, но не умеешь их уловлять.
Ты уже знаешь: медные памятники отлиты из бронзы, но не знаешь: звенящей нежно и звонко в прозрачном пространстве.
Ты еще не научился обходить людей с грязными руками и мыслями. Не черными — это ужасно, а грязными — это противно.
Ты еще не открыл: во всем есть свой неожиданный смысл. Низкие цены для покупателя хорошо? На рабов после войны они резко падают, что мертвых интересует не слишком.
Ты еще не осознал: огромное пространство человека выдавливает в пустоту. В нем, пьяно пожирающем время, человек обречен вечно призрак свой догонять.
Всё это — ты? Или малая часть? Если так, что мне до этого? У меня друзей нет. А твои друзья меня покидают. Провожая их, не дочитанное тобою читаю, недописанное — пишу, читанное перечитываю, но написанное не вправе переписать. Тебя, которому я не нужен, мне не хватает. Потому бегу от себя, к тебе из себя выхожу. К тебе, виноватому безнадежно: ты предшествуешь мне, а не тебе я, как должно было бы быть!
Это лишь в мире новом и дивном каждый принадлежит всем. А в мире старом, ужасном, в котором живем мы, ты принадлежишь мне. И сорок тысяч братьев — у тебя нет ни одного — на тебя не смеют претендовать.
Ты живешь будущим, я живу прошлым, где же нам встретиться? Может, в нейтральной эпохе? Предлагай! Как тебе эта?
Враги у стен горящего города, он, руки воздев, рассказывает: вижу волка с овцою живущего, ребенка, теленка со львом пасущего, над змеиной норой младенца играющего.
Сотворенная не из праха
Идешь, кромешные завалы тьмы разгребая, представляя восторженность снега, розовеющего на солнце, голубеющего в тени. Над головой, словно стекло, рассыпаясь невидимыми колючими осколками, лопается бездушное время. Осколки времени падают на тропу, и ты — не пораниться — переступаешь. Кто подметет?
Идешь, словно по висячему пешеходному мосту через реку, который от сутолоки, от множества ног должен шататься. Шатается? Редкая птица долетит до середины реки. Где птицы? Летят?
Иногда тропу перебегает что-то мерзкое и мычащее, оставляя следы липкой, не смываемой грязи, то ли человек, проживший жизнь, бессмысленную, как линия Мажино, то ли животное. Хорошо, конечно, если животное. Тебя тошнит, будто начитался многоточий Селина, о котором там и тогда вовсе не слышал. Нет, ты не ненавидишь людей. Просто в большом количестве не выносишь. Думая об этом, продолжаешь идти, спасительно представляя себя черепахой, которой в мгновение опасности достаточно втянуть голову в панцирь.
Может, такое отношение к людям зародилось тогда, когда тебя шестилетнего затащило, втянуло в водоворот тел, над тобой нависающих. Ты на уровне ног. Неба не видно. Лица исчезли. Может, человек еще не сотворен? Только ноги, с них Господь начал?
Слепнешь от тьмы, глохнешь от грохота, дыхание перехватило. Тебя нет, ты исчез, тебя затоптало в асфальт, вместо тебя колышется, словно жиром смазанный студень, медуза толпы.
Папа выхватывает, поднимает. Вдыхая воздух и свет, смотришь вниз, где что-то, оставшееся от тебя, счастливо, внезапно спасенного, корчится среди топчущих ног. Это толпа встречает радостным криком цветное, машущее руками, флажками, движущееся по проезжей части, от него зрителей отделяет милиция: две, три шеренги, плечо-к-плечу-очень-плотно.
Годы глухие, немые, незрячие, как потом убедит скульптор тогда неизвестный, черно-белые годы, добавлю: искушающе шутовские. Об их окончании радио победившего материализма известит изысканно, куртуазно употребив термин крайне идеалистической философии.
Из открытых окон термин доносится до тропы, вдоль которой одни ловят ошарашено кайф, другие восторженно — бабочек, третьи остервенело — удачу, четвертые — тупо рыбу, а пятые самозабвенно, от рыбной ловли устав, человеков в сеть уловляют.
Ты идешь, размахивая руками, и линия жизни, словно качели, в воздухе проносится над тропой, прокладывая ее. Вслед за тобой по тропе, проложенной на земле, ускользающей из-под ног, двигаюсь я.
Иду, слыша голос умиротворенный, плеск крыльев бабочки в розовом воздухе, перед глазами моими возникают уличные часы, которые ты видел когда-то — белая повязка на лбу — их стрелки, минутная, часовая, вспять обратились, к началу тропы понеслись. Всё быстрей вращаются в обратную сторону, но подлетевший голубь, склюнув, куда-то унес. Наверное, к Ною: в сторону ковчега он улетел.
Здесь, в начале тропы ты одинок и свободен, так же, как я, в нескольких шагах от обрыва. Нить рвется, тропа обрывается, связь разрывается. Связать, протоптать, соединить?
Гигантский орган воздух всосал и могучими созвучиями возвратил в исчезающее пустое пространство, которое, в отличие от времени, нельзя возвратить: здесь память бессильна. Память нельзя теребить, тем более, попусту, скажем, от скуки. Бесполезно. Память — субстанция самовластная. Не ты ею, она тобой управляет. Ищешь утешения — болью ответит, забудешь — напомнит. Кто и как управляет? Случайные ассоциации? Шелест листьев — и осень, похолодало — зима. Светлое созвучие — Пушкин. Оборвалась, исчезла тропа — Пастернак.
Вначале на прикроватной тумбочке что-то желало. Конечно, это описка. Лежало. Потом опустело. Желания тоже исчезли.
Вначале из коридора густо звучало. Потом перестало. Иногда было жарко и слишком светло, иногда было прохладно и сумрачно, темновато. Потом одинаково.
В сузившемся пространство время тянулось мелким пунктиром, шаги стали не слышимы, не видимы люди. Окно в дальнем углу задернулось — дымкой, туманом и безразличием.
За окном песок заносил обезлюдевшие города, русла высохших рек и память, в которой образовались пустоты. Из-под ног уходила земля, и люди марионетками на невидимых нитях в воздухе зависали. Смешно болтая ногами, извиваясь всем телом, пытались хлябь в твердь обратить, почему-то глядя на землю, а не на небо. С каждой минутой болтали ногами всё реже, обессиленные, вжимались в себя, становясь меньше и мельче, пока не затихали, навечно подчинившись руке кукловода.
Между ними, нелепо висящими, сновали спешащие в детское отделение разноцветные клоуны с красными носами, в зеленых башмаках и синих рубахах, жонглирующие шариками, словно Бог сроками жизни и датами смерти. В едином с ними пространстве сновали монахи-госпитальеры, не принадлежащие сами себе, братья-лекари спешили к страждущим-отверженным-прокаженным-и-умирающим.
Длинные, просторные одежды, на ветру развеваясь, поражали чуткое обоняние резким запахом трав, корений и благовоний, название которых мало кому было известно.
Рядом высилось смертью освященное здание, воздвигнутое над каменным ложем, где некогда было положено распятое тело. А недалеко, на горе высился Храм, и в небо уходил жертвенный дым. Храм много веков считался разрушенным, но ослепшие от великого света отчетливо его видели, обоняя дым, над ним восходящий.
Тихо-тихо-шелестя-едва-слышно жизнь с дерева бытия опадала. Мама, знавшая о тебе больше, чем ты сам о себе, не умирала. Свистя, скрежеща, бомбы летели не сверху, но снизу, где по воде скользила тень самолета, пилотируемого человеком, в шестой день сотворенным.
Бомбы летели сипло и слепо, поднимая волны, рушащие стену соленой воды, отделяющей небо, упавшее в бездну, от хляби, хлипкой и знобкой. В воздухе серебрились мертвые рыбы, в пятый день сотворенные, и чернели зонты, которыми беженцы на барже укрывались от бомб и от брызг.
Не было страха. Был и ушел, оставив внутри, вокруг, везде пустоту, густую, внезапно зазвеневшую неожиданной жизнью.
Мама не умирала. Исчезала-она-растворялась. С каждым часом ее становилось всё меньше. Сжималась, от себя освобождая пространство и время: тихое слово сменилось тусклым дыханием, редеющим, затихающим.
Вещей не было. По пропадающей тропе уходя умирать, она ничего не взяла. Только тапочки. Их зияющих пустотой поставили у кровати. Там и стояли.
Тихо. Глаза были открыты. Веки застыли. Дыхания не было. Краешек тропы затерялся. Ручей затихнул в песке. Созвучия распались в безмолвии.
Сотворенная не из праха, она не в прах возвратилась.
Принесший лист масличный в клюве взлетел и не вернулся.
Назначено к смерти привыкнуть
Ты идешь по тропе, шею из круглого битловского ворота выворачивая:
I love you,
I love you,
I love you.
Я за тобой, глядя на немолодого резвого Пола Маккартни на сцене.
Я иду по тропе. Ослепительно красно, больно, прямо в глаза солнце садится. Ты идешь, оно робко, мягко, розовато встает. Часы на руке. Первые. «Юность». Пятнадцать рублей. Подарок. К тринадцатому-или-четырнадцатому году рождения. В классе почти ни у кого часов еще нет. Я часы не ношу. И не наблюдаю. Вспоминаю тех, кого ты забыл. Многих нет, растворились, исчезли, грех их не вспомнить. Вне тропы твоей-и-моей — чужой мир, пространство, которое населяют иные. Когда далеки, не противны, даже милы.
Над тропой высокая тишина, а продираться приходится сквозь пустоту, раздвигая израненными о колючки руками. Никогда тропа сама себе не равна. То гипербола, то литота. Со стороны хорошо, если гротеск, чаще над здравым смыслом насмешка. Потому чужому взгляду, нескромному, любопытному, делать здесь нечего. Чем выше забор, чем непроницаемей, тем полезней. Любителям заглядывать категорический императив: да не искусится глядящий идущим, не вопьется взглядом, тем более, продолженным кистью, оставляющей на холсте обрывки, обломки движения: желтую руку, красную ногу и фиолетовый глаз, рогожинский, режущий, ноздреватый.
Картавя, хохочет ворона. Прохожий оглядывается, выходит от саркастического карканья из себя, думая, что хохочет над ним, швыряет всё, что под руку попадется. Ворона не унимается, еще больше выводя из себя. Он рвется мерзкую пересмешницу проучить, ищет, что бы швырнуть, но вокруг ничего не осталось, от чего не выходит — из себя вылетает и, неуклюже взмывая на дерево, протягивает руку — схватить подлую птицу, запутывается в ветвях и грохается на землю, больно и оскорбительно в себя возвращаясь.
Отряхивается и оплеванно продолжает идти без смысла, без цели. Вслед пакость не каркает — квакает, болотно, вонючими всхлипами, ехидно гнусавя, подражая великому музыкальному пересмешнику, которому обхихиканные сполна наотмашь припомнили.
Идешь в сумраке ночи, вслушиваясь, что на веку твоем, коротком-ли-долгом, случится. Идешь, раздвигая, ощупывая, осторожно, чтоб не испортить. В вековечном мраке двигаться трудно. Приходится ледокольно, в челюскинца обратившись, настороженно и напряженно вгрызаться. Но, освоившись, пообвыкнув, набрав ход, двигаешься уверенно, о прежних фобиях позабыв.
Идешь, и время, к тебе и ко всему на свете безразличное, равнодушное, с тобою идет, иногда вперед забегая, опережая. Ты его движение ощущаешь?
Ты идешь, сочиняя чудеса, которые с тобою случатся, я — какие несчастья, вспоминая медные, тарелки и барабан, время от времени будоражившие округу. Услышав, ты непременно выглядывал, но за домами печальное движение не было видно. Зато была видна голубиная туча, при первом громе оркестра, закрывавшая солнце. С течением времени в жилых районах громкое проявление скорби, видимо, запретили, рассудив, что громогласное напоминанье о бренности не слишком уместно. В нежилых, специально отведенных местах, где человек вольно дышит — пожалуйста, сколько угодно.
Ты идешь, сочиняя сексуальные сцены, которые никто до тебя сочинить не был способен. Твоя фантазия непорочна, непрочность плоти тебя не волнует. Тебя волнуют слова, которыми пиршество любви приходится передавать. Они или уличные или же медицинские, других в родном языке не было, нет, и не будет. Такая карма. Такая судьба. А на другом языке такие сцены сочинять ты не способен. Так что придется мне, если хоть какую из них я припомню, облечь в слова, достойные темы. Вряд ли картины получатся реалистичными, больно в своих фантазиях ты свободен, вряд ли технически кто-то их будет способен исполнить. Может, приз учредить за воплощение буйного полета воображения?
Ты идешь, одним взглядом захлопывая все двери, занавешивая все окна в округе, чтобы никто подумать не смел, что ты голубь, едящий с рук и голову прячущий в перья. Идешь, устав читать текст, странный и непонятный, в пути теряя недолгие воспоминания, которыми не дорожишь.
Ты идешь, с любопытством рассматривая свое «я», только что проклюнувшееся сквозь оболочку всеобщего зевающего безразличия, ослепленное неожиданным светом, оглушенное неслыханным грохотом. Ты играешь с этим желтым мокрым цыпленком, не успевшим ничего пропищать, не знающим, что ему нужно тепло, еда и любовь, достаточная, но не чрезмерная. Достаточная — не умереть. Не чрезмерная — слишком в жизнь не влюбиться. Ведь назначено к смерти привыкнуть.
Ты идешь, думая, какое избрать ремесло из всех тебе ненавистных, на ходу теряя претензии, притязания, размышляя отрешенно и самозабвенно: пьют ли жиголо жигулевское пиво? Идешь, постигая: больше часто хуже, чем меньше, есть слова, которые любишь и ненавидишь, и есть слова, любящие и ненавидящие тебя. Любящие сами приходят, ластятся и ложатся, ненавидящие не приходят, как ни зовешь, издеваются, зная: без них не обойтись.
Ты идешь сквозь рой тютчевских медовых стрекоз, чье сверкание крыльев пахнет пузырьками сухого шампанского, идешь, изнутри светясь караваджевским, плоть взрезающим светом, идешь, не задумываясь об отворенной пасти банально беззубого времени, прорисованного скрупулёзно, до самой мельчайшей черточки-точечки пустоты.
Ты идешь, а кто-то, забавляясь ли, издеваясь, пририсовывает тебе усики и бородку, и белая птица, голубем притворившись, летит, вычерчивая крыльями иероглифы новой эры, из нее тебя за ненужностью вычленяя.
Ты идешь, а бурный ветер надвинулся с севера, туча огромная, огонь полыхающий, сиянье вокруг, в нем — словно свечение из огня, из которого — подобие четырех живых, подобие человека. Четыре лица у каждого, у каждого четыре крыла. Не оборачиваясь, идут, каждый в направлении лица своего. Подобие лиц их — лик человека, лик льва — справа у четверых, лик быка — слева у четверых, лик орла — у четверых.
Ты в лица всматриваешься — мое лицо ищешь.
Твое лицо я ищу — всматриваюсь в четверых.
Кто первым нарушит молчание. Праздный вопрос. Разумеется, я.
Тебе не нужен никто? Я тебе надоел? Ты? Забава? Моя? Не перепутал? Может забвение? Я — забвенье твое? Зачем словами соришь? Не плюй в колодец! Вылетит — не поймаешь!
Я тебя разбираю на части, а потом заново собираю? Зачем? К тому же, согласись, лишних частей не остается! Ты не думаешь, что меня предаешь?
Что? Я — тебя? Ну, и наглец! Ты желаешь, чтобы я со своими россказнями, притчами и нотациями ушел, исчез, испарился? Россказни? Глупость! Притчи? Ты хоть знаешь, что это такое? Нотации? Что ты выдумываешь!
Надоело? Побыть одному? Хорошо. Только поздно будет, когда поймешь: шарик-то улетел. С кем останешься? Один, на тропе. С гулом ветра? С вонью кошачьей? Хорошо, ухожу, с носом тебя оставляю. С носом громоздким для самой широкой тропы, с которой тебя благополучно, помяни мое слово, он же изгонит. Оставайся с ним, с жирным, мясным, угреватым. Вдобавок красный прыщ у правой ноздри. С хитрым, праздным, лукавым! Почему у правой! Ну, не на левой же! Там след от зеленки, замазали ссадину. Оставайся с ним, сизым, пьяненьким, соплями набухшим! С носом! С ним и общайся. Он тебе всё о тебе самом и расскажет. Не промах. Везде побывал, чего только не видел, кто только с ним не оставался.
Осточертел? Даже носы, привыкшие сквернословить, не смели так выражаться. В черта верили? Почему бы и нет. Правоверные католики до сих пор сатаной юношей шустрых стращают. О православных вовсе нечего толковать.
Черт не сатана? Враки, брат, глупость. В любом словаре синонимов он вместе с бесом и дьяволом, шайтаном и нечистью. Так что подумай, прежде чем на развод подавать, тем более что не знаешь, в чем я перед тобой виноват.
Вот, слушай! Я — вор, бессовестно крадущий слова, придуманные не мной, созвучия, сотканные не мною. Краду у всех, в первую очередь у тебя. Ты придумал, соткал — я вспомнил и записал. Теперь понял, зачем ты мне нужен, мот беспечный, бездумный, силу свою оценить не способный. Слова, созвучия ко мне давно не приходят. На кой я Гекубе? Ты ей нужен, ты интересен, ты ее, многодетную несчастную мать, завлекаешь. Научишься макабрические стихи сочинять, ей посвяти.
Не только вор, я — убийца. Воруя твое — ворую тебя, по нитке, как куклу плетеную, распускаю, и ты по невидимой лестнице в землю уходишь, из памяти моей исчезая. Мавр дело сделал. Мавра можно забыть. Я мойра, о прошлом поющая, не прядущая его — расплетающая не новое, потертое и заношенное: вещи, улицы и слова, всё воняющее обжоркой, помойкой, немытостью, гнусными суффиксами, мордами-харями-рожами.
Чтоб не свихнуться, выключи телевизор, выруби радио с маршами — кованые сапоги, искры из мостовой, ура тому-то во имя того-то. Выруби-таись-молчи-слушай. Степь да степь кругом, мелодично долго ямщик замерзает. А в степи уже дочерна распахан клочок, зерна уложены — умереть, прорасти, вырасти, стать хлебным мякишем, которым светоч и гений, издеваясь, бросал в жену, а та пошла и застрелилась.
Ты идешь, не слишком отчетливо следы оставляя. Как распознать? Тебя я не вижу. Зажмуриваю глаза, веки вдавливаю, но вижу лишь искорки и огоньки. Композиция абстрактна и беспредметна. Тебя я не вижу!
Не вижу ничего, что тебя окружает, от чего и куда ты идешь. Может, так не у всех. Может, только для меня невидимо прошлое? Но я тебя слышу, и всё, что тебя окружает, самые никчемные звуки, которые мне не интересны. Но их слышал ты, и они запоздалое звучание продолжают. Порой мне хочется их изгнать, место для новых звуков очистить: новых шумов, новой музыки, новых скрежетов — не трамвайных. Ныне трамваи совсем не скрежещут. Разве это трамвай, если он не скрежещет? А когда затихает, слышу звуки воды: капли из крана, струи веером из поливальной машины, опадающий плеск и рокот фонтанов, дождь в порывах ветра судорогой по стеклу. И сквозь тоскливое время — громкий песенный голос дейнековских мускулистых купальщиков, заглушающий шум воды и ржавое труб дребезжание, бульканье невразумительных поцелуев и слушайте пионерскую зорьку.
Ты слышишь задушенный смех, ватно ушедший в ладони, смешки-хихиканья, сплюнутые вместе с лузгой. И хочется со ртом полным смеха пробежаться Кандидом. Или — обезьяной из зоопарка, вход в который осквернили еще при тебе дебильными львами.
Ты слышишь разлапистые пыльные звуки городских, зеленых, как принято называть, насаждений. Слышишь всхлипы, взвизги и ржание. Бородино? Аустерлиц? Цепная реакция собачьего лая? Днем их почти не видно-не слышно. Стемнеет, откуда берутся?
Я слышу звуки радио, желто-черные, слева светло-зеленоватый аквариум, справа сноп света, из окна напротив бьющий в открытую дверь, где, устав, затихает, рассеивается. Слышу звуки с балкона: соседского мальчика зазывают домой, куда ни один мальчик на свете, репетируя роль блудного сына, никогда не торопится. Вечером доносится характерный звук домино, вбиваемых в стол: энергия требует выхода, на похождения после работы сил нет, денег на выпивку тоже, вот, испытывают дощатую плоскость на прочность. Они разойдутся, и с детской площадки под пару дребезжащих, как клавикорды, аккордов возникнет вчера сломавшийся голос, в белую березу влюбленный.
Редкий шелест шин по боковой, наспех заасфальтированной улочке. Главная улица не далеко, но сотня метров шум поглощает, для тебя она постоянный жизненный фон: город велик, огромна страна, неистово беспризорно орут флаги на башнях.
Родная страна широка, но особенно не поездишь. Потому всё сжимается, звуки сгущаются, радио затихает, отщелкало домино, звезда со звездой поговорила. О чем можно столько чудовищно световых лет разговаривать? Верно, о жизни-и-смерти. Даже звезды, и те умирают, только происходит это невообразимо медленно, бесконечно.
Ты спишь. Тихо. Бесшумно. Твое дыхание я слышу едва-едва и вспоминаю тебя, засыпая.
Просыпаюсь же с мыслью, которая формулируется безбожно правдиво. Разве человек пользуется языком? Это язык пользуется человеком, чтобы материализоваться и зазвучать, засиять буквами, озаряющими пространство-и-время. И становится видимым, слышимым время в мерном исчезновении весенних сосулек, в перетекании лекарства из капельницы.
Капли — мгновения, в которые перед жизнью пятится смерть, и к смерти жизнь приближается.
Значит, время — это сосулька. Мокрое. Холодное. Почти насквозь прозрачное.
И капельница. Трубчатое. Пластмассовое. Перепутанное.
Кап-кап.
Так тают вечные льды, из которых вырастает абсурд, в них некогда вмерзший.
Образ? Неприличная очевидность.
Или время всё-таки птица? Прилетела, клюнула, улетела, крыльями взмахнула, прошлое стряхнула — взлетела.
Таинство полета. Таинство времени. Таинство птичьих созвучий.
О, глокая, глокая куздра! За что ты так штеко будланула несчастного бокра?! Зачем так неразумно кудрячишь бокренка?!
Зачем, зачем фиолетовой флейты светло-сиреневое дыхание?
Освещать? Тропу освящать?
Полумрак, тень отрезала голову, несет шапку в руке — не всадник без головы, а прохожий. Случайно пересекает тропу. А она — не надо обманываться — хоть и в полумраке очерчена четко, но прокладывать ее приходится нелегко и самому.
Нет? И суда тоже нет. Но есть покой и воля. И — тени, блики, сверкание и сверчки теплой ночью, когда остальное всё немо. И тогда вслед за куздрой — нелепо, проникновенно.
Ланды и гли заленовый галан,
кра и гара гулон алеповенья,
зала и валости ураг каневосенья —
в дыль илину лагающий гуран.
Алаками милох гилих и гран,
от гроя алабая и от зени,
посон сезения, глумений и сарений,
мужит, вружа, гуливый варован.
Волоза стразнут, дыль за лим зулом.
Мара? Галем? Кло лепает? Кло рает?
Керем сажемом жомно загирает,
А лиз зевит — вунри о лебы лтом.
Вад лим вологит в лебе инкий стым.
Валого луза? Зыло мосотым.
Переодевшись в себя
Долиной смертной тени, того не зная, идешь. С трудом из грязи ноги вытаскивая, словно птица, облепленная нефтью, которой уже не взлететь. Где долина-пустырь? Ни звонов, ни стонов. Ничего не движется, не вращается. Ни муэдзин не кричит, ни синагогальный служка в дверь не стучит. Пустыня? Как попал, неизвестно. Осматриваешься, ищешь живое. Ни голубей, ни собак, ни травинки, ни пафоса, ни иронии. Может, что-то из этого ты проворонил?
Может, ничего здесь и не было с сотворения мира. Только желто-серая глина с воронками-лужами. Если есть вода, должна быть и жизнь. Так в учебниках. Здесь не так.
Всё врозь. Само по себе. Воронки-лужи друг с другом не связаны. Словно кратеры. Метеорит упал — вырылась, дождь пролился — наполнилась. Появился ты — не изменилось. А, может, всё дело в глине? Человек создан из красной земли, а не глины, тем более желто-серой.
Вот, сюжет для картины. Не черный квадрат. Четкая форма. Цвет однозначный. Бьющий в глаза эстетизм. Не бесплотный, бесполый ремейк. Бесформенное пространство. Ни углов, ни овалов. Без рамы на стену пространство нашлепнутое. Еще лучше, нарисовано на стене. Фреска. Закроется выставка — стену замажут. Цвет непонятный, размытый. Бесцветный. Цвет без иронии. А без нее хоть голубем лети, хоть вороной, всё равно птицей не станешь. Крылья не вырастут. Нечем взмахнуть. А хотелось бы. Даже над пустырем. Может, над пустырем в первую очередь. Особенно там, в бесцветной пустыне, которая наступает, города пожирает, даже светлую даль. Может, именно сверху видима форма. Внятен цвет. Ирония открывается. В каждой тщательно выписанной песчинке. В чертополохе, на который радужные шарики росы уронили — безлично и беспричинно. Всё славно на пустыре. Славно. Безлюдно. Безлично.
Хоть в пустыне, но никаких миражей, никакой фата-морганы. Потому, верно, что это бывает в пустыне. А пустырь хоть в пустыне, но сам по себе. Казалось, подойди к краю, границе, начнется пустыня — смотри, наблюдай. Но — вспомним — краски размыты, словно слова, не бережным потреблением искалеченные. Нет границ у пустыря — не выйдешь в пустыню — не выйдешь в пустыню — никаких миражей.
А если нет миража, то — назад возвратимся — ни пустыни, ни самого пустыря. Ничего. Ни пространства, ни времени, ни голубя, через время в пространстве летящего. Земля полая и пустая, и над бездною тьма, и над водой дух Бога веет.
Нигде, ничего, никогда, ни для кого.
Только дух и вода.
А желто-серая твердая, внятная глина?
Над твердой внятностью дух Бога не веет.
А где и когда, и для кого — дух Бога веет словами.
Я говорил, что я вор. Но это не всё. Я мародер. Я граблю мертвых. Я краду их слова, похищаю созвучия.
Фонари ослепли от света. Это награбленное. Автора давно нет на свете. Да и грабят его болезненно мало.
Граблю, ergo я и ограбленный, мы существуем. Грабя мертвых, я возвращаю жизнь исчезнувшей речи. Для смертных, кого можно грабить посмертно, нет больше счастья, чем мое мародерство. Дай Бог, чтобы созвучия и слова снимали с меня, ушедшего в мир иной, как сапоги или одежду, как делали мародеры, когда были в цене сапоги и одежда.
Прежде у мародеров в цене были часы. Ни ты, ни я часов не покупали, все подарили. Помню: кто, какие, когда. Некоторые до сих пор уцелели. Но все не работают. Мне часы не нужны. Не спешу. Не тороплюсь. Не опаздываю. Хожу постоянно, даже в непролазную грязь, а ее хорошо одолевать на ходулях, для чего на них надо научиться ходить, а для этого не раз в грязь придется свалиться. Падая, видеть небо и солнечный круг, вращающийся над тобой, долго-долго падающим в непролазную глину, которую гончар соберет, на круг гончарный возложит, торопливо бликами солнца мелькающий. На нем вращается ком Земли во время Творения.
Руки в глине, из них вырастает сосуд, его обожгут, наполнят молоком и в свой час разобьют. Где и когда? Кто вращает тебя, вознося, наполняя бессмысленным смыслом, лживою правдой и смертью, обожженной бликами солнца? Из чьих выпадешь рук, на глиняные обломки изношенной плоти и духа ты распадешься? По холодному лицу холодные руки скользнут, медленно веки к глазам прижимая. Холодные, не закрытые, не замкнутые — слишком больно на тебя будут смотреть.
Будущее создаешь ты, прошлое — я.
Я не буду первым и не буду последним, кто, не прощаясь, не уведомляя, уйдет. О деталях наследники позаботятся, я их попрошу.
Одна из версий происхождения выражения «уйти по-английски» относит его появление ко времени Семилетней войны. Островитяне говорили о французах, самовольно покинувших часть: to take French leave. Французы себя заменили врагами и этим выражением среди много прочего офранцузили русский.
В порядок всё привести. Ненужное выбросить. Поблагодарить. Конверт приготовить. Оставшиеся в доме часы, час за часом отнимавшие жизнь, остановить и отдать. Не нужны будут — выбросишь. Спасибо. А может, не надо часы? Чтобы час за часом другую жизнь не отнимали. Интересно в Венеции на улицах есть часы? Там, где смерть торжествует, они наверняка не нужны.
Уйти по-английски. Переодевшись в себя. Легко мальчику в девочку переодеться, а девочке — в мальчика, умному — в глупого, а глупому — в умного. Как переодеться в себя? Особенно позабывшему: кто это?
Переодеться. Уйти. Извини, никогда никто тебя вспоминать больше не будет. Но всё-таки ты иди, про себя неся прекрасную чушь, как и я, сны не запоминая.
Помню, приснился. Записать бы, запомнить. Что-то брезжит, но весь сон исчез, канул в явь, растворился, первый раз в жизни нечаянно слегка зацепившись.
Наверное, площадь. Вечереет, тепло. Никого. Ни одного человека. Каменный памятник. Над ним нависает стрела. Подъемный, наверное, кран. Видна лишь стрела. От стрелы вниз веревка. Голову захлестнула. Ковбои. Прерии. Дикий запад. Затягивается. Медленно, с большим, сказал бы я, вкусом. Вздрогнуло. Без звука веревка вверх потянула. Голова отделилась. Качнувшись слегка. На ней голубь, продолжающий гадить. Вверх голова. Голубь крылья раскинул, летит, в клюве голову, на глобус похожую, держит. Голубь на глобусе-голове. Чьей? Медузы Горгоны? Где меч, где Персей? Кануло, сгинуло!
Так они, голубь на глобусе-голове, и летят, отбрасывая на землю тень, нахохленную, пернатую. Летят, словно воздушные шарики, в невидимой высоте исчезая. Поглощает беззвездная чернота, пыльная буря заносит. Что если неразумная птица клюв разомкнет? Куда деться от грохота-пыли?
Голова с голубем на макушке то ли возносится, то ли падает, а гильотинированная по доскам помоста катится гулко, кровавый след оставляя. Пока палач не поднимет и публике не покажет: глаза навыкате, уши в стороны, вперед торчком нос. Кровь стекла, лишь капли крупные гулко. Если кто под помостом сидит, хорошо капюшон бы накинуть, чтобы не замочило, чтоб не испачкало.
Кто-то из классиков хаживал на публичные казни, описывал. Кто именно, сейчас не припомню. Телевизор с публичным, на камеру отрезанием головы всю память отшиб.
По праздникам папа надувал шарики газом, нитку надо было крепко держать. Улетят — сквозь слезы полет будешь долго следить, выше и безнадежней голову задирая. Улетят, поплевывая через губу, возглашая давний тост польских повстанцев: не только за нашу, но и за вашу свободу. Из тех, кто тогда вышел на площадь, в живых никого не осталось. И даже голубой шарик, и тот не вернулся. А я, чем дальше, тем больше папины черты в себе замечаю. Только шарики газом надувать не научился.
Глобус-голова с голубем улетят, а на земле останется постамент с обезглавленным телом и от мертвого дерева смертная тень. И еще на пустой земле, хоть людей и не видно, окурки и перегар, от чего нет спасения. От шума можно спастись, залепив уши воском, как гребцам Одиссей, лишивший их сладкоголосого пения, сам, хоть и связанный, им наслаждавшийся.
А ты не связан — не Одиссей, не гребец — не залеплены уши. И нет сирен, не было и не будет. Вместо сладкоголосого пения — рвется тропа, распадается, приходится ее, словно время, уходящее в бездну, сшивать, словно паруса после бури.
Ветер перебирает застиранное белье на балконах, наружу выворачивающих быт, как алкоголики душу: два шага в длину, в ширину вовсе не полный. В цветочных ящиках с прогнившим дном что-то уныло бесцветное чахнет. Окна закрыты. Никто из них не выбрасывается. Научились тихо скандалить, или, скорей всего, сериал. Едкий запах угрюмости, подгорелых каш и векового плебейства.
— Осьмой час давно! — Между домов. — Осьмой час давно! — Сиплый слепой ассонанс, пожирая живое пространство.
Дома с освещенными окнами, корабли без руля, без ветрил. Команда пьяна. Капитан от беспросветности осатанел и забылся. Штурмана нет, не прислали. Плывет мираж, тропу светом из окон пятная. Плывет, словно под воду, в прошлое уходя, ничего не замечая. И ты тоже уходишь, тоже — мираж, и тоже не замечая.
Это в летописях написать можно: ничего, мол, не бысть. Такого на тропе не бывает: то споткнешься, то ветка наотмашь. Всему свое время. Всему свое время. Когда холодно, теплый ласкающий джаз. Когда жарко, струнный квартет ледяной. И счастливы знающие, какое время его, особенно те, кому в нем позволено жить.
Я иду, не видя тебя, анахронично хромая, как Иаков, ставший на борцовском ковре Израилем в одночасье. Не хочу новых слов. Старых достаточно. Их не забыть бы. Где ты? Как сквозь землю исчез, провалился. Может, по ложному следу иду? Может, метеоритный потоп смыл следы? Мело, мело — всю землю запорошило?
Где авгура найти, ауспиции учинить — по воркованию голубей разузнать?
Где ты? Если б солнцем ты был, то подсолнухи в твою сторону бы поворачивались.
Может, с птицами перелетными в теплые страны подался?
Камо грядеши? За какую из кудыкиных гор?
Направо — жалко коня.
Себя тем более — если налево.
И коня и себя — уж подавно.
Что ему Пифия
Созвучие, гармония звуков важней смысла, примитивной семантики. Созвучие смысл порождает, а смысл созвучию разве что подражает, будучи вывинчен звуками из забвенья чердачного, чуланного небытия. Звуки совокупились, друг в друга вошли, соединились, спаслись от немой темноты: шаг влево, шаг вправо в сторону от тропы — поглотит без остатка.
Но шаг был точен, движение безупречно — от трусливой трясины, манящей глуши, глухой мании глухомани. Туда, где оглушительно тихо, вольно от сковывающего простора, как в бессезонье на шумных курортах, когда отчетливо ощущается застывшее время — субстанция горькая, в которой лишь опытный дегустатор различает нюансы.
Время — субстанция безмерно абстрактная и очень живая. Вишневым садом может оно процветать бело-зелено-и-брызжуще-красно. Может и загнивать коричнево-блекло-пусто-и-серо прудом заглазным, заброшенным.
Случаются столь плотные дни, что сквозь них не протиснуться. Бывают пустые, сквозь них — легко, незаметно. Первые с сильным запахом настоящего, вторые, как прошлое, вовсе не пахнут. Запах вспомнить и словами передать невозможно. Только случайно наткнуться: вдруг в нос ударит.
Ничем не пахнущий таз медный, звенящий, легкий, пустой. А на огне — с темным, кроваво-клубничным подтеком, из меди, словно грибы, вырастают ягоды, переливаясь веселыми бликами. В тазу кипит красно-смолистое, сгущающееся. Он, изнывая, паря, наполняет мир запахом, единящим лето и зиму. Тогда из открытой банки выпорхнет сладость, влажная, живая, летучая.
Сколько слов изводишь, редактируя, выбросив половину, передавая запах, втискивая в слова, словно в банку. Откроешь, что получилось? Где жужжание ос? Где сосновых звуков скольжение?
Я, как и ты, тороплюсь. Слишком многого ты не успел. Может, потому, что торопился? Спешу доделать, увидеть, протереть глазок в морозном окне, в который ты не успел заглянуть. Только надо окно отыскать, чтобы мороз и узор, и захотелось взглянуть, что там, за ним.
А может, вовсе не так. Чем медленней иду я, тем ты всё быстрей. Не торопятся, не спешат, вспоминая, что было на ярмарке. Предвкушалось бессмертное, как воздух, как мама. Вспоминается: блекло, воздух спертый, окна на ночь закрыты, холодно, мокро.
Иду неспешно, свыкнувшись с ролью, в которую вжился ты и сыграл. Ты — премьеру, мне — последний спектакль. На премьере зал полон, аплодисменты, цветы, на последнем — зрители умерли, некому подносить. Ты можешь сделать всё завтра. Мне приходится выбирать: строфа распалась, осколки до крови остры.
Верша аутодафе самопознания, пытаясь распутать тайные нити, теребя и натягивая, ты их только запутываешь. После чего пытаешься себя убедить, что таинства нет, нити — глупость, пустое. Ныне тайное станет явным. Глупо, невидимое теребя, будущее торопить. Пытался себя обмануть — не удалось, да и я ничего не-сумел-не-посмел-не-решился распутать. Зато понял, где проходит граница: столб, шлагбаум, не влезай — током убьет.
Конечно, понять не означает за пониманием следовать. И всё же, когда по неосторожности или глупости на столб пытался взобраться, следовал некто то шепчущий, то орущий: «Идиот, не влезай!» Током самопознания не убило. Но несколько раз мощь разрядов проверил. Видно мне, как и тебе, полезно порой получить, чтобы быть осторожней.
Тебе хочется в будущее заглянуть. Тянет от Пифии, надышавшейся испарений святого источника, бред священный услышать. Только помни: между тобой и бредом жрец-встанет-поэт, который в стихи сумасшествие переложит, а для него ритм-и-рифма всего на свете священней. Что ему Пифия, что священное откровение, что твое будущее!
Ты идешь от меня, я — за тобой. И, убегая, не отдаляешься. Впереди тебя — твоя тень. Ты ее догоняешь, а когда приближаешься, она вдруг — за тобой, прямо мне под ноги, не споткнуться бы. Ты идешь, думая, что по прямой. Но я ведь знаю, что мы — карнавальные маски, значит, по кругу. Это наша форма пространства, образ нашего бытия, время здесь не растет.
Так и движемся: ты, я, твоя тень и моя. В отличие от нас, тени пересекаются, друг друга касаются, сливаются даже. Но ты меня избегаешь. Молчишь. Я — тебе слово, ты — молчанье в ответ. Молчать лучше с мертвыми, чем с живым. Всё-таки: срок близким далекими стать, и далеким срок породниться.
Новые идиомы нельзя изобрести, их можно только открыть, отыскать в языке, где их в избытке. Как в памяти — воспоминаний, подобных давним, наспех прочитанным текстам, которые необходимо перечитать, лучше сказать, заново прочитать.
Воскрешенные, из лагерей забвения, из бездны небытия возвращенные, воспоминания неулыбчивы и строги. В отличие от них, полузабытое возвращается мягко, как небо землю, укутывая колкое и суровое. Так с тех пор повелось, когда впервые дождь на землю с неба пролился, и родились философы-и-поэты, призывавшие небо поделиться живительной влагой, несмотря даже на то, что завистливый брат в порыве отчаяния убил младшего, чье тело, сморщившись и скукожившись, земля приняла. Куда было деться? Небо угрожало больше никогда дождем не пролиться. Всё засохло бы, отцвело, и умерли раздвигавшие до неба земные пределы философы-и-поэты. Уцелевшие пчелам бы уподобились: одни знали бы, где мед добывать, но не ведали как, а другие знали бы как, но не ведали где. Философам-и-поэтам стали бы пчелы подобны. Одни слова нужные знали, но не ведали, куда их вставлять, другие ведали бы места, но самих слов не знали. В битве познания они бы перерезали глотки, а бегством спасающихся захлестнули арканами. После чего расплодившиеся в великом множестве тараканы отравили бы жизнь уцелевшим.
А на тропе ни тараканов нет, ни арканов, ни поножовщины, ни иной суеты. По тропе не гуляют. Не путешествуют. Не шествуют, высоко над булькающими внизу новостями голову вознеся. Для этого и прочего любопытства иные топосы существуют. По тропе идут, хотя на ней голо и одиноко. Вокруг долдонят, плещут в ладони, дудят, а на ней тихо, и слышит неспешно идущий, не боящийся затеряться, как капельки времени гаснут.
По тропе идут, чтобы идти, при рождении серебряную ложечку изо рта выплюнув, место никем не сказанному слову освобождая. Идут, сквозь лабиринты подсознания пробираясь, на крышки канализационных люков, под ногами вздрагивающие, без опаски ступая, идут, в ритм бытия не попадая. У иных шаг за шагом, за тактом такт, за словом слово рождается ритм пророчества, и тогда время проваливается в тартарары, тонут в нем страны и люди, возрождаются атлантиды.
Время — река, змеей ползущая в смерзшихся берегах и летящая, ломая каменное Прокрустово русло. Летит-или-ползет, ты идешь, а вокруг быт, пятиэтажный небритый, застиранный до несмываемых пятен и не заштопанных дыр. Другого нет, иного не будет, потому назовем его бытием. На балконах лыжи и санки, бельевые веревки, блестят пустые бутылки, сушатся в марле грибы и вялится рыба, снуют мухи и осы жужжат. Светятся окна, там люди, о которых ничего не известно, и, слава Богу, иначе мимо идти было б противно.
Хорошо ночью идти по тропе. Нигде. Никого. Ничего. Легкий шелест напоминает: идешь, еще жив. Вспорхнет сонная птица. Хорошо, если облачно, луна-звезды не назойливы и туманны. Научиться бы днем малый клинышек, заплатку ночи выкраивать. У всех день. Солнечно, назойливо, шумно. У тебя ночь. Лунно, недокучливо, тихо.
Идя-думая обо мне, натыкаешься на стену тумана, будущее темно, непонятно. Идя-думая о тебе, вижу ясно, отчетливо. Слово случайное, нерасчетливый жест — мелкие дробности бытия заняли место в цепи, меня к тебе приковавшей. Пленники, скованными рабами идем: вместе вставать и ложиться, жрать, испражняться, жить, умирать. Даже мыслями ослепляться: слово сказал — я услышал, увидел — я тру глаза.
Тропа непредсказуема. То строга и пряма — балерина, то проституткой вихляет. Своенравна: то ласково улыбается, то миг — и укусит. То движется тускло, ручьем, застрявшим в болоте. То горной рекой, сверкая волной и форелью, взлетает.
Тропа не понятие, не абстракция, но живой разум, следящий мысли идущего: мало ли куда заведут. Может, у тропы есть душа, с душой идущего схожая? Душа — тьма густая, не благостные потемки. В ответ на шаги тропа становится мягкой: идешь, в податливости утопая. А то откликается жестко, озлобленно отталкивая. Иногда, пугая, мечется неприкаянно, бросаясь под ноги и исчезая, дрожа, словно одолеваемая мыслью о самоубийстве. Порой ступишь — след не исчезает годами, иногда зарастает, как в беспамятных джунглях. Рядом с тропой полоска не высыхающая, на желобок сабли похожа, по нему стекает кровь рассеченных. Всё в мире схоже, в конце концов, даже с рождением смерть.
Ты идешь, движением охраняя тропу от зарастания. Для идущего тропа бесконечна. Начало — в неведомом прошлом, конец — в будущем неизвестном. Шаг влево, шаг вправо — острые зубцы темноты, крепостная стена: смола в бочках, костры зажжены, луки натянуты, каменные глыбы толчка ожидают. Вдруг вспыхнет: лестницу, овладеть, до основания срыть, невиданных размеров территорию присовокупить, пока не наткнется: зачем?
После издевательской трезвости остается тверже подошвы впечатывать, всё успеть и посметь, услышать, увидеть, осязать, ощутить — все запахи мира, картины и звуки, твердый холод и мягкий жар. Идти, бежать, возноситься — до дна, до конца, без утайки.
Бесконечность, бездонность, неисчерпаемость — забыть, вычеркнуть, извести. Всё не прожить, везде не поспеть. Нет таких слов, понятий не существует. Глупость, выдумка, чепуха. Всё конечно, всё эмпирично, всё исчерпывающе до дна.
И! Всех высей достигнуть, всю бездонность постигнуть, всё успеть-и-посметь, проложить тропу до конца, до предела. Ведь гонится, преследует, миг — и догонит.
А одичалый, небритый, отважный Улисс идет по тропе, сочиняя город, в котором захочется жить, неся в кармане лимонное мыло, кружа, как стервятник, ветхозаветно над собственной смертью, в единый миг всю жизнь намереваясь вместить, единым мигом представить.
Ты-и-я идем по тропе, к краю пропасти подползающей, тропе плоской, равнинной, мелкие подъемы и спуски не в счет. По сторонам пустые слова бесплодным паром поднимаются над говорящими ртами, не связываясь ни в дождь, ни в какую-либо внятную мысль. Рядом большая упруго летящая птица шлепает воздух крыльями, словно пощечины раздает. Какая-то птичка с какого-то деревца насвистывает какой-то — не наши слова — пошловатый мотивчик: чик-чирик! Без суффикса — просто мотив, четко и честно. Но мотив не насвистывают, он не может быть пошловатым. Мотив — это музыка, тропа, жизнь и судьба.
Тропа плоская, музыка честная, под нее вершится судьба: когда ты поднимаешься, я опускаюсь, ты спускаешься — я поднимаюсь. Чем дальше идем, тем спуски-подъемы всё-выше-всё-ниже, всё контрастней, всё резче. Может, тропа, как качели? А выше-ниже — не пространственное измерение? Ведь чем для тебя позже, тем для меня раньше — качели! Позже-раньше-вверх-вниз — тропа не плоская, не на слонах, которые на черепахе, и не равнинная. По горам петляет: то ближе к светилам, то дальше, к земле приклоняясь и над ней возвышаясь, чем прожито больше, тем растительность реже, живых существ меньше, выцветает, обнажается, холодеет. Чем выше, тем больше хочется вниз, где память — курганы над героями мертвыми: несет посланец добрую весть, добежит марафон и замертво рухнет.
Там — беглецы, странники, путники. Идут, не оглядываясь, сквозь время в память просачиваясь, по свету бредут: где снять угол недорого оскорбленному чувству. С трудом порождают слова, путаясь в речи, как жертвы паука в сотканной для них паутине. Небо над ними, как над Афинами Акрополь. Ждут тебя-и-меня. Ночью кружимся под Акрополем, днем вышагиваем, вглядываемся-высматриваем: вот, они, вот! Они не видят, зато мы их всё лучше: глаза к полутьме привыкают, ноги — к улочкам, еще не мощеным. Молодые торопятся, о дне завтрашнем не заботясь, взрослые не спешат: их век не точно, но прочно отмерян. Ни молодые, ни взрослые друг друга не знают. Бегут — от себя, странствуют — по миру, путешествуют — к раю ночи. Клавиатура заела, конечно же, край, рая ночи ведь не бывает, в самом страшном метафорическом угаре не примерещится.
Говорят, беглецы, странники, путники и метафоры подобны спящим вулканам: в любой момент могут взорваться, выбросив несметное количество пепла, излив неизмеримую массу лавы краснокипящей, убивающей всё живое. Но это не так. Может, когда-то они вулканами были, но ныне потухли, лишь очертаниями напоминая о громогласном, разноцветном былом, став наваждениями, не ведающими, куда движутся, ведомые навьими чарами, витая в метафорических облаках.
Глянешь — сколько идти, на какие скалы взбираться — всё внутри холодеет. Хочется вниз, на землю, назад! Чем сил меньше — тем хочется больше. И чтобы хотение-нетерпенье-сердцебиенье унять — вспоминаешь, время течь вспять заставляешь. Так река, не выдержав напор морских вод, солонея, течет назад в сторону гор, с которых стекла, в сторону болот, из которых вытекала она, зарождаясь. Под напором бешеной памяти я мчусь за тобой по тропе, и чем я безумней, неистовей, тем ты трезвей и спокойней. Чем быстрей я, тем медленней ты.
Страх не успеть, свой отрезок не проторить, над тобой-и-мною довлеет, и чем дольше-дальше идешь, страх только усиливается, но страшней всего знать: он исчезнет.
Чтобы клевать птицы слетались
Оба знаем: мне тебя не догнать. Ведь я — твое, а ты — мое отражение: лунный блик на ряби воды, на обнаженной коже отраженным бликом играющий. Один блик другой отражает, и до той поры тянется цепь отражений, пока в одном блике случайном все сюжетные нити сойдутся, в узел жизни завяжутся, ты-и-я станем единым героем неизвестного автора и проживем достаточно долго и по возможности счастливо.
Ты идешь, густую немую пустоту мыслями раздвигая, размышляя о тех, кто только притворяется мертвым, думая о том, как хорошо стать членом клуба самоубийц, если бы такой существовал. Посещая его, словами дьявола изгоняя, мысль о самоубийстве можно было бы заговорить, потаскав за волосы, ореола непорочности жестоко лишить. Тогда бы затрепанная, затрапезная мысль о самоубийстве сама собой бы исчезла, в чадном быту растворилась.
Ты идешь, не растекаясь ни мыслью, ни белкой, идешь твердым ямбическим шагом, навсегда разучившись плакать и научившись смеяться громко, взахлеб, окрыленно, никого не стесняясь. Идешь, узнавая ходы-выходы-коды. Кощунствуют слабоумные вещуны, а ты идешь среди скал, отыскивая ту, с которой споет Лорелея. Ты ищешь диковинные слова, похожие на цветы, и экзотические цветы, похожие на слова, движение формирует твой почерк. Он не вырабатывается, и, сменим залог, не ты его вырабатываешь, но рождается — вне твоей прямой воли, но при участии явном и непосредственном.
Идешь, сознавая себя персонажем — не комедии, не божественной, но жанра иного, идешь, и твои мысли гонятся за словами, в них пытаясь облечься, сказать лучше, втиснуться в них. Но бывает: слова, звучно полые, нервно пустые, гонятся за мыслями — свое существование оправдать.
Идешь, заглядывая в себя и от себя отрываясь, протискиваясь сквозь разницу: любить — заниматься любовью, идешь, поправляя трущие лямки бремени бытия, прекрасно названные легкостью невыносимой, идешь, стирая налипший грим, который накладывает реальность, идешь, учась различать острые приметы чуда в тупой современности.
Ты идешь, разгибая овалы, словно подковы, в острую линию выпрямляя в надежде, что она могуче, стремительно вытащит из болота, вышвырнет пружиной, только бы не-здесь-не-сейчас. Когда это случится, мне захочется дерзкую линию свернуть в кроткий овал. А когда задуманное удастся, исчезнет уверенность, что ты-я согнул-разогнул, а не само согнулось-и-разогнулось. Наступит сомнение: то ли я вываливаюсь из реальности, то ли реальность вываливается из меня.
С тех пор, когда овалы ты разгибал, много воды утекло: односложное, трехбуквенное перекочевало с заборов в книги, из хачапури со всех сторон расплавленным сыром часы потекли. Стали молочные реки в кисельных берегах исчезать, а вместе с ними и остальные — в каменных и песчаных. Вместо рек, исчезнувших, запропавших, явились странные слова и дикие мысли. Если в жизнь входят, то почему из нее уходят, а не выходят? По-моему, выходить легче, приятней, как-то не навсегда, в отличие от «уходить»: неприкаянно и навечно. Вместе со словами и мыслями, не так уж и страшными, явились желания, неотвратимые, как не молчание датского принца.
Всё объять, всё вобрать, всё и всех собой повторить — овал ассонанса, безногий колосс, монотонное колесо колдовское. Всё — слово любимое достоевское, точней, не любимое — кого он любил? — но очень его. Всё и он — мотив всё вбирающий, сон — всё обнимающий. Всё на единую карту, красное-или-черное, чет-или-нечет, а выше всего — великое зеро, город у озера, зернистое государство на задворках эпохи. Зеро — всем и всеми повелевающий ноль, катящийся колесом по полям, по оврагам, след оставляя неотвратимо: зонгами, зверея, воздух круша, холмы поглощая. Отверстая бездна огромно округло восторженно бесконечна. А какой же ей прикажете быть, ей, по облику и подобию ноля сотворенной? Особенно когда в нее неслиянное единение плоти и духа заглядывает, отчаявшись.
Чего ни с тобой, ни со мной почти никогда не бывает, ты вспоминаешь случившийся сон. Рука-сама-по-себе, словно нос знаменитый, внезапно обретя невиданный статус, по земле бродит-расхаживает, словно сатан, на дух Иова покусившийся. Ходит-бродит рука по улицам города, ходит-бродит, по паркам расхаживает, и поминутно, словно торопится, поглядывает на запястье. Там часы, стрелки: часовая-минутная-и-секундная-годовая-и-вековая. Тикает точно, век в век, секунда в секунду, марка известная. Теперь не сюжетец бы — мощный сюжет. Но сон на экспозиции обрывается, и продолженье не следует, пассажиров просят покинуть вагон, двери, увы, закрываются, граждане пассажиры, дальше трамвай не идет, следует в депо на починку.
Тропу можно пройти, сглаживая углы, спрямляя извилины, даже того не замечая, ее уничтожая. Непонятно: зачем было торить? Идти, вписываясь в повороты-извилины, познавая-не-разрушая, тайну разгадывая, легенду творя, — не напрасный дар, не случайный. Может, тропа только набросок художника, пишущего картину со звонким названием «Тайна тропы»? И вовсе она не обживается шагом идущего, свободным дыханием памяти, огромным «всё» ее населяющего, и не являет единство места-времени-действия-жизни-и-смерти.
Ты прошел — явилось всё, что с собою принес. В тесном пространстве — двум детям не разойтись — два поезда бесконечно в больном детском кошмаре летят. Прошел я — возник на невысокой горе, слившейся с небом, звучащий сверкающим восхвалением легкокаменный храм, в котором не растерзанные временем дисканты обнаженно поют славу миру и Господу, его сотворившему.
Сбиться с шага опасно: тропа уйдет из-под ног, исчезнет, провалится, откроется бездна, в нее рухнут звезды. Сбился с шага, ритм потерял — пропал, исчез, за диван завалился. Но не столь страшно упасть, сколько страха страшиться. Потому, зубы сцепив, шаг держать, в мягкую землю живую, в плоть тропы больно втаптывая сомнения, время ушло, истек час оправдания.
Идти, куда вывезет, куда приведет. Шаги короче и мельче, скользкие, семенящие, не дотянешься сгорбленно, вехи не сменишь — споткнешься сослепу, в ограду бетонную врежешься. Семена — на асфальт. Деревья не вырастут. Тени не будет. А будет солью насыщенный воздух, океан до горизонта. Будут сами собой проговариваться банальности. Океан подавляет, буквы путаются, бег волн не постичь, парусов не увидеть, не вычленить из бесконечности малой точки пустячной — себя.
Но — невзирая, но — изнывая от зноя и ледяной ряби канала, идти, хотя всё изнуряет, однако глаз глядеть не насытится, ухо слушать не переполнится, душа дышать не надышится. Но — ты не знаешь еще: даже совладав с самой огромной в жизни рыбиной, к берегу лишь обглоданный скелет довезешь. И еще: никому не удавалось, заглядываясь на дорогу, на краешке тропы удержаться. Все это знают, но не знает никто. Ведь движется к югу и к северу кружит, кружит, кружит, движется ветер, на круги свои возвращается ветер.
Что от кругового движения остается? Запоминается из видимого, звучащего, осязаемого? Что вдыхаешь, до смерти не выдыхая? Задержавшийся выдох: «Сожалею, жизнь Вашей матери подходит к концу». Сказав, ставит точку, зачеркнув бессмысленный вопросительный знак, безумнейший восклицательный, бесполезное многоточие. Всё, что угодно, беззвучно и бессловесно, всё на свете, только не точку.
Всё равно ведь время придет, река унесет, время дыхание восстановит. И сейчас, повторяя, ставлю одинокую точку — голубовато, светло-серым светом светящийся мрамор.
Глаза открыто, беззвучно, безостановочно, не откуда глядят мимо меня в никуда. Этот взгляд я вдохнул и не выдохнул. Натыкаюсь. Он не мучителен, просто больше всего остального.
Крошечный камешек — и огромные, кроткие, широкие, добродушные круги по воде.
В большом больничном черном жарком окне беззлобно желтеет луна. В ее переменчивом свете я змеино выползаю из вздувшейся от чужого времени кожи и влезаю в твою — узкую, беззаботную. Знаю: «беззаботную» — ложь, та, из которой выполз, куда беззаботней. Но мне хочется думать именно так. Главное, чему научился: думать так, как хочется думать. В твоей вроде бы беззаботной тесно, мучительно, невыносимо. Неужели, из своей выползая, об этом я не догадывался? А если догадывался, зачем от привычной избавился? Сжег мост, чтобы на берег брошенный не вернуться. Инстинкт самоубийства-рождения, как у рыб, единственный раз нерестящихся — умереть? Своя душа темней чужих самых темных потемок.
Жжет твоя кожа. Жжет твое время. Жжет пчелиным укусом, зудит комаром ядовито. Как ты живешь там, где жить невозможно? Не дает ответа. Слышать вопрос не желает.
Как из этого дворика по тропе, среди бетонного исчадия затерявшейся, думая и говоря на языке, окружающим непонятным, к поэту пройти? Площадь, которую на их языке неофициально именем поэта принято называть, примыкает к площади трав, бывшему форуму, в ее центре фонтан. Вопрос: что уместней на площади, памятник или фонтан? И на этот вопрос нет ответа, разве что: голуби на площади уместней всех и всего. И еще странный вопрос: куда деваются голуби, когда до краев площадь народом запружена? Ведь именно для него создана площадь, не так ли?
Уничтожить тропу невозможно: перепашут, зарастет — пройдешь и протопчешь. Площадь самодовольна, каяться не умеет. Уничтожить легко — дай танкам проехать. Перепаханная гусеницами брусчатка не вырастет, новые булыжники будут пахнуть позором. Площадь — торжище — форум. Здесь всем на свете торгуют.
Овсом, свободой, пространством.
Молоком, мясом и молодостью.
Совестью, словом, сосисками.
Птицами, полями и порнографией.
Женщинами, ужасом, жиром.
Волей, войною и миром.
По улицам на площадь в ритме буйного клипа сбегаются люди, искусанные клопами и затыкающие кляпами рты. Толпы похожи на безумные реки, несущие сумасшедшее время. Днем на площади орут и хохочут. Ночью жгут костры, режут вены, рыдая. По утрам здесь казнят: виселица или же гильотина. По вечерам здесь целуются. Иногда занимаются сексом, и площадь переполняется ошарашенно пахнущим свальным грехом. Памятник или фонтан — это не важно. То ли сухой, то ли мокрый — не суть. Брошенные дети, разлучившиеся супруги, други-подруги, люто ненавидящие друг друга, — все в центре встречаются, все всё находят, даже слова, а их-то трудней всего в мире сыскать. Слова редко одно к другому приязнь испытывают. Чаще всего — отвращение.
С отвращением не объяснимым, не ясным я отношусь к людям с бабьим лицом, с возрастом появляющимся у людей, до того долго носивших детские милые лица. И вдруг в единый момент всё резко сменилось: милое в гадкое обратилось. Помнишь белесого, толстого, из себя выплывающего не молодого уже дурачка, на улице являвшегося неожиданно и одним видом пугавшего?
На площадь бы этого Квазимодо, на площадь, чье главное назначение — быть местом праздника, а это — великий соблазн: сбиться, тропу потеряв, на дороге, в толпе затеряться. В общее движение влиться без смысла, без цели: движение всё, от лукавого остальное.
Перед началом праздника повисает тягучее напряжение. Вот-вот струна, вздрогнув, порвется, с визгом сорвавшись, вопьется, высасывая кровь неприкаянную. Тогда даже одинокие волки завоют вместе со стаей. Затем праздник домами, дорогами подступит к тропе, стремясь медвежьими объятиями задушить, ослепить салютами, задушить жареными дымами и цветочными запахами, дезодорантом подмышек, потом духов вызвать удушье. Праздничные аллергены проникают повсюду — не затвориться, плотно двери прикрыв, опустив шторы, из дому два раза в год выходя. Праздник настойчив, назойлив и вездесущ. Великое искусство с праздничным искусом совладать, идти по тропе, минуя всё тайное, вдруг, непонятно зачем ставшее явным, словно плоть прокаженная.
Поддельное счастье, поддельная радость, поддельное вдохновение вышло на улицу — берегись, хоронись, не поддайся! Не важно, что говорят, о чем там шумят, важно то, что ты слышишь. А если они замолчат? Где отыщешь слова описать виноград, чтобы клевать птицы слетались?
Чтобы страшно не было умирать
Найти слово трудно, но имя трудней. Как тропу назовешь? Может, имя ей ни к чему? Вот и тянется безымянно по городу безымянному среди безымянных людей, на безымянных площадях пропадающих, куда впадают безымянные улицы, от которых отрастают тупики безымянные.
Ты идешь по тропе очарованно, благодушно сочиняя дорогу, с которой могла бы пересекаться тропа, улицу, по которой, улыбаясь, никого не задевая, ты мог бы идти, площадь без виселицы, гильотины, фонтана и памятника, куда вливалась бы улица. Ты идешь, думая, что редкие улицы в площадь впадают бурно, отважно и широко. Чаще, сознавая свою несоразмерность, протискиваются осторожно, мелочно, крадучись. Ты видишь сочиненную тобой крыш красную чешую, венчающую дома, замыкающие пространство, в площадь его обращая. Это должно стать прекрасным городом — не городом солнца, просто городом без определений, который ты из сочиненных дорог, улиц и площадей составляешь.
Ты терпелив. Не чужое творение. Ты всевластен. Редкому архитектору в замечательнейшем из снов могло такое присниться. Составляешь, одно с другим сопрягаешь — не составляется, не сопрягается. Хорошее и красивое с другим хорошим, красивым у тебя не стыкуется. То ли хорошему-и-красивому встык нужно плохое-уродливое, то ли такое хорошее-и-красивое, рядом с которым первое было бы плохим-и-уродливым.
Ты идешь всё медленней, спотыкаясь о парадокс. Он дерзок, но ты его поднимаешь, с ним продолжая идти, отвернув голову, чтоб не узнали, в позорной неудаче не обвинили. Но никто и не смотрит. А от себя не отвернешься, не отвертишься от назойливого: может, в сочиненном недостаточно правильных слов, нужных городу больше прекрасных созвучий? Или лишние были, из-за них прекрасное-само-по-себе с подобным себе не слепилось, пазы с выступами не сошлись, перекрестки с улочками не слюбились?
Если долго всматриваться и вслушиваться в дорогу, тобой сочиненную, покажется: она собой тропу заместила. Но как дорогу ни обустраивай, всё дорогою остается. Поэтому оставь сиренам прекраснодушие лепетать, встань и иди, учась игнорировать кочки подобно тому, как одна европейская американка игнорировала запятые.
Что есть тропа? Тропа — это тропа — это тропа. Подобно тому, как тропики — это тропики — это тропики. Но по отношению к розе это неправильно — это неправильно — это неправильно.
Дорога строга. Если слогом старинным, тропа — ворожба. Тропа — это жажда, а дорога — взахлеб утоление. Дорог много бывает. Тропа же одна.
Двигаясь по дороге, перемещаешься не только в пространстве, но и во времени. Идя по тропе, ты идешь вне его. Говорил раньше иначе? Ну, и что? Говорил.
Дорога невозможна без четкой разметки и без указующих знаков, которые на тропе, изредка расцвеченной знаками препинания, совсем нестерпимы. Дорога требует множества слов, привычных, понятных, обычных, желательно однозначных. Без некоторых и на тропе не обойтись, но чем меньше, тем лучше. На тропе слов немного, но все блестят смыслами, как гранями бриллиант, но в отличие от него, слово вольно иметь столько смыслов, сколько идущий достоин.
У дорог ритм ямбический, не многостопный, рваный и нервный. Тропа, даже короткая, даже буйная — гекзаметр, дышащий широко.
Почти всегда дороги куда-то приводят. Не туда, куда хотелось бы, но это другое. Тропы обрываются в никуда, что не нравится никому. Все всегда думают, что с их тропой всё будет иначе. А если ошибаются все, то можно ли счесть это ошибкой?
Идешь по тропе — мелькают пейзажи маслом и акварели: многоярусный каменный городской, малосольный деревенский одноэтажный, горные шпили готические, пустынная полая пустота. Общее у них — это тропа, пробирающаяся, пролегающая, карабкающаяся и ползущая шурша, змеино, стремительно.
Первый шаг на тропе — точка невозврата обратно. Особенно, если речь о песках: шаги неуследимы, редко-редко сквозь желтое робко пробьется зеленый знак бытия, не достаточный для внятного диалога. Бесконечная желтизна подчиняет, с ней сливаешься или она в тебя проникает, между вне и внутри стирается грань. Всё едино, однородно, однообразно. Тебя нет, значит, некому желтое в сеть уловить.
В желтизне едва проложенная тропа — миг, задрожав, осыпается. В рассыпчатом времени ноги соскальзывают, взгляд, жаждущий милосердия, устремлен к горизонту, восьмеркой возложенном на пределе пространства.
Песочные часы милосердны. Истекло время — переверни, верни в настоящее, поверни реку к истоку. Ступил на песок — оглянулся: уже занесло. Идешь ли, стоишь? Времени нет, значит, не было, значит, не будет.
Впереди? Пески. Горизонт. На расстоянии вытянутой руки всё пространство, которое не измерить. Собственно, в песках, в пустыне, полой, пустой, ничего считать-измерять и не надо. Ни мгновения, ни шаги, ни песчинки, ни потомков, не помнящих о тебе. Кто-нибудь и хотел бы, но кто песчинку в песках углядит? Идешь? Песок разгребаешь? Только и дела в пустыне, что песчинки считать-вспоминать!
Но добравшись до оазиса, в тени пальмы у родника, прозрачную воду смешивая с красным вином, как раз время, четки перебирая, припомнить.
Адам родил Каина, убившего Авеля, и родил брата их, которым продолжилось человечество, общий язык потерявшее, башню строившее-и-не-достроившее. До сих пор башня стоит, над ней самолеты летают: привет Каину-братоубийце, коего сочинил больной человек, потерявший себя на войне, где и Каин Авеля убивал, и Авель — алаверды — брата Каина, и оба отца своего и свою мать, которых рождены были чтить-почитать-женившись-детей-наживать.
Слова эти объемные, но есть и плоские. Их замечательно удобно в волны швырять, словно княжну, считая, сколько раз в пене шампанского плоское слово подпрыгнет. А княжна изящной ножкой в сапожке красном сафьянном в рожи черные, бородатые, разбойные дрыгнет, мелькнет и скроется в бездне невзнузданной, провожаемая хмельными басами, тройками державно повелевающими. Славно и упоительно бег их стремительный мечтательно из вечного Рима следить, не умирая, потомков учить. Чтобы А.И., ржавеющему в забвении Фоме Фомичу подражая, наткнулся: паучат своих поучайте!
Замечательно в первом Риме думать о третьем, позабыв о втором, а четвертому не бывать.
Сонная, заросшая осокой эпоха. Правду сказать, много талантов рождается в не талантливые времена, особо в эпохи с дырой в черепе сзади. Пытаясь отвлечься, в черепах обратимся, ведь черепаха — счастливое существо: назад голову поворачивать не умеет. А человек к своему времени приспосабливается: покорить, обмануть, подразнить, проклясть или от него увернуться.
Но тянет, тащит тоска, не на родину — где теперь родина? — влечет пьяно летящая, разбрызгивая по сугробам голубиные перья, поротые рифмы глагольные, орущие рваные тени, влечет неизвестно куда. Летит гоголем тройка во мгле, птичьим профилем пространство-и-время пугая, путей-дорог-трактов — что тропы! — не разбирая.
Слепые призраки из-под копыт и зоркие вурдалаки, победно пенится промотанное могущество и ржавая слава державы, тянет тройка создателя по бездорожью, с острых полозьев брызжет кровь и клюквенный сок — балаган-с! — влечет полумертвого бессмысленно и беспощадно.
Вознице, матерому человечищу в котелке и зипуне — одежда такая —
огромным грибом из земли с рождения вспухшим на козлы, быстрая езда не по нутру: дороги кони, не дешев овес. Но ничего не поделать: велено да щедро на водку обещано, и он своим потоком сознания, всеми сложными чувствами матерно, односложно делится с ветром, с которым всегда находит общий язык. Возница велик, широк и здоров, возвышается вовне водопроводно, грубо и зримо, в отличие от невеликого, узкого и больного каретного обывателя без семьи, без дома, без родины, таящегося внутри нежно и эфемерно.
Тройка неслась, прыгая на ухабах, перелетая колдобины, возносясь над котлованами вечно холодной страны, не знающей радости, неслась сквозь давящее уши безмолвие, где редкие земные голоса угасали и разгорались потусторонние частые.
Синтаксис рвался, раздираемый увечными перебоями ритма и скрипящими междометиями. Линия жизни пропадала в безумном пунктире, знаки препинания за ненужностью исчезали, а те, которым удалось в строке удержаться, уцелеть на снегу, подсвеченном солнцем, к закату клонящимся, слегка розовели. Но в бешеном беге кто о линии жизни задумается хотя бы на миг? О знаках препинания — смешно, люди добрые, вспоминать.
Колокольчик? Звонко плачет, хохочет, визжит. Хорошо, чтобы так! Не плачет он — воет, не хохочет — гогочет, не визжит — верещит! И вовсе не колокольчик — треснул колокол, пропал малиновый звон, вместо него перезвон, зыбко зудящий, елозящий затрапезно.
Куда тройка тащит? Ждущего смерти мучить зачем? Кто с зарей велел запрягать? Грек из Одессы? Жид из Варшавы? Юный корнет? Седой генерал?
Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко!
— Не уходи!
— Не удерживай! Слышишь, что сказано: не удерживай!
Жаждущему умереть дайте жажду его утолить! А риторические вопросы и все на свете слова, плоские и объемные, передайте этой жажды не ведающим. Пусть швыряют в волну, пусть памятник больше не жаждущему на бульваре его имени сложат. Пусть вытащат из поросшего утраченным временем колодца скулящую Жучку и вместе с полумертвыми от забвенья словами, согрев, отпустят на волю.
Еще раз, настойчиво, не в первый раз и — приведи Господь — не в последний. Чужое слово, которое произносишь, уже не чужое. Это слово твое, ибо всеобщее, заполнившее пустоту. Замечательно, коль говорящий и слышащий вспоминают в первый раз произнесшего. Жаль, если не вспомнят, но главное: пусть произносят. Ведь не только поэт речь заводит издалека, и не только поэта заводит речь далеко-высоко.
Чем выше поднимаешься, тем большее пространство перед тобой открывается, тем просторнее речь и слова тем весомей. Чем выше поднимаешься, тем время осыпается громче, шипя и соскальзывая, тем больше уши страдают от грохота водопадов и громыхания эха, кочующего между зазубренных обитаемых редкими птицами скал.
Как пространство и время, добро и зло, муж и жена, слух связан со зрением обоюдоостро и неразрывно. Шумит меч, вращаясь, пламя гремит, охраняя путь к дереву жизни. Сколько не заглатывай пространство глазами, сколько в шум времени ты не вслушивайся, дерево жизни ты не увидишь, шум листьев его не услышишь. Но закрой глаза — и рисуй. Замкни слух — создавай музыку листьев.
Для этого поднимаешься, для этого осыпается время, для этого тропу пламя вращающегося меча замыкает. Потому и для этого речь от ненужных слов избавляется, сливается с тобою язык, ты — с языком, становясь подобным слуху-и-зрению, времени-и-пространству, и видению из далекого прошлого. Взметнулся ремень над головой, желтая пряжка блеснула, в воздухе засвистело, искры огненным мечом разгоняя.
Выше и ближе: меч пламя вращает? Клокочет время, грохочет: огонь кружит меч?
Еще шаг, еще звук и взгляд: меч слился с пламенем, стал меч огненным, а пламя булатным, меч-пламя вращается, дерево охраняет тебя от шага последнего твоего.
Иди и живи. Что я без тебя, а без меня ты? Как Верлен без Рембо, а Рембо без Верлена. Только бы не пырнуть: в тюрьме душно и холодно.
Ты идешь, следы оставляя, чтобы страшно не было умирать.
Ты проходишь, унося мое время
Дорога — не слишком дорогая сует суета, заканчивающаяся котлованом, а тропа — перевертыш, тихое бытия восхваление, заканчивающаяся тупиком. С тропы видна часть дороги, не самая важная. Но это взгляд со стороны, едкий, смывающий грим, защитную маску срывающий, он правдивей всеохватного взгляда сверху. Тропа однонаправленна и бездомна, дорога — туда-и-обратно, из дому и домой, маятник, палиндром, маята без конца и начала. Любая тропа с первого шага конечна, каждый конец приближает. Дорога безвременна, сколько ни двигайся — до конца не доберешься, где начало — никогда не узнаешь. Забудут, забросят, песком занесет — вспомнят, отыщут, расчистят. И тянется, мчится в неоглядную даль — страна широка — в таинственную бесконечность.
С дороги мало что видно, кроме дороги. С тропы видно всё. Идешь низиной, оврагом, и — море вдруг впереди. У берега пышно, взбито, ажурно белеет волна, затем бирюза, голубое, зеленеет-синеет, темнея. И в почти невидимой черноте парус белеет, или дельфин, играя, бурун поднимает, или белое облако, устав, отдыхает.
На тропе — обол за щекой: голая, одинокая всех вещей мера, которых здесь нет. На дороге одни только вещи: движущиеся, мелькающие, а меры вовсе не видно. Тропа обнажает идущего, словно дождь. Дорога до полной невнятности покрывает пылью и потом.
Тропа и дорога — не соперничающие хоры, они друг друга не слышат. Дорога жирна, тропа аскетична. На дороге рококо или барокко, или национальный по форме, по содержанию известно какой, всё — фарисейство. На тропе — гармония или молчание, которое, как известно, высшее проявление мудрости, совершеннейшей из гармоний.
Тропа разборчива и брезглива. Дорога всеядна и нечистоплотна. На дороге — единая бессловесно беззвучная речь: символы, знаки. Сколько троп — столько и языков, призванных из тишины и безмолвия.
Дороги, дома — со временем тропу теснит всё, выдавливая из пространства. Но ложь, что Сальери Моцарта отравил. Это Моцарт своим существованием Сальери сжил со свету.
Накапливается усталость, способность к сопротивлению ослабевает. Немногим, лишь самим сильным удается на тропе удержаться, не позволяя ей в многорядное движение в беспамятстве впасть. Пасть самодовольного, не брезгливого чудища широка, сладкозвучны сирены — как к мачте ты ни привязывайся, как уши воском ни залепляй — нелегко устоять, проглоченным не быть. Мало кому хочется быть рабом времени, хотя бы потому, что мало кому хочется быть чьим-то рабом. Иное: раб Бога.
Но что есть Бог, как не время?
Нет, не так.
Время есть Бог, но Бог не есть время.
Спросим иначе: кому хочется быть рабом времени своего, в каком выпало жить? А кому хочется, сделать свое время рабом?
Время как абстрактная категория абстрактного человека непременно метафорически пожирает и его и, вообще, всё на свете. Но совсем другое, когда твое время метафорически, но очень больно пожирает живого тебя.
Твоя тропа всё сужается, идешь боком, протискиваясь, страдая от тесноты, невозможности повернуться, вздохнуть глубоко. Но, странно, идти продолжаешь, потому, вероятно, что выхода нет. Знаешь, что впереди не простор, но тупик, но повернуться назад ты не можешь: плечи мешают. Стоять невозможно — не устоишь, на двух стульях не усидишь, уж больно чудище обло. Поэтому, не геройствуя — выхода нет — движешься вперед и вперед, себя втискивая, вгоняя в тупик: тропа пряма и упряма, и сойти с нее невозможно.
Что есть тупик? Ничтожнейшее ничто. В него можно попасть лишь в том смысле, что за неисчислимый миг, на не измеряемом отрезке пространства перед ним остановиться, ведь тупик — состояние исчезновения, он существует, хотя его нет. Находиться в тупике, точней перед ним, можно, таким образом, бесконечно. Здесь вопрос, один из цепи бесконечной: глагол «находиться» уместен?
Тупик — конец тропы, подобно тому, как состояние покоя — конец, смерть движения. А они, и тропа и движение, подобны воздушным шарам, которые вовсе и не шары, но разноцветные, разнообразные формы — пока они в небе. А, приземлившись, потеряв форму и обесцветившись, — тряпье, трепещущий мусор.
Мучаешься и стремительно скользящим, легчайшим, как движение по стеклу, утешаешь себя ассонансом. Сам сирена себе. Сладкозвучные песни поешь, благородным словом, благодарным речением дорогое тебе вспоминаешь. Мчатся, вьются, снег летучий, колокольчик вдруг умолк. Больше нет таких слов. Много раз сказаны, к употреблению запрещены на ближайшее тысячелетие.
Нет слов — не куцая идиома, но прямое горькое утверждение бессилия языка. Нет слов — обозначить состояние писателя, не увидевшего напечатанной ни единой строчки своей, архитектора — своего здания, композитора — музыки своей не услышавшего.
Исправлять слова, облагораживать изящным контекстом — всё равно, что гвозди искривленные выпрямлять: только пальцы болят, а те всё равно никуда не годятся. Не исправлять — но искать кем-то когда-то зачем-то названные безупречными.
В поисках этих слов ты идешь, за собой оставляя землю полую и пустую, бездну, над которою тьма, и воду, над которой дух Бога веет. И — во тьме является свет, от нее отделяющийся: тьма — это ночь, а свет — это день. Возникает свод среди вод — небеса, и является суша, не ней трава и плодоносное дерево. На небосводе светила — освещать землю, отделять день от ночи и быть знаками времени. Воды душой живою кишат, летят птицы по своду небесному. Одни высоко, как орлы. Другие низко, как голуби.
Пять дней идешь по тропе, и в день шестой видишь: по образу Бога, подобию рождается человек, мужчина и женщина, — владычествовать над рыбой, птицей, скотом, всей землей, плодиться и умножаться, наполнять землю и ее покорять.
Ты идешь, за собой оставляя призванное, но не названное, а безымянное не может существовать. «Идешь» — слово мое, у тебя его нет, ведь нет слов и созвучий: беспорядочно звуки летают вне времени, которого нет. Идешь — одолжу тебе слово — вдруг в глаза тебе свет, вместе с которым — и слово. Ночь-день — рождается время. В небе — светила, месяц-и-годы, бесконечное время. Явится его способный познать, и прибегут, примчатся и приползут не нареченные бесчисленные живые.
Ты каждого наречешь, от живых бесчисленных братьев отличишь, словом единственным наградишь. Это твой magna opus, великое слово, которое, чем дальше-дольше идешь, тем слышится громче, ясней, иные слова заглушая.
Вверх тропа — в толпу люди сбиваются, слипаются в гул слова, склеиваются в город улицы и дома. Вниз — дома из города вычленяются, звучат слова, люди из толпы выделяются. Толпе ты безразличен, а среди людей некто найдется: увидев тебя, удивится, другой — глаза отведет безразлично. И, быть может, кто-нибудь с завистью за тобой будет следить, себя на тропе представляя, потом от других отделится в сторону, затем вверх, пока дома-люди-слова не сольются, и он один останется на тропе. Оглянется, удивившись, не заметив, как протоптал.
Был бы художником, нарисовал тебя стариком, себя — молодым. Чтобы, каким будешь, себе ты представил, а я, каким был когда-то, напомнил. А то ты меня вовсе не представляешь, да и я тебя подзабыл. Может, потому меня слушаешь нехотя, через силу, а то и уши затыкаешь руками.
А ведь по кругу идешь, сквозь меня раз за разом проходишь: я навстречу тебе во времени расступаюсь, а затем смыкаюсь в пространстве. Ты проходишь, унося мое время, и в своем пространстве взрослеешь, ища дуб, чтобы бодаться.
В нарезанной на клипы судьбе
Тропа не скучна. Веселая, грустная, счастливая и несчастная, всякая, не скучна: у нее лица необщее выраженье. Ты это выражение любишь, порой злоупотребляя. В моем лексиконе потому его нет: ты занял, отняв, но я не в обиде. Во-первых, много славных выражений иных, а во-вторых, что-то надо терять, место для нового освобождая.
Тропа ненавистна, как может быть ненавистна любимая. Тропа любима, как может быть ненавидимая любима. Ее протаптывают везде: на суше, в море, в мире видимом и невидимом, осязаемом и не ощутимом. В отличие от дороги, уничтожить ее невозможно, разве что вместе с идущим. Чтобы быть услышанным, на дороге надо орать, наружу легкие выворачивая, на тропе и легкий шепот слышен прекрасно: ухо от уст недалеко.
Тропа непрерывна. Пунктуация за ритмом не поспевает. Кочек много — страдает согласование, пропадая в бесконечных периодах. Помнится, один замечательный писатель мечтал другого, великого, подсократить, исправить, переписав. Вообще, чужой мятый, не глаженый текст очень опасен. Если великие спотыкались, если их изношенный текст под иглой расползался, если у них ноги, мысли, слова заплетались, что другим делать? В подполье уходить или в джунгли бежать, как некогда на Кавказ? Вот, он подо мной, один в вышине. Проповедовать любовь как спасение от забвения? Проповедники плохо кончают. Или на природу взирать, от сглаза святые чудовища оберегая?
Летом раздолье: жженье, жужжание, жаркая желтизна. Сонливость осенняя: синюшное небо, осененное сонмом листьев шуршащих. Зоркость зимы: золотой миг восторженной белизны, чернотой ночной обрамленной. Весна священная: смерть отступила — жизнь торжествует яростно, площадно, беспощадно.
Вышедший на тропу движим оранжевым несмирением, гордынею обуян, жаждой всё наречь, в памяти запечатлеть. И с каждым шагом гордыню свою изживает, выдавливая не по капле — потоками: так течет кровь из резаной раны.
Ты идешь по тропе, слова обоюдоострые, такие, как «иступленный», тщательно избегая. Идешь, птиц-язык-и-зверей познавая и немоту земноводных. Жесты скупы, слух замкнут, глаза полуприкрыты, нечего осязать, нечего обонять.
Идешь — меняются перспективы, масштабы, что-то гипертрофированно вырастает, и ты смиренно гиперболу принимаешь, что-то неумолимо мельчает, и с прилипшей к глазу литотой, не протестуя, ты соглашаешься. Искажение? Истина отнюдь не в вине, она здесь, на тропе, на которой иногда дождь и роса по утрам, зато всегда — нектар и амброзия. Тропа — истинности неистовое, мучительное мерило. Ты идешь по ней, дом не строя, не растя сына, дерево не сажая.
Форма тропы изломана, неестественна, не логична. Если с дороги смотреть. Только что оттуда увидишь? Миг — мелькнула, исчезла. Изнутри — и естественна и логична. А дорога с тропы? Не смотришь, неинтересно: чужое.
Любая тропа в любом месте, во время любое узка. Узость есть ее сущность. Человеку естественно узость, сжатость пространства одолевать, но, сколько руки ни разводи, шире не станет, сколько ни подпрыгивай, не вознесешься, сколько ни топай, бездны тебе не достичь. Как у слепого слух, у человека тропы развивается способность метафизического преодоления узости. Потому чем уже, тем шире, просторней. Чем безмолвней вокруг, тем на тропе словам и созвучьям привольней. Они, всходя, чашу чужого терпения, из которого лепят вареники, прыгающие в рот, переполняют, переваливая через край. Только опасно. Безмолвию причастившийся от безмолвия не отвыкнет.
Строя город, человек научился в нем жить, а, научившись, разучиться не может. Сделав несколько случайных шагов, начав, протоптав, с тропы не сойдешь, хотя будешь отыскивать весь остаток ее причины, по которым ступил. Любая их совокупность ничего не докажет, ни в чем не убедит. И будешь дальше идти, радуясь, что идешь, разглядывая дома, ставшие приземистей, клумбы засохшие, балконы, расцвеченные наступающей осенью.
Будешь дальше идти, размышляя, что есть слова, без которых человек обходиться не должен, в особенности во внутренних монологах своих. Потом сбавишь шаг, услышав мяуканье. С каждым шагом всё тише: то ли ты удаляешься, то ли голос от безнадежности иссякает. Славно найти, подобрать, молоком отпоить, чтобы потом мучиться от невозможности мяуканье из собственной жизни вынести вон.
А после и в результате, теми словами пожертвовав, квадратуру круга постичь, вечный двигатель изобрести, вывести формулу: в какой степени топография предопределяет идущего, а в какой он сам маршрут выбирает, в какой мере идущий протаптывает тропу, а в какой мере она протаптывает идущего. Тем самым построить дом, дерево посадить, вырастить сына — не бывшее сделать сущим.
Из густой тьмы добыть яркий свет.
С открываемой дверью из темноты — из нее приходили — врывался, как юношеское неистовство, слепящий их свет, и они, словно давно ожидаемый троп, прорывались тенями. Являясь еще в темноте, призывали — дзинь-дзинь, дзэн-дзэн — свет и меня. Иногда мнилось иначе: меня и свет, или, в крайнем случае, через дефис. Своевольно вызывали из текста, опутанного длинными, словно жизнь старца, словами, созвучиями бескрайне степными. Призывали словами скрижальными, созвучиями не сентиментальными, в текст иной зазывали — владеть-и-повелевать. Словно заложника, освобождали, взамен требуя — дзэн-дзэн — чтобы красиво, как прежде: немного солнца в холодной воде. Вместо солнца я мог, щелкнув, дать им немного света, а холодная вода — в холодильнике. Содовой? Минеральной?
Это я, мои отношения с обоими текстами — может единым, одним? — ну, а ты?
Тот текст, из которого меня извлекали, был им непонятным, чужим. Прежний за собой я не тащил, и хотя что-то не отлипало, это их не смущало. В новый текст вовлекая, тени на свету странно не исчезали, стремясь убедить, что в новом тексте нет беспомощности перед временем, желания всё успеть, закончив скорей, чтобы начать, всё увидеть-услышать. В новом пространство сжималось, распадаясь на нити, переплетавшиеся, себя заново создавая, время проваливалось в тартарары или же испарялось, подобно эфиру, его струил ночной зефир, шумя, бежал Гвадалквивир. Хотелось длить и длить долго, даже до боли, до невозможности длить, бесконечно длить, до забвения старого, показавшегося натужно не нужным.
Можно бы вспомнить и первый раз, когда они появились, но этого делать никогда не хотелось. Чтобы думалось, что были всегда? Что никогда не исчезнут? Конечно, были у них имена, обычные, не вычурные, как и все имена той эпохи, но почти никогда не вспоминались и не звучали при встречах. Когда всё-таки надо было произнести, приходилось задумываться, чтобы не перепутать. Представляешь: звучит здесь и сейчас неуместное имя. Об их отношениях я не интересовался, чтобы подозрений не вызвать. Для блюстителей нравов, чьи ряды поредели, но совсем не исчезли, отношения эти были предосудительными.
Здесь старый текст сменяется новым, в котором, об этом не зная, они сменяли друг друга. Заискивающую улыбку сменяла насмешливо-иронично-таинственная, однозначную простоту — многозначная сложность. Смена вех была очень сумбурной: то подряд несколько сложностей, то простоты более чем желалось. То подробная тонкость и легкая мягкость, то обобщенность плотности и основательная упругость. Им было не ведомо, что секрет их притягательности в бинарности качеств.
Возникли не сразу. Вначале простота, сложность потом. Так наглядно путь познания повторялся. Возникли иллюзией, формой юной без содержания, его мне назначалось вложить. Но, Бог ведает, что эта форма приемлет.
Путь проб и ошибок? Проб — безусловно, но — без ошибок, ибо каждая могла быть последней. Что им Гекуба, немолодая, случайная? Ей полагалось быть умной и чуткой. Интуитивно притворилась веселой. Это смешным быть легко, веселым быть трудно. На тяжкий труд Гекуба себя обрекла: вселяла веселость. А ее саму вдохновлял маскарад: при перемене слагаемых каждый раз приходилось менять декорации, костюмы и маски, и, что труднее всего, старые слова влагать в новые интонации. Театр одного режиссера-актера и зрителя, не ведающего: он тоже актером в нарезанной на клипы судьбе.
Не всегда на тропе солнечно, ясно? Конечно, бывает туманно.
Над гнездом во ржи пролетая
В любом тексте самые трудные фразы: первая и последняя. Мучительно начинать. Невозможно закончить.
До удушающего бессилия сжимает горло ощущение навсегда ушедшего прошлого. А тебе — невнятная муть будущего, не спешащего наступить. В сорняковую пропасть проваливается настоящее. Казалось, что мне в том, что было когда-то? Что тебе в том, что когда-то случится? Может, родились с часами внутри? Тикают-тикают, а стрелки давно отломились.
Неопределенное беспокойство. Тревожное ожидание. Над бездной. Куклой тряпичной. Мотыльком над огнем. Лишним словом над сложившимся предложением. Что угодно, только не это. Пусть даже скука — самое страшное преступление перед жизнью.
Зачем до боли в глазах глядеть в прошлое? Прошло — пришлое, не родное — чужое. Пожелтело — упало — в лужу попало — сгинуло — сгнило. Не о листе сказано ведь: падши в землю, умрет, а, умерев, принесет много плода. Не кокон, из которого выпорхнет бабочка.
Зачем заглядывать в будущее? Чтоб всполошиться, увидев, как Меркуцио умирает, завещая на оба дома проклятие. Чтобы почувствовать вкус Камю, писателя и коньяка? Чтобы свое место увидеть в череде от бессмертия отреченных? Туда, в бездну тропа обрывается.
А что же дорога? Она обрывается в площадь, где много чего происходит: бунты, парады, карнавалы и казни. Площадь чествует победителей: войн, спортивных сражений, фестивалей, конкурсов красоты, всего на свете. Всего! От скопища народа — скопление мусора! А еще площадь танками удобно утюжить. Танки на утюги очень похожи. С утюга ручку снимите или на танк нацепите. Правда, похоже?
Огромная площадь для огромной страны. На тысячелетия, то есть на веки вечные красной доминантой помечена. Глупые мотыльки сами слетаются на аленький цветок-огонек или голос пунцовый. Ночью кудрявые дымы, подсвеченные снизу розовым-красным-кровавым, не слишком уверенно вьются. Утро красит нежным светом стены Пурпурного запретного города. Достаточно налетело? Больше мотыльки не летят? Вот, час настал! Броня крепка! И танки наши быстры! И красный маршал в бой уже ведет! Проутюжили гусеницы брусчатку, помыли-почистили-погладили-и-забыли.
Точней, велели забыть. Площадь чиста-и-непорочна. Хоть бы кто крошечный цветок обронил, едва заметной багровой отметиной, невзирая на одинаковых полицейских, единомыслие хаки, уронил на вылизанную брусчатку.
Кто-нибудь сноп слов возложил? Смолол их в молитву? Молящемуся позавидовал?
Я завидую одному: гурманскому умению смаковать бытие — качеству, которым обладают немногие. Смаковать, как сигару, дым не вдыхая. Смаковать — дегустируя, малый глоток не выпивая. Исписать крупным почерком сотню-другую листов — исключительно для антологии.
Качеством смаковать бытие наделяются редкие наследники рода гурманов. Большинство смакует бытие напоказ: громко, шумно, восторженно. Редчайшие втуне: тихо, молчаливо и величаво. Первых запоминают надолго, вторых не замечают. Первые кувшины с грохотом разбивают: осколки устилают пространство, вторые тщательно склеивают, время ко времени подбирая. Разбиваемый кувшин — великое множество звуков, их в созвучие трудно собрать, в великое слово не склеить. Кувшин склеенный — созвучие тонкое: лотос из болота растущий, слово редкое, точное, обнаженное. Такими словами сочиняются тексты, в которых даже флексии и предлоги — на что уж голая функция — обретают значимость, силу мысли, благодаря которой вижу тебя, идущим по площади.
На роду написано быть овальной, но она со всех сторон углами утыкана, как стрелами святой Себастьян. Площадь узка и тесна, а ведь обязана быть широка и просторна. Может, это пространство, униженное временем, вовсе не площадь?
Кто только на этой всё-таки площади не бывал, кто не проходил! И пламенные революционеры и племенные быки. Идешь по площади, пристально вглядываясь в будущее, и туманные миражи куражатся вволю. Идешь, слушая время. Идешь, вылавливая звуки из шума, грохота, тишины, и строишь из них восхитительные слова, которым места на площади не бывает. Площади нужны слова площадные. Тем более если после завлекающей увертюры наступили не мелодичные времена.
Над гнездом во ржи пролетая, вижу тебя, но тебе о тебе рассказать не умею. Могу лишь сочинить, вспоминая, благодаря человеку, родившемуся в Буэнос-Айресе и умершему в Женеве, одаренному ясновидящей слепотой, игнорировавшему докучность слепней, мучающих животных, и мелкие нелепости будней, благодаря этому человеку постигнув, что каждый час жизни грядущее с забвеньем смыкается.
Вспоминаю, белого голубя выпуская, гадая: вернется? Преодолевая твое грядущее, забвенье твое, постигаю, кто я, и понимаю, что я — тебя вспоминающий, тебе в забвении утонуть не дающий, нас обоих за волосы вытаскивающий из гибельного болота.
На месте болота в давние времена для коллективных восторгов построили площадь. Происхождение дает себя знать, когда по утрам всю ее заливает зеленоватым туманом, в котором пропадают фонтан и дома, ее окаймляющие, и улицы, впадающие в нее. Так прошлое, совершенно забытое, о себе напоминает, грозя будущим, с которым однажды сомкнется. И тогда утром встанет туман, но ни к полудню, ни к вечеру не рассеется. Не исчезнет и через месяц, и через год, всё больше сгущаясь, пока на месте площади возникнет болото, из которого вначале будут выглядывать верхние этажи, прежде охватывающих площадь домов. Но и они постепенно исчезнут, и даже в самые ясные дни не будут видны: зелено-коричневая булькающая поверхность всё скроет, лягушки все прежние звуки навсегда заглушат; вокруг всё окутает смрад гниения и забвения.
А через тысячу лет придут прекрасные ясные люди, на прекрасном чистом языке говорящие, осушат болото и на его месте построят прекрасную овальную площадь, даже соединения с улицами будут округлены. Посередине площади не будет конной статуи или фонтана, а будет прекрасное озеро голубое, по которому будут плавать прекрасные лебеди белые, молчаливых лягушек в прекрасных светлых принцесс обращающие. Вокруг площади — лаконичный белокаменный город, с лица которого случайные черты стерты навечно, над ним небеса голубые, и город золотой над ласковой твердью лазурной витает.
В этом городе я тебя обнаружу и, не таясь, за тобою пойду на небольшом расстоянии — чтобы видеть, на тесное общение не претендуя. Ты поймешь и оценишь, ведь ко мне неплохо относишься. Так и будем ходить по прекрасному городу с овальною площадью. Немного устав, отдохнем, поедим. Как положено, ты заскочишь в пиццерию: пицца с грибами и клубника со сливками. А я пообедаю в ресторане, голову официанту слегка поморочив.
Наутро ты проснешься в страшной тоске и поднимешься, скорчившись, поковыляешь к окну, чтобы понять, что за ночь случилось. В давно не мытом окне сквозь белесый туман едва различишь зеленоватую поверхность болота, от коричневатого дикого кваканья уши заложит.
И будет видение: узнав о смерти создателя, слова о городе золотом над твердью небесной совершат самоубийство, сгинув в мертвой болотной жиже. К счастью, совершенно проснувшись, поймешь: видение было ложным.
Ты идешь по тропе, отмахиваясь от мух, комаров, грохота, смрада, летящих с дороги, и чтобы увидеть ее, над собою взмываешь. Дорога случаю не доверяет, страхуется от него и очень любит, в отличие от тропы, определения: самая длинная, огромнейшая и красивейшая. По ней движутся пилигримы, паломники совершают паломничество, странствуют странники, путники держат путь, скитальцы скитаются, путешественники путешествуют.
А по тропе? Идут? Скорей, тропу пролагают, прокладывают, проторяют. В крайнем случае, если сил не осталось, протаптывают. Но дело здесь не в глаголах. Точно известно, кто движется по дороге. А вот, кто тропу пролагает?
Тропе все стихии покорны: пустыни и сны, горы, воды, путь Млечный, via lactea не дорога: по Млечному пути ведь не движутся, его непременно прокладывают, ни от кого подтверждения правильности выбора не ожидая, точкой и смертью от дороги его отделяя.
В отличие от дороги, на тропе времена выбирают. Родиться можно сегодня. Детство: век Просвещения, провинция, вилла у моря, алые паруса, Одиссей, отцовские запретные книги — дверца линейкой отодвигается осторожно, чтобы стекло не разбить. Романтизм — это юность: Байрон и Гарибальди, Бакунин с Кропоткиным в лесу в шалаше, не картавя. Века Средние: остепенившись, жениться, лаборатория в замке, от глаз досужих подальше. Овдоветь к Ренессансу в Италии, чтобы зрелые годы, пройдя краткое искушение Византией, провести среди пророков мудро, страдательно и непокорно. Для старости лучше нет ничего, чем брести с котомкой, прокладывая тропу среди пустыни, в горах, чем дальше, тем выше к звездам. Всё огромно и бесконечно: время, простор, идти по тропе еще годы: долог жизненный долг патриарха, много необходимо увидеть, услышать и совершить, себя и мир познавая.
Как никого другого, человек знает себя. Это вовсе не значит, что знает себя хорошо. Еще лучше своих героев и героинь знает писатель. До тех пор, пока одна из них учудит, выйдя замуж за генерала.
Знаю ли я тебя? Надеюсь, что знаю. Ты по полу семенишь, топаешь возле дома, идешь по улицам, петляющим между холмов, бежишь по тропе мне навстречу. По ней бегу я к тебе, иду, минуя улицы, петляющие в горах, на которых видны патриархи, топаю по тропе, семеню, зная прекрасно: нам не встретиться никогда. Конечно, последнее слово нельзя ни произносить, ни писать, но — упрямец, глупец и безумец — произношу и пишу. Последним «никогда» первое не произнесенное «никогда» вспоминаю.
Рондо — это повтор мотивов, размыкание-и-смыкание, уход — возвращение, скольжение — возвращение. Рондо — тропа, по которой от начала — к концу, и от конца — снова к началу. Рондо — пролог к редчайшей сложности, к той тропе, в которой троп много: она, единая, разбегается, чтобы в замке венка сонетов собраться. Первая строка — первый шаг, последний шаг — к первому стиху возвращение. Прекраснейшая из возможных иллюзий: всё начать заново, снова всё повторить, начать-и-завершить-и-снова-начать, и так бесконечно: мелькая во времени, сквозь времена пролетая, окидывая взглядом, мимолетным ли, пристальным, бесконечность завораживающего пространства.
Венок сонетов? На него решались немногие. Мало у кого получалось естественно, не натужно. Пушкин не написал. Зато о нем сочинили и о светло-зеленой юной верхушке старого темно-зеленого кипариса. На нее голубь сел темно-синий, с любопытством окрестность — видимо, пришлый — обозревает. Вертится во все стороны, кипарис подыгрывает, ветер ему подпевает, верхушка ёлки, блестящей, наряженной, мандариновой, с голубем-звездой раскачивается: вершина кипариса вместе с голубем в твое время летят, в моем пространстве вращаясь.
Кружится. В ином времени. В пространстве моем. Танцевальные пары. По кругу. Поэт спрашивает себя и/или читателя: «С чего бы начать?» Автор венка сонетов о Пушкине ему и/или читателю отвечает: «Конечно, с замка, с той самой тропы, от которой малые веером одна за другой разбегутся, чтобы вместе собраться там, откуда разбежались, вернуться».
А, может, тот голубь был не темно-синим, а белым? Тем, что вместо лица между галстуком и котелком? За что художник без лица оставил страдальца, тщательно вписавшегося в общий поток, где движение равномерно, дыхание ровно, жизнь спокойна и весела? Жаль, потоки никогда не интересовали ни тебя, ни меня, тем более тот давнишний железный.
Потому не едешь ты, а идешь — по тропе, в хлябь земную трехстопный анапест впечатывая: тонколиц, любомудр и кудряв, о, весна без конца и без краю! Идешь, едущих, быстро пестрящих словами, плохо прорисованными в пыли, не понимая. Я, завидуя, — за тобой, ведь ты можешь говорить с теми, с кем мне уже не дано.
Может, начать сказки писать? В них живые будут жить долго и счастливо, умирая исключительно после точки последней, а мертвые в первом же предложении оживут. Повествователь же добычей живой воды из Мертвого моря займется.
Крик уже нарисован, нарисуйте молчание
Когда большая часть холста еще не записана, многое можешь. Холст огромен, всё впереди, кисти новые, краски удивительно яркие. Конечно, ожидание любви прекрасней любви, но, если бы ее не было, не было бы и ожидания.
Я не умею радоваться заливисто беззаботно. Ибо открыл закон антонимичной, так сказать, парности. Всё хорошо не бывает. За хорошим наступит, если, слава Богу, не грянет, плохое. Потому лучше всего, когда ничего не случается. К счастью или к несчастью, такого никогда не бывает.
Там, в общем дорожном ряду, общих правил не нарушая, движется серийный автобус, которым любая тропа обрывается, автобус с толстой черной полосой на борту и дверью в торце. Живые в обычные двери входят-выходят. Мертвого через дверь в торце выдвигают-вдвигают. Внутри жизнь от смерти неотделима, за местами живых, смотрящих вперед и в окно, впритык место мертвого. Он смотрит вверх. Живым, чтобы его увидеть, надо оборачиваться назад, что неудобно. От пристального взгляда люди имеют обыкновение отворачиваться. А мертвый? Он одинок, как гений, как на пустынной улице случайный прохожий. Если бы нашелся художник, которому захотелось этого прохожего нарисовать, он бы сделал мгновенный набросок, не прорисовывая, не проговаривая до голой исчерпанности, и скрылся, чтобы страхом мертвого одиночества не заразиться. Улица — не тропа, одинокого даже самой глубокой ночью на ней быть не должно.
Движется симбиоз жизни и смерти по улицам, по сторонам мелькают дома, перелески, паузы, длинноты, пустоты — всё, что обычно бессвязно и не ритмично возникает за окном автодорожного транспорта, тем более коммунального, едущего по четко обозначенным руководством маршрутам.
Стянутое сине-зеленым, блеклым платочком лицо удивительно не знакомо. Закрытые глаза смотрят вверх. Подражая, скажу: бесцветные, безгубые губы. Художника попрошу: крик уже нарисован, нарисуйте молчание. Над лицом мечется муха. Надо ее отогнать. Как муху от мертвого лица отгоняют? Может, и это художник мне нарисует?
— В каком времени, когда это было?
— Зачем знать, в каком времени ты живешь? Не ошибиться, что парит над дорогой: орел или самолет беспилотный?
Ты сидишь в автобусе возле гроба, в котором лежит твоя первая близкая смерть. Дорога не близкая, и живые, обвыкшись, начинают шепотом, потом в полный голос говорить обо всем на свете, о чем в автобусе беседуют, о низкорослом Наполеоне, глухом Бетховене, хромом Байроне, обо всем, кроме смерти. О ней говорить не принято, о ней предпочитают молчать. Из разговоров вырастает неразборчивый гул, который поднимается к потолку, стучится в окна, ему, живому, тесно в одном закрытом пространстве со смертью, ему хочется выйти, вырваться, прорваться в уличную толчею, к витринам, запахам тесных улочек, по которым вороватые мальчиши, у дородных торговок стибрив съестное, убегают, оглядываясь на красавцев-гвардейцев и великолепие мушкетеров. Съев и потолкавшись с друзьями, они в другом месте входят на рынок и, нанявшись к пекарю, несут на голове деревянный поддон с пахучим, едва из печи великолепным товаром под дулами пулемета, который на танке сторожит покой и порядок огромнейшего в мире каирского рынка.
Тем временем смуглый мальчишка в джинсах и цветастой рубашке, закончив работу, по дороге напоследок что-то украв, двинет в одну из улочек, в домик неприметный заскочит, куда на форум идущие заглядывают на предпродажный показ. Здесь мальчишек, готовя к торгу, подлечивают, умывают и смазывают. Перед тем, как поведут, сам хозяин осматривает, поглаживая и подергивая, пробуя крепость мышц и готовя рекламные речи, короткие и впечатляющие, обязательно содержащие рекомендацию и инструкцию по использованию.
Быстроног — годится в гонцы, сильного — в грузчики, красивого — в спальню. Этот дорог — грамотен, подучив — в переписчики.
— Эй! Ты, странно одетый, что тебе надо?
Каждому надо свое. Для ребенка окно — это всё. У окна он дома, где всё узнал, всё познал, дома, где не бессилен, где защищен. Одновременно он там, где всё незнакомо, неведомо, всё больше, чем дом, где таится опасность. Окно — тут и там одновременно, там, где познание нового томительно и безопасно. Наверное, подобное ощущение правильно назвать черепашьим?
На подоконнике в горшке, цветной бумагой красиво укутанном, мясисто, когтисто произрастает алоэ. За окном — дерево, чахлое, городское, оно, как все городские деревья, если имело когда-то название, то давно потеряло.
Окно из двух рам, чтобы было тепло. Вторую весной выставляют. Между рамами валик ваты, изображающей снег, которого за окном уже нет: старый растаял, оставив лужи-подтеки, а нового до новой зимы и не будет. На валике серебрятся снежинки, вырезанные тайным способом из фольги, много раз сложенной. Посередине валика и по краям — неведомо для чего — блюдечки с солью. В углу широкого подоконника бутыль с наливкой: в темной жидкости плавают вишни. Знаешь, что вишни, а присмотришься — сморщенные, скукоженные комки странной, таинственной плоти.
Напротив окна через дорогу окна чужие, закрытые занавесками, что внутри, неизвестно. Мостовая булыжная, тротуары асфальтовые в рытвинах и ухабах. Иногда проезжает машина. Но редко. Увидеть машину — событие. Да и прохожий — не часто. Слева много не видно. Справа почти ничего. Напротив, над домом обычное небо: облака плывут или стоят, и редко, вспорхнув, чирикнет молчаливая птица. Потому интерес к заоконному пространству быстро исчерпывается.
Скучно. Когда еще протарахтит телега старьевщика или, сверкая искрами — ножи-ножницы! — заверещит круглый камень точильщика, снявшего с плеча широкий ремень, с которого на брусчатку сползает немудреный станок, похожий на бабушкину швейную ножную машину. Сколько мучиться можно — без вопросительного и всякого знака иного ее быстро иссякающий выдох. Может, в этом великая милость и мудрость: даровать мучения, чтобы прекращаться человеку не было столь обидно?
Чтобы камень вращался, а машина строчила пулеметчиком за синий платочек, надо работать ногой, на подножку взад-вперед наступая, создавая шум времени.
Ты это видел, запомнил, и я, благодаря тебе — взад-вперед — вспоминаю, оживая и оживляя, кланяясь языку за скромное величие деепричастий, не только основное действие оттеняющих, но нередко придающих ему подлинный смысл и значение.
Тогда же возле окна первый шаг на тропу. Из окна много видно лишь в самом начале. С каждым днем меньше и меньше, а хочется больше и больше. Поэтому — шаг в неизвестное и неизбежное. Там — много, огромно, обильно, в каждом куске случившегося бытия не счесть новых деталей. Оглушает-и-ослепляет. И шаг за шагом — преодоление глухоты, слепоты, чтобы, вобрав в себя, расширив тропу до предела, сузить — до размеров окна, где сделан был первый шаг.
Окно — это прорезь в стене, это брешь, это пролом. В зависимости от того, откуда смотреть. Изнутри — распахиваясь в пространство, внутрь — от чужого глаза ставнями, шторами закрываясь. Но окно не только в пространство, но и во время: из мелкого, дробного — в огромное, бесконечное. Ведь из окна, закваски многих метафор, можно звезды увидеть. Окно в мир, окно во вселенную. Не память заменяет вид из окна, но он на миг заменить память способен.
Опара поднимается, никакой емкости, никакого пространства не хватит, чтобы в адекватную форму на дрожжах восходящую метафору достойно вместить. А еще окно — это бинокль, в который можно смотреть с разных сторон. Ты обычно смотрел в нормальном направлении, приближая. Я — в обратную сторону.
Дальше пусть будет красивая правда, которая вообще-то редко бывает красивой. Долгое время я думал, что это окно вместе с домом, улицей, с прежним городом безвозвратно исчезло. Город изменился, улицу перестроили, дом снесли — окна больше нет. Но случаются чудеса!
Город изменился не слишком, не очень. Улица вовсе исчезла: покрылась землей, кустарником-травой заросла. А дом — единственный на бывшей улице — сохранился. Окно, возле которого ты сделал первый шаг на тропу, заколотили. Наверняка, чтобы другим было такое творить неповадно. Оттуда, из заколоченной пустоты доносятся несуразные скрипичные звуки. Но это лишь кажется: слишком уж жарко, окно не распахнуто, учительница музыки спешно бежала, ни за гонораром, ни за скрипкой до сих пор в семейную легенду она не вернулась.
За стеклом серым от пыли, грязи и времени — может, это то же стекло? — угадывалась чернота, не ночная — давным-давно не жилая. Но, наводя порядок, я расставил всё по местам. У окна — огромный аквариум, в зеленоватой воде — надо чистить — кишащее многоцветье, по поверхности снует немецкая лодочка, гребец ритмично орудует веслами. В глубине комнаты, у стены напротив окна твоя кровать, над ней коврик с немецкими гномами. Шкаф рядом с кроватью, на котором забытая скрипка. Рядом со шкафом, наверное, стол, что-то не помню: ты писать не любил, буквы выходили жутко коряво, на те, что в прописях, мало похожие. Говорили, что почерк у тебя, как у Маркса, что было жутко приятно.
Долго смотрел на окно из-за забора, никаких событий не вспоминая, пытаясь вобрать в себя и в памяти сохранить. Зачем? Не всегда стоит отвечать на вопросы, тем более такие, которые не следует задавать. И не стоит в себе слишком тщательно разбираться: зудеть будет долго, как горло после ангины. Гоголь-моголь — самое славное средство, искусство приготовления которого однозначно в терпении, с которым папа всё перемешивал. О тебе нечего говорить, но и я его терпения не унаследовал. По поводу гоголя-моголя существует много этимологических версий. Мне по нраву рассказ о потерявшем голосе канторе Гогеле из города Могиля (Могилева).
Улица с заколоченным гоголем-моголем задолго до того, как прорубили-застроили-уничтожили, была то ли огромным ручьем, то ли малой рекой, по которой, когда замерзала, ты спускался на санках, и однажды врезался в столб. Подруга — в моей памяти имя хранится — дотащила до дому, и на ноге вспух гипс, день ото дня всё серея.
Как все ручьи и малые реки, эта впадала в большую, а та, в свою очередь, в море. Так и время: секунды — в минуты, те впадают в часы. И так далее — в жизнь, которой, по слову поэта, семьдесят лет, восемьдесят — если могуч.
Всё впадает во всё. Если так, то ничто никуда не пропадает?
Твой язык всё знает лучше тебя, вслушайся — и услышишь, вдумайся — и поймешь.
Время течет, всё пребывает, захлестывает, холодом по спине растекается: прорвет, понесется, щепкой в водоворот увлекая, затягивая в глубину, в бездну, из которой никто не выныривал.
Окно было на улице, забытой движением. Редкость, большинство улиц иные. Есть улицы быстрые, не подробные, есть медленные, дробно плетущиеся. Их характер может не меняться века. У троп век жестко отмерян, потому им хочется быть и быстрыми и плетущимися. В этом разгадка того, что медленный тщательно артикулированный, внимательный шаг вдруг, словно от колючки отпрыгнув, сменился стремительным мазком в полхолста: лавина, обвал, радужное половодье.
А после этого — бесконечно-надолго время медленной благости несказанной, словно выловленные ласковой сетью карасики в сметане на сверкающих белоснежьем тарелках бесшумных на берегу: в пруду тихое время застыло счастливо-и-легко сном обласканного ребенка. А вокруг — тяжелая неизведанность, по земле плывут тяжелые облака, в воздухе — тяжелые миражи.
И вспоминаю я сотрапезников и ласковую непоседливую собачонку с узкой мордочкой человечьей, которую протягивает удивленно в сторону странного человека с птичьим носом и водоплавающей фамилией-псевдонимом, о вечном городе вечно тоскующего, городе, вслед за временем от него уходящем.
Грузная, очень сытая тавтология. Медленные повторяющиеся слова, медленные повторяющиеся мысли у медленной повторяющейся светло-зеленой воды, от которой медленно, повторяясь, пахнет свободой от любых обязательств, даже обязательств перед жизнью самой. Что может быть замечательней, тем более, если в памяти медленно повторяется, словно солируя в джазе, ласковая собачка с узкой мордочкой человечьей?
Карнавал в пастельных тонах, без истеричных процессий, бесконечного конфетти, без грохочущей музыки, без мучительных масок и резких трупных запахов моря и множества человечьего.
И тень проходит, тебя касаясь не краешком дальним, пещерным, но всей могучей никем не разгаданной полнотой.
Конечно, все попытки догнать уходящее время обречены, но само занятие вселяет если и не надежду, то дальний отсвет, иллюзию. И это немалое оправдание столь глупого занятия, безнадежного.
Куда исчезают слова после того, как произнесли?
Есть люди, рожденные для борьбы. Но их противник лежит на лопатках. Этого несчастные не выносят. Не для победы и торжества им поверженный нужен — для жизни. Всегда и везде они ищут врагов, и, глотнув кровавый воздух победы, продолжают искать. С последним побежденным в обнимку уйдут. Враг исчезнет только вместе с исчезнувшей жизнью. Сгинувшего победителя одоленные проклинают, без него им тоже не жить: привыкший лежать на лопатках даже ползать не может.
— Колобок, колобок, я тебя съем!
— Ешь меня, милый волчище!
Борьба не на виду у всех, в глухом закутке — отнюдь не борьба. Кто-то ведь должен вынести приговор про лопатки. Поэтому с борьбой не на тропу — на дорогу, где иногда творится такое, что удержаться никак не возможно. Надо сорваться, идти, не разбираясь, быть вместе, ведь в этот миг они рабскую цепь, в один ряд всех сковавшую, разорвали. Свобода, равенство, братство! Потому и тропа, что свободы нет на дороге. Но — мелькнуло, пропело, забрезжило. Ринулся — и споткнулся. Протоптанную тропу потерять — ради чего? До поры до времени умно стоявшие в стороне, сценарий фильма победного сочиняя, плоды пожинают. Главный герой фильма — из кадра не уходящая гильотина: стук о помост, по желобу кровь, истерика зрителей, раздолье карманникам, любовный восторг тесноты, гильотина, фонтан/конную статую заместившая. Единственная в активном залоге. Все остальные, палача не исключая, в пассивном.
С нетерпением ждут начала, а пока в руках книги: слог легкий, простые слова, предложения на одной строке помещаются, нетрудные знания, повышая самооценку, тортиком с вишенкой на полочках мило укладываются. Легко читается — похвала.
А в языке, вечной речи, давно выросли сталактиты — знаки судьбы. Надо только услышать их, прочитать. А может, не надо. Молодым читать некогда: носятся в поисках материала для мемуаров. Старики уже написали, зачем им читать?
Глядя на гильотину, стискивая площадь в объятиях, город во все стороны разбегается, стараясь забыть, и снова сбегается, ощутив: без площади не прожить.
Кто они, площадные? Победители, приветствующие палача? А во второй серии — те же, уже побежденные? Фильм о победителях-побежденных-и-опять-победителях — кадр вечной саги, всемирного эпоса.
Дорога тропу в покое не оставляет: стучит назойливо в дверь, бесцеремонно лезет в окно. Но диалог не возможен: на разных языках говорят, если мрачный дорожный гул можно назвать языком. Любое слово в воздухе зависает, словно облако в безветрие над горой, обозначая точку невстречи, невозврата ко времени, когда речь была кое-как внятна и слово, пусть медленно и аморфно, служило нелепому диалогу. Теперь оно совершенно бессильно. Комком опавшего парашюта, бывшего облаком, звуки, составлявшие слово, лежат на земле, превращаясь в ночной стрекот цикад, из которого, назначенные достичь цели великой, эти звуки некогда вышли.
Только идя по тропе, можно постичь, как зарождается слово. Стих — бабочка. Куколка — слово, из сора растущее: лопухов, лебеды, зубовного скрежета, грузной дрожи дороги, тропу в покое не оставляющей. Зависть? Месть? Чему и за что? Но — завидуя, отомстить! Врезаться в лужу — стать грязными в строй, равняйсь на поручика Киже загулявшего, смирно, шагом марш в смиренную пустоту!
Как раз пустоты дорога не терпит. Впереди перед взором вздорного строя — то ль человечина, то ли мертвое облако без штанов. Перед ним и клянутся служить дуракам-и-дорогам. Поклялись — разойдись. И зноем палимы: храни его! Кто? Это забыли, но им напомнили и вдолбили: тропа — вражья забава, а дорога — посконно родной хронотоп.
Хронотоп, хронотоп, хронотопище! Жуткий суффикс, по-чуковски пищащий и тараторящий, слово в скопище звуков, слово, храпя, превращающий. Будто не было слова, и над водой дух Бога не веял. Будто Адам, не отряхнувшись от красной земли, на ней же Еву, жену свою, не познал, а животные, безымянно стоя вокруг, бесстыдству их не дивились: «Чисто дикие звери какие!»
Не так было, не там. Не из слепой консонансной паутины причинно-следственных связей на суше жизнь зародилась, а из зрячей ассоциативной ассонансной бездны морской.
Ведь на птиц смотреть сверху вниз, куда интересней. И, сняв очки, глаза в глаза — букашкам, тварям дрожащим, право имеющим.
Причины-следствия могут сотворить всё, что угодно. Кроме гармонии. Ассоциации ничего сотворить не способны. Кроме гармонии.
Вместе братья ели и пили, вместе веселились и вместе грустили. Но самому славному ассонансному тексту приходит конец. Однажды под ногами хрустнули камни, как кости, когда, прощаясь, друг другу руки пожали. Слова на землю упали, словно осенние листья лесные. Листья собрали в короб единый, ни дня без строчки назвали. Ведь память о листьях-словах превыше заброшенной, быльем заросшей тропы не прохожей.
Путь, которым старший пошел, многошумный, назвали дорогой.
Путь, которым двинулся младший, тропой нарекли.
Старший стал земледельцем. Младший стал пастухом. Остальное в другой книге описано. К чему повторяться? Лучше глянем в окно: не четко артикулированные слова желто-красными промерзшими яблоками в знойном воздухе провисают на невидимых нитях, сплетенных в светлом бунинском воздухе голубом. Глядя на это, перефразируя: куда исчезают слова после того, как произнесли?
Если был бы я композитором, то, глядя из окна на любимый пейзаж, сочинял бы музыку разных времен и народов, ведь немало эпох и людей до меня пейзаж этот видели и увидят после меня. Жаль, ты не заметил: слишком быстро шагал.
Каждый шаг на тропе — цветной кусок смальты, шагаешь — укладываешь, играешь формой, цветами, но готовую мозаику увидят другие, хорошо, если будет им интересно. Твои цвета в этой мозаике острые, дерзкие, резкие, стремительно слева направо петляющие. Мои — пастельные, приглушенные, справа налево идут, прямо, неторопливо.
Тебе, нетерпеливому, удочка не нужна: хочешь загребать слова сетью, улов не сортируя. Из чего, как вскоре сам убедишься, ничего толком не выйдет. Вопреки сказке не только золотая, но и просто на что-то годящая рыба в сеть не пойдет. Да и там, в сказке, это только завязка. С таким же успехом могла бы золотая птица с неба свалиться. Пошел старик утку на обед подстрелить. Выпустил стрелу — к ногам золотой голубь упал и взмолился.
Слово приходит к тому, кто его ждет, не выдергивает из сети, обдирая чешую, жабры и плавники, жар соблазна гася. Приходит к тому, кто видит, как долго-мгновенно сгорают в огне мотыльки, как в паутине крылья трепещут, кто не берет быка за рога: тебе ни к чему, а быку неприятно. К слову, кавычкам, обозначающим инородное тело, цитату — бревно в глазу, шрам от увечья — в тексте уродству этому места быть не должно.
Слово должно слову служить. Ему портреты, пейзажи заказаны. Рассказывать истории — это кино. Диалоги — театру, черты лица героини пусть угадываются на фоне вишневого сада, в глубине которого о чем-то говорят-говорят и что-то рассказывают-рассказывают.
Слово встает из тумана, поднимается из пены морской, отряхиваясь, соль слизывая кончиком языка. Всё в слове — запах и цвет, форма и вкус, звуки моря, тягучие, темные, и небесные — светлые, голубые. Словами поют восхваления, распевают гимны и возносят моления словопоклонники, чьи созвучия исключительно чисты и ясны. Кружение звуков, плетение смыслов, пенорожденная Афродита. Из ее золотой чаши глотнуть — вечную молодость обрести, на Кипре, на высокой горе поселиться. Хижина под отвесной скалой, днем бирюзовые воды, бело-синее небо, козий сыр и златорунное блеянье, пастушки и пастушки на лужках изумрудных. На берегу голодном, голом, безлюдном он и она, за ними старый нетрезвый сатир наблюдает. А на хуторе близ Диканьки, острове среди Великого моря, оно же Белое по-турецки, Средиземное на латыни, ночи-и-вечера фантастические, малороссийские, солью мелко сало посолено. На душных сеновалах он-и-она, в щелочку — птиченосый паныч из живописного римского далека, откуда фряжских строителей державы варяги выписывали, за ними подсматривает.
Летит, ухватив черта за хвост, кузнец, путешествуя из Москвы в Петербург, к великой царице-не-девственнице всея Руси и мира окрестного, Крыма-и-Рима.
Летит, дивясь кавалькаде, взлетевшей с крыши славного дома, сыну денщика Петра Великого принадлежащего, книгами населенного.
Летит над красным, искрами брызжущим, словно лоно царицы, раскаленным Везувием, скабрезные картинки на стенах интимных покоев — крыши-то лавой-горячей-и-ветром-бродячим снесло — рассматривает.
Летит он, не ведая: за ним наблюдают, подсматривают.
Летит, и, на него глядя, хихикают, на средостение шаровар его зырятся, друг дружке подмигивают: берегись, вулкан проснулся, вот-вот извергнется, берегись!
Услышав призыв, бросаются врассыпную.
— Берегись!
— Кого берегись?
— Кто его знает, говорят, с лица хозяина нос сбежал!
— С лица воду не пить! Подумаешь, убежал! Верно, такой был хозяин, что даже никчемность сбежала!
— Берегись!
— А может не нос, а сами понимаете, вроде не нос, но похоже!
— Это ни на что не похоже!
— Как не похоже?! На гриб это похоже!
— Какой это гриб?!
— Тот, на броневике, у вокзала!
— Какого вокзала?! Чухонского?!
— Совсем не у вокзала, а у Софии святой! Вот, он, глядите, Пэтурра!
— Кто, кто?
— Тот, именем которого улицу недавно назвали.
Слово и дело! Дело слова — алхимия: наблюдать и подсматривать, звуки в тигле смешав, мозаикой выложить на века, пока не явится варвар, которому гармонию не лень будет порушить. Слово пророка варвара предсказало. Повинен не тот, бессловесный, но слово сказавший, наблюдавший-подсматривавший.
Вуайеризм, хоть имя дико, дает возможность направить известную часть либидо на предсказание варварства.
Как золотые короны после казни монархов, как бумажные венцы после массовых представлений, после митинга на площади — болезненно вспухшем участке дороги — бесхозно валяются гильотинированные слова. Здесь правит сюжет, ему слова не нужны, ему важны знаки-события и манекены-герои. А тропа примеряет сюжет неохотно, разве что редкий, насвистанный ренессансным гобоем, заветное слово тщательно выпевающим.
А оно верно, истинно, не воробей, который чаще клюет, чем летает. Да и летать ему особенно негде. Корм на земле. Потому скок-поскок, поклевал-отлетел. Воробей — птица клюющая, ловить его, в отличие от слова, совсем ни к чему.
Да и слово не надо. Опасно. Хотя с другой стороны, страшно цыпленку из скорлупы вылезать, но что с клювом поделать?
Пародии на конец света пророк не провидел
Тропа не против дороги, сознавая ее неизбежность. Всё неизбежное, даже если оно неразумно, неотвратимо. Тропа сама по себе, вещь в себе, самой себе верность, тропа — одержимость. Ну, а дорога?
Дорога — власть, иерархия. Тропа — свобода, анархия. Все и каждый на дороге зависимы и безвольны. Чем выше ступень в иерархии, тем зависимей. На верхней ступени — раб на галере, иноверец, скованный цепью: мусульманин у хозяина-христианина или христианин у хозяина-мусульманина. О существовании тропы раб вовсе не знает. Раб желает хозяином стать, прежнего хозяина — в кандалы, к ногтю, к веслу.
Ухнет галерщик — галерейщики разбегаются. Эй, ухнем — некуда деться: в грудь — веревка, ноги — в песок. А барин в шубе-шапке бобровых тростью бел свет протыкает, лаковыми штиблетами попирает, над цветастым городом и узкой дорогой с небес нависает.
Речь дороги бессвязна, слова-не-слова друг от друга отскакивают, не соединяясь, не связываясь, не совокупляясь. Не складывается текст, не срастается. Часовые — белый низ известковый — перекрестки-обочины-и-мосты охраняют от сглаза. Черноперые каркают, крякают. Замостили тропы, загадили. Не пройти, не пробраться, никуда от дороги не деться, никуда не сбежать.
Разве что улизнуть, сесть в поезд, из сухого захолустья едущий в город на сваях, с вокзала по Большому зеленеющему каналу за призраком устремиться. Увидев себя, распознав, каким всегда мечтал быть, ошеломленный сжигающей близостью красоты, не ошельмованным умереть на берегу, увидев — день в ночь обратился — светлую тропу на темной воде, по которой, обретая бесплотность, движется юное, лунно блистая.
Зачарованно смотрит — идет. Вглядывается пристальней — удаляется. Впивается взглядом — растворяясь в плотном воздухе потном, маслянистой воде обольстительной, тягучей волнующей желтизне, пожирающей душу, призрак растворяется, исчезает.
Протягивает руки в безнадежной надежде достать, возвратить, но берег вздрагивает, и, дрожа, осыпается песок под ногами.
И — на дороге, на перекрестке, почти под мостом, по которому поезд двигался в сторону моря, мигнув, погас семафор. Тотчас, взвизгнув, резко остановилось движение. Задние вагоны прошедшие врезались, вминаясь, в передние настоящие, гул воем сменился, шуршание — грохотом. Все знали, что такое может случиться, но каждый думал, что никогда и не с ним.
В остановившемся бестиарии всё зарычало, залаяло, захрюкало, замычало и замяукало. Вырвавшись из клеток, черные птицы, нещадно крыльями колотя, распластались над замершим миром замерзшим, пародируя Апокалипсис, автор которого в хижине над скалой на заброшенном острове, куда в шторм долетали соленые брызги, всё предвидел, всё написал. И, как было сказано, свиток свернулся.
Иерархия нещадно сломалась, давя обломками рабов и хозяев. Неуправляемые, галеры взлетали, клочками по закоулочкам разлетались, рассыпаясь на щепки, падали в бездну вместе с гребцами и кормчими.
Дрогнул мост, по которому к морю двигался поезд, ухнул, просел. Ехавший думал о сваях и едва не упал. Дверь купе приоткрылась, холодный воздух из коридора вмиг тепло разогнал. Пришлось вставать, дверь закрывать.
Пауза себя исчерпала. Ветерок дунул слабо, едва, паруса все-таки вздрогнули, краешек пергамента, мышью еще не проеденный, встрепенулся. Светофор, вздрогнув, мигнул, красное-зеленое-желтое вспыхнуло разом, мощно и весело. Свиток опять развернулся. Светофор, поумнев, издав звук неприличный, крякнул зеленым. Всё вернулось на круги своя, развернулось и покатилось, как раньше, как прежде.
Всё предвидел пророк. Пародии на конец света пророк не провидел.
Он был стар. Современники умерли. Друзей не было никогда. К нему не обращался никто. Когда вспоминали, мол, жив еще, «он» говорили.
В отличие от чужого, холодного, безъязыкого «он», «ты» — родное и теплое. Не отчуждающее, близкое, «ты» лишь отдаленное во времени «я». А когда времени больше не будет, «ты» и «я» едино сомкнутся, зазор между ними исчезнет, местоимения за ненужностью отпадут. Останется имя — упрямый ствол вечной оливы, плодоносящей, корявой, кривой, растущей с сотворения мира.
С внешней стороны железной ржавеющей сетки, ограждающей поле, ты стоял с пацанами, а с внутренней, в углу поля тщательно-нежно мяч к траве прилаживал Лобановский, еще не Валерий Васильевич и тем более не стадион, а длинный рыжий одиннадцатый номер, единственный в мире умеющий забивать с углового. Это само по себе достойно поэзии. Ныне он уже, как живой, в листопады тленно желтея, бронзово раскачивается у стадиона. Над ним, хлопая и крича, словно болельщики, проносятся птицы, голуби чаще всего. Недавно, затыкая уши, чтобы слышать не скрежет и грохот, а звуки мячей, он наблюдал бои за свободу, которые, как все революции, Бог весть, чем обернулись. Одно понятно: чем-то, не слишком достойным поэзии, порой кажется: даже заячьего тулупчика не достойным.
Время, презирая законченность, лечит, всеблагим притворяясь. Если, конечно, поморочив голову, не убивает, носом тыкая в «невозможно». Одно дело на дороге на всей дикой скорости в него врезаться, другое, идя по тропе, столкнуться с этим немыслимым, змеей выползающим из ряда слов ненавидимых, жестоких желчных созвучий. Порой мнится: на краю пропасти собрались — живые ужи, чернильные черви. Подойти, рукой не касаясь, не пачкаясь, ногой кучу толкнуть — в тартарары полетят. Крикнешь, заорешь, что есть силы — в ответ насупившаяся тишина, ни эха, ни отзвука никакого. Полетят, не звеня, не подпрыгивая, в собственную погибель плотно сбиваясь. Полетят, словно мгновения жизни, чужой, бестолковой, слипаясь в хаос, в бессмысленную пустоту, предшествующую Творению.
На тропе, как нигде в окружающем мире, незаинтересованность есть полный синоним небытия. Если он/она/они мне не интересны, ergo не существуют. Откуда вьются эти генетические нити, сплетающиеся в узел неистового своеволия? Докопаться! Предъявить претензии предку, которого в памяти не найти? Суд идет и вызывает свидетелей, которых давно уже нет. Было? Не было? А если и было, забылось, стерлось и перепуталось. Значит, будет так, как увиделось, когда, разгребая заросли и ржавую дверь с натужным скрипом сдвигая, вошел в пустой коридор, паутиной заросший.
Дождь размывает тропу, смывает следы, бывшие, будущие. Вослед малиновый звон, мощный, грядущий, ширясь, разносящийся по степи, ковыль приминая. За ним — перезвон, мелкий, частящий, веселящий душу, ковыль поднимающий. Навстречу — неизвестность, черные птицы, черными точками пятнающие горизонт. Навстречу — крылья растут, черным заревом над степью выгорающей простираясь.
Что было — не ведаем. Что будет — узнаем?
Пожар черный погаснет? Малиновый звон прекратится?
Ты появляешься Афиной из головы Зевса, рождаешься из меня, твоего порождения. Я думаю о тебе — ты идешь, и я на тропу выхожу: ты меня представляешь. Для меня насущное — ты, сиюминутность меня обтекает, как воды утес, еще не вырванным зубом торчащий против течения. На утесе — прекрасная пальма. А на голой вершине — сосна. Под ними движется черепаха: голову в панцирь втянула — пунктир следов в сплошную линию протяженную, от конца к началу ведущую, превратился.
И тогда задрожит беззвучно холодно и тревожно в светлом мареве блеклом белое на зеленом, пахнущее нежно, голубовато — пухлый слой снежный на тонкой этим летом появившейся хвое. К весне снег растает, она потемнеет, иглы станут жесткими и колючими. А недавно — светла и пушиста, как снег, юную хвою ласкающий, словно на застенчивом берегу, между укрывающих скал Дафнис-пастух — Хлою-пастушку.
Вернуться лишь за собственной смертью
Мне кажется, как некогда говорилось, мы могли бы сойтись. Печально, мое время придет, когда твое кончится. Ты рядом со мной, ты ко мне близок, как локоть, который никак не укусишь. Понимаю: тебе я не интересен, столько времени плетусь, напоминая, что тебя ждет. Но о нем ведь тебе интересно. Столько лет, кстати, единственный, кто и со мною остался. О нем можно только от первого лица говорить. Не получается, лучше молчать: иначе слишком фальшиво.
Что делать, если здесь, рядом боль? Не твоя, близкая, не чужая. Ты — заложник, она — искуситель, она — совратитель. Кружит, вокруг да около тебя, несмышленого, кружит, приближаясь и удаляясь. Приблизилась, знаешь, что удалится, не замечая: всё ближе. Не нападает и не впивается. Прикоснулась и удалилась, приблизилась — отодвинулась. Кружится, извиваясь, вьется веревкой. Может, уйдет, исчезнет, забудется? В сеть попадет вместо рыбы? Или — в сеть птицелова? Вытащат — что рыбак-птицелов с ней будет делать? Отпустит рыбу на волю? Птицу помилует? Поплывет-полетит в-море-и-в-воздухе. Плыви-лети рыбка-птичка-большая-и-маленькая! Слова-созвучия возникайте! Грачи подоспели! Врачи прилетели! Мало ли что весной может случиться, особенно если боль не уходит.
Не отпускает, не милует. Бежишь от нее — к ней возвращаешься. В медленное время нити страдания затаптываешь. Хочешь думать, что легче, зная: не так, нить наматываешь — не перерезать, не отмотать. Нескончаемо, немыслимо, нестерпимо. Боль — во времени: побежит — ей за ним. Нить размотается — боли больше не будет. Поводок натянут — болит. Отпущен — свобода, миг воли: захочешь — вернешься, пожелаешь — сбежишь. Боль не исчезнет, она исчезнуть не может, но станет малой, неслышной, никчемной, терпимой.
Какая там нить! Нет нити. Нет боли — нет нити. Дело, не в боли, а в нити? Размотай, отмотай бесконечно, чтобы бесконечно к тебе, если глупой охота, всю жизнь возвращалась. Вернулась — и опоздала! Нет тебя — боли нет.
Куда бежать-и-возвращаться? Что с чем связывать-развязывать и зачем?
Всё это просто. Нитью был связан с болью. Не твоей, но близкою, не чужой. «Связан» — фатально, слово не точное. На нити висел, желал размотать. Жуткое слово случилось — упал, в бездушное вещество превратившись. И — нет. Ничего. Нет слова жуткого «нет», слова пустого и ненавистного. А есть связи между словами, между поступками и событиями, между словами-событиями-и-поступками. Со всеми все связаны. Всё и со всем.
И есть слова непонятные, сколько ни гляди в словари. Ими я не владею, мне они не даны. И я не дан им. Мы — чужие, враждебные. Из разных сред обитания.
Есть слова, не нравящиеся, их хотел бы подправить, чуть-чуть изменить, под себя, что ли, подстроить. Себя изменить не могу. А их — почему бы не попытаться. Компас — почти поэтично. Брезговать принятым ударением — древнее право поэзии. Не обращаться ведь к Богу или говорить о Лауре слогом торговцев пусть даже калашного ряда. Но — осужденный! Кому суждено сгинуть в пыточной, тот не утонет! А тут осуждены все — и жертвы и палачи. Только, в отличие от первых, вторые в перерывах жрут социально чуждые калачи.
Это время прошло? Эти времена изменились? Настала другая эпоха?
Время подобно воде. Это самое точное из возможных подобий. Водовороты времени, где оно пенится, быстрины веков, где оно безостановочно мчится — точно, однозначно, почти не метафорично. Время мелеет, отмели обрастают травой, утверждая незыблемость суши, ее не текучесть. Застой прорастает кувшинками, покрывается тиной и не дрожит на ветру. О времени? О воде? Грань между изначальным значением и переносным истончилась, затем вовсе исчезла. Впору обратный путь совершить, измеряя воду годами, а воды — столетиями. Но и то и другое бессмысленно, если время от времени в голубоватом тумане одиноко не забелеет, если время-вода не обжито пустынны.
Ничего ведь страшней нет пустого, без единой травинки пространства, назначенного под могилы. Кладбище должно быть старым, заросшим травой, кустами, деревьями, дающими в зной могучую тень — защиту от страданий и боли. Голое пространство — над мертвыми издевательство. Поэтому пока кладбище не обжито, надо устанавливать декорации: памятники, деревья, трава, засохших цветов подгнивающий беспорядок.
Невозможно быть первым, кладбище открывать. Всё равно, что первым подниматься в атаку — в гудящее смертью пустое пространство вжиматься-вживаться. Место упокоения вечного быть пустынным не может. Голая земля — это бунт, протест и восстание. Голая земля не смиренна, следовательно — не кладбище. Где тут за словами охотиться, где в бисер играть? Пустынная земля не для холодного органного пламени, здесь разве что кузнечиков, жучков-паучков хоронить цокотухам-вдовушкам в утешение.
На настоящем кладбище, старом, согретом веками, настоящая жизнь. Кладбищенские дороги для дрог — широки, вдоль них дорогие, полированные вниманием заботливым камни. За ними — поплоше, за теми — уже покосились, за ними — упали. А вдоль тропы — мелкие холмики: то ли кроты потрудились, то ли были большие — но время! — опали.
Одним словом, всё, как там, за забором, оградой, где трамвай ходит редко, но четко по расписанию. Где — небольшой ресторанчик, с едой-питьем не для гурманов, что было бы неприлично, едой обычной, не вопиюще фастфудной, вроде бы, даже домашней. Всё обжито. Всё очень давно. Всё очень надолго. И что ни произойдет, всё будет так, исход один. Те же слова, та же рябь, то же несовпадение слова и смысла, то же блуждание звука и мысли, пустое-не-пустое, кто знает, кружение. И — та же тропа в месте не слишком привычном, но не чужом. Раз привела, значит, так тому быть. Кому доверять, как не ей, которой давно и навсегда известны все тайные мысли-слова и звуки-созвучия?
Ничьего доверия тропе не надо заслуживать. А тебе-и-мне у нее — постоянно. Иначе отторгнет, отвергнет, выставит на большую дорогу — на разор, позор, растерзание. Вокруг дороги — внемлющая Богу пустыня, не ведающая, внемлет ли Он. В русском пустыня — субстанция одинокая, достаточно точных синонимов не имеющая, в отличие от человека, субстанции неустойчивой, в которой угадывается завтрашнее и проступает вчерашнее, с течением времени порче подверженной, в стену всегда утыкающейся.
Для чего существует стена? Изнутри — для того, чтобы, задыхаясь от стона, дырку в ней пальцем заткнуть. Извне — чтобы ткнуть, презирая стенание, и, гнилая, она развалилась. Изнутри — рухнув, всё живое под обломками погребает. Извне — злобные воды беснуются бессмысленно, бесполезно. Плохо построенная, стена оседает, крошится, разваливается на куски, рассыпается на ненужные звуки. Потому — строить крепко, надолго. Материал — камень, слова — только отборные, избранные из переписки с друзьями. Не из чего отбирать — ступай на дорогу.
Что раньше, первично: тропа или стена, птица или яйцо? Птица вначале снесла яйцо? Из яйца птенец вылупился вначале? Аристотель парадокс разрешил: одновременно. Про тропу и стену скажу тебе я, хотя и платоник, но вслед за извечным своим оппонентом: единовременно.
Тропы без стены не бывает. Какой смысл протаптывать, если что угодно в любой момент отъединенность может нарушить? Стена проницаема: выглянуть — и вернуться, защититься, укрыться, ведь она крепость, осаждаемая постоянно. После осады мало что в крепости остается. Что же осаждающим нужно? Удовлетворить страсть разрушения стен: пространство мира должно быть ровным, видимым и прозрачным до горизонта. Хорошо бы и горизонт упразднить: на прозрачной плоскости нет призракам места. Всё видимо, внятно и зримо. А стена с бойницами, с зубчатым верхом, на гребешок петушиный похожий. За ней укромная неуязвимость, незримость, противостояние разрушению.
Тропу протаптывают, крепостная стена сама вырастает. Чем длинней тропа, тем она выше, растущая из земли. Чем толще стены, тем долговечнее крепость, тем безнадежней попытки врагов ее одолеть. Стена неприступна. Только вьющиеся растения, вынося листья на свет, цепляясь за шероховатости, поднимаются по стене с обеих сторон, друг друга не побеждая — переплетаясь, становясь единым зеленым созвучием, самое себя возносящим.
Идем крепостной дорогой вдоль стен, заглядывая в гарнизонные помещения: склады оружия, боеприпасов, электростанция, лазарет и тюрьма.
Здесь беленая церковь — следы побелки удивительно сохранились.
Здесь черный колодец — ладь ведро, вытаскивай, пей.
Здесь голые мыльные бани — существительные тела не исчезли, но в прилагательные превратились.
Здесь желтые от жира, наваристые столовые, прокисшие к вечеру.
Здесь кладбище — хорони, плац — сапогами пластай, казармы — наружу распахнутый муравейник.
Всё здесь было: и дороги и тупики, но за стеной, тропу ограждающей, внутри крепости тропы не было, и быть не могло. Кто пробовал — после первого шага, если везло, торопился в отставку. Но чаще — карты до пьяной одури, до дуэли, до смертного ужаса, до тени ползущей: мыльную петлю некуда зацепить, до дула в рот — широко раскрыть, чтобы здоровые зубы — с фтором вода — не повредить. И гул надо всем, во всё проникающий, гибельный, неумолчный. Под землей тоннели полны пустотой, помнится, кротов ты не любишь.
Здесь всё необходимое для многолетней осады, включая ворон, воробьев и голубей, стоны умирающих и звоны колоколов, на отпевание призывающие.
Здесь по неведомым дорожкам, аккуратно песочком присыпанным, катятся волоокие вислоухие колобки, от бабки-с-дедкой сбежавшие.
Здесь всё прочно и долговечно, цветовая гамма скромна и степенна, гекзаметр не слишком оглушительно величав.
Здесь много мет, множество знаков, время от времени в воздухе, на земле и воде во рву, окружающем стену, является нечто, предвещающее знамения, которое никто не понимает — некому понимать, никто не толкует — некому толковать, никто не замечает — некому замечать.
Конечно, под ревностным присмотром великого Гауди время стесало выступы, вода углы сгладила, прямоугольники и трапеции вытянуло в овалы. Камни в тайной своей глубине таинственные голоса затаили. Когда исчезнут слова, вымерев с произносившими, камни их сохранят и однажды, рассыпавшись, в пыль обратившись, вместе с затаенным светом вернут. Хорошо, чтобы, увидев свет, слова эти услышали.
— Жаль, не много мы этим камням завещали. О чем говорить? Всё друг другу сказали.
— Можем, наконец, помолчать, друг друга услышать.
На стену тени ложатся, поднимаемся — они ввысь, опускаемся — опадают. Идем по тропе навстречу друг другу — обменяться тенями. Идем, пока солнце не село, обходя тщательно и подробно колючий репейник, малиново чудно цветущий, соблазняющий остановиться, сорвать. Но опытом научены не чужим: не вытянуть, только обколешься. Не случайно, старательно окашивали его в те времена, когда зазывно извилисто косы звенели.
Темнеет, устав, приблизились к краю, в беззвучие заглянули, а тени — скачут, прыгают на ветру — не уймутся. Стена давит, сжимает тропу, глубоко вдохнуть не позволяя, выдавливает идущего, пустоту оставляя и дальний грохот дороги. На тропу с дороги — бегство, побег. С тропы на дорогу — самоубийство.
Она примет. Ты дорогу не примешь. Зверь, живший среди людей, в лес может вернуться лишь за собственной смертью.
И слетаются лепестки, лепечущие нелепо, к лицу прилипая
В отличие от тропы, дорога односложна и однообразна. Словно детский конструктор: две-три составляющие, к стыковке готовые, расчет, предвидение, изобретательность — ничего подобного здесь не нужно. На дороге тесно, хотя широка. На тропе просторно, хоть и узка. На дороге мчатся, стремясь всё успеть. По тропе идут, поняв, что это им ни к чему, хорошо бы успеть рассмотреть, что под ногами.
Идем по тропе параллельно дороге, преодолевая желание не видеть ее никогда, преодолевая искушение слиться с ней навсегда.
Дорога — тропы порождение, или тропа — порожденье дороги? Что дороге тропа? Тропе — что дорога? Что тропе и дороге Гекуба, царя Приама вторая супруга, или, коль по Гомеру, дочь фригийского царя Диманта, а если по Еврипиду, то дочь Киссея? Тебе нравится версия Еврипида, мне — вторая супруга. Что из того?
Тропа — пространство узкое, бесконечное. Идя, смотришь под ноги — не споткнуться, в грязь лицом не ударить, о начале-конце вовсе не думаешь. Впадая в ритм, вверяясь движению, идя с собой в ногу, вообще думаешь мало. Движение образует воронку, в нее впадают слова твои и чужие, смешивающиеся с твоими. Через шаг-другой не отличишь.
Тропа — не лестница, ступеней на ней нет. Конечно, идешь то выше, то ниже, но нельзя подняться и опуститься. Не с кем соревноваться. Не за кем гнаться. И за тобою не гонятся: для этого есть дорога.
Определить положительно, что есть тропа, невозможно. Тропа — это не. И дальше множество того, чем тропа не является. Не лестница, не дорога, не путь. Невозможность положительного определения свидетельствует: тропа — аксиома, начало начал, точка отсчета. Субъективно? Пожалуйте на дорогу: там причинно-следственно, неотвратимо. Кому это противно, идет на тропу, часто перед тем побывав под откосом.
Когда случается на дороге провал — проливные дожди, оползни — являются рабочие, машины, начальники. Худо-бедно, скоро ли, медленно провал засыпают. Если на тропе бездна внезапно зияет? Рядом нет никого. Одни скажут, к несчастью, другие подумают: слава Богу.
Тропа, даже скользящая вниз, всегда ведет вверх. Долог подъем, изнурителен. Дыхание учащается, воображение разбухает. Не свернуть: назад тропы нет, слева пропасть, а справа бездна, вверху — колючие звезды. Идешь, к вершине себя, как камень, толкаешь, мечтая свалиться. Пусть еще раз сначала, но не сейчас, хоть куда, но в кислородное изобилие. Карабкаясь, тащишься. Шаги, мысли мельчают, кошмары ночные вышептываешь под ноги шепеляво. Желания, боли, видения — всё сгинуло, всё пропало, в исчезнувшей тропе растворилось. И — дотащившись, увидишь.
Поздравляем с восхождением на Олимп!
Направо пойдешь — амброзию съешь!
Налево пойдешь — выпьешь нектара!
Прямо — беседа с богами!
На горе горит вечный огонь. Его никогда не зажигали, и не гаснет он никогда.
На горе вечный ключ, изначальный, неиссякаемый.
На вершине, где дома богов над дымами, великие дела великие боги вершат, великие мысли в головах их роятся, великой любовью, неистовой, многообразной, они занимаются, великих потомков рождают, великие слова порождают, не рождаясь, не умирая. Вниз великие боги не смотрят.
Пониже малые дела малые боги вершат, малые мысли в головах их струятся, малой любовью, бурной и многообразной, они занимаются, рождают малых потомков, малые слова порождают, сами рождаясь, но не умирая. Малые боги вниз поглядывают, скучая: что под горою творится?
Там, у подножия, тоже дымы над домами, занимаются тем же великие и малые люди, только великие, слыша слова великие, запоминают, а малые, слыша малые, их забывают. Великие голову вверх поднимают: что на горе происходит. Малые под ноги смотрят: оступиться боятся.
Внизу постоянно приходится огонь зажигать: от дождя гаснет, от ветра, и отыскивать новый ключ: в старом вода иссякает. Внизу, до крови о брусчатку подметки сбивая, скудными мечтами шурша, маршируют колонны, фаршированные свежей, молодой человечиной. А трогательные торопливые отроки и трепетные терпеливые отроковицы, тесно прижавшись, тоскуют, мечтая о горнем, не подозревая, что на горе холодно и безвоздушно. Грезят они, тела и слова тесно сплетая.
Воздуха! Кислорода! Соблазны дороги минуя, идешь по краешку горы, по обочине. За кусты осторожно держась — не пораниться, спотыкаясь, спускаешься, тропу торя в бездорожье.
И слетаются лепестки, лепечущие нелепо, к лицу прилипая.
Тропа — неправленый текст: неточности, ошибки, повторы, противоречия. Знает идущий: жизнь в нее вселяет мысль о собственной скорой-не-скорой конечности.
На тропе случаются пустые, бездумные дни, когда кажется: ты на дороге, не думая ни о чем, несешься, забыв, что ты лишь объект, что в пассивном залоге несет тебя по дороге бессмысленно и беспощадно. Там, на дороге надо быть кем-то: не спеша ехать в правом ряду или обгонять других в левом. На тропе никем быть не надо: идешь себе сам в свой первый раз и последний, первым человеком на этой земле и на ней человеком последним.
Жестока тропа, немилосердна: не свалить, злобу не выместить. Не на кого. На себя сваливай, на себе вымещай. В час скверный тебя не позвать: не докричаться. Сам зажигаю свечи, набравшись терпения, и сам свечи гашу, набрав в легкие воздух. В своем времени на тропе никого не люблю: себя любить невозможно — себя можно лишь ненавидеть, на себя злобу копя и выплескивая. Тогда очень хочется сбежать на дорогу, где не нужен никто никому. Одним ненужным больше — разницы никакой. И за это желание себя ненавидишь больше, чем за любое другое: не смей жалеть, поднимайся, пробирайся сквозь чуму черноного.
Иди. Считая шаги. Просто так, вовсе без смысла. Ведь человек многое делает по привычке. Идя по кладбищу, бессмысленно всматривается в незнакомые имена, бесполезные даты, не нужные уже никому годы жизни считает. Для чего? Чтобы центральной аллеей вдоль мраморных фасадов, композиций многофигурных, символов горя помпезных, торжествуя, бесполезное знание на площадь нести?
Сладостный оргазм, великая судорога триумфа. Греческий огонь всё сожжет, испепелит, уничтожит! Ноги-руки-и-лица — единая прямая линия ора. Мокрые звуки, высыхая в зное и в мареве дребезжа, взвившись, мелкими плевками на сапоги опадают. В их черном блеске отражается щеками раздутое солнце, оранжево, желто и огненно сбежавшее от судьбы, колобком под фанфары-литавры по брусчатке, подпрыгивая, покатилось, упругим звоном подков конструируя эпохальные смыслы перед мародерами-триумфаторами, плоды чужих побед пожирающими.
Жуют крысы, жрут, хвостато жируя, обгладывают, и косточки не обсосанной не оставляя.
Стать крысоловом? Уничтожить крыс увести? Голос, лицо изменить, сбежать на тропу, по которой триумфально шествовать невозможно. Разве в насмешку, в спокойствии чинном, под уздцы, с ноготок. Никто не увидит. Не улыбнется. На тропе триумфальных арок не строят, не ходят по ней императоры. Тебе иногда хочется вдруг, нечаянно встретиться с кем-то из римских покорителей мира. А мне и это не интересно. Чем больше иду по тропе, тем дальше от желаний твоих. Хоть слова у нас общие, но я по-другому их расставляю. Тебе кажется, что телегу впереди лошади ставлю? Инверсия не мила? Что ж, в конце концов, я — лишь твоя инверсия.
Ты идешь по мокрой, разбухшей тропе, отыскивая редкие земные слова. Чавкает, когда вытаскиваешь облепленные грязью ботинки. Пытаешься определить цвет земли, расползающейся под ногами, думая, что в такую землю покойнику было бы неприятно ложиться, если бы чувствовать был способен. Продолжаешь идти, пытаясь представить первого человека, у которого между тропой и дорогой выбора не было. Раз выбора не было, был ли созданный человеком?
Из этого вопроса вырастут мифы, а потом и теологические дискуссии. Когда же птенцы станут куриц, снесших их, учить уму-разуму, наступит время фантазий бесчисленных, неумеренных и беспутных. Расцветут ста цветами — придет садовник, и, срезав, подадут их к обеду, к которому приглашен на покой ушедший кюре, за кофе любящий размышлять о возвышенном, изначальном.
За глаза старого кюре называли алхимиком: он классифицировал слова по одному ему ведомым признакам. Кроме тяжелых и легких, были в картотеке слова обеденные, обозначавшие вкус и аромат изысканных блюд, слова охотничьи, и много-много другого. Но это — прелюдия. Кюре слова соединял, спаривал и выращивал, добавляя суффикс-другой, отторгая от корня приставку не подходящую. На тайное его занятие никто никогда не намекал, разве что за ликерами случайный мужлан, что-то краем глупого уха услышав, допускал нечто похожее на намек, за что подвергался жестокому остракизму.
У созданного изначально не было имени. К нему, созданному из красной земли, было отнесено существительное от красной земли производное. Лишь с появлением женщины, из созданного произведенной, нарицательное стало собственным. А поскольку на тропе каждый человек есть человек исключительно первый, то имя собственное ему ни к чему.
Дорога же — калейдоскоп имен собственных, без которых не обойтись. Даже мелькающие здания часто имеют имя, вырывающее из дурной бесконечности, из не поименованной череды. Здесь нет поэта, нет звездочета и нет философа. Всех и всего много здесь до безумия, до полного одурения. Всё необходимо исчислить, взвесить и разделить. Для этого необходимо наречь.
На тропе такой необходимости нет. Конечно, сегодня одни строки могут замещать имя поэта, а завтра другие — другого, одна мысль философа — мысль другую иного философа. Но ничего сортировать по эпохам, школам и странам, всуе имя собственное поминать, на тропе вовсе не нужно. То, что весело или грустно шагается по тропе, — исключительно нарицательно. То, что вышагается, уйдет безымянным, слово в речь возвратится, на конверты — марки почтовые.
Они были разноцветным наваждением серой эпохи. Игра в марки — излюбленным развлечением, сравнением начинавшимся. Критерии разнообразны и неожиданны. Долгой прелюдия не была: торопились начать. Почти египетские, марки пускались в полет, и, бабочки разноцветно планировали на выбранную поверхность. Ход выигрывал тот, чья марка опускалась картинкой, ничком, а у противника навзничь, вверх клеем ложилась. Одинаково — повторялось. Ход разыгран. Его обладатель, горбя ладонь, хлопает, марку воздухом поднимая. Перевернулась — победитель и обладатель. Нет — ход противника. Поединок мог длиться часами, ни усталость, ни голод не могли его остановить. Азарт даже выигрыша был важнее. Нередко всё выигравший одалживал марку-другую сопернику, чтобы игра продолжалась.
В отличие от глагольной дороги, тропа — исключительно существительность. Тропа — объект, она неподвижна, ее пролагают, целой тропа может возникнуть лишь в памяти, когда навсегда всё случилось, отзвенело, остановилось. Она — свиток, развернувшийся из одной малой буквы и в нее же свернувшийся.
Когда Елисей проложит тропу, когда печальный доедет, когда, ничьих следов не приметив, подойдет и увидит гроб хрустальный во мгле, ударит и разобьет, она выйдет, и свиток из одной малой буквы вновь развернется.
Следы звонкой меди на мостовой
В отличие от дороги, в светлое рафинированное будущее, очищенное от всякого непотребства, тропа не ведет. И, вообще, в будущее тропа не ведет. Тропа — настоящее, светлое или нет, от времени суток зависит. По большому счету тропа вообще никуда не ведет. По природе своей тропа не подлежащее — ее пролагают, к ней прилегающее в стороны отгребая.
Тропа — черновик, который не перечитывают и не правят. Слова пропущены — смысл понятен, знаки препинания не на месте — всё равно ритм отчетлив. Не досказано, не договорено, не ясно, туманно. А почему должно быть иначе? Тропа хрустит тишиной, словно костяшками пальцев. Что это значит? Что пророчит и что знаменует? А о чем шаги по тропе, которые к вечеру всё короче?
Тропа — явление городское. На опушке леса, в хижине дяди Тома или в избушке на курьих ножках живущий в тропе не нуждается: весь мир — тропа, до дороги двадцать тысяч лье под водой, где вода, где имение? Как любой городской феномен, тропа стремится к естественному, природному прототипу. Стремится стать огромной, как степь, широкой, как поле, и сужается, опадает, осознав свою убогую сущность. А осознав, еще сильнее стремится, и еще горше признав поражение, в круговорот человеческих сущностей попадает, о чем сложено множество разноязыких легенд.
Где о тропе легенды творят (творят — не сочиняют!)? Разумеется, на тропе: дороге до творения легенд дела нет никакого, там ими пользуются. Где о тропе легенды осмысливают? Понятно, что на тропе: дорогам внутреннего сгорания недосуг глупостями заниматься. Наш паровоз, дымом обгладывая пространство, летит, засохшую траву вдоль пути выжигая, узкоглазый горизонт приближая, летит на восток, свой западный хвост пожирая.
А вдоль дороги с косами полуживые пустоту плавным движением от плеча со звонким посвистом отрешают от яви. Там, где открытые платформы неслись зачехленные и разноцветно плакали-пели, где грубо гробы после дождей вырастали, ныне разгадки злостных загадок подснежниками из-под копоти-гари, сахарной горькой ватой на палочке выдуваются.
Из уст косарей косоглазых банный пар вместо слов вырывается. Слов знают не много, им они ни к чему: общаются хрипами-жестами. Но вдруг что-то случилось: то ли полумертвые вообразили себя полуживыми, то ли полуживые — уже полумертвых, то ли о тропах прослышали, от чего мозги прохудились. Их пользовавшие доктора о своем бессилии объявили. Ясно было: здесь нет места тропе. Негде ей виться. Вдоль рельсов или же между шпал? В промерзлом-прокуренном тамбуре, пробираясь мимо сортира, под дребезжанье вагонов в казачьей степи, где спокон веку пьяный ямщик замерзает?! Нет там места тропе: шашечный устав не приемлет.
В город, за сестрами-братьями в город: множество дорог, площадей, переулков и улиц. Есть там, где тропе-веревочке виться, удавочкой притворяясь. Куда вьющаяся приведет?
Из-за забора, из ухоженности нестерпимо нездешней — сто лет подстригают, сажают цветы, поправляют холмики-и-таблички: личный номер, фамилия-имя, ланкастерские гусары. Ясный, стремительный, решительный почерк, призывный, как лошадиное душу не щадящее ржанье. Дата рожденья отсутствует. Гусару она ни к чему! Вечно молод сто лет назад похороненный. Что тебе-и-мне этот Ланкастер? Не Ливерпуль и не Манчестер! Что я-и-ты ланкастерскому гусару? Какой смысл в восклицательном знаке, обреченно, как в обесточенном лифте, застрявшем между двумя вопросительными?
Но смотрю на табличку и рассказываю тебе. Чтобы услышать победительный зов петушиный, от бесконечности мрака кусочек света откалывающий?! Или, в тишине затаившись, когда голоса не только птиц, даже трав на краткое время умолкнут, услышать, как любимые тобою-и-мною слова перешептываются, флексиями друг друга лаская? Чтобы рассказать на отдельном листке черновика, который наугад вложить между шагов, среди страниц? Пусть ломают голову те, кому интересно будет узнать, где его место, если такие найдутся.
Как где? Как шагнулось — так и шагнулось. Где вложилось — там его место.
Может, женский профиль пририсовать? Вдруг родится еще один грузин любопытный.
Может. А пока вспоминаю, как выглядел ты, но мертвые фотографии заслоняют живого. Потому иду к зеркалу и всматриваюсь, себя из тебя убирая. Твои современники друг на друга гораздо больше похожи, чем ты на меня. А, может, все они схожи с осененным неувядающей славой героем, скрежеща сползающим с пьедестала на эшафот?
Такая карта легла. Такие фраки фрики надели. Такое выпало время.
Оно если течет, если оно быстротечно, то почему не испаряется, как вода? Конечно же, испаряется. Вода в виде пара поднимается вверх. В будущее настоящее поднимается в виде пророчества. Дождем на землю вода проливается, а время проливается памятью. У времени — тихие заводи, бурные водовороты, волнами наплывает, грохочет прибоем, его тянет во время отлива и с приливом назад возвращает. Уходит в песок, исчезает в беспамятстве. Круговорот воды-времени. Человеку не зримо: из круговорота, рождаясь-живя-умирая, выйти не может.
Дорога-движется-постоянно-тропа-пролагается.
Это необходимо признать из-за невозможности представить обратное.
На дороге каждый многословен и многолик: чем больше языков и голов, тем змей живучей. Чтоб не подрезали, чтобы не сузили, быть должен широким. На тропе человек немногословен и однолик, сам себе рад, сам себе ненавистен. Конечно, не хорошо человеку быть одному. Но тропу не покинуть, не влиться, разбухнув, в движение. Не дай Бог, идея, великая и прекрасная, выйдет на улицу, где станет мелкой и безобразной. Пусть лучше в полнолуние отлив унесет, и вмерзнет во времена, где нужность-ненужность определяется океаном.
Золотая тропа на воде продрогшим временем знобко трепещет. Высшая точка прилива. Всё замерло в ожидании. В этот миг решится судьба протекшего времени: будет в памяти сохранено или сгинет в пучине. Дрогнуло, вода колыхнулась и отступила. Время булькнуло пузырем на болоте, ядовито распространяя круги, и, не стеная, от ужаса онемев, перекати-поле покатилось в застывшую бездну.
Обычное время из обычных времен: гул затих, драма иная, палач в расправе удачлив, холодно и дожди, сгнили желтые листья, и дачи заколотили.
Мороз и стук башмачков, время летит, не улетая, не истлевая, но возвращаясь, вращаясь в круговороте прекрасных ненужных событий. Река не течет, в море она не вливается. Но соленые воды ее, малую, скудную, поглощают.
Наводнение! Буря! Евгений! Следы звонкой меди на мостовой.
Всё сейчас! Вдруг и миг! Всё и он!
И — она. Окно настежь — в сирень, плачущую от счастья, которое не повторится, а будет длиться, наплывая мелодией, волнами, облаками, кружась колесом обозрения собственной жизни, тень которого черепахой ползет по земле.
Черепаха — тяжело груженное исконными смыслами слово, от отвратительных сочетаний панцирем защищенное. Слово, став временем, в черепашью плоть воплотилось. Став трудной, твердой, таинственной плотью, озираясь, вздрогнуло и поползло, следы оставляя в пространстве. Следы размывались, но не исчезали, чтобы позволить вернуться к началу. Оттуда, если возникнет, повинуясь воле созвучия, начать движение и, раздвигая мелкие полевые ромашки, двигаться сквозь желто-белую бесконечность.
Время движется тщательно и подробно, огибая каждый пригорок, каждую выемку, ведь, если случится несчастье — черепаха перевернется, то самой ей не встать. А кто ей поможет, хотя и для ребенка, это дело совсем пустяковое? Потому черепаха никогда не рискует, никуда не спешит. Но, подавляя ужас и страх, верно, мерно перебирая ногами, движется по земле. Она — медленный, тщательный ветер, река, текущая к морю, бурно и тихо, грохоча и смолкая: Все реки к морю текут, но не переполняется море, на место, куда реки текут, туда текут они снова.
В точке начала времени, начала движения черепахи выросло дерево, вокруг него и другие, кусты и цветы. Не умеющая голову назад поворачивать, она этих деревьев-кустов-и-цветов не видела никогда. Но ветер доносит запахи сада, и на бесконечном пути вперед она угадывает ароматы, вдыхая которые, назад возвращается. Чем дольше идет, тем выше растущая память панцирь ее поднимает. И кажется черепахе: передние ноги вперед, в будущее несут, а задние — назад, в прекрасное прошлое. Несут, и, голову повернув, взмахнув крыльями, она, подражая птицам, летит.
Время летело, распластавшись в воздухе птицей, черепаха вдыхала живительный аромат, становившийся с каждым взмахом крыльев сильней и прекрасней. Повернув голову, видела: из темной точки пространства является время, точь-в-точь похожее на нее, только крошечную, увиденную из дальней дали, откуда мало что видно. Видела, как является семя, из которого выросло дерево, покрылось листьями — тонкий запах ласкал ее ноздри, явились плоды — от прекрасного аромата захотелось запеть, хотя сроду-веку только шипела. Черепаха увидела всё: время перед ней расступилось, и, вперед уползая, всеми чувствами таинственный сад она в себя принимала.
С каждым движением мысли и лап ею овладевала гордыня. Черепаха уверилась: чем дальше во времени-и-пространстве она уползет, тем в прошлом, в памяти пышней и роскошней вырастет сад. Ошарашенной, оглушенной, этой мыслью ей захотелось немедленно поделиться. Но тут же явилось: где найти собеседника, чтобы в гордыне не заподозрил ее, само время, тропу вписывающее в пространство, голое, голодное, враждебное непонятному саду.
Время двигалось постоянно, ни на что невзирая. Оно тащилось, дни делая бесконечными, а жизнь — безумно короткой. Ступало, набухая зноем, памятью, дождевой водой и аллюзиями. Идти ему ничего не мешало: ни наводнения, ни извержения вулканов, ни цунами — ничто. Только одно угнетало, превращая движение в постоянную, мучительно неодолимую боль: ни на что невзирая, надо идти.
На свою беду черепаха была создана с жадной надеждой, с осознанием краеугольности в мире, который ее, то есть время, не замечает. Осознав, что она время и есть, черепаха, не останавливаясь ни на миг, продолжила вышагивать уже не метры — минуты, над землей слегка возносясь, хотя подпрыгивать не умела. С этих пор у нее под панцирем наряду со сладкими грезами боль затаилась, при каждом движении отдаваясь.
Черепаха двигалась и во сне, давно забыв, чем он от яви отличен. Ей бы остановиться, отдохнуть, грезами упиваясь, поглощая далекие ароматы, глядя счастливо вперед, но не двигаться она не могла: без ее шагов времени больше бы не было.
Стой, движение, ты не нужно!
А без повторов ничего б не запомнилось. Давай, что-нибудь вспомним. Чтобы не скучно, повторим, пару букв игнорируя. Державин, доказывая изобилие и мягкость русского языка, десять липограмм-стихотворений без «р» сочинил. Вот бы картавому такие речи писали. Может быть, где-нибудь в Цюрихе спокойно и похоронили бы. А мы без чего обойдемся? Если всё равно, тогда без двух букв твоего имени, без «м» и «а» обойдемся. Нелегко будет: без памяти и тропы в именительном падеже.
Воет ветер, и дождь бьет в стекло, лучше всего сочинить огонь и обычный глинтвейн, не жгучий, не приторный, избитый шелест книжных листов, хоть исторических, но безветренных. Извести щели, чтобы безвестностью не выдуло тепло согретого грезой покоя.
Нужно погрузиться в отзвуки прошлого. И плыть в бесконечной обширности речи, чтобы постичь бесплодность творений. Не существенно учиться ноты петь верно, но — великолепно ошибочно о тропе бесконечности, идя по которой, тебя я ищу, но ты — кого-то совершенно чужого. Ты идешь по ширящейся тропе. Я — по узкой, не проторенной. Ты еще единственный во вселенной. Я в ней один, торжествующий, что я есть.
В бесконечности есть вещи, которые не в состоянии ты постичь, вот, сквозь бетон и кусты виднеется чудище. Огорожено собственной изгородью — у тебя стойкое неприятие, особенно после прозы, удивительно дозволенной, сообщившей о школьной жизни, о школьной сходке, о школьной чести. Чудище скроется, под ноги нужно глядеть: тропу ров перережет — узкий, грязный, в дни оны прорытый. Стенки сыплются, внизу сор, лужи стоячие, позеленевшие. Похоже, бросив доски, ров выбросили из головы, и не один ночной путник в ловушке той очутился, сброшенный водкой или же непогодой.
Говорят: «ветер воет». Не верно, ветер гудит. Бесконечно, без передышки, выше тон, ниже. Для тех, кто слышит, что воет, любой изгиб почвы выглядит преисподней. Вздулся бугорок, который крот сотворил, и, рот отворив, бедного поглотил.
Стой, движение, ты не нужно!
В прорыв веков, который не скрыть, рвутся покойники, вылитые живые. Рвутся живые, вылитые покойники. Тут не только ветер выть будет. Всё дрожит, колются горы, в бездне гибнет город и весь.
Воет или гудит? Всё же воет! Ножи во рту — убийцы из сокрытого от взоров чужих, летят кровопийцы, вены вожделеющие прокусить. Трепет, крик, жуть, вселенной конец!
Я и видения? Жутко нелепо. Тень убитого короля грозит вновь прийти. Сколько угодно. Кто ее, с собою зовущую, хочет увидеть? В бездну зовет! Это визионеры речью неясной, бесцветной, сея доброе, вечное, приверженцу — без свидетелей.
И верующий — одинокий пес, не согретый, потерявшийся в безводной, желтой, несносной для жизни судьбе, учуяв светлый дух вод, протянув чернеющий безысходностью нос, вдруг встрепенется и, высунув язык, побежит. Полуживой, он к воде поползет, из последних сил изрежет брюхо о бугристую соль, и, высунув язык, будет до рвоты пить соленую воду.
Вспухнув, он околеет, взвихрится ветер, и его волной унесет.
Нечеловечья жизнь. Нечеловеческий холод.
Чушь и пся крев.
Под бело-розовым каштаном в цвету
Идя по тропе, что-нибудь представляй, но не кого-нибудь: обожжешься. Слова представляй: душистые и с душком, дышащие на ладан и душные, задушевные и неодушевленные. Или — снежинки, праздно вверх восходящие и натруженные, от обвинений досужих-ли-истинных укрывающие. На тропе ни огня, ни шума, ни грохота. В отличие от дороги, вьющейся девятиярусно и двуперстно.
Непрожитое время судорожно перебирая, голо дорога гремит, дымит оголенно, голубиное воркование сменяется карканьем, сквозь которое скользит стон, несмелый, крепнущий, переходящий в извилистый крик нарастающий, срывающийся на вопль несмолкающий и увечный, острый, как ножичек, которым ничего невозможно отрезать, зато легче легкого полоснуть.
Долго идя по тропе, когда ритмы начинают совпадать совершенно, обнаруживаешь способность ощущать свою жизнь целиком, без многоточий, текстом единым. Ни глав, ни абзацев — един ты, едина тропа и пока почти бесконечна. Поначалу жизнь дробна, петляющая тропа тороплива, смотришь вперед, по сторонам, не можешь назад оглянуться. Там темно, бездонно, но еще тысяча ведер, и на самом дне засверкает. Луч, пробившийся сквозь беспамятство.
Проникает в память настолько, что, осмелев, крутишь ворот, поднимаешь ведро, зачерпываешь и пьешь. Утолив жажду прошлого, не торопясь, идешь по тропе. Идешь уверенно, зная: всё, что ожидает, определит не только случайность. Теперь ты — актер, режиссер и зритель собственной жизни, вежливо хлопающий не задавшемуся спектаклю или неистово ладонями тишину разрывающий. Актер смоет грим. Режиссер погасит фонарик. Зрителю — дальше, ведь глобус вечен, пьеса на все времена, актеры гениально нелепы.
У вешалки, которой театр не кончается, толпится народ. В руках номерки, хорошо, что не выжжены на запястье. У выхода тропы расходятся, двинулись безглазые лица: путь знаком, попутчики ни к чему. Ты — на земляной вал, путь не близкий — нижний вал, верхний (еще не собственные имена), и — исчезнувшая река, оттолкнуть лодку от берега, отвести веслом осторожно от истин не слишком надежных, отпрянуть, словно от смерти, от реальности чуждой, поплыть в изначальные бело-розовые времена, в поисках явления священного, иерофании.
Под бело-розовым каштаном в цвету милосердные бледнолицые мастерицы, усеянные нежными лепестками, обрывки воспоминаний сшивают в единую жизнь. Большие, маленькие и крошечные, глазу обычному не заметные — всё сшивается в единое полотно, на котором — свет яркий внезапный — миг к мигу, шаг к шагу одновременно от начала к концу и оттуда к началу — всё возвратимо — возникает тропа. Все краски, все запахи, все слова и словечки, все боли, веселья, увечья — всё возникает, всё свяжется и сольется. Взад-вперед иглы большие и малые, вверх-вниз снуют, веселятся, славя тропу, вьющуюся перед ними. И если малого лоскутка не хватает, срывают бело-розовый цвет и на пустое место, чего быть не должно, пришивают.
Сев лицом к прошлому, к будущему не зряче спиной, погрузить весла в текст, поросший кувшинками, лотосами и лилиями, и, воду веслами раздвигая, вперед-назад плыть. Продвигаться сквозь черный вал беспросветный и, запрокинув голову, видеть отчетливо, ясно, спокойно. Покой только снится — о будущем. Каким бы славным оно не казалось, приближение ощущаешь с тревогой, словно стоишь на набережной, к которой швартуется пароход, нависающий над тобой необратимо, неотвратимо. Прошлое может быть даже мучительным, но болью не острой. Ведь боль — это ты, бывший и настоящий, живой. Пока не сломаешься, не исчезнешь.
На слом — дома на берегу, чьи жильцы, закусывая самогон, жрут колбасу кровяную, ласкательно кровянкою именуя, в других местах возвышенно — черный пудинг. Вдребезги — стекла, осколки слов до крови режут серые бетонные стены. Вслед — шарканье тараканов, взвизги пьяных наречий, вой поколоченных женщин, скулеж битых собак и брачные крики котов и шакалов. Былая сила в бессилие обращается, в безволие — воля былая. Пыльным быльем больным зарастает — не проложить тропу, сквозь беспамятство не прорубиться.
И там же, на берегу, в тростниках — сырье для папируса — маленький просмоленный ковчежец. Откуда приплыл? Кто пустил по волнам? Незнамо. Неведомо. Плачет младенец. Принцесса — к реке искупаться. Ребенка спасти, тростник нарубить, всё на папирусе обстоятельно записать. Не записать — не запомнить, не запомнив — забыть: не было, ничего, мол, не бысть, ничего не случилось.
Лунный след на воде лунным людям тропу пролагает. На сегодняшнего, прошлого и будущего не разложим, плывет по реке: и пассажир, и лодочник, и обол за щекой, и тряпка, которая в лодке щель затыкает, чтоб из реки не вытекло время.
Плывешь по безымянной реке в нарицательных берегах. Плывешь сам себе не знаком, и на горизонте смыкаются всё поглощающие берега. Разве сохранится имени собственного не имеющее? Ступивший на тропу, поплывший по лунной ищет имя, отыскивая следы прошедших-проплывших, родных по отторжению от низких истин дорожных и причастности к обману тропы возвышающему.
Ты кротко идешь по короткой тропе, в себе каинство окаянное одолевая, вздрагивая, потеряв на миг нить, идешь, шаг за шагом на крошечном твердом клочке себя утверждая. Впереди тебя бездна, за тобою бездонность. Не вглядывайся! Твой взгляд бездну притягивает, и она тебя тянет, не свободным от притяженья земного падением искушая! Там рыбы и рыбаки. Рыбы-рабы глотают наживку, рыбаки их вытягивают и, кости отделяя от мягких тканей, сжирают. А, насытившись, сами в рыб превращаясь, глотают наживку. Вывод: рыбы выуживают с земли рыбаков.
Но шаг вперед — аквариум-бездна исчезла. Значит, идя по тропе, бездну уничтожаешь? Или, иначе, с меньшей гордыней: способствуешь исчезновению? Как бы ни было, равнодушно и непреложно из этого следует только: иди! Издали-или-вблизи слыша дорогу и видя. Мчит она: страх подгоняет. Вдруг золотая карета станет тыквой бесцветной. Будешь думать потом: куда оранжевость делась? Для пешеходов вдоль дороги — обочины, по которым маленькие люди от Акакия Акакиевича до актера миманса два века плетутся.
Ты идешь напряженно, словно на не родном языке размышляешь, дразня себя не опасными, напрасными страхами. Это вроде зарядки, чтобы форму не потерять. Представляешь себя попавшим туда: то на обочину, то на дорогу. На обочине хоть в пыль можно с головою забиться. А на дороге голова кругом идет, как у водителя из села, впервые попавшего на шоссе скоростное. Здесь он ничто, никто из несущихся колесиков-винтиков, если б и захотел, его не заметит.
Дорога мчится, чтобы, добравшись до площади, скандировать четко и слаженно, и собачий лай, преследующий звериный вой, на тропе раздается. Быстрым шагом можно его приглушить, но избавиться невозможно: въелся, прилип. Хорошо бы сказать, что преследует, но это неверно. Он — в тебе, убежать невозможно, а бегство — иллюзия. Ее можно долго хранить — держать в морозилке, отрезая кусочки, подогревать.
Тишина-молчание-безмолвие-тишь — одна из самых благотворных и смелых иллюзий. Ор-вой-рев-вопль-и-гул-одобрения — реальность неподкупная, непобедимая. Как ни утыкайся взглядом в тропу, стараясь себя, как бабочку-марку, к земле навечно пришпилить, не выйдет, не получится, не удастся. Как синонимы ни нанизывай, гул дороги, площадной вой, над тропой нависающие, не пересилишь.
Слава безумцам, тропою пожертвовавшим, себя на площади сжегшим, вышедшим на нее под дуло воя, под мерзость лая.
Их тропа их славы не стоит. Так думаешь ты.
Их слава тропы их не стоит. Так думаю я.
Но кто ты и я, чтобы о них рассуждать?
К чему мне Сизиф?
Преследуя тебя, мне не надо разгадывать надуманных тайн: гномы выросли, потому вполне достаточно существующих: готические сюжеты нам ни к чему, как и искусство склейки кусков времени человека в единый сюжет со счастливым концом, излюбленный на дороге. Такой кусок можно вырезать из единого целого, которое смертельно всегда, а значит, печально. Из вырезки, самой лучшей и дорогой части говяжьей туши, можно приготовить великое множество вкуснейших изысканных блюд, но, к сожалению, мы с тобой не гурманы: у тебя послевоенное детство, у меня — с каждым днем растущее ощущение времени, песчинки которого холмик беспамятства образуют. Ты песочные часы можешь перевернуть, я — только разбить.
Конечно, детективная фабула делает жизнь интересней, только умирать будет скучней. В самом деле, тщательно нити запутав, потом долго-долго, ошибаясь, распутывать, чтобы под конец остаться с тем мотком ниток, с которым всё начиналось.
Ты идешь, на все пуговицы застегнут, от самого зоркого взгляда укрыт. Значит, мне, чтобы увидеть, тебя обнаружить, надо, нырнув, задохнуться. И со сбитым дыханием вывернуться наизнанку, не свернувшейся кровью наружу, дымом, на жертвеннике сгорев, в небо медное взвиться. Там мной завладеет Прокруст, меня в память мою загоняющий, что не поместится, то отрежет, чего не достанет, то он растянет. Вспоминаю, что хотелось сказать тебе, но не успел. Хотя бы, вот, пустячок. Приставку «не» не люби, с частицей не путай. Отрицание плодотворно: не смей, не уходи, не спеши; не путай с приставкой мертвящей: неприязнь, невнятица, нелюбовь.
Ты осторожно сходишь с тропы, украдкой пробираешься на обочину, минуя в землю вгоняющий грохот, и улицей к площади пробираешься. Даже ночью она не пустынна. Камеры следят за камнями, за редким человеком, ногу на них опустившим, за каждым закоулком, каждой впадиной, вмятиной пустого пространства.
Ты крадешься, думая, что никем не замечен. Но я знаю, это не так. Потому пытаюсь, оставив тропу, за тобою угнаться, предупредить, остановить. Ведь площадь назначена для громыханья парадов, танков, давящих студентов, самосожжений, лобного места, виселицы и гильотины. Ты об этом догадываешься, но как-то не совсем, не вполне.
Потому я за ним шел — остановить, гнался за ним — изменить, зная, что невозможно. Не догнать, не схватить, не вернуть. Вокруг факела трамвай дребезжал. Рядом чугунный всадник скакал. Над огнем огромный дом нависал. От реки, от моста доносились аккорды: губная гармошка, слова: о неразделенной любви.
Твоя обувь в грязи. Тропа — не самое чистое место, а ты обувь чистить не любишь. Крадешься по краешку площади, на чистых камнях грязные следы оставляя. Вслед факи и шиты, а также истинно посконные звуки. Я устал, я запыхался, взмок. Давно так не бегал. Может, ты остановишься? Присели бы на скамейку, поговорили.
Почему я обращаюсь к себе во втором, слегка отчужденном лице? Что это у меня вопрос за вопросом? С чего такой спрос на вопросы? Когда нет ответов, их место занимают вопросы?
От чего уходят добровольно из жизни? Конечно, «добровольно» словечко сомнительное. Лучше бы сказать «своевольно» или, в крайнем случае, «по собственной воле». Но главное — «от чего?». От того, что не с кем слово сказать? От того, что всё в словах тонет? От обилия слов бесполезного? Всё дело в слове, не зря было в начале. Почему же не быть слову в конце? Сколько тропе ни виться — слово придет.
Из живых существ на тропе нет только людей. Воробьи, голуби и вороны, комары, мухи и пчелы, собаки и кошки. Ежик случился, и уж, может, маленькая змея, кто разберет? Однажды прошествовало ужасное слово, за что гордеца обозвали? Ведь все звери дикий образ имеют. Или вдруг чувствуешь: ползет муравей, роль червя репетируя в соответствующем спектакле.
На дороге всё всегда рано или всё всегда поздно, не к месту и не ко времени. А на тропе всё и все к месту, все и всё вовремя. Дорога постигаема, тропа созерцаема, логос и лотос: в мире Евклида пересечься им не дано.
Тропа — зияние во времени, свобода, которой наделяет идущего. На тропе всё истинное мнимо, а всё мнимое истинно. То, что на тропе нет людей — неправда. Там, где она заламывается, есть люди, только уже не живые.
С ними мне хорошо. Ненужных, ничего не значащих слов, в отличие от живых, не произносят. Словами они дорожат: кроме слов у них ничего не осталось. Все мне близки. Ушли из жизни, но не от меня. Иначе, зачем бы разговаривать с ними?
Люди смертны, вот, и их час пришел. С тех пор не меняются. Помню самые важные их слова, могу себе в ответ их повторить. Как в шахматы с самим собою играть. Кто пробовал, тот поймет. В таком разговоре «я» — немножечко «ты, а «ты» — немножечко «я». Такое и при жизни бывает.
Только не с ней, она всегда — она-очень-она. Внешние движения, внешние слова и созвучия внешние. Вешние воды, как известно, воды темные, полные мути.
Слова мертвых обычны, только вслушавшись, понимаешь, что однозвучны и монотонны. Можешь сразу с несколькими говорить. Но они друг с другом не могут. Даже через тебя. Получается: не в них дело, в тебе.
Каждый раз, когда сумерки размывают фигуры и лица, хочется оставить тропу, сизифово восхождение. Выйти на дорогу, улицу, площадь, где с тобой схожих великое множество, если, конечно, приближаться не слишком. «Не слишком» — между иллюзией и явью зазор: не было бы иллюзии, не было бы и яви.
Тень мелькнула. Зашел в магазин — вышел со свертком. Что мог ты купить? Конечно, вечерняя улица и площадь вечерняя отвлекают от грусти, отгоняют печальные мысли, цветастой пестротой развлекают. Вывески, витрины и зазывалы — всё переливается, одуряет и пенится. Здесь легко, почти бесплотно, почти бессловесно. Слова легковесные, бабочками бесцветно порхают. Как воздух в горах: дыши сколько угодно, всё равно не надышишься: не достает кислорода.
Мучительно не хватает! Пахнет снегом — остальные запахи гаснут. Быстрый промельк — на голубей хлопья похожи, ложатся тяжело, обращаясь в нахохлившиеся сугробы, перелетающие с места на место в поисках еды, тепла и надежды.
Ты здесь случился. Идешь передо мною и сзади. Слева и справа. Тебя — сколько угодно. Зачем мне тропа? К чему мне Сизиф?
Сумерки тяжелеют. Вдалеке не увидеть. Подойти? Что сказать? Легче всего огонь попросить. Но ты не куришь. Еще. Я уже не курю.
Еще спасение — сколько времени? Тебя я узнаю. Ты меня нет. Что дальше? О чем говорить? Печально, но не о чем. Как представиться? Кто я — для тебя?
Глупая шутка. Кошмар. Наваждение.
Чертиком на резинке в стороны дергаюсь, китайским болванчиком головою киваю. Бросить, вернуться? Ты, маня, идешь медленным шагом. Идешь, подпрыгивая, пошатываясь и падая, и, вдруг сорвавшись, несешься. Мне за тобой не угнаться.
Зачем гнаться, раз не о чем говорить? Зазор увеличим — иллюзия будет явственней, а явь иллюзорней. Кто знает меру вещей? Тем более неизмеримых.
Словно обидевшись — отвергнут? — ты являешься в каждом углу. Площадь, пустую, огромную, собой заполняешь. Забыв обиды, подхожу, подбегаю — попался. Вежливо улыбаешься — передо мной юный китаец или японец. Юн, красив, полон желаний, матово желтокож, черноволос, крашеные желтые кончики волос торчат удивленно. Улыбается, словно встретил закадычного друга. Отпрянув, тащусь понуро, не явь — иллюзия властвует. Чернокоже блестит, белозуб, мускулист: что вы, в сумерки все ошибаются.
Оба, не тяготясь, ощущают отличность от белокожего мира. Оба тяготятся незнанием, не подозревая: утратив незнанье, будут тяготиться утратой. Но это будет. Сейчас обоим тесно в просторных одеждах. Уходят за тесной, терпкой иллюзией вслед, вежливо кивнув на прощанье.
До робкого света еще далеко. Иллюзия тоже устала.
Теперь ты — хохочущая толпа, площадь гоготом переполнившая, перелившаяся в улицы, по которым в площадь время впадает. Бьет пушка, грохочут куранты — утлый челн, грозный царь, наводнение! Держась за живот, икая от хохота, по улицам обратно течению времени ты поднимаешься. С тобою пустоты, которые истерический хохот твой наполняет.
Ты — хохот, посмешище — я. Разъяты временем мы, разбросаны по берегам. Ты идешь по тропе, за тобой — хранительницы времени, черепахи. Им не поспеть, одна другой тебя передают, как эстафету.
Поднимаю руку — машу. Отворачиваешься. Смотришь вдаль, что-то силясь в ней высмотреть. Может, меня? Так себя утешаю.
Того, кто будет от тебя на расстоянии вытянутой руки, почти невозможно найти и, тем более, вовремя с ним расстаться. Чтобы хоть на время ставшего очень далеким приблизить, с обоих надо счистить рутину: но рыбе больно, когда живьем снимают с нее чешую.
Ты же близок без боли всегда: на расстоянии вытянутой мысли. Мне всё равно, какой ты на фотографиях. Ты — та существительность, с которой сочетаются «ясный» и «чистый». С эпитетами нелегко. Не они направление тропы определяют. В твоем случае наоборот, главное есть, а существительность хоть из мрамора высечем, хоть вылепим из земли красной божественной. А в желто-коричневой глине из бронзы и серебра колокол отольем, чтобы о явлении ясной сущности чистой граду и миру малиново возвестить.
Ты идешь по берегу, оставляя следы. Короткая память — следы на мокром песке, долгая — на мокром бетоне. Смогу ли по ним тебя когда-нибудь отыскать? Или волна, набежав, их уничтожит, и те, что на песке, и те, что на бетоне?
Бегу, сочиняя страх, а, испугавшись, — освобождение. Бегу от площади, орущей в ожидании вести благой. На тропу возвращаюсь, шаг за шагом пытаясь постичь этот хохот, похожий на взбесившееся воркование голубиное. С чем схоже оно, воркование голубиное?
Вдох — выдох. Крик — немота.
Скользкий миг между ними.
Не спрашивает никто, согласен ли ты-или-я играть случившуюся роль.
Не текстом единым.
Жизнь стоит того, чтоб умереть.
Свидетельство о публикации №222103100630