Пушкин в дневниках Нагибина с 1942 по

Зощенко отказались хоронить на «Литераторских мостках», по этому поводу вспомнили похороны Пушкина, также происходившие в тайне. Зощенко повезли хоронить в Сестрорецк. Было много бестактностей. У гроба Александр Прокофьев затеял дискуссию о том, был ли Зощенко предателем Родины или нет. Жалкая, худенькая жена; жалкий, очень похожий на него сын, глупо и растерянно улыбающийся; жена сына – типичная кондукторша. Когда усаживались в головной автобус, она кричала что-то, напоминающее:

                «Граждане, местов свободных нет!…»

В Пушкинских горах чудесно. Гигантские, невиданные мной ели, превосходящие стройностью и ростом мачтовые сосны, ели голые, как сосны, до самых вершин. Аллеи старых лип, дубы, заросшие прудишки, всхолмья древних городищ, тихие озера с заросшими заводями, огромные дали – какая-то совсем особая, чистая Русь. Недаром же слово «кривичи» с детства пробуждало во мне ощущение опрятности, образ белых одежд, кленовых свежих лаптей, лесного мёда и лебедей в синем небе.
И ужасно позорно, под стать деятельности выездной комиссии по иностранному туризму, разносится по Святогор-скому подворью, ставшему гостиницей, мутящая сознание вонь нечищенных со времен Александра Невского сортиров. Как умеют у нас всё загадить, даже самое святое. Теперь мысль о Святых горах неотделима для меня от этой вони, мгновенно возникающей «в памяти носа».

Был на ленинградском кинофестивале. Семидневная грязная пьянка, от которой выздоровел в Пушкинских горах. Как же там хорошо, нежно и доподлинно! Опять Гейченко с развевающимся пустым рукавом черной рубахи, машет им, будто черный лебедь крылом,- младший брат андерсеновской принцессы: ему не хватило на одно крыло и оттого, вернув себе человечий образ, он остался на одно крыло лебедем. Опять Женя, еще более помолодевшая, с чуть припухшим маленьким лицом, точно рубенсовский младенец,- это память о Конецком, гробанувшем ее на машине. Опять заросший пруд в окружении высоченных мачтовых сосен, на их верхушках сложены гнезда цапель, но самих цапель мы снова не увидели, хотя трижды приходили на этот пруд и видели их пух и помет. Опять тихие плоские озера и плавающие на их глади непуганные дикие утки, и жемчужно-зеленые, щемяще родные дали, в которые глядел Пушкин.
У входа в усадьбу Михайловское на комле обрубленного ствола старой ели уложено тележное колесо, и на нем удобно и широко обвисло гнездо. В гнезде три аиста: папа, мама и дитя почти одного роста с родителями, но с детским выражением долгоносого лица. Отец несколько раз отправлялся в недалекие воздушные странствия, а по возвращении, будто самолет, идущий на посадку, делал круг над гнездом и выбрасывал, наподобие шасси, длинные красные ноги.
Гейченко угощал нас еще кисловатой грушевкой и сводящими челюсти терпкой кислотой, каменно твердыми коричными, а также рагу из утки, малосольными огурцами, чаем, кофеем, своими рассказами о Пушкине, слабыми, наивными и всё равно чем-то хорошими, и застольной беседой, живой, умело направленной, содержательной и облеченной в хороший русский слог. Тут и вообще хорошо разговаривают – причастность к Пушкину, что ли? – все, кроме сожительствующей сейчас с Гейченко бывшей школьной учительницы. В ней еще не побежден окружающим сладкозвучьем развратный комсомольский жаргон.
Пушкин заявляет о себе не только чистой, не омраченной советизмами речью, но и особой идиллической безнравственностью. Поэтичное Тригорское было борделем, тон задавал Пушкин, живший со старухой Осиповой, со всеми ее дочерьми, с сестрами Керн (в соавторстве с Вульфом), с дворовыми девушками в малой баньке в глубине парка, вообще со всеми существами женского пола, появлявшимися хоть на миг в Тригорском. Высокая порядочность здешних людей имеет тот же своеобразный пушкинский вывих: тут не противятся властным велениям плоти.
Маленькая, худенькая, похожая на пятиклассницу Женя подряд путалась с тремя ленинградскими литераторами, беззаветно отдаваясь каждому из них и немедленно изменяя, едва вослед отъезжающему взвихрялась снежная пыль.
Гейченко с патриархальной простотой заменил уехавшую на юг немолодую жену бравой комсомолочкой. Она ходит в затрапезе, стирает и гладит ему белье, рубашки, стелет постель и называет за глаза Семеном.
А ночью в доме Жени, напоенном гостеприимством, печалью и одиночеством, при всей его населенности, мы с Геллой, лежа на матрасе, читали жеребцовый дневник противного Вульфа.

Мне и сейчас хочется назад в Святые – поистине святые – горы, но цепко держит на месте кинохалтура и давит страх остаться на бобах, и меркнет Пушкин в моей по-дурному озабоченной душе.
Надо всерьез подумать о себе, надо что-то жестко решить и что-то изменить в жизни. Нужен душевный досуг, столь ценимый Пушкиным, и чтобы в этом досуге рождались рассказы. Кино должно давать мне возможность бесстрашно и просторно писать рассказы, если же оно становится самоцелью, то на кой черт всё надо?

Во все века зрители были одинаковы: безмозглые, худосочные, горластые, алчущие крови и забвения. Да они и не догадываются о своей человечьей сути. И отделенные от них провалами космических пустот живут и томятся духом, и рождают прекрасное Овидий Назон, Шекспир, Шиллер, Гёте, Пушкин, Лермонтов, Достоевский, Пруст, Пастернак, Мандельштам, Цветаева. И гибнут, гибнут… Лишь одному Гёте дано служить примером, что и гений может преуспевать…

Они не верят, что, написав «Заброшенную дорогу» или «На кордоне», я могу придавать значение ухабам интуризма. А ведь признаться, я сам не верил куда более серьезным страданиям, скажем, Мюссе, брошенного Жорж Санд, или Пушкина, ревновавшего жену. Мне казалось, что, создав «Лорензаччо» или «Ненастный день потух», нельзя придавать значение внешней жизни. Это глупость. Не было бы их литературы, если б они не умели жить «внешней» жизнью с интенсивностью чувств, превосходящей обычные человечьи возможности. Вот этого начисто не понимает Я. С. Он уверен, что жизнь писателя мешает его литературе. На деле же, она является единственным материалом творчества. Жизнь вовсе не высокая, отвлеченная, умственная, а самая простая – с бытовыми невзгодами, слабостями, пороками, заблуждениями, страстями.
Да и все писатели «старались» жить: и Пушкин, и Толстой, и Достоевский, и Блок, и Горький, и Бунин – еще как!- и даже бедный, больной Чехов старался жить из последних силенок, отсюда и страшная поездка на Сахалин, и не менее страшный брак с Книппер. У человека избранного порок не становится уютным, он мучает, терзает и превращается в творчество.

Просматривал книжку о литературной Москве: гравюры среднего качества и бездарный текст о домах, связанных с писателями. И как волнуют простые слова: «Здесь встречались Веневитинов, Рылеев, Погодин, бывал Пушкин». А ведь они не видели ничего волнующего в своих встречах, им просто было интересно друг с другом, вот и встречались. А иногда встречи не удавались, и они с трудом скрывали зевоту. И ни один из них не удивлялся ни себе, ни окружающим. Исключение составлял Пушкин, ему удивлялись, уже все знали, что он Пушкин.

Был в Лениграде, ездил в Пушкинские горы. Ну и пить там стали! Раньше так не пили. Сдерживал пример трезвого Гейченко, а сейчас дали себе волю. Под конец художнички пили в ночных аллеях, закусывая снегом. Хорош, хотя и по обыкновению театрален, был Гейчепко в монастырской церкви при свечах. Он извинился перед Пушкиным, что не снял шапку, для него это всякий раз оборачивается простудой, болезнью. Проглядывало в нем чуть-чуть поповское равнодушие от надоевшей привычности обряда. И все-таки Гейчепко хоть куда! Полон культуры, интереса, страстей.

После обеда я оказался свидетелем омерзительной сцены. Меня положили на диване в столовой, было тепло и тихо, пахло Пушкиным, я сразу крепко уснул. Проснулся от тонкого, пронзительного крика Любови Джалаловны: – Семен, возьми эти деньги, только оставь мое серебро! – Пошла к ****и матери! – заорал пушкинист.- Сует мне пятнадцать рублей, как мужику в бардаке!…
Меня ошеломил этот образ: в бардаке мужики суют деньги, а не мужикам, или он имел в виду мужской бардак?
В ответ – слёзы, какой-то мыший писк. Л. Дж. выскочила из комнаты. С. С. пустил ей вслед хорошим матюком и тоже вышел. Когда через полчаса я встал, он увлеченно рассказывал группе завороженных слушателей о любви Пушкина и Ольги Калашниковой. За плечами у него мерцал слабый свет. А затем и он получил свою порцию крика и мата, когда с невинным видом осведомился у жены, куда, мол, запропастилась Ася Пистунова. Не хотелось ему терять дружбу «Литературной России». Но теперь пришел его черед безропотно принять на голову ведро помоев. Интересно разграничены у них зоны владения. В державе любви Любовь Дж. всевластна.
Атмосфера в доме создалась невыносимая. Толя боялся нос высунуть из мужского общежития, провонявшего сивухой, табачищем, солеными огурцами и ножным потом. Все озверело осаживались водкой. Слабосильный поляк Дравич не выдержал и бежал в Ленинград.

Но так ли уж безнадежно было пребывание в Пушкинских горах? Нет. Были прекрасные прогулки, поездка па санях в Петровское, гостевание у сторожа, потомка Ганнибала с пушкинской курчавостью в седых волосах, пушкинскими скулами и всем кроем лица. В избе с иконой и лампадкой висел большой портрет Пушкина, а рядом репродукция «Незнакомки» Крамского. Хозяин уверял, что это Керн. Стояла прялка с куделью, между ног сновала прелестная рыжая собачонка, смесь таксы, лисицы, медвежонка и ко всему с пушкинскими баками. А еще был звон гейченковской звонницы – он подбирает колокола для Святогорского монастыря и когда-нибудь их повесит, сломив сопротивление властей; было и несколько очаровательных всплесков самого Гейченко, помнивших былое, когда еще он не был так признан, знаменит и разнуздан,- в рассказах, выходках, читанных вслух записях, шутках.

Вчера после долгого перерыва был у нашего фантастического парикмахера Святогора Соломоновича Галицкого. Он сказал, что на недавнем состязании лучших парикмахеров всех поколений «положил молодежь на лопатку». «Это новая прическа? – кричал он, ероша мои неприлично отросшие седые волосы.- Это прическа середины XVIII-  начала XIX века. И называлась «аристократическая», по-ихнему «гарсон-сазон». Так причесывались Пушкин и Лермонтов. Они, вы не думайте, были не такие уж дураки. И Чернышевский – тоже, и Белинский, может, слышали? Да и Тургенев, как сейчас помню».

Были у Пети Фомина в том же доме на площади Искусств, где жил Дорер. Замечательная квартира с высоченными потолками, просторная, прохладная даже в жару, с чудесными продолговатыми окнами, из которых виден Михайловский дворец и сквер с пляшущим Пушкиным. Набоков говорил, что аникушинский Пушкин пробует пальцами, моросит ли мелкий петербургский дож- дик. Хорошо живет эта художественная мафия.

Очень точно он рассказывал о состоянии Пушкина в последний год его жизни. Пушкин прожил не одну, а десять, двадцать жизней; по самому скупому счету каждый его год следует считать за два. Уходил из жизни очень старый, безмерно усталый, задерганный и запутавшийся человек. Он был должен сто тысяч рублей, отдать такую сумму он, конечно, не мог. «Пушкин хотел дуэли. Смерть развязывала все узлы. А насчет интриг двора, травли – всё это неимоверно преувеличенно. При дворе все интриговали против всех, и никто не делал из этого трагедии». И далее: «Он запечатывал жену. Она все годы их короткой жизни была беременной или рожала. Она бы и рада, да не могла ему изменить. Но и себя он запечатывал, хотя не столь прочно. Известно, какую роль играли бардаки в его жизни, а он наложил на них запрет. Отыгралось это тяжкое самоограничение романом с сестрой жены».

Севка Смирнов подсчитал, что после праздника поэзии в день рождения Пушкина на территории заповедника остается 13-15 тонн говна, поскольку уборных нет. Аллею Керн так утрамбовали ногами экскурсантов, что стали помирать старые липы, помнившие шаги влюбленного поэта и его дамы*. Сюда закрыли доступ. Ель-шатер давно спилили, что-то недоброе происходит и со «скамьей Онегина». Говорят, что массовые празднества необходимы Гейченко, чтобы получать ссуды на совершенствование заповедника. А для чего его совершенствовать? Неужели для того, чтобы обвить дуб медной цепью, напихать в Петровское мебель из комиссионных ма газинов, поставить часовню и мельницу не там, где следовало и не тех габаритов? Ведь лучшая память Пушкину – сохранившийся неизменным пейзаж вокруг Михайловского: речка Сороть, озеро Маленец, курган Воронич, пойменные луга, лес, заветная сосна на бугре. И зачем нужны толпы пьяниц, которым нет никакого дела до Пушкина? Вся эта нездоровая шумиха творится Семеном Степановичем на потребу собственному честолюбию и тщеславию. Его сильной, деятельной, одаренной натуре со слабым творческим началом необходимы треск, блеск, праздники, успех. Власть тоже любит все это – имитацию культуры, и охотно пошла ему навстречу. Сейчас он хочет превратить заповедник в Международный центр пушкиноведения. Жульническая мысль, крайне соблазнительная для жульнической власти. Гейченко натура не трагическая, скорее шутейная. И все-таки с ним интересно, без него жизнь станет куда тусклее.
* Кажется, аллея Керн тоже придумана Гейченко.

Некрасивая история с И. С. Козловским. Его больше не приглашают на пушкинские празднества за то, что он спел «Богородице Дево, радуйся» в Святогорском монастыре. Гейченко резонно сказал на бюро обкома: коль не возбраняется петь «Аве, Мария», то почему нельзя петь это по-русски? Присутствующие не поняли, что он имеет в виду, и великого певца забраковали. Восьмидесятилетний Козловский вкладывал душу в пушкинские торжества, пел перед многотысячной толпой, пел с детским хором, вносил артистизм в паскудное действо, был на редкость трогателен в своем энтузиазме. И ему дали под зад коленом. До чего же не уважают власти своих граждан, даже самых заслуженных, признанных. Одна промашка – мнимая к тому же! – и всё насмарку: многолетняя служба, преданность, блеск таланта. Зато себе прощают абсолютно всё: бездарность, некомпетентность, невежество, алчность, пьянство, аморальность.

Как литературен был Блок! Он всю свою жизнь, каждый шаг, каждое переживание, каждый вздох облек в слово и поместил в стихи и пьесы, статьи, письма или дневник. Его жизнь можно было бы реконструировать день за днем; он был невероятно искренен, правдив, не играл с собой, не притворялся, не старался выглядеть лучше. В этом смысле его можно сравнить только с Пушкиным.

К обычным страхам (Большой дом, Детский мир, цензура, Госкомитет по печати, «Литгазета», гнусные критические бары) прибавился еще один – пушкинисты. Только и слышу: пушкинисты с вас шкуру сдерут!… Пушкинисты вам покажут!… Пушкинисты такой крик подымут!… Хранителями пушкинской славы стали литературные дубельты и бенкендорфы. Это вполне по-российски: давить окружающих тем, кто был символом свободы, независимости.

Тошнотворно вечное обмазывание великих людей сладкими слюнями. Но бороться с этим невозможно. Как в Англии существует теневой кабинет оппозиции, так у нас негласно признан теневой кабинет из ушедших гениев. Глава – Пушкин, 1-й зам – Лев Толстой и т. д. Номенклатура, контингент, руками не трогать!…

Пишет маслом распятие Христа и совокупления, из этого строго очерченного круга выходит редко. Есть еще портреты знакомых в виде конских морд. Так изобразил себя однажды Пушкин, о чем ей неизвестно, но может, и врёт. Она играла в дерзость полупризнанного таланта, пыталась меня озадачить, что довольно трудно.

Ночью не мог заснуть и взялся за мемуары дочери старика Аксакова. Злобная баба, влюбленная в своего брата-рукоблуда Константина, омерзительная сектантка, ненавидящая «западника» Тургенева и льющая горючие слезы о подлеце Николае I, убийце Пушкина и Лермонтова.

Наличие теории у Толстого мешает мне приблизиться к нему; Достоевский не был так зашорен, и уж подавно – Лесков, пока не впал в подражение Толстому. Как дивно свободен был Пушкин! Вот с кем никогда не тесно, не душно, до чего же раскрепощенная, вольная, безбрежная душа!

Чудесные документы в «Русской старине». Написанные невероятной чиновничьей вязью (какие головы надо было иметь, чтобы хоть что-нибудь понять!), они посвящены розыску двух чиновников 14-го класса: Пушкина и Коноплева, чтобы вручить им «решения по делу»; Пушкину, как я понял, о снятии полицейского надзора. С величайшим хладнокровием в бумагах без конца повторяется: «Пушкин и Коноплев… Коноплев и Пушкин». Вот она – Россия.
Хорош и документ, выданный отцу М. Ю. Лермонтова в подтверждение дворянства. Во-первых, он выдан на ЛЕРМАНТОВА, во-вторых, бьет все рекорды неграмотности. И самое замечательное, что подписали его предводитель тульского дворянства и еще четыре потомственных дворянина.

Какая мощь – Гёте! Прекрасен Шиллер – адвокат человечества, но рядом со старшим другом он какой-то заморенный. А того хватало на всё: на творчество, науку, размышления, карьеру, баб (на них особенно), на светскую жизнь, путешествия, пьянство, лечение, на беспрерывную мощную игру страстей при полном внешнем порядке. Вот это человек! Ближе всего к нему по всеохватности, творческой воле, уму, напряжению человеческих потенций любого рода наш Пушкин. Любопытно, что бурное кипение и ненасытность принято называть гармонией. Но Господь не дал Пушкину Гётева века (о подобных вещах человек тайно сведом), и ему приходилось торопиться. Поэтому он суетливее, нервнее, ему не хватало самоуглубленности, о многом он должен был догадываться, а не познавать длительным изучением, и гениальность его была чисто художественной. Гёте же, подобно Леонардо, обладал и научным гением. Они соотносятся – Гёте и Пушкин – как зрелый муж, достигший полного расцвета, и юноша, вдруг ощутивший взрослую усталость. Пушкина не убили, он ушел сам, поняв, что исчерпал себя и согнулся под гнетом быта. Неужели Гёте придал бы хоть какое-то значение жеребцу Дантесу, светским сплетням или долгам?… А теперь о другом: Пушкин, как он ни громаден,- чисто русское явление, Гёте – европейское, мира в нашем понимании тогда просто не существовало.

Однажды в программе «Взгляд» показали дом, приютивший Осипа Мандельштама в его воронежском изгнании. И с экрана прозвучал короткий диалог ведущего программу с одним из «хозяев города». Ведущий поинтересовался, нет ли у городских властей намерения присвоить улице имя опального поэта. Иронически и снисходительно посмеиваясь, спрашиваемый, типичный представитель дремучего племени номенклатуры – сытое, гладкое, самоуверенное лицо, взгляд насквозь – пожал плечами: с чего, мол? Ну как же! – жалко забился голос ведущего. Такая трагическая судьба, такой большой поэт!… «Да ведь не Пушкин!» – сказал Хозяин города и сам засмеялся, довольный своей находчивостью. В подтексте звучало: думаете, мы провинциальные, серенькие, не знаем, что почем? Нас на мякине не проведешь!…
Тут же на экране возник вездесущий Марк Захаров и со свойственной ему д'артаньяновской реакцией сделал ответный выпад: «Конечно, не Пушкин. Он другой гений!» Великолепный укол. Впрочем, его противник не только уцелел, но даже не почувствовал боли. В отличие от Сирано де Бержерака, для которого любая рана была бы смертельна, ибо он состоял из сплошного сердца, представитель воронежской элиты этим чувствительным и уязвимым органом вовсе не обладал.
А мне пришел в голову другой ответ, который мог бы хоть озадачить закованную в броню тупость. Кто-то из великих сказал, что Пушкин – наше всё. Пушкин не имя, а слово самое полное и звучное слово для обозначения российского гения. Поэтому можно сказать: пушкин Гоголь, пушкин Лермонтов, пушкин Достоевский, пушкин Мандельштам

Его Голгофа была едва ли не страшней Иисусовой. Муки Сына Человеческого: истязание, венчание терновым венцом, путь под тяжестью креста по нынешней недлинной Делароза – от дома Пилата до Голгофского холма, томление на кресте – завершились в течение дня, а там было снятие с креста, пеленание, положение во гроб и вознесение. У Мандельштама муки растянулись на месяцы, может быть, на год, никто не знает, когда, где и как он умер. Но слухи об исходе великого поэта России ужасны. Кто видел голодного безумца, читающего стихи у лагерного костра за хлебную корку, кто – блокадный призрак, так довел он себя голодом из боязни быть отравленным, кто – задыхающегося доходягу в битком набитом трюме то ли по расчету затопленной, то ли потонувшей в шторме тюремной баржи. Большинство слухов сходится на одном – признаках безумия. А это страшнее всего. «Не дай мне Бог сойти с ума»,- молил Пушкин, не боявшийся ни страданий, ни смерти. И никто не протянул умирающему жестом милосердия губку, смоченную в освежающем питье: смеси вина, уксуса, воды. И никто не спеленал его тела и не положил во гроб. Могилы Мандельштама нет, как нет могил Леонардо и Моцарта.

Неужели личная судьба и в самом деле должна подтверждать правоту поэта? Когда-то Кюхельбекер сказал: «Тяжка судьба поэтов всей земли, но горше всех – певцов моей России». Пушкин и Лермонтов сознательно шли на пулю.
Пуля подтвердила поэтическую правоту Гумилева и Маяковского (правотой может быть и расплата за измену поэзии), петля – Есенина и Цветаевой; Блок был заморен голодом с собственного согласия. Клюев сгинул то ли в ссылке, то ли в лагере, та же участь постигла Клычкова, Хармса и Введенского, Пастернака затравили, список можно бесконечно расширять. Случалось в большом поэтическом хозяйстве России, что Орфей выводил из ада Эвридику: трагическая жизнь Ахматовой увенчалась признанием и славой. Но это исключение. Может, потому и не могла так долго состояться поэтическая судьба гениального Тютчева, что великий любовник, остроумец и баловень гостиных не искупил ее жертвой? Коли твой голос прорезал смутное многоголосье, вырвался из хора, то подтверди кровью свое право «глаголом жечь сердца людей». Ахматова говорила, что не могла бы пожелать поэту Мандельштаму лучшей судьбы, она восхищалась арестом и ссылкой Бродского: ему делают прекрасную судьбу. Надо сказать, что на западе к поэту подобных требований не предъявляют. Судьбы Вийона,


Рецензии