Образ жизни и труда в Петербурге, революции 1917 г

В данном эскизе истории России двадцатого века использован авторский перевод текста второй главы книги Irina Peaucelle Pavel Konovalov Esquisses de l Histoire Russe du 20 sciecle, l Harmattan,Paris, 2005

Записи Павла Коновалова детально описывают события его детства, позволяющие развить тематику данной главы. В частности речь пойдет об обычаях ремесленников Санкт Петербурга начала двадцатого века; о труде женщин и детей в мастерских, а также о работе главного почтамта России и об условиях труда его чиновников и тех, которые нанимались на временную работу по договорам.


Жизнь портновская

Мой отец одиннадцатилетним мальчишкой был отдан в учение портновскому ремеслу хозяйчику портному Ивану Алексееву в мастерскую, находившуюся в Щербаковом переулке Петербурга, населенном в те времена разного рода мастеровыми.

В учение он был отдан на пять лет. В течение этого времени хозяин должен был его кормить, обувать, учить и, когда он выживется, должен был ему справить пальто, пиджак, брюки, две пары белья, две рубахи и выдать пятнадцать рублей деньгами.

Учение шло, как и везде, вначале – выполнение работ по обслуживанию хозяина, его семьи и подмастерьев. Беганье по лавкам за кипятком и водкой, конечно, оплеухи и зуботычины, без чего, считалось, учение ремеслу в прок не пойдет. Отец часто говорил, что в первые два года ученичества не так был страшен хозяин и подмастерье, как была страшна хозяйка. Она была властительницей душ и телес учеников и учениц. В большинстве случаев абсолютно неграмотная баба вымещала свое недовольство и злобу на подвластных ей ребятишках.

Они раньше всех должны были вставать, ставить самовар, колоть и носить дрова, топить печки. Затем бегать за хлебом и кипятком, квасом и тумаками (порченое яйцо, сваренное вкрутую) в лавочки. Поэтому все ученики жили одной мечтой, как бы быстрей наступил день, когда бы его придали подмастерью, и только с этого дня власть хозяйки над учеником прекращалась, и только с этого дня он начинал учиться и производительно трудиться.

А сколько было темных и трагических историй с учениками, не выдержавшими двух лет ученичества. Десяти-одиннадцати летний мальчишка или девчонка ударялись в бега. Хорошо, если они могли добраться до своей деревни, бывали случаи, когда, перебиваясь христовым именем, беглец пешком из Петербурга добирался за сотни верст до своей деревни в пошехонском уезде. Большинство же, если вовремя не были пойманы полицией и водворены к хозяину обратно, пропадало в ночлежках Гопа, пополняло шайки воришек, воров и проституток.
 
Примерно через два года мальчик получал в руки иголку, лоскуток и начинал на нем делать первые штыки иглой. Затем постепенно ему представлялась работа по выстегиванию подворотников, лацканов и ваты, идущей под подкладку зимней одежды.
По прошествии трех лет ученичества, то есть когда ученик поднатореет в обметывании петель и пользовании швейной машиной, хозяин приставляет его к подмастерью в качестве помощника. За это подмастерье, в зависимости от квалификации ученика, был обязан сшить одну - две вещи бесплатно для хозяина, то есть произведенное учеником делилось между хозяином и подмастерьем.

Быт мастерской – крайне примитивен. Верстак – невысокий со стол, занимающий полкомнаты от стены до стены, служил местом работы, обеда и сна. Мастерская шила женскую верхнюю одежду, и в ней работало около десятка учеников и десятка полтора – два подмастерьев.
Городская управа, призванная следить за санитарным состоянием кустарных мастерских, время от времени нарушала покой хозяйчика, так как вряд ли можно было говорить о санитарном благополучии в такой мастерской, где люди работали, ели и спали по двадцать пять человек в одном помещении. Поэтому, когда такая комиссия еще собиралась появиться, хозяин какими-то путями узнавал о ней и, как только в переулке завидят ее, так по сигналу хозяина: ховайся ! ученики ватагой лезли на чердак, а если что, то и на крышу. Людей сразу в мастерской становилось меньше на половину, и все комиссии проходили благополучно.

Портняжное мастерство в этой мастерской было невысокого уровня. Заказы выполнялись для какого-то торговца, имевшего магазин в Апраксином дворе. Фасоны были незамысловатые и почти всегда одного размера. Хозяин магазина отпускал все положенное, а хозяйчик в мастерской – мастер, пользуясь врученным ему заранее изготовленным патроном, кроил материал.

Работа для подмастерья была сдельная. За пошив пальто он получал, в зависимости от фасона, от 75 до 90 копеек за штуку.

Кто не баловался водкой, а таких почти не было, ухитрялся сшить за неделю шесть – семь вещей и заработать в месяц до двадцати трех рублей. Но работать приходилось с шести утра до десяти вечера.

Далеко не круглый год были такие заработки. Заказы поступали на лето – весной, а к зимнему сезону – осенью. Это были месяцы с конца февраля по май включительно и с сентября по декабрь. Остальное время летом и в мясоед (с рождества до мясной недели) подмастерье мог уходить куда ему угодно. В результате этого они разъезжались по деревням. Учеников, говорил отец, придавали при этом двум – трем оставшимся подмастерьям, выполнявшим случайно подвернувшиеся заказы.

В мастерской при приеме (или поступлении) на работу обычно достигалась такая договоренность: хозяин предоставляет кипяток, хлеб, соль. Все остальное должны ученики приобретать сами. Обед подмастерья приготовляли в складчину, она заключалась в том, что все участники отпускали на обед по десять копеек. Так собиралось рубля полтора. Хозяйка должна была бесплатно варить обед. Это обычно щи, иногда суп с мясом – во вторник, четверг, субботу и воскресенье. В остальные дни – постные щи и каша с салом или растительным маслом.
Завтрак и ужин – индивидуальные. Они состояли из двух тумаков – одна копейка пара, или уксусу на копейку, тогда еда приготовлялась так: уксус солился, перчился и служил к хозяйскому хлебу приправой (хлеб макался и поедался). Расход на питание в день – от двенадцати до пятнадцати копеек.
Уж, кажется, велика ли складчина, когда обед готовился для пятнадцати молодцов, но тем не менее хозяйка ухитрялась на ней нажиться. Одна из хозяек, приятельница моей матери, показывая на свой золотой браслет, сказала о том, что вытащила его из чугуна на чумичке.

Летом – дома, на работе, сбегать в лавочку – босиком, зимой – домашней выделки валенцы. Ни на какие зрелища, театры, лакомства денег не выделялось.
Хозяева не имели своего отдельного стола – ели все вместе из общей чашки на каждых семь-восемь человек. Если при этом похлебка была с мясом или рыбой, то поначалу ели пусто, как в деревнях, зачерпывая сверху, а когда хозяин стукал ложкой по блюду – это значило – ешь со всем – принимались за мясо и рыбу.

Характерно, что хозяин выступал не только как работодатель, но и своеобразный воспитатель – блюститель нравственности. Вторая сторона наиболее резко выступала у хозяев староверов. Курение табака, сквернословие, пьянство и, наконец, нарушение нравственности между учениками и ученицами, мастерами и мастерицами - вольности этого рода особенно жестоко изгонялись и преследовались. Правда, и эксплуататоры эти староверы были отъявленные не в меньшей, если не в большей степени, чем православные.

В шестнадцать лет мой отец выжился. Получив от хозяина положенное ему пособие по окончании обучения, и, проработав у него после этого еще месяца три, он сумел сколотить и переслать деду в деревню целых семьдесят рублей. Сумму величиной своей поразившую соседей по деревне. Эти семьдесят рублей, казалось, оправдывали пять мучительных лет ученичества. Только поразительная бережливость позволила отцу сколотить эти деньги.

Мне пришлось встретить немало портных. Если отец и мать ухитрились повысить свои навыки - научились кроить и шить дамскую одежду не по патронам, а по картинке, то их же товарищи не смогли преодолеть мануфактурного разделения труда и всю жизнь могли шить только штаны, салопы, пиджаки. Один из них был жилеточником, он даже для детей своих и для себя покупал одежду, а жилетки он не носил.

Нельзя не упомянуть о специфическом и присущем только портновской профессии в Петербурге дне пятнадцатого августа – засидки. Дело в следующем. До пятнадцатого августа, когда вечерами в Петербурге еще светло, работы продолжались до сумерек, с пятнадцатого же числа становилось темнее, но подходил сезон пошива зимней одежды. Работать по вечерам уже темно, поэтому пятнадцатого августа являлось тем днем, когда во всех мастерских начинали работать с огнем, то есть начинали по вечерам засиживаться – отсюда и засидки.
В этот день хозяин должен был угостить подмастерьев и учеников. Покупалась водка, бутылочка дешевого красного вина, колбаса, соленые огурцы и арбуз - благо к этому времени начинался арбузный сезон. Хозяин как бы договаривался со своими подчиненными о работе в вечернее время.
После засидок над верстаком вешалась 20-25 линейная лампа на пять-шесть человек работающих, если их было больше, то ставились и дополнительные. Вокруг ламп, поджав ноги и распевая песни всех краев России, сидели и работали портновские мастеровые с шести до десяти вечера, исключая воскресенье и двунадесятые праздники, из них пасха и рождество, в течение трех дней.


Вступление на трудовой путь сына портного (главпочтамт)

Отбросив всякую мысль о продолжении образования в гимназии, я пропотел дня два над написанием прошения его высокопревосходительству господину директору Петроградского почтамта. Прошение должно было быть написано с начала и до конца собственноручно. Вот это и послужило причиной моего потения. Прошение должно быть написано блестяще, то есть грамотно, складно и красиво, зато оно и называлось прошением.
А я писал неряшливо, криво и косо, совсем детским почерком. Отнес я свое прошение и стал ждать. Ждать мне пришлось недели две, пока мне письмом не сообщили, чтобы я предстал перед своим будущим начальником в экспедиции почтамта по сортировке писем.
Явился вовремя. Был принят. Начальник экспедиции показался мне чиновником высшего класса. Имея перед собой мое прошение и меня лично, начальник, перечитав прошение и видя невзрачную фигуру, хотел было выпроводить меня, но, заметив, что у меня дрожат коленки и на глазах блестят слезы, смилостивился. Черкнув на моем прошении пару слов, с какой-то брюзгливостью сказал, чтобы я шел на первый тракт, то есть на первоначальную сортировку.

После училища дорога почти у всех была – почтовое ведомство, однако мне не было восемнадцати лет, а только пятнадцать с половиной, и надеяться на «государственную службу чиновником» я не мог. Я был зачислен на работу не то кандидатом, не то, как сейчас говорят, «по вольному найму». Мечта моей матери видеть своего сына почтовым чиновником рассыпалась прахом, но главное для нее сбылось – наконец то ее сын стал добытчиком.

Итак, вроде бы началась новая глава моей жизни. Пожалуй, и так, и так. Я стал добытчиком, но остался под тем же игом матери. Никто с меня не снимал обязанности заниматься портновской работой, если были заказы на халаты, помогать Николаю в фотографировании солдат, подменять его, при случае, в будке киномеханика. Но, по крайней мере, я имел законное право не находиться на глазах матери, и она следила за своевременным уходом моим на работу, не протестовала, если я работал сверхурочно.

Петроградский главный почтамт находился, как и сейчас, на Почтамтской улице, по правой стороне, если идти от Сенатской площади, с перекинутой через улицу аркой. На арке – часы. Главный вход приводит посетителя в большой операционный зал с галереями (балконами) по второму этажу. Часть верхней галереи почтамта занимала экспедиция по сортировке почтовой корреспонденции. Именно сюда со всех почтовых отделений столицы доставлялись простые письма и бандероли, и именно здесь они должны были оказаться в тех мешках, которые повезут в нужном направлении.

Раньше дороги, упомянутые в казенном документе, называли трактами. Это старорусское шоссе. По трактам с определенной скоростью и режимом шла почта. Корреспонденция из столицы Российской империи в свои 54 губернии и за границу шла по двадцати трактам.

Галерея была разделена вдоль перегородкой со встроенными в нее шкафами. За перегородкой находилось двадцать отделений, носящих наименования трактов. Там, скрыто от нас, производилась дальнейшая сортировка писем. Шкафы со стороны отделений имели дверцы. Дверцы закрывали двадцать две секции в шкафу. Над секцией наклеена этикетка с указанием, в какую или в какие губернии из этой ячейки (секции) пойдет почта, то есть, по какому тракту.
Девятнадцать ячеек были отведены для губерний, двадцатая – для почты за рубеж, две ячейки – для возврата почты на сортировку.

С нашей стороны стояли столы для корзин с подносимой почтой. Сортировщик, а мне предстояло заняться сортировкой, стоя у стола, и имея перед собой корзину с почтой, брал письмо или бандероль, читал адрес и отправлял, просто бросал в нужную ячейку, на тракт. Время от времени, работник того или иного тракта открывал свою дверцу у шкафа и забирал почту на дальнейшую сортировку. Вот таким сортировщиком я и стал.

Через два-три дня я уже безошибочно знал, в какой ячейке должна находиться почта для тех или иных губерний. Две недели ушло на отработку положения тела и головы относительно разбираемой корзины. Каждый человек, сообразуясь со своим ростом и развитием, выбирал себе наиболее удобную позу для работы. Очень скоро я начал работать, как автомат, рассортировывая по 100-120 писем в минуту. Месяца через три или четыре я стал одним из лучших сортировщиков.

Тешило ли это мое тщеславие? Не знаю. Хотя и возможно, что тешило. Было нелегко простоять всю смену на ногах, не имея отдыха. Уставал, но молодость быстро справлялась с физической усталостью. Работая почти автоматически, я испытывал определенное наслаждение от чувства, что я уже добытчик. Я имел время наблюдать за новыми окружавшими меня людьми, совсем не связанными с нашей семьей и матерью. Это было очень интересно. Я наблюдал иную жизнь, и впервые испытал чувство любви, чувство, о котором я много читал, но которое меня до сих пор не одолевало.

К работе на сортировке писем все относились как к ниспосланному всевышним наказанию. Каждый старался, как можно быстрей от нее избавиться. Иногда можно было выклянчить у дежурного по сортировке работу на урок, то есть взять одну - две корзины и, рассортировав их как можно скорее, уйти с работы пораньше.

В наши руки попадала только простая корреспонденция, которая не имела цены, но и тут тоже процветало воровство. Среди сортировщиков было два-три человека, которые, каким-то особым чутьем, определяли в какое письмо вложена бумажная рублевка, иногда и трешка.

В те годы неискушенные люди, не знавшие почтовых нравов, чтобы не тащиться на почту отправлять перевод на один или три рубля, вкладывали их в конверт вместе с письмом. Обычно это были письма на фронт или с фронта. Были «специалисты» и по бандеролям, которые знали, что можно взять и с выгодой реализовать. К таким вещам относились художественные альбомы, рассылаемые издательствами, или шоколад, конфеты и какао в бандеролях на имена военнопленных, присланные из Германии или Австрии по почте Красного Креста. О воровстве знали все, но закрывали на это глаза и лишь старались не попасться на глаза старшему по сортировке чиновнику.

Как ни странно, но местом, портившим меня, или, можно сказать, развращавшим меня, была обычная столовая. Это была столовая ресторанного типа. Попав туда впервые, я буквально обалдел от того количества блюд, которые, оказывается, готовятся на потребу человека. Мне все это казалось излишествами чревоугодия.

Дома я не был избалован едой. Мать, экономя каждую копейку, в обед кормила нас супами и кашей. Первое блюдо варилось в пределах трех наименований: щи, суп с картошкой, суп гороховый. В постные дни это меню варьировалось супами с грибами или из соленой рыбы, обычно сазана. Последние вызывали у меня отвращение, и ел я их буквально «из-под палки». На второе была каша с салом или картошка все на том же говяжьем сале. Иногда вместо каши на второе мать давала тюрю (накрошенный в миску хлеб) на молоке.

Лет до пятнадцати в семье все ели из одной миски и только в годы войны мать, узнав, что у соседей едят из отдельных тарелок, ввела это новшество и у нас. Тарелки появились, но скудность еды и неизменность установившегося меню – остались.

Когда же мне представлялась возможность обедать, а иногда и ужинать в столовой, я, в пределах имеющихся у меня возможностей, стал предаваться «чревоугодию». На это, безусловно, потребовались деньги, которые я стал утаивать от матери. В это же время я пристрастился к пиву, оно тогда мне казалось «райским напитком».

На первичной сортировке корреспонденции в начале женщин и девушек вообще не было, исключая уборщиц – старых и неопрятных. Девушки работали только на двадцатом тракте, то есть там, где принималась и сортировалась зарубежная корреспонденция. Там требовалось умение читать написанное латинским шрифтом, и туда, по-видимому, принимали на работу окончивших гимназию.
Вот среди этих девушек вдруг нашелся объект моей мечты. Именно мечты, так как даже подумать, что девушка обратит на меня свое внимание, я не мог. Часто я ожидал ее появления на улице, с тем, чтобы где-нибудь в отдалении от нее следом идти за ней. Жила она на Петроградской стороне. Глядя на нее, у меня не возникало ни одного греховно-плотского помысла.

Прошли святки 1917 года, в этом году рождественских каникул не было, ведь я стал добытчиком. Я приходил на дежурные смены по сортировке все так же на галерею почтамта. Все так же передо мной корзины с почтой и соты ящиков трактовых направлений. Временами ящики открывали с обратной стороны, почта исчезала, чтобы я смог снова пополнить опустевшую ячейку. Ячейки очищали какие-то невидимки и вокруг меня тоже были какие-то тени. Кто–то что-то делал, но конкретно того, которого можно было бы обрисовать или вспомнить, таких не было.

На работе, как и прежде в училище, я был нелюдим. Сейчас, много лет спустя, я не могу припомнить ни одного лица или фамилии моих сослуживцев. Где-то в тумане маячит белобрысый чиновник в тужурке со светлыми пуговицами и с фамилией вроде Орлов или Орел. Этот Орел остался в памяти потому, что во время ночных дежурств рассказывал похабные случаи, да и о своих связях с девицами «определенного сорта». Одна из них уже месяца два работала рядом на сортировке. Орел время от времени удалялся с ней в укромный уголок, и спустя некоторое время, победно ухмыляясь, появлялся на галерее, а потом смачно делился впечатлениями.

Подхлестнутый Орлом, а может быть, и переходным возрастом, я подобрал себе второй объект, но это уже был объект плотских вожделений. «Она» была единственной женщиной, работавшей на первичной сортировке. Было непонятно, почему и как она попала сюда. Понятно для меня было одно – это была, мягко говоря, первая встреченная мною женщина легкого поведения, которую я почти ежедневно видел около себя. Какая она, я узнавал от уже искушенных в делах сих моих коллег по работе, да и потому, как она вела себя на ней. Она могла удалиться с любым из более опытных и самостоятельных чиновников почтового ведомства, чем я. Я чертовски хотел побыть наедине с ней, но рассчитывать на благосклонность даже этой женщины я не мог. Особенно обидно было, что я не обладал деньгами.

Семья смогла выделить средства на первый в моей жизни мужской костюм, сшитый на заработанные мною деньги по мерке, точно на мой рост из более или менее добротной материи.


Молнией удачи летом 1916 года мелькнул Брусиловский прорыв. Громом провала дальнейших боев была оглушена Россия. Кровавая бойня войны, глумливая слава Распутина, внутренние неурядицы и надвигавшийся голод в рабочих кварталах Петрограда вызывали нервозные пересуды, а со стороны заходивших к нам земляков и знакомых солдат звучали уже почти нескрываемые угрозы кому-то, вслух не называемому, но только не немцам. Немцы и австрийцы как бы отходили на второй план, они вроде бы мешали понять, в чем же причина всех нахлынувших неурядиц.


Синематограф «Венеция» в Санкт Петербурге

Очередями с версту, голодными демонстрациями и стрельбой, неразберихой и лозунгами, в которых трудно было разобраться мне, свершилась февральская революция. Царь отрекся, началась дележка власти. Но все это было смазано и мало осталось в памяти в результате горя, постигшего нашу семью – мой отчим Николай лишился места киномеханика в синематографе «Венеция».

Хозяин синематографа «Венеция» - Лактаев, как видно, неплохо зарабатывал на прокате кинолент. Несмотря на революционные события, а может быть, и благодаря ним, количество сеансов было увеличено, и мы с Николаем успешно справлялись со своими обязанностями.

Но как-то в начале марта мать раздобыла где-то срочный и по своей срочности выгодный заказ. Запустив ленту и убедившись, что фильм идет нормально, Николай оставил меня в будке, а сам отправился домой строчить на машинке. Все было бы нормально, я не раз уже прокручивал фильмы самостоятельно. Но на этот раз дуговая лампа аппарата отказалась гореть так, как надо. То ли угли, которые покупал Николай, были слишком дешевыми, и он сэкономил на них, то ли подсунули ему плохие угли, но они у меня не горели там, где надо. Сколько я ни крутился, угли горели в держателе, а не на стыке.

Хозяин, находившийся в зале, заметил, что яблочко света сбилось, и свет стал не белый, а желтый и совсем, наконец, исчез, влетел в будку и, увидев меня с обожженными руками, взревел: «Где он... уволю!» - это относилось к отсутствующему Николаю, и вылетел прочь.
Зная, что он сейчас побежит домой к Николаю, я тоже с воем понесся следом, желая обогнать его. Влетели к нам домой почти одновременно.

Что было дальше - я не помню, но фильм мы в этот день прокрутили, и свистевшие, возмущенные зрители были хозяином успокоены и денег обратно не получили. На следующий день хозяин привел нового киномеханика. Новенький появился в будке, посмотрел аппаратуру, проверил состояние фильмы, перемотав ее на бобинах, и потребовал, чтобы Николай начал прокат фильма.
Действовал он по-хозяйски, с виду, со знанием дела, каков он был на самом деле, не знаю, но для меня он был самым противным человеком в мире – он отнимал у нас работу. Как видно где-то в душе у меня таилась мысль или надежда, а вдруг хозяин механика не найдет, а вдруг пожалеет..., но бобина крутилась, лента сматывалась, и наша работа соскочила с валика и прощально махнула кончиком ленты. Все.

Николай снял бобины и щиток и уступил место новенькому, довольно крякнувшему, что аппарат работал безукоризненно. Хозяин указал нам на дверь. Все.
Новенький заправил ленту, осмотрел угли и начал фильм. Мы вышли в зал. Минуты через три произошел первый обрыв ленты, затем – второй. Не дожидаясь четвертого обрыва, мы с Николаем ушли домой. Сколько обрывов допустил новенький, не знаю, но на следующий день сам хозяин лично пришел к нам и упрашивал Николая вернуться, ссылаясь на то, что прямо разор один, а не механик достался ему.
От места в «Венеции» Николай отказался, а щиток, отводивший в течение двух лет пленку, устраняя этим ее обрывы, он куда-то спрятал. В семье ничего не выбрасывалось.


Лето 1917 года в жизни Павла Коновалова

Моя надоевшая работа и наслаждение «райским напитком» вдруг закончились. Именно вдруг! В двадцать первой секции моего шкафа оказалась вскрыта бандероль. В двадцать первую секцию, доступ в которую был только через дверцу с противоположной стороны, имели чиновники, обнаружившие неправильно направленную бандероль.
Вскрытая бандероль попалась на глаза дежурившему в тот раз Орлову. Вот этот самый Орел с тараканьими усами обвинил меня в похищении банки с яблоками из вскрытой бандероли. Мои слезы и мольбы, заверения, что «я и видом не видывал этой банки» ни к чему не привели, и на другое утро мне предложено было покинуть работу.

В начале июня 1917 года я оказался безработным.

Боясь предстать перед семьей не только безработным, но и опозоренным кличкой вора, я слонялся по улицам Петрограда, с ужасом ожидая двадцатого числа, числа, когда нам выдавали жалование, которого я уже не смогу принести домой и, что... об этом я не хотел, да пожалуй, и не смел думать.

Это был июнь 1917 года с его классовыми бурями, с его демонстрациями, митингами и всеобщим брожением умов. Это было время, когда, уставшая от проклятой бойни, армия солдат, понявшая, для чего и для кого ведется война, начала втыкать штыки в землю, и уже тысячи солдат грозной тучей неслись по домам.

Я в те дни, будучи свободным и не разбираясь в политике, а просто любым путем пытавшийся скоротать время, был рад любой демонстрации, любому митингу. Кто их устраивал – большевики, меньшевики, эсеры или кадеты – меня мало интересовало, так как, находясь в толпе, я не чувствовал себя одиноким.

Со временем я уяснил, что большинство таких мероприятий были большевистскими.

Участвовал я, а вернее видел колонны демонстрантов, мое физическое тело тоже находилось в этих колоннах, но мысль была только одна - что делать? И несмотря на то, что кругом кричали и требовали борьбы, я решил бежать, но куда бежать?
Будучи душевно одинок, я держался инстинктом вместе с толпой, я вместе со всеми чего-то требовал, а требовал того, чего толпа требовала.

Так я участвовал и в июльской демонстрации (по новому стилю). Толпа демонстрантов, и я где-то в ней, была на Марсовом поле, но после того, как раздались выстрелы в стороне Невского, а стреляли совсем недалеко – на Садовой, часть толпы бросилась бежать, ну и я с ней на Конюшенную площадь.

На другой день мне попался «Петроградский листок», на первой странице которого большими буквами было напечатано: «Ужас! Петроград был захвачен немцами!».
Буквы были большие, кричащие. Больше ничего на странице «листка» напечатано не было. Я, проплутавший целый день по городу, недоумевал: какие немцы? Откуда они взялись? – ведь я на улицах не видел ни одного немца и не слышал ни одного немецкого слова.
 
Суть дела, как ни странно, я узнал дома. Зачастившие к нам солдаты-земляки отца разъяснили, что мол так называют большевиков, вождь которых Ленин проехал через Германию в «запломбированном» вагоне.

Людей, уважавших действия властей, понятие «запломбированный» приводило в какое-то непонятное состояние полу мистического гипноза. Слово понятно, в содержании его что-то есть, а что именно, не ясно. Вот на эту-то неясность все и кивали, как на слово «глумиться», что, как, зачем – не понятно. Глумиться – и все сказано.

Разговоров о кайзеровских «миллионах», вывезенных в этом же вагоне, еще не было.

Надо сказать, что солдаты были почти все настроены по-большевистски. Все были за мир. Все рвались домой. Все ни на грош не верили в то, что писали в официальных правительственных газетах. Нужно сказать, что именно эти рассказы и разговоры солдат, особенно, если они велись за чашкой чая, то есть одомашненные разговоры, явились первыми истоками, показавшими мне путь в члены РКП(б), куда я вступил в 1919 году.

В Петрограде жить становилось с каждым днем все тяжелее и тяжелее. Работы киномехаником Николай найти не мог, большинство синематографов закрылось. Стало по-настоящему голодно, продовольствие сильно вздорожало, а потом его и совсем не стало. В этих условиях мать решила перебраться в деревню, на родину.
Чтобы облегчить переезд семьи пришли к выводу, что часть вещей лучше отправить заранее багажом. Находясь не при деле, о чем мать и не догадывалась, я напросился, чтобы с этими вещами послали меня, а я мол отпрошусь на службе дня на два-три. Мать решила, что это вполне резонно, и выписала мне в районном комиссариате милиции документы на право выезда из Петрограда и возвращение в него.
Итак, захватив документы и сшитый мне матерью новый костюм, сказав, что иду на дежурство по службе, я ушел в неизвестность.


Рецензии