Эссе о черном ч. 1

Однажды я раз и навсегда заприметил для себя, доселе незаметную, кипящую человеческую точку, или, если точнее быть, черту, переступив которую человек решительно убежден в надобности свести концы с жизнью. Мне стало интересно: как это так, что человек ведет праведную или вовсе не праведную жизнь, встает по утрам, видит свое отражение в зеркале, и все вроде бы как по-прежнему, но именно в это утро, в этот день он решает, мол, довольно с него, он достаточно вымучился, выстрадал, пора и меру знать. Я задался вопросом, где эта черта, тот Рубикон, перейдя который я бы мог сказать, что отстрадал свое, сил больше нет, я дошел до ручки, дальше только беспросветная тьма, так что зачем страдать и напрасно потреблять природные ресурсы, когда они могли бы понадобиться куда более нужному, более толковому индивиду, чем я. Что бы могло произойти такого, чтобы выбить меня из колеи? Разврат и абсурдность мира, человеческие пороки, неизменность характера и природная низменность человека? Вовсе нет. Я давно выстроил свой маленький комнатный Баден-Баден, где могу свободно переживать все мировые войны, моровые поветрия, где я могу спокойно играть и проигрывать, ставить свою жизнь на кон, и проиграв, ничего не лишаться взамен, а наутро просыпаться как ни в чем не бывало и встречать день с глупой шутки. Я максимально обезопасил себя от всех мировых человеческих потрясений, сознательно заперевшись в своей темнице, предпочитая информационный голод тому хаосу, что творился за порогом. Телесные судороги, ночные переживания, бессонница и недосыпы стали чужды мне, я намеренно перестал читать новости по ночам, чтобы крепче спалось, а наутро, пробудившись, удивлялся себе, что не умер во сне, а многоядерные бомбы не разнесли мой город, пока я беззаботно располагался в постели… Может это могли бы быть человеческие подлость и беспредел? – спрашивал я себя, сидя в закутке. Я помню субботу, утро, когда узнал про обстрел вокзала в Краматорске. Помню как эта новость взволновала людей, погибли невинный люди. Я на весь день заперся в своей темнице, но, признаться честно, это было далеко не из-за сострадания или траура. На следующий день я снова стоял у окна, потом на балконе, смотрел на мельтешащую суету соседей внизу, вопрошал и удивлялся новому дню, но во всем остальном я почти не удивлялся. Шекспир учил относиться к жизни как к шутке.

   Что и говорить, я не страдал и приступами тщеславия. Какие-то порывы к деятельности на миг вспыхивали во мне, дескать, жизнь кипит, должен и я кипеть, и все ради потомков, не ради себя. Но стоило взяться за что-то, так оно не приносило мгновенного результата, ожидало проверку временем, эпохой, критики современников и снисхождения потомков. Так, например, Кафка слег от туберкулеза, так и не узнав, что вписал свое имя в историю. Пушкин мало того, что продавался в 3000 экземпляров при жизни, так под конец ее еще успел и исписаться. Джойс умер в начале второй Мировой в смертельном страхе, что его произведения не переживут конца света… Я утешался, говорил себе: «В великих личностях люди ищут недостатки, чтобы хоть в чем-то поравняться с ними, во всех остальных массах человек пытается найти хоть одно достоинство, чтобы оправдать свое ничтожество».
   Я не искал в себе недостатков. Не подозревал в себе и наличие каких-либо достоинств. Я всегда был человеком полумеры. И если дул попутный ветер, я радовался, а если дул встречный – не расстраивался. В конце концов, наступит новый день, и именно он задаст тон всему моему настроению. Так я утешал свое коматозное сознание, когда жизнь доходила до апогея своего абсурда. Очереди, бюрократия, вежливость, обещания, график 5/2, будничная злость, пенсия в 70, заверения по телевизору, тоска по дому и продажность всего и вся – я про вот этот вот абсурд, когда люди действительно выходят в окна, окончательно наглотавшись житейского смрада, да еще и с таким рвением, что не оставляют после себя ни записок, ни слова на стене – только чернильный отпечаток на асфальте. "Да горите вы все в аду со своими заверениями!" – приблизительно так должны звучать их предсмертные крики, хотя еще пять минут назад они сидели за кухонным столом, давились похлебкой, но один лишь неосторожный щелчок в двери, или быть может неудачно услышанный детский смех за окном – и вот про кого-нибудь из них скажет Чехов, дескать, нежилец. И действительно, человек летит в бездну, в пучину, на невидимую сторону Луны, и даже в памяти о нем останется неприятный осадок – самоубийца как никак.

   Я не просто так коснулся этой темы. Я почти уверен, во всяком случае, мне бы хотелось верить, что каждому человеку близко это состояние онемения, когда сидишь в колодце своего одиночества и не можешь поверить, что вся эта действительность, все эти события – все в действительности происходит. Бывает, идешь по улице, заметишь курящего человека в пальто и шапке (пошло, но что поделать), он докурит сигарету и бросит под ноги. Пройдет десять минут, двадцать, может час, может стемнеет, так сказать, под вечер, в обратную сторону пойдет уже другой человек, может тоже в пальто, с приподнятым воротником, будет смотреть себе под ноги и заметит этот несчастно брошенный окурок. Будет темно, вокруг безлюдно, так он поднимет этот окурок и положит себе в карман, и пойдет себе дальше как ни в чем не бывало, лишь искоса поглядывая по сторонам. Что движет этим человеком? Зачем он поднял с земли грязный окурок, что лежал забытый уже как несколько часов? Никто про него не вспоминал, про этот окурок несчастный, по нему прошелся не один десяток пар обуви, а теперь он теплится в кармане пальто того чужака на перекрестке. На этот вопрос обязательно попробуют ответить психология, дескать, у человека есть обязательно какая-то травма. Все его действия предопределены какими-то детскими паттернами поведения, и он не смог бы поступить по-другому, нежели он уже поступил. Сюрреалисты бы, например, ответили, что во всем виновато человеческое подсознание, мол, человек мог видеть вещий сон накануне, где обязательно фигурировали сигарета, дым, возможно, сигарета его отца, выкуренная когда-то в детстве. В ход пошли бы дневные сновидения, кадры из фильмов, случайно увиденные картинки в детском фото-альбоме, воспоминания и виды ночных трущоб, и еще не бог весть что, и все в одно только мгновение, когда человек увидел окурок перед собой. Но все это неважно, потому что все это в конечном итоге говорит нам о том, что в человеческой голове случайного прохожего творится полный хаос, неразбериха, будто баловался и малевал ребенок по обоям в своей спальне. По-своему опыту могу судить, что на такого человека, как минимум, посмотрят косо, а то и хуже, потому что как он мог, дескать, поднять грязный окурок с земли? Причем осуждающий может быть уличен в еще большем непотребстве – он мог коллекционировать эти окурки или же наоборот, намеренно их разбрасывать по улице, и прознав про это прохожие, от него отвернулось бы почти все человечество. И как тогда быть? А если хаос в голове не только одного человека, а в головах людей на всей улице? Района? Города? Целый город безумцев, поднимающие окурки с земли и бережно укладывающие их в карманы. Наверное, на улицах стало бы почище! – сказали бы одни. Если так размышлять, то выходит безумцы сидят за кнопкой ядерного чемоданчика, и только благое стечение случайных обстоятельств, то есть положительных снов, благоприятных воспоминаний, безвредных ассоциаций, приятных встреч на улице, доброжелательный взгляд продавщиц на кассах удерживает мир от еще большего хаоса – такой напрашивается вывод, когда глядишь на картину мира в целом.

   Но да будет с ними: с людьми в офисах, в рубашках, с девяти до шести – я их не осуждаю, всех этих безумцев с морковкой перед носом. Раньше осуждал, сейчас – нет. Сейчас я сам двойной агент, чужой в двойной шкуре, тщедушный бунтарь в овечьей шкуре, бомба без пороха и фитиля, мясо без крови, белков, жиров и углеводов. Я не осуждаю больше все то, что раньше осуждал, и все то, чем я теперь стал. Я сам рабочий класс, у меня есть трудовая книжка, в ней две пометки с каждого из мест работы, два штампа – очипирован, получается. Небогато, согласен, и живу я тоже небогато. Капиталист ли я, как какой-нибудь господин Прохарчин? Вряд ли, конечно. Так что на все выпады идеологических господ у меня тоже есть собственные контрвыпады, мои выстраданные контраргументы, если совсем припечет. Так уж повелось, что у обличителей обычно самое грязное белье. А так, черт бы с ними. В большинстве своем я молча киваю, стараюсь войти в положение каждого, ведь никто ни в чем не виноват. Каждый безумец заслуживает хотя бы толики понимания, и даже если в безликой массе найдется единственный, кто возьмет в руки револьвер, выйдет на улицу и начнет стрелять по толпе, я готов простить его, будто он мне кровный брат.

   В конце концов, это все вне меня, за пределами моей головы. Даже больше – это мое представление о мире и жизни в нем. Другой день – другая жизнь, все начинается по новой как ни в чем не бывало и без моего вмешательства. Лица вчерашних дней выветриваются из головы, а новые не факт, что оставят после себя след. Вчерашние потрясения, будь то объявление войны соседнему государству или же новые очаги чумы по всему миру, уже не так впечатляют и будоражат умы тех, кто остался. В конце концов, человеческая психика устает удивляться, скорее принимает происходящее за данность, потихоньку адаптируются к ней, смиряется. На многие вещи банально начинаешь закрывать глаза. Все те, кто были не готовы к новой реальности, поочередно, друг за другом покинули салон машины, именуемой современная жизнь. О них, увы, уже никто не заплачет, потому что, по правде сказать, некогда, Водитель никого не ждет. Как бы это не было неприятно об этом думать, стоит признать: суета затягивает. Пропасть между понедельником и пятницей колоссальна. Даже если абстрагироваться и представить, что дней недели больше не существует, ничего не заполнит каждодневную пустоту и пустоту между днями, пока сидишь в этой дутой маршрутке, в тесноте и обиде, и, глядя в немытое окно, мчишься черт знает куда. Сложно представить, что за пустыми встречными взглядами, брошенными с балкона – а это десятый этаж, между прочим – может стоять что-то большее; что награда за ожидание может превышать само ожидания; что новый день – может быть действительно новым днем.

   Но да будет с этим. Легко рассуждать, имея какой-то статус, заслуги за спиной, или же, банально, свободное время порассуждать. Я отвлекаюсь от своих воспоминаний, чтобы лишний раз не возвращаться к ним, но если мне хочется вскрыть этот гнойник – так тому и быть. Ведь мое повествование о тех безумцах, кто остался сидеть в маршрутке не смотря ни на что, о тех безумцах, кто ни на что не надеется и ничего не ждет.

                ***

   Мне бы хотелось, для начала, вернуться в мое детство. Момент, когда начинается моя история, весь этот крамольный, кромешный в темноте путь без проводников и света. Все тщедушные слова я бы хотел оставить в прошлом и сосредоточиться на главном в моей жизни. Говорят, душевное уродство человека стоит искать в его детстве. Все душевные болезни, перверсии, синдромы "двойника" или более популярное "Я это не я" – все из бессмысленного кладезя детского травмирующего опыта, все лежит там – в детстве. Детские несправедливости мира, как показывает опыт, обычно самые жестокие и влиятельные в жизни человека. Препарировать себя или быть жертвой детских травм, углубиться в себя или убежать как можно дальше – к старческой тупости – такие виды на жизнь открываются перед выросшим в убожестве ребенком. Но и это я оставляю позади: искать виноватых, будучи виноватым – меня такое больше не привлекает. Мне бы хотелось только зафиксировать некоторые снимки своей жизни, ведь я веду, как никак, портфолио, где запечатлено все то, о чем бы я не хотел говорить, и все то, что я всеми силами хотел избежать, но не избежал.

   Первое самоубийство в моей памяти, свидетелем которого я стал, отсылает меня в далекое детство, на кухню, где родительский стол, совместные посиделки, предрадостные разговоры того далекого времени, когда отец еще не стал изменять моей матери, а мой брат был подающим надежды ребенком. Мы жили на десятом этаже, сорок восьмая квартира – это было еще задолго до того, как родителям пришлось продать ее и переехать из более в менее благоприятный район.

   Большего всего из того дня мне запомнилась мамина выпечка – она каким-то неведомым образом запекала творог в тесте, а сверху покрывала глазурью и тонкой струйкой натертого кокоса. В небольшой темной комнатушке, что мы именовали кухней, мама достает из духовки поднос с формочкой для запекания. Мама в затертых кухонных рукавицах, чтобы не обжечься, носится по кухне с раскаленным докрасна подносом и что-то приговаривает себе под нос, видимо, чтобы было вкуснее. Над формочкой клубится обжигающий пар, глаза от жара слезятся, дыхание перехватывает, даже смотреть горячо, что и думать дотронуться, надломить кусочек хрустящей корочки! Сразу хочется смочить губы горячим черным чаем из старого семейного сервиза. Я только и помню как выпрашивал все новые и новые ломти этой великолепной выпечки, а мама смотрела с каким-то умиляющимся видом и ласково спрашивала: "А ты не лопнешь?" Мне всегда было мало. Уже тогда, в том возрасте, я предчувствовал, что все хорошее имеет свойство заканчиваться, а тени горестей способны тянуться бесконечно далеко. Мы ели и пили – семейные застолья, как никак, бесценны – я активно поглощал выпечку, заглядывал в глаза взрослых и ловил на себе те необъяснимые взгляды, известные только в детстве, когда на тебя смотрят с каким-то непонятным снисхождением, и все только из-за того, что ты не понимаешь, с каким трудом и потом достается вся эта еда на столе. Каким беспомощным я был! Помню, на столе стоял даже самый настоящий самовар! Его медная отливка блестела в переливах кухонного света, исходящего от тусклой лампы на стене. От него веяло теплом и уютом. Ощущение бездонности… Казалось, чай можно было наливать бесконечно, и он никогда не кончится! Разве не сказка ли это? Я едва опорожнял чашку до половины, как наливал себе еще, а затем еще и еще, пока мне совсем не становилось приторно тошно. Ни с чем не сравнимое чувство. Особенно поздней осенью, в каком-нибудь промозглом ноябре, когда отопление еще не давали, ты сидишь у самовара, укутанный в плед, счастливый, краснощекий, за окном пусть хоть весь мир полыхает да стынет в глыбе, а тебе все нипочем, в руках кружка с горячим крепким чаем так, что в горле щербит от крепости, глаза слезятся от горячей дымки над поверхностью кружки, на душе благодать – еще не стерлась из памяти теплота материнского лона. Я защищен: от себя, от людей, от всего мира, и этого чувства защищенности не будет хватать мне всю оставшуюся жизнь. Помню, миниатюрные чашечки звонко стукались об блюдца, тогда мама хмурилась, приговаривая "Осторожно, мы купили их в Сергиев Посаде, на твое крещение, это наш последний сервиз из этой серии!", а мне хоть бы что – блаженный, что и говорить! Солнце стояло высоко, на душе было легко и радостно. Сейчас мне хочется отмахнуться от этих воспоминаний с прикриком: "Не мое!", но тогда я души не чаял в этом мире. В мире существовал только этот самодовольный самовар, полный, как мачеха, и щедрый, как дождь во время весны… К этому дню я еще обещаю вернуться.

   Я в спешке перелистываю страницу за страницей, забегаю далеко вперед: все на той же кухне, та же обстановка, где мы сидим с матерью одни, комнатушка кажется теперь тесной, как будто наружу проступили все углы кухонного интерьера, обо все боишься удариться, все норовит споткнуть тебя, уронить. Мир больше не кажется таким радушным, светлым местом – светлые краски уступают место сырости и недопониманию. Особенно это становится заметно по словам и глазам взрослых. Даже вещи и поступки становятся неоднозначными, что и говорить. Злоба и враждебность, оказывается, прячутся не по темным углам, а в людских сердцах и мыслях… Детские открытия настолько же удивительны, насколько черствы. Приблизительно тогда же я маниакально начал бояться ножей, всех острых предметов нашей кухни, всего мира, в который я вылез из бесконечной спячки. Мама смотрит на меня страдальчески теми глубоко печальными глазами, которые преследовали меня во снах. И все это из-за того случая глубокого детства, когда невольно начался мой внутренний диалог со Смертью.

   С того дня я был в беспокойстве, потому что мама все время была в беспокойстве – что называется, чай давно остыл, печенье раскрошилось. Мама нервно покалывает ногой – зрелище, что дальше будет преследовать меня еще долгие годы – в какой-то спешке теребит край своего халата и смотрит на миниатюрные часы под выключателями печки. На циферблате без десяти семь, отец заканчивает работать в половину шестого, двадцать минут уходит на дорогу пешком, если идти понизу, через набережную, максимально сокращая путь, на трамвае – еще быстрее, но отца все нет, и даже несообразительному мне, беспокойно на душе, я тоже начинаю смотреть на часы. Как объясняла мама, отец не любит людей, всячески избегает их общества, но мне не нужно было знать всех подробностей, достаточно было знать, что мой отец – нелюдимый человек, и у него почти нет причин задерживаться на работе. Это была всего лишь одна из версий той реальности, в которой мы с мамой жили, дальше – больше, но все это вскрылось потом, я не хочу сейчас даже возвращаться к этому.

   Мне бы хотелось обратиться к другому воспоминанию того рокового дня – первому воспоминанию, в котором я мог четко или почти чётко ассоциировать себя с собой, и это воспоминание, кажется, датируется семилетним возрастом. Вспоминается все тот же осенний день…… Мальчишки ковырялись в земле, в песочнице, в поисках дождевых червей, как к одному, самому младшему из них, подошёл сорванец и спросил:

   – Как тебя зовут?
   – Ашель – неуверенно отвечает тот, к кому обратились, а затем также неуверенно добавляет – Ашель меня зовут, а тебя?
   – Ашель? Ашель… Ашель-вермишель, ха-ха. Нет, тебе это имя не подходит – немного подумав отвечает тот с подбитым глазом – Того Игорь зовут, этого Паша. Как тебя могут звать Ашешелем… таким дурацким твоим именем, а?
   – Как… как не подходит? – в растерянности поглядел малец на прохожих, как бы ища у них поддержки – как не подходит? Меня мама назвала Ашель.
   – Не… брехня все это. Ты не Ашель… ты Антон, точно. Смотрю на тебя и вижу…
   – Что видишь…? – весь побледнев, испуганно спросил мальчик – что видишь… говори!
   – А то и вижу, что ты Антон! И все тут! Теперь тебя будут звать Антон.

   Затем мальчишки, будто настроившись на один лад, заголосили-загорланили во всю мочь:

   – Ашель-Ашель! Сразил меня кашель! Ашель-Ашель! СРАЗИЛ МЕНЯ КАШЕЛЬ! АШЕЛЬ-АШЕЛЬ!
   – Прекратите!
   – СРАЗИЛ МЕНЯ КАШЕЛЬ! АШЕЛЬ-АШЕЛЬ! СРАЗИЛ МЕНЯ КАШЕЛЬ! АШЕЛЬ-АШЕЛЬ!
   – Прекратите! – слезливо завопил мальчик.
   – АШЕЛЬ! АШЕЛЬ! СРАЗИ ТЕБЯ КАШЕЛЬ! АШЕЛЬ!(КАШЕЛЬ-КАЩЕЙ!)

   Вечером наблюдается еще более грустная картина. Мама снова сидит у окна, от холода закуталась в косынку, и печальными глазами всматривается в стекло, такое же мутное, как наше будущее. Фоном заунывают хриплые мелодии "Первого канала" в девять вечера, мы сидим поближе к батарее, приглушенный энергосберегающий свет освещает небольшую кухню, я прижимаюсь к матери, пытаюсь найти спасение в ее объятиях. "Тише-тише, малютка Поль" – приговаривает она, поглаживая меня по голове. В слезах я пытаюсь объяснить своей матери все горемычности мира, с которыми приходится сталкиваться каждый день, пусть это были бы самые мелочи. Мать смотрит на меня влажными глазами – теми глубокими голубыми глазами, что больше походили на чаши, способные вобрать в себя все горести человечества. Я тогда ничего не смыслил в религии, не знал о житиях святых, но на каком-то глубоком уровне ощущал творимое на кухне Действо. Это был, наверное, единственный раз в жизни, помимо периода, когда я еще не родился, когда я чувствовал себя в нирване. Все остальные периоды, особенно с взрослением, отдаляли меня меня все дальше и дальше от этой точки, пока я окончательно не охладел. Так мы сидели на кухне допоздна, точно завороженные холодом в комнате, на улице, за ледяным окном, где петлял в дебрях мой отец. Малютка Поль – так она меня называла, и сколько бы я не пытался пристроиться к этому Ашель Поль, для некоторых все также бессменное Антон Поль, для нее я так и остался малюткой Поль. Да, она меня любила. И сколько бы я не пытался позже найти в себе хоть что-то французское, чтобы оправдать это самое Поль, кроме еврейского, или, на крайний случай, украинского, я так ничего и не находил. Малютка Поль – холодная картина в зимних тонах поздним вечером, когда мы с мамой, каждый по-своему, дожидались прихода отца.

   Девять вечера, мы с матерью застыли в напряжении. Казалось, отец уже никогда не вернется, никогда не позвонит в дверь – слишком уж неуютном казался и чувствовался мир – детское чувство, будто переел мороженного, которое приходит вместе с осознанным решением, что больше никогда в жизни ты к мороженному не притронешься; стойкие ассоциации, запах – ты запомнишь их до конца своих дней. Открывается парадная, входит отец, мать с каким-то ущемлённым чувством в груди смотрит на меня, будто я что-то могу понять, затем неохота поднимается и идет встречать отца. Мне запомнились такие детали как: если между родителями все хорошо, то от момента, когда отец звонит в дверной звонок, а мама открывает дверь, не проходит более десяти секунд – в такие разы она спешно бежит открывать дверь, потому что действительно будто бы соскучилась и очень ждала его. Если же между ними пробежала черная кошка, то этот промежуток времени может растянуться до полминуты, а то и до минуты. Тогда отец нетерпеливо начинает звонить в дверь, стучать, звать мать в коридоре (в разных состояниях трезвости) – понятное дело, какая обстановка в квартире, я заранее готовлюсь к худшему. В прихожке все напряженно, дискомфортно, отец долго возится с шнурками, в нервной дрязге разувается (так и вижу как трепещут в психозе его конечности), тяжело вздыхает-выдыхает как вспотевший вол, ругается, руки начинают трястись, ходить сами по себе, он бросает пакет с обедами на обувницу – отец бесится. Прихожка сразу же наполняется его недовольным уставшим дыханием, мне дурно, мама боится даже подойти к нему, не то что дотронуться.

   Отец переместился на кухню, пора ужинать, мы надоедливо обступили его, мама не понимает, что происходит – я инстинктивно перенимаю это состояние и тоже жду.

   – Суп холодный – начинает отец.
   Материнское молчание. Очень тяжелое молчание.
   – Мясо жесткое. Ты его вообще варила?

   Мать молчит, смотрит на него, ее мучает единственное – какого черта он так поздно пришел, а не это вот все.

   – Тебя по работе задержали? – не может удержаться мама.
   – Нет.

   Это все. Конец. Недовольство в чем-то одном тянет за собой недовольство во всем остальном, как в каком-нибудь карточном чертовом квартирном домике. Мне беспокойно. Что и скрывать, мне чертовски беспокойно, потому что от меня ничего не зависит – я могу закричать, изрезать, искромсать себе пальцы, но от этого ничего не поменяется. Беспомощность, немощность – эти чувства будут еще долго преследовать меня.

   – Сколько у нас еще осталось?
   – Мало – отвечает мама.
   – Принеси их сюда.
   – Зачем? Они лежат где лежат.
   – Принеси их сюда!

   Затем произошло то, что произошло. Я услышал громкий хлопок, будто за окном снег рухнул с крыши. Перед хлопком в окне промелькнула бесшумная тень. В подъезде послышался протяжный женский визг наперебой с автомобильной сигнализацией. Родители оставили меня на кухне, а сами пошли на балкон – смотреть, что же в итоге произошло. Через мгновение мама вбежала на кухню – на ней лица не было – и сказала:

   – Сиди где сидишь и не подходи к окнам!
   Я впервые в жизни испытал неподдельный ужас. Мама второпях крутила рулетку стационарного телефона, а затем, почти срываясь на истерику, прокричала в трубку:
   – Алло! Милиция?! Какой-то человек сбросился с крыши нашего дома!

   Этим незнакомцем был я сам.


Рецензии

С 3 по 5 июля состоится Литературный фестиваль в Этномире. В программе – семинары известных поэтов и писателей, поэтический конкурс, посвященный Году единства народов России, книжная выставкая-ярмарка. Приглашаем принять участие →