Оленьи тропы. Глава вторая

Глава вторая


«Горацио, ты лучший из людей,
С которыми случалось мне сходиться».

(Уильям Шекспир. Гамлет)


Пять лет назад. Чащинск

Утром твои соседи смотрят на меня по-разному. Один – спокойно и невозмутимо, в вялой зевающей заспанности, другой – с непонятной двусмысленной ухмылкой, дрожащей в уголках рта. С намёком, который мне не хочется обдумывать. Так или иначе, они уже привыкли, что мы ходим на пары вместе; что по утрам я либо жду тебя в коридоре, либо застенчиво скребусь в дверь – если ты слишком долго собираешься, – либо – как сейчас – теряю терпение и захожу внутрь. Я тоже к ним привыкла – как и к пропахшему дымом холостяцкому бардаку вашей комнаты, – но всё ещё немного стесняюсь. Сухо кивнув обоим, прохожу дальше. Стараюсь не наступить на чьи-то скомканные дырявые носки.
Ты спишь на втором этаже двухъярусной кровати. У тебя ярко-голубое постельное бельё с белыми разводами – будто небо в перистых облаках. Сейчас край этого неба – лохматый хвост пододеяльника – свешивается вниз забавным шлейфом. Лёжа на боку, ты сопишь безмятежно, как ангел; телефон торчит под твоим курчавым затылком. Сколько моих звонков ты проигнорировал?.. Вздыхаю и, стараясь не смотреть на твою худую смуглую спину, громко и чётко произношу:
– Егор!
Громко, чётко – и очень сухо. Я действительно злюсь.
– ЕГОР. Я стучусь, звоню – а ты чего? Просил же разбудить тебя на пары. Сегодня твой доклад по компаративистике. Вставай!..
Ты что-то невнятно бормочешь – чуть осипшим, прокуренно-сонным голосом, – что-то вроде: «Да-да, спасибо, щас…» На миг отрываешь голову от подушки, но тут же поверженно утыкаешься в неё снова.
Медленный вдох, медленный выдох. Теряясь взглядом в небесно-голубых складках одеяла, пытаюсь сохранить самообладание. Твоя есенинская безалаберность часто раздражает меня.
– Егор, я сейчас уйду! – с угрозой обещаю, по-прежнему стараясь не смотреть на тебя. От нашего общежития-паруса десять минут пешком до ближайшего корпуса университета – не сравнить с долгой поездкой на автобусе, которую нужно было предпринимать каждым промозглым утром из моей прошлой общаги. Но даже в этих сказочных условиях ты ухитряешься опаздывать – из-за катастрофически сбитого режима. По ночам ты бродишь по городу, куришь, пишешь стихи и политические заметки, общаешься с Софьей, пьёшь с шумными индусами с девятого этажа, смотришь аниме – в общем, делаешь что угодно, кроме сна. А утром я снова и снова пытаюсь растолкать тебя перед парами. Это уже превращается в дурную традицию. – Двадцать минут до пары, а тебе ещё одеваться и курить! Я не буду из-за тебя опаздывать!
– Нет-нет, Юль, я щас, я… – урчишь ты, но конец фразы перебивает всё то же размеренное сонное сопение.
Слышу, как за спиной остервенело хихикает твой сосед – тот, что ухмыляется.
– ЕГОР!
Решившись, дёргаю за угол одеяла – не прикасаясь к тебе. Почему-то мне жарко; не знаю, куда деть глаза.
Не то чтобы я никогда не видела голого парня. Не то чтобы я вообще думаю о тебе как о голом парне – но меня сковывает нелепое тревожное смущение. Примерно такое же, как в первый день знакомства – когда ты неожиданно начал показывать мне свои стихи.
Неуместное сравнение.
Едва касаюсь взглядом твоих острых, беззащитно торчащих, как крылья, лопаток, чуть выпирающих позвонков, изгиба шеи, смуглых линий плеча, на которых отпечатались розовые следы складок от простыни, – и жар становится сильнее. Нелепый, лихорадочно-трепетный жар с примесью дурноты. Я зашла в комнату только потому, что не могу пренебречь обещанием разбудить тебя, – или…
Или не только?
Гадкие, стыдные мысли – но на миг я ныряю в их тугие хлёсткие волны со странным удовольствием. У тебя красивое тело – больше не могу отрицать, что замечаю это; стройное, но крепкое, как молодой ясень, овеянное каким-то болезненным внутренним огнём. Когда ты расслаблен и не нервничаешь, в твоих движениях появляется что-то гибко-кошачье – странная манящая томность, особенно если ты чуть-чуть пьян. (Мы пока ни разу не пили вместе, но я видела тебя пьяным на общей кухне; эта мысль – напоить тебя – уже несколько дней подрагивает искусительным маячком где-то на краю моего сознания, но пока мне удаётся её гасить). Когда ты напряжён, ты двигаешься неловко, как юный оленёнок – но и в этом есть что-то очаровательное. Ты лёгкий и неприкаянный, как сухой, горячий степной ветер; ты сложён изящнее, тоньше, чем он, – скорее по-мальчишески, чем по-мужски. Ты весь стремишься вверх – лишённый корней, лишённый практичной мясистой приземистости.
И пора признать, что это безумно нравится мне.
В последние две-три ночи я очень плохо сплю – и вовсе не от тягостных мыслей о моём зеленоглазом князе, как раньше. В чаду бессонницы, рисуя взглядом узоры в темноте, слушая глубокое ровное дыхание вымотавшейся за день Веры на соседней кровати, я терзаюсь незнакомо-знакомым бредом: смуглые костистые руки, вкрадчивый нервно-высокий шёпот искусанными губами, проклятый запах дыма – повсюду дым, кажется, я насквозь им пропиталась; этот запах остаётся в комнате ещё долго после наших ежевечерних чаепитий, горчит, не выветривается, – и – почему-то – кровь, много крови. Красные воды, уносящие на дно – вовсе не во имя революционной символики; цепи, оковы, шрамы – странно, к чему?.. – фиалками расцветающие синяки; ближе к концу стараюсь не застонать, чтобы не разбудить Веру.
Потом – днём – я снова злюсь на тебя, смеюсь над твоими шутками, болтаю с тобой о литературе, подправляю твои доклады и конспекты – и мне чудовищно стыдно за то, что происходит по ночам. С другой стороны, ни один человек не властен над своими снами, над своим бессознательным, ведь так?.. Недавно мы готовились к семинару по психоаналитическому методу в литературоведении, я опять помогала тебе – вот, наверное, и наложилось. И ещё показывала тебе триллер, который мне нравится – про одержимого смертью и тамплиерами подростка, про мрачную закрытую школу в Британии, – “Like Minds”; там тоже много крови – возможно, поэтому. И вообще – всё это просто сны, просто эффект недосыпа и взбудораженности, которую ты вокруг себя создаёшь. Сюрная смесь впечатлений, неаккуратно обработанная мозгом.
Мне снится жестокость. Много жестокости. Ничего, что можно было бы принять за нежные романтические грёзы, как при…
Влюблённости?
Эта мысль вызывает у меня нервную усмешку. Нет, я совершенно точно в тебя не влюблена. Что бы там ни додумывала Вера. Она просто бесится из-за того, что ты частенько остаёшься у меня допоздна; и она права – мы бессовестно нарушаем её личное пространство. Мне просто бывает интересно с тобой, и не всегда хватает духу вовремя тебя выставить.
Слишком много оправдательных «просто». С досадой морщусь. Вот и разгадка ребуса: я злюсь скорее не на тебя за то, что ты до сих пор не соизволил встать, а на себя – за то, что было ночью.
Чёрт побери, опять было. Глупое наваждение.
– ЕГОР, мать твою!.. – (Прикусываю язык; не самое удачное ругательство в твоём присутствии. Ты, конечно, не запомнишь этого, даже не заметишь – но моя неловкость усиливается). – Короче, я ухожу! Ну нафиг – потратила кучу времени! Ты либо не проси тебя будить и ходи один, либо не делай так! Просто детский сад!
Развернувшись, решительно шагаю к двери. Твои соседи никак не комментируют эту мини-драму.
За последние недели я почему-то стала воспринимать как норму то, что работаю твоим личным будильником.
И то, что на всех парах мы сидим вместе; а если вдруг и не вместе (например, если со мной садится Алина, педантично пришедшая раньше всех со своими каллиграфически аккуратными конспектами) – обязательно перекидываемся записочками. У нас обоих отвратительные, неразборчивые почерки, но почему-то я хорошо понимаю твой, а ты – мой. В записочках ты то рисуешь карикатуры на преподавателей, то рассуждаешь о литературе, то жалуешься на какое-нибудь современное артхаусное кино – на что-то вроде новой экранизации «Трудно быть богом», которой от тебя то и дело достаются язвительные плевки.
То, что после пар и на перерывах мы стоим и болтаем на улице, и ты обкуриваешь меня горьким дымом своих сигарет.
То, что мы всегда вместе едим (частенько – на мои деньги; периодически ты небрежно спрашиваешь: «Сколько там я тебе должен?» – так, будто я, а не ты, должна это знать). То, что я периодически оплачиваю твои распечатки и ксерокопии (он бедный студент, из многодетной семьи, первый месяц в чужом городе, – мысленно твержу я, чтобы объяснить себе этот неразумный альтруизм).
То, что я редактирую твои учебные работы и устало рассказываю тебе, как делать то, другое, третье. То, что помогаю тебе оформлять документы – от каких-нибудь справок до индивидуального учебного плана магистранта (что уж там «помогаю» – фактически делаю за тебя). То, что объясняю тебе, как устроена наша система семинаров и какого научного руководителя лучше выбрать (мне едва удаётся спасти тебя от Евлампии Леонидовны, уже кружащей вокруг твоей темы алчным морщинистым стервятником). То, что помогаю тебе решать любые бытовые вопросы. Когда ты простыл, я принесла тебе пакет лекарств – и в ответ получила лишь прохладный кивок, даже без «спасибо», будто это было чем-то само собой разумеющимся; когда замечала, что ты – по извечной неряшливой рассеянности – в какой-нибудь пыли, грязи или побелке – тактичным шёпотом сообщала тебе об этом и украдкой протягивала пачку салфеток.
Всё это совершенно не удивляет меня. Всё это происходит почему-то – как-то само собой.
Хотя, пожалуй, в глубине души я с первых дней понимаю, почему. И причины кажутся вполне уважительными.
…Позже – уже в университетской роще, под начавшими желтеть вязами, – ты окликаешь меня, слегка запыхавшись от бега.
– Юля! Юль, погодь, извини!..
Сердито оборачиваюсь, скрестив руки на груди.
– Какие-то вопросы? Ты в курсе, что мы оба уже опоздали?
Ты вскидываешь брови беспомощным домиком, морща лоб. Твои брови и от природы расположены так – покатыми дугами, не вразлёт; но в такие моменты обаянию твоих невинно-виноватых глаз оленёнка особенно трудно сопротивляться. Кашляешь, сглатываешь слюну, прочищая горло. Только что курил, – думаю я, вслушиваясь в шуршащий в листве ветер.
– Блэт, звиняй, пожалуйста, а?.. – (Нервный смешок, голос мягко рвётся вверх. Я качаю головой, поправляю сумку и непреклонно продолжаю путь по роще. Меня обгоняет стайка шумных младшекурсниц в модных пальто и кожаных курточках; впереди, на центральной аллее, дворник методично работает метлой у отцветших кустов шиповника. Голубоватые стеклянные вставки в стенах центра культуры – угловатого авангардного здания советской постройки – отстранённо отражают деревья и небеса). – Юль, ну Ю-юля! Ну чего ты такая злая?!
– Я не злая, – сухо роняю я, ускоряя шаг. Опавшая золотисто-зеленоватая листва – пока ещё не очень обильная – шуршит под ногами. Краем глаза замечаю, что у тебя опять развязался шнурок, и раздражённо морщусь.
– Ну, значит, категоричная! Социализм учит: относись с пониманием и добротой к ближнему своему! А у тебя голимый романтический индивидуализм!
– Ага. Именно поэтому я встаю на полчаса раньше, чтобы заходить за тобой и тебя будить. Официально заявляю: с этого дня моя благотворительная акция заканчивается!
Не глядя на тебя, решительно огибаю белое крыло главного корпуса с изящными выступами и колоннами – это уже девятнадцатый век, по-лебединому строгий классицизм со сводчатыми потолками, гулкими сырыми подвалами и витражами в актовом зале, где университетский хор каждый сентябрь торжественно поёт Gaudeamus. Но мы, филологи, увы, большую часть времени занимаемся не там, а в третьем корпусе – маленькой и аккуратной, но непритязательной коробочке в оттенках белого и бирюзы. Раньше там был корпус то ли биологов, то ли фармацевтов; ещё раньше, в империи – офицерские казармы. Главный плюс нашего корпуса состоит в том, что он напрямую – переходом-мостиком невысоко над землёй – сообщается со зданием огромной библиотеки. Прохожу мимо входа в библиотеку; из кафешки в цокольном этаже даже отсюда пахнет кофе и булочками с корицей. Впереди вяло шумят утренние машины и автобусы, торчит красно-белый шлагбаум.
Ты по-прежнему идёшь со мной рядом – и болтаешь как ни в чём не бывало, игнорируя мою суровость.
– …И всё же Маркс, Энгельс и Ленин завещали, что нужно относиться с понимаем к ближнему, Юля! Почему ты пренебрегаешь их заветами?! Ну, проспал немного измученный трудом пролетарий – что же теперь, больше не будить его?
– Это ты-то измученный трудом пролетарий? – злясь на твои безмятежные смешочки, едко уточняю я. – Понимание ближнего – это скорее что-то из христианства, чем из марксизма.
– Хочешь сказать, марксизм не имеет ничего общего с христианством? Да у них практически общая идея, общий посыл! И общие корни: они выросли из социальной несправедливости. Просто братья-близнецы!
– Как вы с Матвеем? – бурчу я, толкая тяжёлую входную дверь вслед за каким-то длинноволосым блондином. Ты ждёшь, что я буду спорить, провоцируешь меня, вовлекая в дискуссию. Если я куплюсь на это и втянусь в твои рассуждения о социализме с христианством, это продлится несколько часов, и в итоге окажется, что мы как-то сами собой помирились.
Чего нельзя допустить.
– Ага, именно! – хихикая, киваешь ты, вместе со мной пробираясь через толпу, заполонившую узкую лестницу, облицованную сероватым мрамором. Ты явно не знаешь, в какой аудитории пара – просто следуешь за мной; моя пунктуальность – и иногда пунктуальность Алины – позволяет тебе не утруждать себя тем, чтобы лишний раз заглянуть в расписание. – Чур, я марксизм, а Матвей – христианство! Потому что он максималист ебучий!.. Слу, а доклад же надо было распечатать, да?
…На паре я непреклонно сажусь отдельно от тебя: уже толком не злюсь, просто хочется повредничать. А ещё – обдумать то, что со мной происходит. То, что я испытала утром, всего лишь увидев твою голую спину, мне совершенно не нравится, – как и сюр, который то и дело надрывает меня по ночам.
Это всё от одиночества. От того, что он мне не пишет – и не напишет. Я скучаю по эмоциональным встряскам, которые он мне устраивал, по боли, которую причинял; это очевидно. Моей глупой жадной натуре нужно что-то, позволяющее насытиться.
Но разве ты причиняешь мне боль?.. Ты неплохой манипулятор, это тоже очевидно – хоть твои стратегии и чуть наивные, ребячливо-мягкие, отличающиеся от его. И всё же ты начал паразитировать на мне, едва мы познакомились, – как сказала бы Вера. «Хакнул меня», как выразилась бы Эля – более резкая, менее гуманитарно-интеллигентная. Примерно так я себя и чувствую все эти недели – не сломленной, но слегка взломанной системой.
Я начинаю зависеть от нашего общения. Как он – от алкоголя, как ты – от сигарет, как Вера – от своей бесконечной активистской беготни и фанатичного шопинга. Начинаю, и уже бессмысленно это отрицать; и это меня тревожит. Даже сейчас, слушая доклады о мотивах поэзии трубадуров в ранней лирике Цветаевой и творческом диалоге «Мастера и Маргариты» с «Фаустом» (с ним мы частенько говорили о Воланде; невольно вздрагиваю), читая собственный доклад о рецепции картин Боттичелли, Караваджо и Рафаэля в путевых заметках одного русского путешественника (этот доклад я дописывала ночью, еле выкроив время между срочным заказом на перевод и нашими с тобой чаепитиями под фильмы), – даже сейчас я толком не могу думать ни о чём, кроме тебя. Ни о чём, кроме твоей узкой смуглой спины, кроме нашей смешной недоссоры. Твоего горьковато-дымного запаха и изысканно-резкого, хрупкого, как абрис скрипки, изгиба талии на переходе от рёбер к бедру.
Караваджо. Томные пухлогубые юноши Караваджо – с кистями винограда и скрипками, с лихорадочно блестящими тёмными глазами. Нелепо.
– Ты вот коснулась немецкого текста в соположении с итальянским. А как тебе кажется – они соотносятся только как ratio и emotio, разум и страсть? Или есть что-то ещё? – спрашиваешь ты, ехидно улыбаясь. Ты обожаешь задавать вопросы докладчикам, превращая скучно-формальную процедуру в живое обсуждение. За это преподаватели симпатизируют тебе, а одногруппники начинают тихо недолюбливать.
– Не только, – отвечаю я, подавляя вздох. Если ты думал меня смутить, не выйдет; отвечать на вопросы – мой конёк. Это раззадоривает азарт – особенно в бессмысленно-возвышенной игре в бисер наподобие филологии. – Можно выделить несколько смысловых слоёв. Во-первых, для Шевырёва они не столько противопоставлены, сколько лежат в одной смысловой плоскости – как часть западноевропейского «просвещённого» пространства, к которому он стремится. Например, это заметно в его рассуждениях о театре…
Ты ещё пару раз пытаешься поставить меня в тупик – а потом отступаешь, довольно кусая губы. Когда я сажусь обратно, Алина хмыкает с чем-то на грани восхищения и белой зависти, одёргивая идеально выглаженную блузку.
– Впечатляет! Это было прямо как на переводческих парах – когда ты синхронила, ни на секунду не замолкая. Просто слушаешь и сразу переводишь, как на своём – я всегда удивлялась… А сейчас – с вопросами так же. Как будто готовилась, – шепчет она, улыбаясь с ямочками на милых круглых щеках. Рассеянно дёргаю плечом, сражаясь с искушением обернуться и победоносно поймать твой взгляд.
– Спасибо.
Кто-то постукивает меня пальцем по спине, и я всё-таки оборачиваюсь. Мятый листочек; ну конечно. На нём твоим пляшущим почерком выведено: «А Гамлет? Не искала? Шекспир и Италия».
«Тогда уж Ромео и Джульетта», – обречённо отвечаю я.
… – И всё-таки ты обязана посмотреть со мной «Код Гиас», Юля! – наставительно произносишь ты, прелестно картавя на «посмотреть», как только мы покидаем аудиторию. – Ты ж говорила, что фанатеешь от Гамлета, еп? Так вот, там главный герой, Лелуш Ламперуж – чистый Гамлет! Там всё в отсылках к нему!
– Повторяю в тысячный раз: я не люблю аниме. Это не моё, – бормочу я, отчаянно ища взглядом кого-нибудь, в болтовне с кем можно было бы спастись от твоего всепроникающего дымного присутствия.
– Полюбишь, Юля, полюбишь! – (Покровительственно похлопываешь меня по плечу; вздрогнув, отстраняюсь). – Мне даже интересно, кто тебе больше зайдёт – Лелуш или Судзаку.
– Да я не…
– Решено, сегодня же садимся смотреть! Ты же говорила, что уже добила заказ, значит, ты после пар свободна? – беспечно щебечешь ты, изучая карту Римской империи у маленького кабинета латыни.
– Нет, у меня репетиторство, – поспешно защищаюсь я, мысленно благодаря туговатую шестиклассницу Василису за то, что та уберегает меня от вникания в интрижки японских подростков. Лучше уж снова и снова объяснять ей разницу между Present Simple и Present Continuous, чем обсуждать с тобой, кто из смазливых анимешных мальчиков смазливее.
Хотя почему это, собственно, так смущает меня?.. Юноши Караваджо ничем не лучше.
– До скольки репетиторство? – не отстаёшь ты, почёсывая смуглую небритую щёку. Луч осеннего солнца из окна падает тебе на лицо; под светом глаза кажутся светлее – орехово-карие, почти золотистые. Решаю сдаться, но с достоинством.
– До семи.
– Ну вот! Значит, после семи начинаем смотреть, – удовлетворённо заключаешь ты – и садишься на подоконник. Пожимаю плечами.
– Не знаю, я подумаю. Но причём тут Гамлет? Я поняла, что он там принц какой-то альтернативной Британии, но…
– О, там абсолютно гамлетовский характер! – увлечённо ёрзая, отвечаешь ты. Тебя хлебом не корми, кофе с сахаром не пои – дай порассуждать об анимешных персонажах. Стойко слушаю. – Все эти сомнения-метания, мрачность, желчь, мизантропия! И при этом он избранный, плюс разборки за власть! Ну, правда, там другие разборки – против отца, а не против дяди ради мести за отца, – но один хер!
– Звучит заманчиво, – признаю я. – Принц Гамлет всегда был моей слабостью. Главный герой моего фэнтезийного цикла… слегка на него похож.
Бедный лорд Альен. В последние недели с ним творится что-то странное – прямо как со мной.
– А я это понял уже по твоим стихам, – легко отвечаешь ты. Отвожу взгляд. До сих пор я показала тебе только парочку – не люблю писать стихи, мне совсем не нравится то, что выходит. Не хочу, чтобы кто-то их видел; тем более – ты. От того, как ты их разбираешь – чутко, будто ощупывая пальцами каждый образ, вдумчиво пробуя каждую строчку на вкус, – у меня плавятся нервы. В таких моментах есть что-то странное, почти неприличное. – Сама-то, случаем, не Гамлет по соционике?
– Достоевский. – (Снова как-то слишком резко – без переходных звеньев вроде «А ты знаешь, что такое соционика?», или «А ты проходила тесты на социотип?», или «А ты в это веришь?» Снова так, будто ты знаешь давно и наверняка; пугающе проницательно). – Гамлеты порезче, похолоднее. У них… – (…нет такой нужды в людях и жажды отклика, – чуть не говорю я – но вовремя прикусываю язык. С тобой опасно так откровенничать). – А ты наверняка Есенин.
– Агась, Есь! – киваешь ты, постукивая пятками грязных кроссовок по батарее. Прячу улыбку; сумбурно-поэтическая, хаотично-искренняя эмоциональность и детская порывистость – что и требовалось доказать. Кажется, Достоевский и Есенин – очень похожие социотипы; только у Есенина довлеет emotio, а у Достоевского ratio. Или я что-то путаю?.. – Но я разными получался – пару раз и Достом, и Гамлетом… Потом всё-таки остался Есем.
– Тебе подходит, – сдержанно отмечаю я. Очень хочется пуститься в более подробные комментарии – но останавливаю себя; сегодня хорошо бы побыть прохладной.
– Ага. Но, знаешь… О, смотри, кошка на машине! – вдруг вскрикиваешь ты и восторженно приникаешь к окну. Во внутреннем дворике припаркована вишнёвая Тойота – кажется, деканская, – и на её бампере действительно приютилась бродячая полосатая кошка. Сидит, уютно обернувшись хвостом, щуря зелёные глазищи; время от времени вальяжно вылизывается. По тому, как восхищённо ты смотришь на кошку, понимаю, что скоро ты впишешь её куда-нибудь, – и мои нервы почему-то снова плавит отзвуком знакомого жара.
Только отзвуком – потому что мы не наедине.
– Да уж. Всё ей нипочём. Кошки прекрасны – вот бы людям такую непринуждённость.
В этом смысле ты похож на кошек. Хмыкнув, потягиваешься.
– Блэт, это точно! Кошки как Гамлеты – наглые и считают себя умнее всех!
– Ты их любишь меньше, чем собак?
– Я всякую живность люблю. Я вообще в зоопарке одно время работал, я ж тебе рассказывал, нет? Там была жирафиха Нэнси, например, так вот она…
«…Не люблю живность», – суховато говорил он, когда речь заходила о животных, – с точно таким же словом. Задумываюсь.
– …Короче, Юля, сегодня «Код Гиас»! – отвлекшись от истории про жирафиху Нэнси, через некоторое время провозглашаешь ты. Мы уже заходим в кабинетик латыни – на пару по итальянскому, – и на этот раз я безропотно сажусь с тобой рядом. – Там ещё такой охренительный сэйю озвучивает Лелуша, тебе по-любому понравится!
– Почему это? – стараясь не покраснеть, интересуюсь я. Я ведь не могла признаться тебе в том, что красивые мужские голоса – мой уязвимый пунктик?.. Нет, точно не могла.
– Потому что голос чисто под типаж Гамлета! Я вообще считаю, что актёры озвучки – это очень важно. Голосом передать персонажа сложнее всего.
– Да, пожалуй. Особенно в мультипликации, где внешность нарисованная.
– Сравнишь его со своим лордом из книжек!.. О, кстати, у меня идея! – не слушая, щебечешь ты – и взволнованно щёлкаешь пальцами. – Писательский баттл! Текстами! А? Как тебе?
– Эм, ну… Можно, если я найду время… Но ты же знаешь, я не особо по малой прозе или стихам, у меня в основном повести да романы. Мне надо… – (нервно усмехаюсь, закрашивая ручкой клеточки на полях тетради с венецианской гондолой), – …развернуться. Так что баттлы, наверное, не мой формат.
– Ничего страшного, перестроишься! Ты ж вроде говорила, что в конкурсах всяких участвовала, разве нет? – небрежно отмахнувшись, отвечаешь ты. – Судя по тому, что я видел, ты достаточно талантлива, чтобы и короткое писать, а не только растекаться по древу.
Талантлива. Ты ещё ни разу не называл меня талантливой. Я уже давно равнодушна к комплиментам – но это слово, походя брошенное тобой, почему-то вызывает что угодно, кроме равнодушия. Закрашиваю ещё одну клеточку, не глядя на тебя. Когда уже начнётся пара?..
– Окей, давай попробуем. Только, чур, малая проза. Не стихи. В стихах у нас слишком неравные силы.
– Замётано! Предлагай тему.
– Я?
– Ну конечно. – (Смотришь, снова вскинув брови по-оленьи беспомощным домиком). – Я ж должен тебе штраф за то, что так нагло проспал! Ну, и вообще – девушки вперёд. Я галантный феминист.
– Ага… Меня сегодня чуть дверью опять не убило, когда ты не придержал её, феминист, – ворчу я – и на пару секунд задумываюсь. Что бы предложить? Золотая листва в солнечном свете, твоя смуглая кожа на голубых простынях, мои сны, моя саднящая рана о нём; «У тебя гуси летят, вся в отца-дурачка! – кричала бабушка, впервые увидев, как я похудела, – давно, почти четыре года назад. – Он тоже всё ходил костями гремел, руки в жару под кофту прятал! Уехала в другой город и свободу почуяла, да?! Вот сидела бы дома, на глазах у родных – и никогда бы такого не случилось! Ела бы как миленькая! Другие дети тянутся к бабушке, а ты с детства как ежок, как ненормальная – шарахаешься от всех, лишь бы подальше!..»
Свободу почуяла.
Свободу для зависимостей, для нового и нового рабства? Свободу в саморазрушении?
«Есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам» . Может, Горацио был не другом, а рабом Гамлета? Может, это был его выбор?..
– Свобода, – шепчу я – за секунду до того, как в аудиторию входит уставшая пухленькая преподавательница. – Тема «Свобода».
– Va bene, – чуть не дотягивая до правильного итальянского произношения, серьёзно киваешь ты. – La libert; .

***

Наши дни. Санкт-Петербург

– …А знаешь, кто полноценный Гамлет? Матвей!
Глубоко затянувшись сигаретой, морщишься и сплёвываешь – к счастью, в урну, а не на землю. Когда ты говоришь о брате, твои жесты часто становятся нервными – ты морщишься, отводишь глаза, ершисто поднимаешь плечи, почёсываешь бровь.
Вздыхаю, овеваемая горькими кружевами дыма. Мы стоим на Пушкинской, у маленького памятника Александру Сергеевичу. По присыпанной песком круглой площадке возле него расхаживают толстые голуби; на скамейке неподалёку дремлет, свернувшись калачиком, краснолицый бомж, вокруг него земля усыпана скорлупками семечек, как ночное небо звёздами. Утром здесь тихо, почти безлюдно – как на любой боковой улочке, если свернуть с Невского: бомжи, собачники со своими корги и шпицами, редкие туристы да усталые бледные студенты, снимающие в полупустых величественных домах крошечные уголки вроде моего. Мне нравится эта часть Пушкинской: красно-коричневые, тёмно-розовые, рыжие фасады плотно жмутся друг к другу с двух сторон, и их широкие крылья обхватывают бульвар – узкую аллейку, глянцевого чёрного Пушкина со скрещенными на груди руками, скамейки, расставленные по кругу. Балкончики и пилястры выступают из тёплой гаммы рельефно, в пасмурную погоду теряясь в жирной тени; куцые липки – летом густо-зелёные, сейчас золотистые и уже тихо облетающие – тоже прячутся в мрачной тени домов, – а впереди сверкает роскошью Невский.
Вечерами я часто брожу по этим местам – под фонарями, сутуло изогнутыми, как вопросительные знаки; слушаю музыку или говорю по телефону – чаще всего с тобой. Этим летом у нас образовался новый ритуал. По ночам ты уходил из дома покататься на роликах – ты катался по Горелову, я гуляла по Питеру, и мы часами говорили. Было в этом что-то трепетно-грустное. Однажды ты ввёл в стихотворение образ барахлящего радио – радио, несущего смыслы, радио, к которому приникаешь, жадно ловя ускользающую волну, – и только так, прочитав об этом радио, я убедилась, что мои ощущения взаимны. Слушая твой журчащий беспокойный голос сквозь помехи связи, я часто чувствовала то голод, то какую-то возвышенную печаль – то, что, казалось, давно утихло, подзабылось, заросло плотной корочкой.
Как мелодия скрипки на краю сознания, ты снова и снова возвращаешься – чтобы я снова и снова расковыривала свои раны.
– Ну, судя по твоим характеристикам, да, – осторожно отвечаю я, пытаясь понять, куда деть глаза. Разводы грязи на твоей несчастной белой куртке – мимо. Потому что бестактно – вдруг тебе померещится упрёк?.. Вряд ли – тебе чаще всего плевать на это, – но помню, как однажды в Чащинске ты, нервно ёжась, под вино рассказал мне, что кто-то из девчонок в твоём семинаре распустил сплетни о твоей нестиранной одежде, и твой научник – флегматичный, медлительно-вдумчивый, как большой тюлень, – тактично отозвав тебя в сторону, поговорил с тобой об этом – унизительно, будто в школе. А тебе просто не на что было сменить толстовку и свитер – что-то из вещей порвалось, на новое не было денег. Я сама иногда позволяла себе пошутить над тем, как неаккуратно и безалаберно ты подходишь ко всему низменно-материальному, – но в тот момент мне до сведённых скул захотелось вцепиться той девочке в волосы. А ещё лучше – срочно стать преподавателем нашей кафедры и завалить её на экзамене, садистски разнося каждый глупенький ответ.
Глаза – тоже мимо. Я вообще не так уж часто могу смотреть тебе прямо в глаза.
Пухлые яркие губы, обхватывающие сигарету… Нет, точно мимо.
В итоге целомудренно смотрю в серое небо, взявшее паузу между приступами дождя. Его исчерчивают штрихи проводов, протянувшиеся между домами – рыжевато-красным и коричневым.
– Этот самодовольный мудак – чистый Гамлет! Как чистый спирт, отвечаю! – (Снова морщишься, впиваясь в сигарету ещё отчаяннее. Лёгкий ветер шевелит твои чуть отросшие тёмные кудри. Я грустила, когда ты состриг свою роскошную цыганскую шевелюру; ты по-прежнему коротко стрижёшься – но когда кудряшки начинают отрастать, я радуюсь им, как старым знакомым). – Просто ты бы видела эту самоуверенность! Всё, вот ВСЁ должно быть как он скажет, все вокруг должны плясать под его дудку – Матвеюшка же у нас всегда знает, как правильно. «Я всегда делаю, что хочу», – ну надо же! Я эгоцентрик, не спорю – но там такой эгоцентризм, что просто не сравнить, даже ты бы офигела! – (Твой голос, возмущённо мечась, скользит вверх – к журчащему, томно-носовому фальцету. Тушишь сигарету о край урны). – Звиняй, просто накипело… В последний раз, когда ездил домой, опять посрались с ним.
– Да, ты рассказывал, – сдержанно отзываюсь я. На самом деле, твои гневно-саркастичные монологи о Матвее с годами только подогревают мой интерес. Вообще каково это – жить со своей физической копией, драться с ней, наперегонки с ней писать стихи?.. Сколько бы ты ни костерил Матвея, ни обижался на него, ни пытался обрисовать его туповатой горой мышц, а себя непонятым интеллектуалом, – в плотности вашей связи, в химии вашего противоборства есть что-то завораживающее. Я давно хочу познакомиться с ним – точнее, мне давно кажется, что когда-нибудь это точно случится.
– Опять его разборки с женой, опять измены и всё по кругу! Сам косячит, потом жалуется. Заебало! По мне так: разберись со своей жизнью, а потом уже учи других! – шипишь ты, как сердитая кошка. Снова скорбно вздыхаю. Я давно усвоила: когда ты говоришь о Матвее, лучше просто дослушать. – Эгоцентричное нытьё маленького ребёнка, которое я почему-то обязан слушать с восхищённым придыханием! И вечный пафос. Думает, что он всех умнее – только вот почему-то его прекрасное общество мало кто выдерживает больше пары часов! Когда он приезжал к нам с Отто, всех заебал своими тупыми шутками и поучениями!
– Но ты же говоришь, что у него было довольно много женщин. Значит, он умеет общаться, – осторожно отмечаю я.
– Вот только женщины на него и ведутся! – презрительно фыркнув, роняешь ты. – Вам вечно нравятся мудаки!
– Ну…
– С годами он мне всё больше напоминает твоего Диму, честное слово! Только татарской моноброви не хватает. Ну, и пары десятков кило.
Улыбаюсь. Мы нередко упоминаем моего развенчанного бога бабочек – мою семилетнюю войну; можно даже сказать, что он стал нашим локальным мемом. Человек, который дважды запрещал мне общаться с тобой, на чьи манипуляции я велась, подло бросая тебя на полгода под давлением его шантажа и угроз; человек, чьи телесные и душевные порки плетью я воспела в своём первом изданном романе; человек, ради которого была готова поехать в уральскую глушь, бросить аспирантуру и быть учителем в сельской школе. Человек, закаливший меня, как сталь, до блеска отшлифовавший моё писательское безумие.
Теперь этот человек – объект для твоих пренебрежительных шуточек. И, чёрт побери, мне это нравится; уже давно – не только из злорадства. Хотя тебя тоже можно с чистой совестью назвать и мудаком, и мразью – он не стоит даже одной твоей курчавой пряди. И я счастлива, что теперь понимаю это. Его манипуляторские игры, его раздутое эго – всё это просто смешно по сравнению с тобой.
По сравнению с нашими играми.
– «Надо не работать, а зарабатывать», – всё ещё улыбаясь, вспоминаю я. Закатываешь глаза.
– Да-да-да! Вот этот тупой снобизм. Я у него, видите ли, «работаю на дядю», а вот он у нас большая шишка – начальник отдела продаж, ну надо же!
– Делать магнитики и печатать буклеты, конечно, интереснее, – серьёзно произношу я.
– Между прочим, да! В смысле, я осознаю, что он вписывается, а я нет – но, блэт…
Морщась, умолкаешь. Со- и противопоставления с успешным, задиристым и брутальным Матвеем во многом сформировали тебя – с твоей глубиной, мудрой мягкостью, неприкаянным творческим одиночеством. Если бы Матвей не писал, в этом раскладе меня бы ничего не удивляло; странно то, что он тоже пишет. И, судя по тому, что ты мне показывал, довольно талантливо. Более нервно и небрежно, чем ты; в его стихах больше зацикленности на себе и своих переживаниях, больше страсти, меньше выходов в метафизику – но по форме они иногда достигают такой же естественной мелодичности.
Раз у него есть такая нужда в письме – не является ли всё это игрой? Вся эта натужная партия альфа-самца, дон-жуана, подчёркнуто уверенного наглого решалы. Как показывает практика, обычно всё это – лишь тщетная борьба со страхами и комплексами.
Как показывает практика.
Вспоминаю запах перегара от моего бога бабочек, его влажное от пьяных слёз лицо, то, как он тяжело утыкался мне в грудь, глухо всхлипывая, то, как вслух фантазировал о своей идеальной жене – «у неё не было бы всех этих Егоров», – то, как застёгивал ошейник на моей шее. Неужели я стала настолько циничной?..
– Ну да, это очень знакомо. Весь этот утрированный образ Настоящего Мужчины, – задумчиво произношу я. – Скорее всего, ему нужно быть правым, нужно поучать. Он не вынесет жить в мире, где это не так.
– Я тебе про что и говорю! Гамлет-истеричка, зацикленный на самоутверждении! – серьёзно – и уже спокойнее – киваешь ты. – Хотя при этом сильный и волевой человек – но, блэт, предпочитает не решать свои проблемы, а прикрывать их, как бы сказать… Во – иллюзией силы! Наглостью и хамством принижая других.
– А он тоже картавит? – стараюсь не улыбнуться.
– Не помню. – (Не изменившись в лице, задеваешь взглядом сеть из проводов). – О, а вот это очень классно, кстати! Провода как кровеносная система города. Сосуды, капилляры.
Не совсем изящный уход от темы. Ладно.
– Сосуды… Красиво. – (Чувствую нечто вроде лёгкой обиды за центр: ты не прокомментировал ни архитектурные изыски, ни памятник Пушкину – зато твоё внимание досталось проводам). – Но не совсем соглашусь: в центре они наоборот, по-моему, кажутся чем-то инородным. Вся эта романтическая историческая архитектура – и тут…
– Так это же и классно! Уродливое тело города, торчащие наружу сосуды – знаешь, как у чудовища! – взбудораженно восклицаешь ты, всё ещё любуясь проводами. Мы идём по аллее дальше; песок вкрадчиво шуршит под ногами. – Ведь все эти исторические виды кормит всё то же электричество.
– Да. Я часто думаю, сколько его здесь нужно – просто с ума сойти. Особенно на подсветку зданий по вечерам, увидишь. – (Проходим мимо ещё одного моего любимого фасада – бывший доходный дом. Неброская бежевость стены теряется за широкими извилистыми узорами, обрамляющими окна – тёмно-розовыми, почти бордовыми. Под крышей и между окон расцветает орнамент – изящные фигуры, напоминающие то ли о лилиях, то ли о геральдике, то ли – почему-то – об игральных картах. Что-то среднее между пиками и трефами. В сумерках этот вытянутый фасад бывает похож на дворец из мрачной сказки). – Ты вроде упоминал, что Матвей скоро в Питер переезжает?
Спрашиваю подчёркнуто небрежно, шутливо. Косишься на меня, тоже кусая губы от смеха, – но я чувствую твоё настороженное напряжение.
– Пока непонятно, там как с работой уладится… Юля-я, а Юля! Не вздумай покушаться, он женат!
– А я и не покушалась, – сделав самое невинное в мире лицо, твёрдо заверяю я.
– И не вздумай наводить мосты! – строго добавляешь ты.
– Какие мосты? Разве я навожу мосты? – (Вскидываю брови в растерянном недоумении. Мы наконец-то вместе хихикаем). – Если только развожу – как и положено в Питере… Так что ты там говорил о Гамлете?

***

Пять лет назад. Чащинск

Закатные лучи заливают комнату рыже-золотым ореолом – падают на наши с Верой кровати (моя аккуратно застелена, Верина – разворошена; по романтически сиреневому постельному белью небрежно разбросаны блокноты и тетрадки, ноутбук, блеск для губ, зеркальце, скомканная пижама и даже малиновый лифчик, который я не успела спрятать перед твоим приходом, – Вера сейчас готовит очередное профкомовское мероприятие – конкурс талантов для первокурсников – и у неё нет времени на бытовой вздор вроде застилания кровати), ласкают бликами мой письменный стол из тёмного дерева, книжные полки, толстый бок шкафа – и твой пушкинский профиль на фоне окна. Шапка кудрей, линии острых скул, широкого лба и узкого подбородка, голубые венки на ладонях; когда ты сплетаешь руки в замок, задумчиво вглядываясь в экран моего ноутбука, лучи расплавленным золотом протекают через них, и смуглые пальцы сияют полупрозрачностью – кажется, что я смогу разглядеть сеточку капилляров, если чуть больше напрягу зрение. Периодически ты стряхиваешь с пальцев крошки и облизываешь губы – пачка печенья и шоколадка, как обычно, исчезли с поразительной скоростью. От тебя пахнет дымом – но сегодня, увлёкшись разговором, ты не так уж часто выходишь курить. У меня горит лицо, пылинки пляшут в солнечном луче; в напряжённой, как струна скрипки, тишине я слышу только твоё спокойное дыхание.
Сегодня я впервые показываю тебе свою прозу.
Текст на наш писательский баттл я планировала прорабатывать долго. Но в итоге написала за один вечер, жадным спонтанным нахлёстом, с горячкой бессонницы – будто давно вынашивала. Старик Горацио, умирающий в огромной постели под балдахином со звёздами; Горацио в воспоминаниях о Гамлете и Эльсиноре.
Было ли в его жизни что-то ещё, кроме Гамлета? В скудной жизни второстепенного персонажа; впрочем, скудной ли?..

« – …А если подумать, скучно. Можно ведь и поменяться, – с совсем не детской полуулыбкой роняет принц. – Йорик, не хочешь побыть наследником Дании?
– Тогда Вам придётся стать шутом, мой принц, – (с важностью). – Это место не должно пустовать. Среди людей так много дураков – один обязан быть и в Эльсиноре.
– Ну уж нет, дураком будет Горацио! – тихо смеётся Гамлет, и Горацио тоже смеётся, но сердце ухает в пустоту. – Как тебе такой расклад, дружище? Будешь шутом? А я стану другом наследника – тоже ведь важная роль.
Горацио соглашается, почти не думая. Игра начинается по новой. Он не знает, почему идея быть шутом Гамлета – пусть даже понарошку – и пугает, и отталкивает, и притягивает его. Просто так и было всегда, разве нет?.. Есть принц и он – при принце. Горацио-тень. Горацио-наперсник.
Тогда он понятия не имел, что протаптывает тропу, по которой будет идти всю жизнь. По которой всю жизнь будет следовать за ним – за своим повелителем и другом, оставаясь верным свидетелем его сомнений и страхов, побед и метаний, и боли, извечной, никому не понятной боли за изломанный мир вокруг».

– Когда начинаются диалоги, ты пишешь живее, – прочистив горло, тихо отмечаешь ты. Когда ты говоришь о текстах, твой голос – и без того нежный и чуткий, с не по-мужски гибким богатством интонаций, – становится совсем шёлковым, обволакивает то высокими нотками, то пряной гортанной хрипотцой. Киваю, сражаясь с глупым жаром; мне почти хочется отсесть подальше – это сложно выносить. Может, мои тексты просто слишком редко читают и разбирают при мне – и поэтому я не могу привыкнуть?.. Так или иначе, в этих моментах с тобой есть что-то за гранью, что-то почти непристойное; что-то, от чего потом я не могу уснуть по ночам. – Сразу видно, что; тебе интересно, а что; не особо. Изломанный мир – красивый образ.
– Это отсылка. У Шекспира там есть…
– Да-да, знаю. Про вывих мира или что-то такое.
– Знаешь? Ты же не читал.
Этот постыдный факт – что ты не читал «Гамлета» – я узнала не так давно и теперь не упускаю случая тебя подколоть. Закатив глаза, томно вздыхаешь и похлопываешь меня по плечу – едва касаясь, кончиками пальцев. Опять этот дурацкий снисходительный жест; вспыхиваю и отстраняюсь, как ошпаренная.
Вчера ты засиделся до ночи, Вера уснула под наши перешёптывания – и в гулкой темноте, при свете ноутбука, с замершими кадрами из «Код Гиас» – девочки с яркими волосами и огромными глазами, длинноногие худые мальчики, пафосные речи лиловоглазого Лелуша, наследника альтернативной Британии, – я впервые позволила себе пересечь черту: ближе-ближе-ближе – как будто случайно – стоп – ещё чуть ближе – стоп, это должно быть естественно – вдох, выдох, посмеяться над твоей шуткой – ближе ещё на пару миллиметров; хирургическая точность скальпеля. В итоге моё колено почти коснулось твоего; почти – потому что я не прижимала вплотную, только сидела, боясь пошевелиться, еле дыша, в коконе пульсирующего жара вокруг запаха твоей кожи, – властное магнитное поле без окончательного слепления. Ты не отвёл ногу – но и не попытался ответить. Софья, – подумала я – и переместила в такое же магнитное поле ещё и часть ноги выше колена – тоже медленно, очень медленно, шуршаще, как капли воды в клепсидре, джинсами к джинсам. Блеск твоих глаз во тьме, наши споры шёпотом, твоё хриплое дыхание, сбивчивый задыхающийся смех, сонное сопение Веры позади. «…Мне кажется, детское есть в каждом человеке – иначе с ним просто скучно». – «Зачем смешивать школьные сюжеты с эпикой – это что, ещё один анимешный штамп?» – «Наверное, любовь к принцессе у него – это как куртуазное служение прекрасной даме, но…» – «Си Цу – цундере, это такой тип женщин…» – «Саркастично-колючих?» – «Да, но ты – что-то вроде смеси цундере и моэ». – «Опять коммунизм? Егор, прости, но ты довольно давящий человек, с тобой тяжело спорить, и я устала». – «Да скажи уже прямо, что тебя всё это раздражает, что я зануда, что ты хочешь мне врезать! Почему ты всё время будто боишься обидеть меня?» – «Я не боюсь, просто…» – «Чувствуешь привыкание?» – «Что есть привыкание?..» – «Пренебрежительное слово?» – «Да нет, не пренебрежительное». – «Но ты же по факту обижаешься на моё пренебрежение – или оно тебе нравится?» – «Нравится пренебрежение? Я, по-твоему, мазохист?» – «Ты, по-моему, ищешь сильных и ярких эмоций».
Почему же ты и не отвечаешь, и не отстраняешься – ведь фактически мы наедине? Почему? – мучительно думала я в растянутых изнутри секундах, оглушённая грохотом пульса, в облаке твоего терпкого запаха. Всё дело действительно в Софье? Но почему же тогда я чувствую от тебя такую… ответную очарованность? Увлечённость? Что это, чёрт побери, вообще такое?
Сейчас, сидя рядом с тобой, разбирающим мой «Шестой акт», я купаюсь в тех же тугих волнах – в тех же вопросах без ответов. В том же общем магнитном поле, дрожащем от напряжения, на незримом лезвии, не позволяющем коснуться.
– Не читал, но цитаты знаю! – то ли весело, то ли рассерженно фыркаешь ты.

«…Лекция в университете. Старый профессор преподаёт богословие на латыни, и Гамлет откровенно развлекается, далеко не впервые слушая толкование Книги Иова. Философия и история несравненно больше увлекают его. Особенно философия. Всё чаще Горацио становится жутко, когда он слушает Гамлета. И всё меньше он представляет себе, как будет выглядеть их возвращение в Эльсинор.
Пинок под скамьёй.
– Нет, – одними губами шепчет Горацио. Гамлет ничего не говорит – просто чуть поднимает бровь. Горацио вздыхает. – Нет, мой принц. Я не буду спрашивать об этом.
– Почему? – (Гамлет склоняет голову набок. Заинтересованность – или, скорее, любознательный интерес учёного к букашке. Он часто смотрит так на людей: друзей ли, врагов – безразлично). – Боишься?
– Нет. Это… нехорошо.
– Спроси! Тебе он ответит. Сам я не могу, он меня не выносит.
– Есть за что, мой принц.
Горацио знает, что может позволить себе такую маленькую дерзость. Больше того: знает, что порой Гамлету это нравится. Гамлет хотел искренности, как жаждущий – воды. Он постоянно мечтал о ней.
Но Горацио не был уверен, что сам принц умеет быть искренним с кем бы то ни было – искренним до конца. Слишком много в нём путалось нитей и тропок, слишком много бродило горького знания.
Принц серьёзно кивает.
– Есть за что. Но ты всё равно спроси.
Горацио поднимается. Студенты, шуршащие перьями, косятся на него с недовольством.
– Профессор, можно задать вопрос? Скажите, а… – (Проклятое горло пересыхает, он вынужден замяться на секунду. Но под требовательным взглядом Гамлета невозможно идти на попятную). – А сами Вы смогли бы так, как Иов?
Седые брови в недоумении хмурятся.
– Что Вы имеете в виду?
– Не роптать на бога, даже будучи поражённым проказой? – (Это вопрос Гамлета, конечно, и идея Гамлета. Горацио чувствует себя как ребёнок, неумело повторяющий слова взрослого). – Смириться с его волей и восславлять его, вопреки всему?
– О… – профессор краснеет. – Я…
– Или как пророк Даниил – не испугаться львов в яме, веря в то, что спасётесь?
– Вы…
– Или как Авраам – положить на жертвенник собственного сына? – Горацио обречённо наносит последний удар – в точном соответствии со схемой Гамлета. Его мутит от стыда. Принц сидит, скрестив руки на груди, с самым невинным видом. Профессор, оскорблённый и злой, смотрит на него в упор: он понимает, что стрела пущена не из лука Горацио.
– Кто подучил Вас? – шипит старик. – Знаете ли Вы, что сомнение есть ересь, юноша? В Писании ясно сказано: сих великих мужей вела рука Божия…
– Значит, сами Вы не смогли бы?
– Я просто грешник, но они…
– А есть ли тогда смысл говорить о вере в бога, о его заступничестве? Раз уж и то, и другое достаётся лишь избранным – тем, кто мудрее или отважнее других? Как это совмещается с тем, что он – творец и отец всех живущих?
Горацио сам себе видится палачом, наносящим удар за ударом. Гамлет беззвучно аплодирует ему – так же, как своим любимым бродячим артистам. Он признателен за решимость».

Прописывая такого Гамлета, я, конечно, думала о нём – о своём боге бабочек, о его экспериментах, играх и провокациях. Запереть девушку в квартире и не выпускать её – а потом наблюдать, как она влюбляется в него, и горестно сетовать на то, что все девушки любят козлов, а значит, ничего не стоят, – «кроме тебя, Юленька, конечно, ты не такая»; трахать свою соседку по субботам, пока друг трахает её же по пятницам, обсуждать с ним результаты и достижения этой гонки – и параллельно встречаться с утончённой и возвышенной дочкой профессора; выбивать повышенные стипендии, вовремя купив кому-нибудь из руководства нужную клетку для кролика или лишний раз напившись со своим научником, наблюдая его рыгающим и истекающим соплями; отыметь на перерыве молоденькую преподавательницу, потом жить с ней, ловя друг друга на новой и новой лжи, потом бросить её с ребёнком; встретить в клубе свою первую любовь, пафосно упрекнуть её в падении с пьедестала идеализации – и потом изменять с ней двум своим пассиям, всё больше и больше убеждаясь в том, что она «такая же шлюха, как все», – а потом запиваться коньяком до отёков под глазами и томно, страдальчески описывать всё это мне – своему личному психологу, духовнику, исповеднице.
Прекратить общаться со своей анорексичной Офелией, как только всё зайдёт слишком далеко. «О нимфа, помяни меня в своих молитвах»; сейчас, глядя на твои приоткрытые пухлые губы, будто пробующие мои строки на вкус, – буду ли я молиться о нём? Хочу ли молиться?..
Какое время, такие и Гамлеты.
– Пророк Даниил и всё остальное – интересный образ. Опять, знаешь, этот вечный пример с Легендой о Великом инквизиторе из «Братьев Карамазовых» – бог, искушения, предел терпения человека… – (Твоё картавое «предел терпения» по-кошачьи, с носовым придыханием журчит в тишине комнаты – и у меня вдруг стыдной горячей волной сводит низ живота. Серьёзно, теперь и при тебе?.. Чёрт бы побрал всё это. Отворачиваюсь, стараясь ровно дышать). – Слу-ушай, а тебе не кажется, что…
– Нет. Я знаю, что ты скажешь.
– Но ведь…
– Егор, НЕТ! Это не слэшный фанфик. Горацио не гей, и к Гамлету у него другие чувства. Человеческое восхищение.
Тихо смеёшься.
– Ну-ну. Понятно. Но имей в виду, что это можно и так прочитать.
– Иногда грань тонка, между прочим. Ты читал «Прерванную дружбу» Войнич? Вот там описания синих глаз Ривареса с точки зрения Рене действительно на грани гейского порно. И ничего, оба вполне гетеросексуальны.
– Ох, моё бедное наивное дитя… – (Вздыхаешь, качая головой с сокрушённым взглядом молодого священника). – Не переживай, тебя ещё ждёт знакомство с недрами «Фикбука»! Хотя, судя по этому тексту, знакомство уже вполне состоялось.
– Вот ещё. Я не читаю эротические фанфики.
– О да. Оно и видно.
– ЕГОР!..

« – Наш век вывихнут, Горацио. Наш мир безумен. Безумие, боль, несуразные крики – вот всё, что здесь есть… А впрочем, вздор. Не слушай меня. Ты должен думать о жизни, а не о смерти.
– У Вас есть доказательства, мой принц? – (Горацио осмеливается положить руку Гамлету на предплечье. Сквозь тонкую ткань сорочки чувствуется, что у принца лихорадка). – Это серьёзное обвинение.
– В подлости? – Гамлет едко хмыкает. – Ничего серьёзного, друг мой. По-настоящему серьёзные обвинения нельзя предъявить всему человечеству, не так ли?.. Ах да, чуть не забыл. Держи. – (Нервные пальцы принца ненадолго зарываются в карман и извлекают мятое письмо). – Передай ей. Офелии.
– Дочери Полония? – зачем-то уточняет Горацио. Гамлет невозмутимо кивает. Горацио только теперь замечает сломанную печать. И полудетский почерк – совсем не причудливые угловатые штрихи Гамлета. – Но… это ведь её письмо.
– Да.
– Вы прочитали и возвращаете? – (Новый кивок). – Без ответа?
– Зачем же спрашивать об очевидном? – раздражённо бросает Гамлет. На лице у него – тени и пятна бессонной ночи; почему-то Горацио приходит в голову, что ответ всё-таки был написан.
– Это оскорбит её, мой принц.
– Её?.. О нет. Разве что расстроит.
– Вы хотите этого?
– Вовсе нет, но что поделаешь? Правда часто расстраивает, иначе люди не были бы собой… Прекратим этот разговор: нам пора возвращаться. – (Гамлет приказывает одними глазами, и Горацио, повинуясь, прячет письмо). – Мне грозит опасность, Горацио. Ты со мной?
«Я умру за Вас», – хочет сказать Горацио, но у него не поворачивается язык.
– Конечно. Что я должен делать?»

– Вот теперь ты понимаешь, почему я делаю ставки на Лелуша?.. Это твой типаж мужчины, Юля.
– Гамлет?
– Конечно, – довольно мурлычешь ты, стряхивая крошки со стола – ровно мне на колени. Специально – ни секунды в этом не сомневаюсь. – Весь этот мизантропичный сарказм, разочарованность, сомнения… Голимый романтизм!
Вскидываю бровь, изображая невозмутимость. Ты опасен. Я должна держать оборону.
– Хм, вот ещё. Может, это не так? Может, в этом есть ирония над его позёрством?
– Ну да, ну да! Скажи ещё, что Ванька Валялкин в «Тане Гроттер» тебе нравился больше Глеба Бейбарсова.
В данный момент мне нравишься только ты. И не нравится – только твоя дурацкая нерешительность.
Может, ты девственник и дело в этом? Но как же твои хвастливо-туманные рассказы о том, как вы с Софьей торопились, лишь бы успеть до того, как вернётся её муж?..

«…Через много лет Горацио понял. В тот день, утратив Гамлета, он действительно стал свободным. Служение больше не висело над ним: он не был тенью, пусть даже тенью грустного полубожества. Он был свободен и одинок.
Однако сейчас он отдал бы все страшные годы свободы за миг того рабства. За миг, в котором жизнь была бы наполнена смыслом – и смысл бы с каждым вдохом сладко ударял в голову, точно хмель.
– Я иду, мой друг, – обещает старик – неважно, что это звучит неразборчивым, хриплым бормотанием. – Я уже иду.
И рассвет занимается над Эльсинором».

– Я уже где-то подмечал, что в конце ты уходишь в ритмизацию, – чуть хрипло, задумчиво – и очень спокойно – выдыхаешь ты, дочитав. – Красиво.
– Спасибо. Немного да.
– Итак, ты задала тему свободы, а сама написала о зависимости?
Опускаю глаза, не в силах выносить твой пытливый взгляд. Улыбаюсь. Щёки всё ещё горят – но уже не от досадно-неуместного приступа желания, а от того, что я чувствую себя будто на экзамене, когда вдруг хвалит строгий преподаватель.
– Да. Получается, так. О соотношении свободы и зависимости. О диалектике.
– Но ведь Горацио сам понимает, что это не могло продлиться всю жизнь. Что их сюжет потому и был таким концентрированным – из-за ограниченности во времени.
– Наверное, понимает. Но ему от этого не легче.
– До момента смерти.
– Да, до момента смерти. Смерть и есть окончательная свобода. От всего.
– Небытие не есть свобода. – (Странно усмехаешься, отводя глаза, – и я понимаю, что ты думаешь о маме). – Но в целом… В целом – сильная работа. Ты будто берёшь и направляешь прожектор на человека в заднем ряду.
– На второстепенного персонажа. Так и есть. Мне нравятся такие постмодернистские штуки – в «Лавинии» Ле Гуин, например…
– А ещё ты очень легко отвлекаешься на чужие тексты, когда говоришь о своих. Стесняешься?
– Нет. С чего бы мне стесняться? Я понимаю, что это неплохо написано, я старалась…
– А чего тогда так волнуешься?
– Я не волнуюсь.
– Пальцы изодрала, – мягко – с кротким сочувствием, вкрадчивая шелковистость которого почему-то сносит мне крышу, – мурлычешь ты, кивнув на мои руки. Сжав кулак, прячу окровавленный заусенец.
– Да так. Глупая привычка… А что там с твоим ответом?
– Ну-у. Такое себе. Ещё в работе. Пока там всё сыро, но могу показать. – (Хрустнув пальцами, зеваешь и потягиваешься, откинувшись назад вместе со стулом). – Не могу пока нащупать баланс между сюжетом и описанием персонажей. Ну, тип. Сперва хотел динамично, потом вышло больше описательно… У меня всегда с этим сложно. У тебя лучше. Хотя описательное начало всё равно, имхо, подзатянутое.
– Знаю. У меня бывает… А как называется?
– «Калека».
Удивлённо смотрю на тебя. Меркнущий рыжий свет из-за штор – густой, как масло, – собирается вокруг тебя наподобие нимба.
– Звучит интересно. У тебя в текстах вообще много… изломанности. – (Смотришь в упор, со странным выражением; вспыхнув, я прикусываю язык. Вот это было лишнее. Он хочет в тебе копаться, а не тебя в себя пускать. Безнаказанно). – Неважно. Извини. Это… реализм?
– Агась. С примесью абсурдного сюра, – легко отвечаешь ты. Искорка странного напряжения, мелькнувшая в твоём взгляде, гаснет. – Не фанфик. Ориджинал.
– И у меня не фанфик, а переосмысление, – уязвлённо бурчу я. Усмехаешься.
– Ну-у…
– А о чём?
– Ну, смотри. Рассказ составлен из жалоб – знаешь же, есть такие ящики для жалоб и предложений?.. Так вот, один такой стоит на заводе. На большом заводе, мрачном, а-ля «Молох» Куприна. И там работает ребёнок-калека – не может ходить. Его мать когда-то залетела от заместителя директора завода – по принуждению, он изводил её своими домогательствами. Потом она умерла – её задушил в постели ещё один богатый мудак…
– Социальщина, значит.
– Ага. И вот по письмам-жалобам из ящика реконструируется прошлое, будущее – как Калека рос, как стал, собственно, калекой – его изуродовал отец…
– То есть он не от рождения?.. – уточняю я. Ты беспокойно ёрзаешь на стуле, жестикулируешь, твои глаза блестят сухим горячим блеском; почему-то мне становится не по себе.
– Нет, хотя многие думают, что от рождения. Вся его жизнь прошла на этом заводе, он срастается с ним и сам всё больше превращается в механизм – но в сломанный механизм. В последнем письме мать говорит об имени, которое дала ему, – и как раз имя ассоциируется со свободой и сущностью человека, имя…
Нас прерывает шебуршание ключа в замке. Триумфально стукнув дверью об стену, в комнату вваливается Вера. Она запыхалась и раскраснелась, на ней ярко-бирюзовое, как морская вода у берега, пальто.
– Здрас-сьте, Профессор! Уф, КА-АК же я устала, ненавижу людей! Тупые долбоящеры!
Бум, бум! – об пол грохочут каблуки ботинок, которые Вера, морщась, сбрасывает; шух, шух! – в угол отправляется ноша: грамоты и ежедневники для (или с?..) какого-то мероприятия, бумажный пакет со смутно знакомым мне логотипом модного бренда – опять обновки?.. Заметив тебя, Вера морщится, закатывает глаза и наигранно хмыкает – одновременно. У неё очень выразительное лицо. Она поступила на филфак, когда не прошла на журналистику – но, мне кажется, ей определённо пошла бы актёрская стезя.
Кого бы Вера играла в «Гамлете»? Явно не сумасшедшую Офелию или терзаемую страстями Гертруду. Трагедиям Шекспира определённо не хватает положительных женских персонажей; я бы отправила её в комедию – например, в «Укрощение строптивой».
И что же всё-таки в итоге случилось с твоим Калекой?.. Гамлет не мог взяться у меня из ниоткуда – и так же не могли взяться из ниоткуда этот твой гигантский завод, эта изломанность механизма. Задумываюсь.
– О, Цыганская Кровь! Как неожиданно – как ожидаемо! – (Голос Веры язвительно подлетает вверх, когда она громко захлопывает за собой дверь ванной. Открываю рот, чтобы ответить – но ты, улыбаясь, заговорщицки прикладываешь палец к губам). – Опять мультики свои смотрите? Ты, может, уже ночевать сюда приходи, а, чего мелочиться?! Мы тебе постелим на коврике у двери!
– Хорошо, Верочка, я обязательно приду! – кричишь в ответ, обольстительно картавя. Вздыхаю в ожидании катастрофы.
– Э, вообще-то я пошутила, не вздумай! – со свирепым напором включив воду, верещит Вера из ванной. В её сумке, брошенной посреди комнаты, надрывается уведомлениями телефон. – Это был тонкий намёк, что я не шибко-то рада тебя видеть, терплю чисто ради Профессора. Просто мужики тупые и не понимают намёков!
– Вер, да всё нормально, мы уже закан…
– О да, Верочка, унижай меня полностью! – перебивая меня, со страстным придыханием выстанываешь ты. – Ещё!
Эти чёртовы нотки в твоём голосе – трепещущие, как полупрозрачные розовые лепестки в воде. Проклятье. Шарахаюсь в сторону – потому что вспыхивает уже не только лицо, а каждая клеточка тела. Глупо, но почти невыносимо; на какую-то безумную секунду кажется, что я не выдержу прямо сейчас и…
И – что?
Пока вы с Верой продолжаете шутливо препираться, провожу рукой по лицу. Наваждение. Я не влюблена в тебя – ни капельки не планирую влюбляться. Это всё просто потому, что ты разобрал мой рассказ и несколько раз попал в точку. Может, случайно попал, наобум.
Либо ты действительно девственник, чистый и наивный, как Лёша Карамазов, и не понимаешь, что происходит, – либо специально надо мной издеваешься.
Думать о втором варианте мне нравится гораздо больше.
– …Хочешь дать мне пощёчину, Верочка? Я ведь ***мразь, угнетающая женщин! А ещё иногда таскаю твоё печенье.
– Извращенец! – фыркает Вера, доставая из пакета обезжиренный йогурт. – Профессор, где Вы только таких находите?!
Ты суетливо бродишь туда-сюда – заболтавшись, никак не можешь уйти курить. Улыбаюсь.
– Эстетическое чутьё. Я просто ценитель прекрасного.
– Прекрасного?! – (Вера скользит по тебе весьма красноречивым взглядом. Наверное, даже во взгляде Гамлета на согрешившую Гертруду не было столько презрения). – И что здесь прекрасного, простите, конечно?
Горестно прижимаешь руку к сердцу, изображая всхлип.
– Хочешь сказать, я некрасив?!
– Иди кури уже, пожалуйста, – твёрдо распоряжаюсь я. И, повернувшись к Вере, добавляю: – А ты ничего не понимаешь в искусстве.

***

Наши дни. Санкт-Петербург

– Подскажите, пожалуйста, у вас случайно нет Осаму Дадзая?
Рыжая девушка-кассир удивлённо смотрит на тебя из-за вороха магнитов с Медным всадником, сувенирных ложечек и закладок с котиками.
– Эм. Кого?..
– Егор, да пошли уже. Такого тут точно нет, – бормочу я, дёргая тебя за рукав куртки. В книжном магазинчике на Невском явно не обнаружатся тексты японского автора, которые даже на заказ в Интернете трудно найти, – и я уже не раз говорила это тебе, но ты делаешь вид, что не слышишь. Ты уже донял этим вопросом всех продавцов-консультантов, громко и бесцеремонно обсмеял стеллажи современной русской прозы, шумно порассуждал со мной о балладах и зачем-то купил тоненькую зелёную книжечку с «Лесным царём» Жуковского – как ты выразился (заставив меня поёжиться), «в память о Базиле».
Профессор Базиле, несомненно, одобрил бы твой интерес к творцу русского романтизма; кроме того, он и сам был заметной, харизматичной фигурой. Но вряд ли с ним рядом кто-то чувствовал себя строгой мамой, чьё чадо слишком разыгралось в ТЦ, – а рядом с тобой я опять именно так себя чувствую.
– Осаму Дадзай. Японский автор, – игнорируя меня, щебечешь ты. Девушка качает головой, серьёзно поджав губы.
– Нет. У нас из японского только Мураками, кажется.
– Ещё Мисима, мы видели.
– Ми… Да, возможно.
– Только я заметил, что у вас есть несколько изданий «Золотого храма», а «Исповеди маски» – ни одного! Это что же, гомофобная государственная повестка пробралась в либеральные питерские книжные? – улыбаясь с прелестной детской наивностью, не отстаёшь ты; серёжка в форме чёрного креста покачивается в твоём ухе. В широко распахнутых глазах девушки-кассира уже бушует такая паника, что я опять не выдерживаю.
– Егор… Тшш. Не надо. В таких книжных есть только то, что хорошо продаётся, ты же знаешь. Ремарка вон полно, «Великого Гэтсби». «Сумерек». Того, что на слуху. Пошли.
– Ага, или того, что недавно экранизировали! Кстати, ты заметила, что «Игры престолов» на полках стало поменьше, когда сериал закончился? – тараторишь ты.
– Да просто все, кому надо было, уже купили… Правда, пойдём, а? Мы тут уже час бродим, я тебе ещё ничего не показала.
– Ой, точно, я и забыл, Юлина программа-минимум: пять дворцов, три парка, шесть музеев за два дня!
– Главное – два бара, – ворчу я, следом за тобой покорно возвращаясь в торговые залы. – Музеи уж как получится, а напиться с тобой мне точно надо успеть. Я этого не делала чёртовых полгода… Ну куда ты опять, а?
– Сейчас, сейчас, погодь, только проверю кое-что!..
…Когда минут через двадцать мы наконец-то выходим из книжного, ты заталкиваешь в рюкзак не только «Лесного царя», но и два сборника рассказов Брэдбери (ты по всей стране собираешь рассказы Брэдбери – иногда мне кажется, что они никогда не закончатся); а ещё – игрушку: маленького, пухлого жёлтого Пикачу, которого достал в автомате у входа. Ты обожаешь такие автоматы. Иногда мне кажется, что ты готов спустить там пару сотен – лишь бы полавировать крюком на рычажках и подцепить очередную панду или оленёнка.
– Подарить тебе, не? Ну ладно. Подарю Отто! – решаешь ты – и Пикачу исчезает в засаленных недрах твоего рюкзака. Не факт, что Отто нужно это ценное приобретение, но выбора у него явно нет.
Утренний ненастный Невский размывается перед нами в мелкой мороси: блестят тёмно-серым глянцем плиты мостовой, теряются в мутной хмари атланты, кариатиды и кружева фасадов, деревянные террасы ресторанов сиротливо пустуют, затянутые плёнкой или прикрытые навесами. Небо серое и плотное, как шерсть огромной дымчатой кошки. Ты то болтаешь, перескакивая с темы на тему, то запрокидываешь голову в это небо, глубоко дышишь – и улыбаешься со странным выражением, будто стараясь надышаться солёной сыростью. В вышине короткими сердитыми штришками мелькают чайки. Показываю тебе барельеф со смешной вытянутой совой на доме Протасовых (снова привет Жуковскому – Маша Протасова была недостижимой любовью его жизни; а значит, привет и профессору Базиле, который всю жизнь писал о нём; «Бывают странные сближенья», – как он иногда мурлыкал, цитируя Пушкина, усмехаясь в седые усы); бело-розовый, ажурный, как шкатулка из зефира, дворец Белосельских-Белозерских (бородатые атланты взирают на тебя слегка подозрительно, хмуря кустистые брови, – так, будто ещё не привыкли к обилию последователей античной любви в северной столице); наконец мы подходим к Фонтанке и Аничковому мосту. Здесь толпа гуляющих и просто спешащих прохожих сгущается. Веснушчатый мальчик что-то бурно рассказывает маме, сжимая связку прозрачных воздушных шариков (ты поглядываешь на шарики с задумчивой завистью); девушка с синими дредами, чуть похожая на твою Лилит, сердито говорит по телефону; стайка китайцев упоённо фотографирует всё вокруг; старичок-букинист, которого я постоянно встречаю на углу набережной Фонтанки и Невского, раскладывает свой потрёпанный товар на деревянном лотке; «Насладитесь видами города с воды! Фонтанка, Мойка, канал Грибоедова, акватория Невы, ночная экскурсия на развод мостов! Отправление теплохода каждые полчаса, самая насыщенная программа в Петербурге, не пропустите!» – гундосит в громкоговоритель подмёрзшая женщина-промоутер, – жёлтая табличка с рекламой висит у неё на шее, как ярмо. Не прекращая болтать, мы останавливаемся у светофора. Чувствую, как тебя затягивает пёстрый хаос впечатлений, – и сладкое волнение с новой силой захватывает меня.
Я знакомлю тебя с Петербургом. Подумать только; слишком торжественно, чтобы быть правдой. Если в книжном я была мамой чересчур шумного чада, то сейчас – мама чада, впервые идущего в школу с чахлыми хризантемами.
– Бля-я… – рвано вздохнув, стонешь ты, глядя на серо-стальные волны Фонтанки. Их пенисто разрезают белые носы теплоходов и речных трамвайчиков; белые, голубые, розовые, серебристо-серые фасады облаками лепнины подплывают вплотную к гранитным плитам набережной. Мимо нас по мосту ползёт плотная толпа. Ты подходишь к тускло-зелёным перилам с пухлыми русалками – и долго просто стоишь, вцепившись в них – вникая, дыша, разглядывая. У меня почему-то снова колотится сердце – сильно, до боли. Вспоминаю, как сама впервые увидела это место – давно, в тринадцать лет; как влюбилась в него прошлым летом, когда приехала в отпуск. Почему-то для меня именно здесь – сердце центра; даже не на Дворцовой площади. Отсюда, от Аничкова моста и причала возле музея Фаберже, пульсирует и растекается его серебристо-синяя кровь.
Синяя, как вены на твоих смуглых ладонях, лежащих на меди перил.
– Чёрная змея, – шепчешь ты. По твоим губам – ярким, как открытая рана, – скользит всё та же странная, чуть безумная улыбка. – Шуршащая чёрная змея… Она всегда такая чёрная?
Ты всегда мыслишь образами. А ещё – любишь цеплять и шокировать ими, импровизировать, развивая неожиданные метафоры и сравнения: тело медленно дышащего чудовища-города, золотые монеты листьев, просыпанные с небес. Я тоже часто вижу образы, но внутри меня им нужна огранка, шлифовка; и бывает, что я стесняюсь вот так в лоб вываливать на собеседника тонкости своей чернильной шизофрении. Ты не стесняешься. Тем более – меня.
Но в образе реки-змеи мало вычурного – он очень естественный. Приглядевшись к течению под мостом, вижу сверкание серебристой чешуи, мелькает голодное раздвоенное жало. Фонтанка очень красива, и мне никогда не хотелось видеть в ней что-то угрожающее, тревожное; а ты сразу увидел именно это.
Почему?
Возможно, из-за меня. Как ни крути, я не олень, а хищник – пусть и маленький. Скорее всего, Питер отныне и навсегда будет казаться тебе хищным.
Городом, который однажды ужалит тебя, чтобы заполнить до краёв своим ядом.
– Фонтанка? Нет. Только в плохую погоду, – отвечаю я, заставляя себя отвести взгляд от стремительно сужающихся к низу линий твоего лица – и смотреть на волны. – Когда солнце, она синяя. Как и любая вода. В ней просто небо отражается.
– Нет, она же чёрная, чёрная сама по себе! Это охуенно! – восторженно шепчешь ты, ещё крепче впиваясь в перила – так, что костяшки пальцев белеют. Трепетно-проникновенная нежность твоего взгляда теперь достаётся реке. Я улыбаюсь, почти ревнуя. – Никогда такого не видел!..
– Сфоткать тебя?
– Да нет, не надо, потом, – небрежной скороговоркой бормочешь ты, отмахиваешься – и я едва успеваю перехватить за локоть твою руку, которая уже тянется к карману джинсов. Тут же отстраняюсь, смутившись.
– Нет, Егор, не здесь. Здесь нельзя курить.
– Ну почему-у?! – (Твоё лицо разочарованно вытягивается, мглисто-карий блеск глаз снова возвращается ко мне. Решительно качаю головой). – Ну пожалуйста! Один раз! Я просто обязан покурить, глядя на это!..
Твой голос срывается вверх, в ласковый порывистый лепет, окутывающий меня, как шёлковый шарф. Эти нотки всегда заставляют меня терять остатки благоразумия. Всегда, но не сейчас.
– НЕТ. Я тут ни при чём, просто так не положено. Это мост, и тут полно людей.
– Так я же не на них, я в сторону воды! Ну Ю-юля! – обиженно тянешь ты, надувая губы. Я стойко улыбаюсь, думая о том, какой же у тебя красивый рот – и о том, что надо срочно восстановить отношения с Ноэлем, увидеться с моим депрессивным ироничным Костей, цинично-насмешливым Богданом или прелестным безобидным Йосенькой, – с кем угодно. А может, и вовсе снова вернуться в Badoo и Tinder – лишь бы добить в себе эти кощунственные мысли. – Ну ладно… А хоть у Невы-то можно будет?
– Да. У Невы побольше места, а здесь слишком тесно и людно.
– Окей, окей… Зануда! Сторонница тоталитарных режимов! – фыркаешь, как лисёнок. Твой голос манерно виляет, пока ты косишься на меня сквозь густую тень ресниц. – Неудивительно, что тебе нравится Сталин!
– Да не нравится мне Сталин. Я же не знала, что это он на том фото, – подумав, добавляю: – Ну, и я не виновата, что в молодости он действительно был ничего.
Цокаешь и закатываешь глаза, изображая возмущение. Влившись в толпу, мы идём дальше.
– Всё с тобой ясно, Че Гевара-то тебе не особо понравился! Свобода не для тебя, да? Не для неё зреют в теплицах сибирские филологи?
– Не могу сказать, что зрела в теплице. И да, свобода уж точно не для меня. – (Улыбаюсь, безмятежно глядя на статуи Клодта по углам моста – обнажённые юноши укрощают коней, под тёмной бронзовой кожей их стройных тел бугрятся напряжённые мышцы. Заранее знаю, каким комплиментом ты их одаришь). – Обожаю рабство… «Укрощение коней», кстати. Знаменитая скульптурная группа. Говорят, что те лошадки, которые бегут в сторону от Литейного, уже подкованы, а те, которые к – ещё нет. Хотя на самом деле это, наверное, просто косяк исполнителей.
– Вот это задница! – восхищённо восклицаешь ты, изучая ближайшую скульптуру. – Вот это я понимаю – высокое искусство! А то везде одни голые бабы, отвратительно!..
– Это ты ещё в Эрмитаже не был, – вздыхаю я.
– А мы прокатимся на кораблике?
– Да, если успеем.
– А давай успеем? Пожа-алуйста!
– Хорошо. Конечно, прокатимся.

***

Пять лет назад. Чащинск

Вера придирчиво отстраняется, изучая результаты своего труда. В руке у неё подводка для глаз и скомканная салфетка; рядом, на столе, разбросано содержимое распотрошённой косметички – тушь, помады разных оттенков, пудра, большая палитра теней, карандаши для губ, карандаши для бровей, спонжи и кисточки. И ещё куча каких-то баночек и флакончиков с совсем уж загадочными для меня именами: хайлайтер, фиксатор, контур, основа… Всё это смутно меня пугает, как дикаря пугает говорящая коробочка с цветным экраном.
Обречённо приоткрываю один глаз; от тонального крема кожу чуть стягивает – непривычно. У меня уже затекли спина и шея, да и в целом я устала сидеть – ненавижу сидеть просто так, без дела. На мне изумрудно-зелёное платье с пышной юбкой – коктейльное, без рукавов, смутно напоминающее о Мэрилин Монро (если бы Монро была меланхоличной анорексичкой, а не обаятельной булочкой-хохотушкой); покупала его на выпускной из бакалавриата, и день рождения – один из немногих поводов его надеть. Потому что обычно я не ношу платья.
День рождения. Ещё пару дней назад я была уверена, что не буду праздновать. Если бы не уговоры и подзадоривания подруг – в основном, конечно, Веры, – в этом году я бы точно проигнорировала свой ясный золотой день в конце сентября. Слишком уж скорбный год.
Впрочем, главная внутренняя причина всё-таки отметить очень проста. Причина подойдёт к восьми, если не проспит и не забудет; а пока, наверное, смотрит аниме, или спит в комнате 612, или курит у входа в общежитие. Вздыхаю.
– Долго ещё?
– Сейчас, потерпите, Профессор! Та-ак, вот тут подтянуть… – бормочет Вера, щурясь, как снайпер за миг до выстрела, – и снова скользит чем-то острым и чуть щекотным по моему веку. Меня овевает её мятное дыхание и аромат парфюма – дорогой, островато-сдержанный, всегда один и тот же. Чувствуя странный покой, я закрываю глаза.
– У нас минут двадцать.
– Ага, помню, помню… В восемь явится Цыганская Кровь. Готово! – (Ещё раз придирчиво присмотревшись, Вера отстраняется. Радостно вскакиваю, как ребёнок, которого наконец отпустили гулять, – но она, ухмыляясь, хватает меня за плечо). – Э, нет-нет-нет, погодите! А контур для губ подправить? Вы же сказали, Вам не нравится и вышло слишком пухло?
– Не пухло, просто… Не совсем естественно. У меня губы тонкие, и…
– Так что плохого в том, чтобы сделать их более выразительными? – хмыкает Вера. Сама она накрашена как всегда – ярко, но со вкусом. Серебристая голубизна теней подчёркивает серебристую голубизну глаз, пудра делает смугловатый оттенок кожи тоньше, фарфоровее, сглаживает мелкие несовершенства. Пожимаю плечами.
– Ничего, просто непривычно. Давай оставим как есть. Я…
– Нет уж, мы исправим! Это Ваш праздник, всё должно нравиться именно Вам. Так что не бузите мне тут! – (Смеясь, Вера властно усаживает меня обратно на табуретку). – Скажите ещё спасибо, что не настаиваю на укладке. Но лаком я Вас брызну, тут без вариантов!
Вздрагиваю.
– Х-хорошо. Укладку правда не нужно, я не люблю кудри.
– Да-а? – сладко улыбаясь, мурлычет она – и принимается колдовать над моими губами. – А по Цыганской Крови и не скажешь.
Краснею.
– Эм… Я имела в виду, кудри на мне.
– А ну-ка не болтать, мешаете мне! – (Возмущённо цокнув языком, Вера тянется за ватным диском – моя неуместная реплика испортила какой-то мазок на её картине. Уже не впервые думаю, что всё это в кайф больше ей, чем мне. Нарядить и накрасить меня – это ведь очень необычно. Всё равно что поиграть с куклой, которую давно не доставали из шкафчика). – Да ла-адно Вам, Профессор, ну все мы взрослые люди, всё понимаем! Сколько можно отрицать очевидное?
– Какое очевидное? – грубым рывком возвращая себя в спокойствие, уточняю я. Смотреть лучше в пол; чёрные бархатные ремешки босоножек стягивают ноги. Каблучок совсем крошечный – но я так давно не ходила на каблуках, что всё равно немного волнуюсь.
Будь что будет. И сегодня меня не покидает чувство, что что-то будет. Разлитое в воздухе золотое напряжение; предвкушение нового этапа игры.
Может быть, Гамлет чувствовал себя так же, когда придумывал ход с актёрами и пьесой «Мышеловка». Не тогда, когда планировал само убийство Клавдия, а когда вносил в это элементы весёлой театральности.
Потому что даже убийство может быть весёлым.
– Такое очевидное… Приоткройте рот и сделайте буквой «О»! Ага, вот так… Всё!
Победоносно улыбнувшись, Вера наконец закрывает крышечку контура – так воин убирает меч в ножны. Нерешительно смотрю в зеркало. Красиво, даже очень красиво – но ощущение стянутой гипсовой маски не покидает меня. В отражении кто угодно, но не я; разве что глаза обо мне напоминают. Хотя в бордовом лепестке губ на бледном лице действительно есть что-то завораживающее.
На днях, когда на обеденном перерыве мы с тобой ели в переполненном кафе, к нам подсела Алина. Ты, как обычно, безудержно болтал – и разговор почему-то снова вышел к твоему «феминизму», засилью женщин на филфаке, матриархату будущего и косметике. Алина чуть вымученно смеялась и поправляла манжеты накрахмаленной блузки, сражённая твоим словесным напором; видимо, она уже жалела о том, что согласилась быть судьёй в нашем писательском соревновании – сравнить мой «Шестой акт» и твоего «Калеку». Одной из острот о макияже ты вдруг уколол меня, и Алина тут же шутливо возмутилась: «Да ну, где ты видишь косметику? Посмотри – совершенно естественная красота!» И вы оба изучающе уставились на меня. Я краснела и ёрзала на стуле, мечтая провалиться сквозь землю. Ты всё-таки обожаешь ставить меня в неловкие ситуации.
Это безумно меня злит – и безумно нравится.
«Ну, почти, но не совсем. Тушь, немножко пудры, светлая помада! – закончив безмолвный анализ, весело подытожил ты. Я стойко продолжила пилить пластиковым ножом кусок курицы на своей тарелке. Пока твои тёмные, как чёрный виноград, глаза со спокойной отстранённостью исследователя скользили по моему лицу, меня охватило какое-то странное чувство. Неуютное, но приятно-волнительное. – Так что, Юля, не отрицай, тебя тоже коснулось это женское проклятие – проводить по часу перед зеркалом при каждом выходе из дома!»
«В моём случае – вовсе не по часу. Но да, коснулось, не отрицаю», – растерянно пробормотала я.
– Спасибо. Ты моя фея цветов! – нежно говорю я Вере. На ней лёгкое полупрозрачное платье с пионами, так что эта характеристика даже в тему. Вскинув брови, Вера хихикает и издаёт умилённое восклицание.
– О-о-о, серьёзно? Какая прелесть, Профессорчик!.. И всё-таки, вот знаете…
– Знаю, что ты хочешь сказать, – твёрдо перебиваю я, пшикая на шею туалетной водой. Серебряная цепочка – та, которую дарил он… Уже два года я ношу её не снимая – но сейчас почему-то расстёгиваю и убираю в шкатулку. Тонкая змейка холодом соскальзывает с кожи; сегодня не её день. – И – нет. Всё не так.
– Да ну?
– Ну да.
– ДА НУ?! – Вера скрещивает руки на груди, глядя на меня с убийственным скепсисом.
– Ну да. Мы просто общаемся. Мне с ним… интересно. И комфортно. Не более того. – (Не глядя на неё, собираю сумку – телефон, кошелёк, паспорт. В клуб, куда мы собираемся, вряд ли не пустят без паспорта – у чащинских студентов не такой уж большой выбор мест, где можно протусить до утра, и пускают туда, в общем-то, всех; но всегда нужно держать оборону. Во всех смыслах). – К тому же у него есть девушка.
– Это та-то, в Киеве? Тю-ю! – весело протягивает Вера, набрасывая жакет. (Я называю пиджаки пиджаками – хоть мужские, хоть женские; «Это не пиджак, а жакет!» – каждый раз возмущённо верещит она). – Не стена, подвинется! Вы здесь, а она там.
– Ты же знаешь, я так не рассуждаю.
– Да-а? Поэтому, простите, спали с Димасиком при всех его Настях и Динах?
Морщусь. При всех плюсах Веры, чувство такта – не её конёк.
Небрежно произнося «спали», она до сих пор не знает, что мой бог бабочек так и не пересёк со мной последнюю грань, не наколол меня на самую бесповоротную иголку. Руки, рот – дальше меня не пускали; и вот уже полтора с лишним года я живу в дурацкой подвешенности – то ли девственница, то ли нет, – нося в себе, как мёртвый плод, эту нелепую тайну. Почему-то даже с лысым психиатром у меня не повернулся язык говорить об этом – я спокойно врала ему, что всё уже произошло, делилась своими ощущениями. Мне было интересно, раскусит ли он меня. Не раскусил. После этого я на какое-то время разуверилась в психологах и психиатрах.
Густой кружевной дым кальяна; за завесой дыма – широкоскулое смуглое лицо и зелёные глаза, ледяные, мерцающие, как у хищной кошки. Он, пожалуй, некрасив – твои черты от природы аккуратнее, правильнее; просто, как и ты, очень харизматичен, с по-актёрски подвижной мимикой (хотя какого чёрта я опять сравниваю?..). Он оправдывал наш странный Рубикон тем, что боится «брать на себя такую ответственность» (смешно – будто от всего остального ответственности меньше).
«…И как ты не боишься всей той ***ни, которая творится у меня в голове? Почему не боишься? Знаешь, сейчас мне хочется забить на всё и просто сорваться с тобой в ночь. Что бы ты об этом сказала?»
«…Просто увидеть меня – и всё? Знаешь, Юль, любая девушка на твоём месте уже попросила бы в открытую. Ты просто удивительный человек… То есть как – перебарщиваю? Значит, ты меня не хочешь?»
– Это в прошлом. И мне это не нужно. Я в каком аду была, в таком и осталась, просто… – (На секунду задумываюсь, подбирая слова). – Просто в аду как будто обозначился просвет. Егор необычный человек.
Вера ухмыляется – довольно, как кошка, нализавшаяся сливок.
– Ну, Вы знаете, какого я мнения о его необычности. Вы уж извините, но для меня он рассеянное невнятное чмо, к тому же дико навязчивое и невоспитанное… НО! Безусловно, эрудированное, и болтать умеет – а это Вам важно, я знаю. Может, у него стихи неплохие. Не мне судить, это Вы у нас творец.
– Не просто неплохие. У него талант.
– Окей, окей! В моих глазах даже самый расталантливый человек мало чего стоит, если по факту паразитирует на других и над собой не работает – но-о… – (Она поворачивается ко мне, вдруг став серьёзной). – Но тут у нас с Вами разные критерии, это давно понятно. И, знаете… Он мне часто мешает, но я рада, что Вам хорошо. Правда, очень рада.
– Это не то, что ты…
– И он уж точно поприятнее Димасика, уж простите! И симпатичнее, и… человечнее, что ли. Хоть и тоже не без манипуляторских примочек.
– Ещё каких, – бормочу я, улыбаясь. – Но…
– Вот честно – неужели Вы всё ещё скучаете по Димасику? Даже проводя столько времени с Егором? Если честно, в последние недели мне так не кажется.
Ёжусь; этот вопрос обдаёт меня неприятным холодом. Конечно, я знала, что сегодня такой разговор возникнет – если его не поднимет Вера, поднимут Мона или Карина. Но, по моим прикидкам, он должен был начаться спустя пару коктейлей, не раньше.
«…Я недостоин такого человека, как ты, Юля. Мне невыносима мысль, что ты будешь чьей-то ещё, что кто-то… Смешно, но осквернит мой храм. Но я понимаю, что рано или поздно это случится. Главное, имей в виду: я убью любого, кто тебя обидит… Уничтожу. Хочу, чтобы ты была счастлива. Разомнёшь мне плечи? Люблю твои руки, они такие нежные… Странное сегодня состояние – как будто раны опять расковыриваю, вот как ты в прошлый раз сказала».
– Я… помню о нём, – наконец произношу вслух. Кажется, когда я говорю это, ноют шрамы на руках – следы старых порезов, старых царапин. Проклятые бретельки платья; руки хочется спрятать. – Я о нём думаю. Не знаю, скучаю ли. Мне как будто… Как будто уже столько боли от этого накопилось, что осталась одна пустота. Точно знаю, что, если он напишет, опять побегу к нему, как собачка. Ненавижу себя, но это так. Но…
– А сегодня? – грустно, но требовательно перебивает Вера. – Сейчас? Если он напишет сегодня, поздравит Вас?
– Не поздравит.
– И всё-таки? Поедете к нему?
– Какой смысл рассуждать о невозможном?
– Есть смысл. Вот скажите честно, кого бы Вы больше хотели сегодня видеть рядом с собой – его или Егора?
Мрачный лес, искорёженный буреломом – и залитая золотым солнцем поляна с одуванчиками. Что, если в одуванчиках таится змея?..
Пусть. Когда я отвечаю, свежий ветер касается моего затылка – и я понимаю, что на другом конце этажа ты уже вышел из комнаты.
– Егора.
Вера удовлетворённо кивает.
– Ну вот! Что и требовалось доказать. Не загадываю, что и как будет – но я рада, что это так. Вы, знаете, хоть начали замечать других людей. Избавились от этого помешательства.
Хочу ответить, но меня прерывает стук в дверь. Ты всегда стучишься робко – будто котёнок застенчиво скребётся. Глядя на то, как я зелёной шуршащей тенью бегу открывать, Вера задумчиво хмыкает.

Несколько часов спустя

… – Да знаешь, я тоже раньше так рассуждала, – томно протягивает Карина, накручивая на палец платиново-блондинистый крашеный локон. Зелёные и лиловые всполохи неонового света скользят по её красивому лицу.
За эти годы она изменилась – стала флегматичной, прохладной и очень женственной. На первом курсе, когда нас поселили в одну комнату, она была совсем другой: худеньким, угрюмым, угловатым подростком с длинной эмовской чёлкой. Она не умела готовить, не умела общаться, не умела системно учиться – ничего не умела; мне хотелось защитить и обогреть её – даже при том, что я редко получала в ответ что-либо, кроме равнодушия и мрачного депрессивного сарказма. Почему-то каждое движение Карины меня завораживало; почти год я была в неё влюблена – плавилась в лихорадке ночами, писала стихи, страдала от ревности, когда она целовалась с очередным старшекурсником на пьяной вписке. Чувство к девушке ломало мои шаблоны – но поэтому и захватывало ещё больше: переходом границ. Мне нравилось трясущимися руками заказывать дорогие букеты, тратя очередные сбережения с повышенных стипендий, – и потом смотреть, как она гадает, что же за полоумный снова и снова присылает ей анонимные цветы. «Слушайте, блин, а может, это маньяк?.. Хоть бы записку вложил. Мне уже страшно».
Параллельно крепло и развивалось чувство к моему богу бабочек – и в этой параллельности меня ничего не смущало.
О Карине знали только он и Вера. Теперь, глядя на нежные щёки и пухлые губки Карины, залитые неоновым светом, я почему-то с новой силой хочу ей во всём признаться – и с новой силой останавливаю себя. Мы не так близки – да, по сути, никогда и не были близкими людьми; мне просто хотелось о ней заботиться, а ей – прибиться хоть к кому-то более сильному. Но сейчас что-то даёт мне в голову – пульсация неона, рваной музыки, твоей близости.
А что, если рассказать не ей, а тебе? Как ты отреагируешь? Почему-то эта мысль щекочет меня забавным искушением – и мельком, краем уха, слушая рассуждения Карины о «здоровых» и «нездоровых» отношениях, я едва сдерживаю смех.
– …а потом поняла, что всё это ***ня. Какими бы интересными ни были все эти эмоциональные качельки, как бы ни вдохновляли или что-то в этом духе – нет, спасибо, мой душевный покой мне дороже! Думать иначе – значит не уважать себя.
Непонятно, к кому именно обращается Карина – наверное, ко всем и ни к кому. Она быстро пьянеет (кстати, а какой коктейль по счёту был у меня?.. хотя неважно – хочу всё отпустить), и всегда начинает жаловаться – абстрактно, в пространство. Часто плачет. Раньше я бы жадно вникала в эти жалобы – но теперь мне почему-то всё ещё смешно.
Рядом с Кариной сидит её новый парень, светловолосый бугай в спортивках – Никита? Денис?.. Опять забыла его имя; неловко. Он то листает новости в телефоне, то откровенно клюёт носом. Приехал забрать её, но в итоге остался посидеть с нами – непонятно, зачем.
С другого края стола доносятся возмущённые картавые трели Веры:
– …А больше всего, знаешь, бесит, когда люди не берут ответственность за свои поступки. Вот подписался ты, допустим, руководить комиссией по науке, да? Так чего потом возмущаться: ой, сколько мероприятий, ой, сидеть в приёмке, ой, не успеваю ходить на пары? Я просто не понимаю – зачем тогда вообще в это лезть, если ты к этому не готов? Ради денег? Так любая профкомовская работа не ради денег, а ради развития, это даже ребёнку понятно! Деньги ты потом будешь получать – благодаря опыту и квалификации, которые тут у тебя появятся. Москаленко меня вот этими метаниями и раздражает, тупой долбоящер!..
Вере внимают Мона и Алина. Алина просто молчит и сочувственно кивает, то и дело поглядывая на часы (её вот-вот должен забрать жених – она подрабатывает учителем в школе, и завтра ей рано вставать; сегодня, как и всегда, Алина – единственный человек в нашей компании, ограничившийся интеллигентным бокалом вина); Мона периодически вставляет ироничные комментарии, почёсывая длинную тонкую шею. Она тоже ложится рано, по графику, к тому же вегетарианка и давно не пьёт – но сегодня, ради меня, решила сделать исключение. Перед ней стоит третий или четвёртый джин-тоник; строгое чёрное платье подчёркивает её аристократично бледную кожу и тяжеловато-строгие черты лица.
Мне чудовищно весело подмечать все эти детали походя, краем глаза. Весело – потому что сейчас всё это на периферии, всё это совершенно не имеет значения.
Значение имеешь только ты.
Я не поняла, как это вышло, – но не прошло и часа, как нас окружила мерцающая стеклянная стена. Звуки доносятся из-за неё глухо, как из-под воды, – и для меня нет ничего, кроме твоих картавых неуклюже-нарочитых шуток, морщинок на смуглом лбу, когда ты хмуришься, ярких искусанных губ, смыкающихся то на одном, то на другом стакане с алкоголем, длинных пальцев, беспокойно жестикулирующих над столом, узкого подбородка и глаз – мглисто мерцающих, внимательно изучающих меня, невыносимо манящих провокацией обманчивой невинности. Ты пытаешься смотреть мне в глаза – но сегодня почему-то тоже то и дело соскальзываешь вниз, на подбородок и шею (на губы?..). Твой горько-дымный запах, уходящий в терпкую сладость, плотный, заметный, как у дорогих вин, сливается с запахом еды и алкоголя, и время студенисто замирает, прозрачно подрагивая в пульсации музыки, – мы сидим близко-близко, чтобы слышать друг друга, но не соприкасаемся, и говорим, говорим, говорим не переставая, заканчивая друг за друга фразы, – и ночь течёт, как река, пришпиливая меня к чему-то большому, неотвратимому, восхитительному, – бабочка на листе коллекции, муха, замершая в густой медовости янтаря.
Кто же из нас эта бабочка, эта муха – а кто коллекционер?.. Ты отличаешься от него, главным образом, тем, что с тобой нет никакой однозначности.
– А может ли человек быть однозначным, м? – вскинув брови, произносишь ты и хмыкаешь – весело, почти игриво. Я что, сказала это вслух?.. Разве что не упоминая его; растерянно потираю висок. Мне нужно притормозить – не стоит так напиваться. Не потому, что я могу полезть к тебе первая – не по смутно запланированному (что уж там, пора признаться хотя бы себе) сценарию, – а потому, что могу наговорить лишнего. Этого нельзя допустить: рано. Тебе нравятся образы женщин-манипуляторов, нравятся Серсея и героиня «Исчезнувшей» – что ж, никто не просил тебя так нарываться. – По мне – так он вечная переменная, не константа.
– Может быть – но ведь есть ядро личности. Что-то, что не меняется.
– Мм… Смотри, условно – если бы Раскольников родился в другой семье, более богатой, он стал бы Раскольниковым? Чувствовал бы так же остро социальную несправедливость, захотел бы против неё бунтовать?
– Может, и нет, но у Раскольникова ведь были другие грани, помимо бунта против несправедливости. Темперамент, характер…
– Да, только всё это сформировано его средой и опытом.
– И минимально – генетикой. Да, это понятно. Я к тому, что до какого-то возраста это ядро окончательно формируется – и потом на него просто накладывается новый опыт, но само ядро не меняется. Иначе человек был бы просто бесконечно адаптивным конструктором – и к чему сводилась бы суть человеческой личности? Поэтому…
– Разве не меняется? Опять же, условно – если бы Раскольников сперва отучился в каком-нибудь элитном университете, потом женился на богатой дворяночке, а потом…
– Всё равно – что-то не изменилось бы. Что-то осталось бы прежним – хотя бы желчность, мизантропичность, недоверчивость, интеллект…
– Прям Гамлета описываешь, – странно хмыкнув, бормочешь ты. Улыбаюсь.
– Раскольников и так, наверное, был Гамлетом по социотипу. Так вот…
– А он?
– Кто «он»?
– Твой бывший. Ну, тот, про которого в стихах.
Замираю, застигнутая врасплох. Конечно; конечно, ты давно всё понял. Главное – вкинуть это внезапно, как бы невзначай. Извечный приём всех манипуляторов. Смотришь безмятежно, с той же нежной, благородно-вникающей невинностью ангела или оленёнка – но мне хочется дать тебе хлёсткую пощёчину за наглость, а потом впиться в твои приоткрытые губы, кусать их до крови, чувствуя мягко-упругую вишнёвую податливость, ощутить, как ты растерянно, почти испуганно выпрямишься от напряжения, а потом – может быть, оттолкнёшь меня с приглушённым высоким полустоном, может быть, ответишь; какая разница, когда пора идти ва-банк?..
Не пора. Прекрати. Быстро вернулась в засаду и заткнулась.
Вздрагиваю.
– Не совсем бывший. Это долгая история… Ты не хочешь кальян? Я хочу.
– Калик? Да, давай, конечно, – скороговоркой соглашаешься ты – и нажимаешь на кнопку вызова официанта. Сегодня всё за мой счёт – и я предпочитаю не думать о том, сколько останется на карте к утру. После нас хоть потоп. Режим Мити Карамазова: шампанское, медведи и поющие цыгане… Цыгане. Чёрт побери. – Какой взять, что-нибудь тропическое? Я в Ёбурге пробовал какой-то очень вкусный – кажется, с манго…
– Вишню. Хочу вишнёвый.
– Окей. – (Твой голос лукаво виляет вверх; странно хмыкаешь, вдруг отводя глаза). – Помада – прям класс. Тебе идёт. Кожа светлая, контраст красивый выходит.
И снова этот смущённо-сдавленный, скороговорочный тон – будто сам простой факт того, что у меня женское лицо и женское тело, приводит тебя в лёгкое замешательство; будто ты хочешь поскорее произнести это – отбыть повинность – и закрыть тему, вернувшись к чему-то более абстрактному и возвышенному. Странно – всё это странно. Ни один парень не делал мне комплименты вот так.
Впрочем, кажется, ты никогда и не делал комплименты ничему в моей внешности. Много раз говорил – прямо или косвенно, – что я умная, талантливая, ответственная, прекрасный учёный, что со мной здорово общаться; и – ни слова о том, как я выгляжу. Да нет, без «кажется» – именно никогда. Будто у меня вообще нет тела. Улыбаюсь, пряча торжество за небрежностью.
– Спасибо. Не люблю краситься, Вера настояла… Так вот, по поводу ядра личности. Если мы приходим к тому, что оно, как ты говоришь, снова и снова формируется заново – что вообще тогда есть человек? Личность, душа, сознание? Я понимаю, это, наверное, опять твой марксизм – мол, всё определяется сугубо социальными обстоятельствами. Но…
– Да нет, причём тут марксизм? – (Пожимаешь плечами). – Просто я к тому, что человек не константа, а переменная. Как творчество… Во! Читала же «Золотую розу» Паустовского?
– Да, конечно.
– Охуенная вещь, я считаю. Вот у него там хорошо – вечный поиск, вечные метания.
– Вечная боль.
– Ну, ты-то по-любому думаешь, что человека формирует боль. Это заметно.
Говоришь это спокойно, щурясь с весёлым вызовом, – и опрокидываешь в себя остатки виски с колой. Как мы вообще переходим от одного к другому – и где конец лабиринта?.. Потираю пылающее лицо, словно снимая невидимую липкую паутину. Муха в меду янтаря.
Какое же сладкое, мучительно сладкое погружение.
– С чего ты взял, Егор? И вообще – что за вечер провокаций?
– Только не надо врать, что тебе не нравится!
Хихикаешь, закинув руку на спинку кожаного дивана – так, что она почти касается моей спины; почти – но не касается, только дразнит близким жаром – вечное почти. Хмыкаю.
– Вот это да, активная лобовая атака! Я думала, в твоём стиле только что-то вкрадчиво-адаптивное.
– Вот именно – адаптивное, – гортанно мурлычешь ты, облизывая губы. Следя за неспешным движением твоего языка, я почти ненавижу тебя. Где там этот чёртов кальян?.. – Я адаптируюсь, а ты постоянно напрашиваешься на лобовые атаки… Юль? Не обидел?
Всё вдруг меняется – тон, лицо, глаза; встревоженно подбираешься, вскинув брови трогательным домиком, бережно и мягко касаясь взглядом моих глаз. Усмехаюсь.
– Нет. С чего ты взял?
– Ну, ты просто губы так поджала…
– Хватит уже следить за моей мимикой. Ты иногда слишком пристально это делаешь.
– А кто виноват, что она у тебя слишком говорящая?!
Твой голос в шутливом возмущении взмывает вверх – расшатанно-нервный финал скрипичной сонаты, всё те же не мужские, почти нечеловеческие шёлковые нотки. Вымученно смеюсь хором с тобой.
– Да уж. У меня, к сожалению, всё на лице написано. А…
– Так что насчёт боли?
– Боли?
– Да. Боли. Боль формирует человека – разве ты не согласна?
Слишком в точку – настолько, что на секунду меня покусывает почти суеверный страх. Что же ты такое, как это у тебя получается? И даже не как у него – а лучше, тоньше и искуснее, без откровенной флиртующей агрессии?
Ничего страшного. У меня может получиться и лучше. Перчатка поднята.
– Человека формирует опыт. Это необязательно боль. Но… Да, я согласна, что негативный опыт влияет сильнее, чем положительный. Оставляет более заметный след.
– И больше вдохновляет.
– В том числе.
– Твоё творчество построено на боли. Это прям ощущается.
Выпад.
– Как любое творчество.
Отбито. Звонкий удар шпагой по шпаге.
– Ну-у, не совсем, с моей точки зрения. Творчество может быть отражением и переосмыслением жизни, уроком…
– Уроком? Вот уж нет. Я уже говорила, как отношусь к дидактичности.
Разнеженно откинувшись на спинку дивана, вытягиваешь ноги. Тонущие в лиловом неоне линии твоей шеи, маленький бугорок кадыка, подрагивающие пушистые ресницы – и пьяный блеск глаз из-под них. Твоя нога под столом чуть касается моей – разумеется, случайно. Жар плавит мне мозг, упруго растекается по венам; я всё ещё почти ненавижу тебя. Кто-то уходит – кажется, Алина; надо бы попрощаться. Плевать. Сегодня ни до кого; ты прав – я сама напрашиваюсь. Сегодня я наемся тобой – до такой степени, чтобы завтра мне перехотелось.
Если это вообще возможно.
– Нет-нет, я в широком смысле. Имею в виду, что оно отражает и несёт разные вещи, не только боль.
– И что же? Радость? Счастье? – (Уже не скрываю едкости). – Когда ты в последний раз читал роман о бесконечном счастье? Разве что в античных идиллиях такое бывает. Счастье исключает конфликт. Счастье – это статика.
– Иначе говоря, по-твоему, любой опыт и любое творчество всё-таки основаны на страданиях, м? Заметила, как стала сама противоречить своему изначальному тезису – лишь бы поспорить со мной?
Улыбаешься – как-то грустно и ласково, будто болтая с младшей сестрёнкой; эта заботливая ласковость бесит меня гораздо сильнее подколов. В неоновом дурмане перед нами появляется кальян, и дымная сладость вишни наполняет мне лёгкие, погружая в приятную покалывающую истому.
Кажется, Карина с парнем тоже уезжают. Прощаюсь, почти не глядя на них. Если честно, я уже не против, чтобы уехали и Мона с Верой – чтобы мы с тобой остались наедине. Может быть, это по-свински по отношению к ним – в конце концов, именно Вере принадлежала недурная мысль подарить мне бутылку дорогого коньяка и билеты на концерт Баха в консерваторию (я никогда не была на концертах классической музыки – но два билета она купила, явно делая ставки на то, что компанию мне составишь ты). Но сегодня мне всё равно. Кажется, было бы всё равно, даже если бы он позвонил – прямо сейчас. Я бы просто положила трубку, чтобы он не отвлекал меня от разговора с тобой своими пьяными излияниями.
Есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам.
– Я… Не противоречу. Просто одно дело – человеческий опыт в широком смысле, другое – творчество. Творчество, как мне кажется, правда всегда основано на боли и диссонансах. И…
Осекаюсь – потому что ты делаешь затяжку, плотно обхватив губами мундштук кальяна; музыка заглушает сытое бульканье в колбе. Затягиваешься глубоко, без кашля, с выучкой убеждённого курильщика – и выдыхаешь. Вихри плотного, терпко пахнущего вишней дыма окутывают твои губы, стекают по подбородку и шее, заволакивают плотным облаком лицо – и глаза, всё-таки уже пьяные, весьма пьяные, оттого ты, наверное, и не отводишь ногу под столом, делая вид, что не замечаешь, – или действительно не замечая; и слишком пристально, и мутновато – почему-то именно эта блестящая лихорадочная мутноватость твоего взгляда лишает меня остатков контроля – я просто падаю и падаю в вишнёвый неон и остервенелую пульсацию музыки, почти не осознавая себя.
Ты тоже теряешь контроль. Хочу, чтобы ты потерял его окончательно. Хочу узнать, какой ты там – за огненной границей. Изнутри, без рамок дневных условностей.
Получается – хочу тебе зла? А как же твоя Софья-мудрость, твоя возвышенная, как ты выражаешься, «платоника»?..
– Я просто знаешь, чего не понимаю? – хрипло подхватываешь ты, не давая мне затянуть неловкую паузу. Всё-таки кашляешь – один раз, с призвуком мокроты; улыбаешься краешком губ и затягиваешься снова. – Зачем эти ограничения, м?
– Ограничения? – вздрогнув, повторяю я. Только что я думала о границах и контроле – какого чёрта?.. Иногда ты будто и правда аккуратно, пинцетом достаёшь мысли прямиком из моей головы.
Самое обидное – что меня в свою не пускаешь. Хотя обычно, с другими, у меня всё наоборот. В тебе всё необычно.
– Ага. Ну вот то есть ты пишешь так… – (Постукиваешь пальцами по трубке кальяна, подбирая слова). – Не сдержанно даже, а… Как-то очень правильно. Педантично, размеренно. Будто без конца себя одёргиваешь. Мол, вот тут описание, тут переход к диалогу, тут сам диалог – и всё вроде очень даже красиво, гладенько, но ты как будто… Не даёшь себе развернуться! Не пишешь о том, что тебе по-настоящему интересно. И фэнтези твои – это офигенно, круто, что ты придумала и разработала такой большой мир. Но сейчас и этот мир тебя больше ограничивает, как мне кажется, всё как бы по кругу. Я могу ошибаться, конечно. Поправь меня, если это не так.
– А что мне, по-твоему, по-настоящему интересно? – улыбаясь, уточняю я. – Ты?
Откровенный, почти грубый вызов. Сердце грохочет в висках, в груди, во всём теле – в унисон с клубным ремиксом Toxic Бритни Спирс. Выдыхаешь снова – и на этот раз вишнёвый дым ползёт уже прямо мне в лицо, с неприкрытой провокацией: поиграй со мной, ну же.
Что ж, давай поиграем.
Не прекращая улыбаться, забираю у тебя кальян – осторожно, не выхватывая, – и, не меняя мундштук, сама делаю затяжку. Не отрывать взгляда, только не отрывать взгляда – падать в блестящую мглистую черноту зрачков. От твоей слюны мундштук ещё мокрый и дымно-сладкий.
Эти чёртовы приоткрытые губы. Вишня и мёд; муха в меду. Мой дымный выдох скользит к твоему лицу – ответным выпадом; ты подхватываешь дым языком и губами, будто выпивая сладкое молоко. Твоё узкое лицо в неоне, чёрные прядки твоих волос, запах кожи, терпкий дурман замершего времени; глотаешь последние завитушки дыма в воздухе – и я выдыхаю ещё, и ты глотаешь ещё. Потом – снова протягиваю тебе трубку. Смена ролей, движение невидимых шахматных фигурок; вплотную придвинувшись друг к другу на кожаном диване, мы пьём вишнёвый дым, в замершем времени я вижу только твои губы, снова и снова открывая свои, как голодный птенец, чтобы забрать твой дар и отдать собственный – снова и снова и снова; вишнёвой сладостью стягивает тело, мысли пропитывает сиропом ядовитый жар – тоже сладкий, как твой переслащённый кофе с четырьмя ложками сахара, сладкий, как твой порочно-гибкий высокий голос, сладкий, как твой рот, вкуса которого я до сих пор не чувствую – только через дым и мундштук, хотя почувствовала бы его уже во всех параллельных вселенных, – во всех, но не в этой, чёртовы параллельности, – дым мерцает под холодным неоном, лепестки вишни опадают под лунным светом, и непонятный трепет перед этой вишней – перед тобой, перед хрупко-худой спиной на голубых простынях – наверняка горячей и шелковистой – трепет мешает мне переступить грань, и мне так хорошо, чертовски хорошо от того, что никто из нас не переступает её.
Никто не переступает.
Сегодня я сказала Вере, что я в аду, – но, если ад выглядит именно так, пожалуй, я бы не очень стремилась к раю.
– Может, и я, – хрипло мурлычешь ты, кусая губу, овевая меня вишнёво-мятным дымным дыханием. – Хочешь покурить?
– А…
– Сигареты.
– Но…
…Стены курилки обиты пошлым красно-чёрным бархатом; ты улыбаешься и что-то объясняешь, едва перекрикивая бумкающую музыку. Я кашляю и морщусь от едкой горечи.
– Фу, ну и гадость! Как ты это делаешь?
– Смотри: втяни плавно, но сильно. Не резко, плавно, – наставительно произносишь ты, поднося рыжий язычок зажигалки к сигарете и протягивая её мне. – Потом задержи дыхание, как бы подержи вот это всё в горле. И только потом выдыхай. Тоже не торопясь.
Нерешительно беру и затягиваюсь. Итак, вторая попытка. Дымная горечь снова переполняет рот, пощипывает горло; морщусь и кашляю, стряхивая остатки вишнёвого кальянного дурмана, – а ты громко, торжествующе смеёшься.
– И ты правда никогда не пробовала?! Ну всё – могу всем ходить и хвастаться, что был у Юли первым в плане сигарет!
– Ага, только попробуй, – сипло выдавливаю я, брезгливо отдаляя от лица дымящееся орудие пытки. Мне уже сложновато стоять прямо, к горлу подбирается тошнота. Стряхиваю пепел в любезно подставленную тобой пепельницу. – Юля Тихонова, молодой учёный, отличница, без пяти минут магистр филологии, дымит «Донским табаком» в курилке клуба, нахлеставшись в дрова! Новость на миллион.
Хохочешь ещё громче – бесцеремонно, заливисто, не стесняясь других компаний в курилке, – и у меня вырывается печальный вздох. Жаль, что вишнёво-кальянные чары развеялись.
– Хочешь ещё? – вдруг спрашиваешь ты. Спрашиваешь игриво, весело и просто, но еле заметное лукавое кокетство в твоём голосе – бархатное толкающееся касание кошачьей лапки – заставляет меня вспыхнуть, жадно представляя отблески неона на твоих губах и скулах. Вот бы слизать их языком, как вишнёвый дым. – Кальян, в смысле, м? Можем перезаказать чашу. Он тебе явно получше «Донского табака» заходит, я про это.
Хочу. Знал бы ты, как я хочу ещё.
– Хочу. Но я тебя ещё не замучила? – будто опомнившись, с такой же деланой виноватой невинностью уточняю я. – Сколько времени-то хоть?..
– Ой, хватит твоих ограничений, а! Достала уже, – с ласковой улыбкой произносишь ты, отбирая у меня недокуренную сигарету. – Терпеть не могу, когда люди меня ограничивают. И сами себя тоже.
…Вишнёвый дым мешается в сумбуре с твоим высоким, хрипло сорванным от курева голосом; Вера то и дело уходит на танцпол, и я почти не вижу её; время тягучим мёдом течёт сквозь меня, пригвождая к янтарю мои мушиные крылья. Ты набрасываешь (как он иногда говорил, «подсыпаешь»), снова и снова, сегодня – почти без жалости; будто берёшь меня одними словами, не прибегая к посредству тела – и я могу только беспомощно, чуть униженно стонать, как девочки в любимых тобою хентайных комиксах, дрейфуя на хирургически точно просчитанных тобой эмоциональных волнах.
Со мной так давно не делали этого. Со мной, пожалуй, никогда не делали этого настолько искусно – с такой филигранной, ювелирной точностью. Мне не хватало этого, как наркоману дозы, как Горацио – провокаций Гамлета; каждая клеточка, каждая нерождённая строчка во мне горит, изнывая во власти нашего обоюдного эксперимента.
Ты поиграешь – и потом тебе, наверное, надоест, как шаловливому лисёнку рано или поздно надоедает мышь-полёвка. Люди так устроены – всем надоедает. Но сейчас мне не хочется загадывать; только звериная жадность, только голод, наконец утоляемый – хотя бы отчасти, – голод в твоих смуглых тонко очерченных скулах, в твоём по-оленьи кротком и нежном взгляде, в вишнёвой дымности рта. Я снова и снова двигаю фигуры в свете неона – наспех продумываю первые ходы, не в силах продумать эндшпиль. Ты опережаешь меня – но дедушка, тщетно пытавшийся научить меня шахматам, всегда повторял, что белые начинают и выигрывают.
Не знаю, отношусь ли я к белым, – но партию начала точно я.
– …Но разве тебе самой не скучно? Тип, в таких ситуациях всегда есть искус видеть боль как строительный материал.
– Скучно, но если я… отдамся тому, что ведёт меня к этому, я не смогу это контролировать. А я люблю всё контролировать.
– Это заметно, – мягко, но иронично усмехаешься, мягко прихватывая губами мундштук кальяна, вновь выдыхая в моё лицо клубы дыма. В щекотном кружащем дурмане меня почему-то особенно чаруют эти прихватывания – ты будто кормишь оленя с руки; хочется, чтобы… Вздрагиваю.
– Да. Просто…
– Просто иногда хочется и отпустить. Поэтому ты напиваешься.
– Да. Наверное. У меня нет проблем с алкоголем – по крайней мере, пока нет, – но мне действительно очень трудно расслабляться. Я привыкла… всегда бороться. Всегда быть в напряжении. Как солдат, который пришёл с войны и всё не может отойти и вернуться к мирной жизни.
– Не доверяешь.
Хмыкаешь – весело и легко, без обиды; бархатное манящее вихляние твоего голоса снова раскалённым лезвием проходится по моим нервам. На секунду задумываюсь.
– Не то чтобы. Просто… Слишком быстро. Слишком рискованно.
– Но тебе хочется этого. Хочется в омут с головой.
– Да. Один человек так обыгрывал мою фамилию. Тихонова – тихий омут.
– Всё время отводишь разговор от меня. Прошаренно, – всё ещё странно улыбаешься, протягивая мне трубку. Твои блестящие глаза кажутся чёрными – два провала в никуда, две неродившихся вселенных. Качаю головой.
– Нет. Просто так получается… А ты всё время сводишь к себе. – (Затягиваюсь ещё, выдыхая ворохи дымной вишни тебе в лицо – и жадно, в щекотной тянущей истоме глядя, как ты хватаешь ртом и собираешь мой выдох – аккуратно, всё до капельки. Какой послушный мальчик). – Ох уж этот эгоцентризм мужчин-манипуляторов.
– Прекратил бы, если бы ты так упорно не тешила мой эгоцентризм, – легко, тихо смеясь, парируешь ты. – Упорно, как мазохистка.
Снова провокация, снова поддёвка – но небывало в точку. Итак, слово произнесено.
– Может, дело не в мазохизме? – бросаю я, делая ещё одну вишнёвую затяжку. – Может, мне… Просто нравится тешить твой эгоцентризм. Я бы и дальше это делала.
Голос предательски срывается; смотришь странно, пристально, но серьёзно. Неудивительно: заявка серьёзная, и намерение тоже. В разы интимнее, чем если бы я сказала: хочу спуститься под стол и взять в рот твой член.
Что, чёрт побери?..
Смотришь серьёзно, не моргая, сквозь завесу дыма – долго и молча. Мне становится не по себе.
– И с ним нравилось. Пока он тебя не выпил.
– Да, – выдыхаю – и вдруг понимаю, что по щекам бегут слёзы. Почему именно сейчас?.. Нелепость. – Пока не… Не выпил.
– Ты просто устала.
– Да. Устала. Меня не хватает… ни на что.
Что за чёртов гипноз, как ты это делаешь?
Пол и потолок мешаются, пульс музыки и пульс слёз долбят в голову, твои глаза сияют отчаянным тёмным блеском – нечеловеческой дозой, которую я не могу выдержать. (Или могу?). Дозой вишнёво-дымного яда – сострадания, милосердия, жалости, того же мерцающего чернильного голода, который ведёт меня?..
– Юль…
Издаёшь невнятное, какое-то затравленное восклицание – и через секунду я уже рыдаю у тебя на груди, вжимаясь лицом в мягкую чёрную ткань толстовки. Жар твоего тела под ней, твой терпкий запах, аромат дыма и вишни, тугие, по-птичьи быстрые удары твоего сердца; твои руки скользят по моим волосам и плечам – не ниже, едва задевая лопатки, – упоительно нежные руки, лёгкие, будто огромные шелковистые перья – медленно, гипнотически медленно, и я таю и умираю с каждым скольжением, уже не чувствуя границ тёплого, сияющего чёрным сиянием кокона, уже не различая пульс музыки, твоего и своего сердца, неона и дыма, земли и небес. Вдох-выдох, вдох-выдох – хрипло и рвано, но медленно, медленно, словно удерживаясь от срыва за грань. Чуть стыдясь и презирая себя, я искусственно утрирую затихающие всхлипы – только бы ты продолжал вот так держать и гладить меня, только бы дальше купаться в лихорадочном жаре твоей кожи, в запахе и дыхании, только бы трепетно, с бредовой дрожью обхватывать твою гибкую твёрдую талию поверх толстовки (в этом столько сносящей голову красоты, что меня даже не мучает соблазн забраться руками под – или всё же мучает? интересно, ты бы позволил?..). Медовый тягучий трепет в сбивчивом хриплом шёпоте, неоновый блеск, мешанина кадров – и вот мы уже на улице, бродим вдоль берега маленького озера возле общежития, и я зябко кутаюсь в пиджак.
Сколько прошло времени? Сколько своих цыганских чар ты на меня истратил – и в них ли, чарах, дело?..
– …Так дело в твоём бывшем?
Спрашиваешь это с наигранной небрежной бравадой, почти весело, смоля очередную сигарету. Непонятно, как ты не валишься с ног от опьянения, накуренности и усталости; когда ты смотришь на меня, твои тёмные глаза сияют всё тем же огнём вникающего вопрошания – будто ты хочешь залезть в меня, в мой мозг, в сознание, в переплетение кровеносных сосудов и лабиринт нейронных связей памяти, и только досадный барьер тела тебе мешает.
Сглатываю слюну со вкусом вишни и дымной горечи. В чёрной воде озера отражаются редкие огни фонарей. На ступеньках у входа в общежитие ни души. Листва корявых вязов, поскрипывающих от ночного ветра вдоль тропинки, ведущей из университетской рощи, кажется чёрной, а не золотой. Или серой – как пепел, слетающий с твоей сигареты. В голову мне бьёт пугающее сейчас – будто эта ночь что-то значит, будто это одна из развилок, сплетений невозможного с возможным, набухший лимфоузел на теле вероятности.
Хотя, может быть, завтра я передумаю? Может, с рассветом и грустным похмельем всё это развеется, как ещё один лихорадочный сон?..
Но мне почему-то так не кажется. Мне кажется, что ты не из тех, кого можно просто взять – и отодвинуть в ряд эпизодических персонажей. Отложить в чёрный ящичек для редких патетических речей, как череп Йорика.
Есть многое на свете, друг Горацио…
Качаю головой, не глядя на тебя. Уже то ли три ночи, то ли четыре утра – неважно; от озера тянет таким холодным ветром, что меня ознобно колотит, и приходится крепко сжимать челюсти, чтобы ты не услышал нелепого перестука зубов. Зато тебе словно всё нипочём: лёгкая толстовка виднеется из-под куртки нараспашку. Я уже не раз замечала, что ты довольно легко переносишь холод. В чём же дело – в сигаретах? В чернильном огне, который сжигает тебя изнутри?..
С кем угодно другим я бы уже давно заканючила и запросилась внутрь – я не выношу холод. С кем угодно, но не с тобой. Кажется, сейчас мне было бы проще отпилить себе палец, чем прекратить с тобой разговаривать, – а если мы придём ко мне, где наверняка уже провалилась в сон пьяненькая Вера, придётся прекратить.
Если к тебе… Но от мысли о твоей пропитанной дымом и бардаком комнате, о скомканных голубых простынях на твоей постели меня швыряет во что-то совсем уж недопустимое, и я отвожу глаза.
Взять на заметку: если я ещё когда-нибудь предприму отчаянную попытку отметить день рождения в беспросветной депрессии, нужно надевать не праздничное платье, а что-нибудь поплотнее.
– Он не мой бывший. Просто… близкий человек. Мы не встречались.
Сказать спокойно, на грани с равнодушием – но так, чтобы ты видел: на самом деле мне тяжело, и я едва выдавливаю слова. Делаю это почти неосознанно – но ведь это тоже манипуляция. Ну же, жалей меня. Сострадай. Пытайся понять.
Ты, как и он, учишь меня сражаться. Люблю учиться у лучших.
– Но ты его любишь? – с шипением затянувшись, без единой заминки спрашиваешь ты – мягко и невозмутимо.
По-детски непосредственная бестактность; улыбаюсь – это весьма в твоём духе. Ты можешь сколько угодно кочевряжиться словечками вроде «бывший» и «бывшая», кокетливо упоминать, как и с кем ты спал, как и кто в тебя влюблялся, – но всего этого не хватает, чтобы спрятать твоё идеалистическое, по-подростковому максималистское, до литературности романтическое понимание любви. «Слишком красивая, слишком муза», – говоришь ты о Софье – но даже от этого веет холодом, как от бесстрастной отвлечённой идеи.
Может, именно поэтому ты, как сказали бы в суде, не даёшь ход нашему делу – из-за этой возвышенной литературной романтичности?
Впрочем, разве я хотела бы быть для тебя такой бесстрастной идеей? Вряд ли. Я ненавижу полумеры.
Почему я так непозволительно долго молчу, кутаясь в пиджак? Возможно, слово «любишь» мелковато. Возможно, у меня – филолога и горе-писателя – в кои-то веки не хватает слов. Как рассказать, что я служу богу и мой бог оставил меня? И с чего я вообще взяла, что тебе это нужно, что ты поймёшь – когда моя собственная мать, Вера, психолог и психиатр не поняли?..
Если когда-нибудь я расскажу тебе это – то, наверное, только в стихах. Или в романе. Это язык, который ты понимаешь лучше земного. Остальное останется для других. Как на картине Тициана – «Любовь земная и Любовь небесная».
– Я… Не только. Я его… помню. Знаешь, всё время. Всегда. Во всём и во всех. Это ещё больнее, чем просто любить.
– То, как ты плакала. Так не плачут из-за обычного воспоминания, – мурчащим хриплым выдохом произносишь ты. Выбрасываешь тлеющий окурок, притаптывая его ботинком; влажно кашляешь. Тебе тоже не по себе? Не по себе, но слишком уж привык – органически, на уровне инстинкта – цеплять, проникать в суть, провоцировать?..
В этом для меня как раз нет ничего удивительного. Иначе не получается писать. Ты подпитываешься людьми и образами, а они (мы?) – тобой.
Кажется, начиная с этой ночи ты и из меня вылепишь образ. Поселишь его в пробирку, заткнёшь пробкой. Образ Страдающей.
– Мы не вместе и не были вместе, – выдавливаю я. – Просто общались… несколько лет. И он решил прекратить общаться. Это всё.
Сухо усмехаешься. Морщинки густо исчерчивают твой гладкий смуглый лоб – у тебя очень подвижная мимика, и ты часто морщишься. Сейчас – то ли насмешливо, то ли с сочувствием, то ли и то, и другое сразу; не разобрать. Глядя на твои по-детски приоткрытые губы, я думаю, как же мне не нравится слово бывший – какое-то сериальное, пошловатое. Никогда не нравилось. Звучит так, будто его нужно произносить с пренебрежительно-намекающей ухмылкой: мол, мы же все понимаем, что речь о какой-то досадной, плохо завершившейся истории из прошлого – так давайте сделаем её ещё более несерьёзной и обытовим. Дружно притворимся, что этот человек и чувства к нему ничего особенного не значат и не значили.
Пожалуй, даже если бы мой бог бабочек был «бывшим», мне было бы противно так его называть.
– Ну, это фабула. Событийный костяк. А сюжет?
В твоём голосе теперь мерцает что-то звонко-подначивающее, почти весёлое; что-то вроде «Давай поиграем!» Качаю головой, отчаянно сопротивляясь; вода озера идёт мелкой шёлковой рябью у тебя за спиной. Фабула и сюжет. Тебе очень нравится походя поблестеть своими знаниями; это раздражающе-очаровательное стремление порисоваться, конечно, роднит тебя с ним, – да и не только это. Несмотря на то, что сходства эти больше мелкие, чем общие: сущность у тебя не хищная, а оленья. Жертвенно-кроткая сущность того, кто в древних лесах убегал, а не догонял, – хоть ты и постоянно претендуешь на противоположное. На какую-то порочную брутальность. В отличие от моего бога бабочек, безосновательно претендуешь; и это создаёт флёр смешного несоответствия – будто семилетний мальчик примеряет папин пиджак.
Порочность в тебе, разумеется, есть – но другая. Не просчитанно-математическая, не порождённая вечным самоанализом. Почти бездумная, интуитивная, по-детски эмоциональная – порочность испорченного эгоцентричного ребёнка, который время от времени решает поиграть в лицемера и манипулятора. Порочность чересчур искусного эмпата, кроткого исповедника, который на самом деле поискуснее тиранов способен играть с чувствами людей.
Неужели я общаюсь с тобой только потому, что ты хоть немного похож на него?.. От этой мысли мне становится гадко; ещё плотнее запахиваю пиджак.
Твои губы в ворохе вишнёвого дыма, твои руки, с трепетной лаской старшего брата касающиеся моих волос. Нет, не только поэтому.
– Я знаю, чем сюжет отличается от фабулы. Благодарю.
– Прости.
Виновато сутулишься, нервно усмехаясь. На обиженную сухость ты реагируешь моментально – даже если она наигранная. Так боишься показаться отвергнутым и ненужным?
– Да ничего. Я просто не совсем понимаю, о чём ты спрашиваешь.
– Ну, эм… То есть вы исключительно дружили и у вас не было?..
Целомудренно замолкаешь. До странности целомудренно – учитывая до абсурдности откровенный узор беседы.
Отворачиваюсь, почти не чувствуя страха или волнения. Дело не в том, что я не хочу или не могу говорить с тобой об этом (что тоже странно – учитывая, что мы знакомы всего месяц), а в том, что не знаю, как ответить на это самой себе. Какой приговор выписать произошедшему преступлению, по какой статье рассмотреть виновников и потерпевших?
«…Ты так хорошо это делаешь. Как будто не в первый раз».
Смотрю тебе прямо в лицо.
– Было.
– Ясно, – по-птичьи встрепенувшейся скороговоркой роняешь ты – и отводишь взгляд. – И что, прямо… постоянно? Я имею в виду, параллельно с другими его отношениями? Ты упоминала, что…
– Нет! – испуганно перебиваю я. Не могу так очернять бога бабочек – всё-таки он делал это с другими, но не со мной. Не могу – вопреки тому, что мне всё ещё очень хочется себя жалеть. Мне нездорово понравилось плакать при тебе: в том, как ты смотрел на меня, как меня обнимал и гладил, было что-то смешное, стыдное – и одновременно завораживающее. До боли грешное и заводящее; что-то очень плохое. Там, в кальянном дыму, я была такой плохой, такой недостойной твоего сострадания – рыжеволосая Магдалина перед Христом. – Нет. Всего пару раз. По его инициативе – строго говоря, только один. И он… сожалел. Наверное. Не знаю. – (Смотрю на вывеску круглосуточного продуктового магазинчика, мерцающую вдалеке, и светящиеся буквы медленно расплываются). – Я… не хочу больше об этом.
Запоздало замечаю, что мы снова идём вдоль берега озера – в обратную сторону, к мусорным бакам. Авангардные углы сине-белого здания общежития, похожие на акульи плавники, угрожающе выступают из темноты. Покосившись на меня, ты достаёшь сигарету; кажется, снова вторую подряд – и последнюю в пачке. Закуриваешь.
– Не похоже. Но как скажешь… Значит, Гамлет, да?
Взять на заметку, пункт второй: соглашаться на писательскую дуэль с псевдопсихологами-манипуляторами – дурная затея.
Кашляю, не понимая, нравится мне задыхаться от едкого прогорклого дыма твоего «Донского табака» – или уже надоело.
– Постоянная рефлексия, плюс истероидные перепады, плюс уклон в меланхоличное философствование… – с той же ребяческой бестактностью продолжаешь ты, не дожидаясь моего ответа. – Ну, и Горацио вечно при нём – скорее как тень или служитель, чем как друг. Это его, тип, экзистенциальная роль. И без Гамлета для него ни в чём не стало смысла, хотя тот бывал жесток и несправедлив… Твой «близкий человек» случайно не Гамлет по соционике?
Улыбаюсь.
– Как-то не задавалась этим вопросом.
– Зря! – до смешного деловым звонким восклицанием заявляешь ты, прочертив по воздуху суровую дугу сигаретой. – Вот даже судя по тому, что я от тебя слышал – наверняка да. А Горацио – выходит, ты?
Снова начинаю нервничать. Несмотря на бестактность, порой ты действительно хорошо меня понимаешь. Пугающе хорошо.
– Ты как-то всё упрощаешь. Нельзя же так прямо отождествлять…
– Да ладно-ладно, не закипай!
Неловко смеясь, ты бросаешь окурок, тлеющий звёздочкой в темноте – опять на землю, не в урну. Почему-то меня передёргивает. Кажется, раньше никто не вызывал у меня такую дикую смесь злости и странного притяжения, которую почти круглыми сутками вызываешь ты.
– Я не закипаю.
– Закипаешь! – безапелляционно поджав губы, тоном стервочки из подросткового сериала заявляешь ты. – Когда ты «Маскарад» критиковала за излишнюю декларативность, у тебя было такое же лицо.
«Излишняя декларативность». Точно, так я тогда и сказала – дословно. Это было так важно для тебя?.. Интересно.
Ловлю себя на этом интересно – и вздрагиваю. Оно не моё, а его. Бога бабочек. Холодное, расчётливо-экспериментаторское. Почему я особенно сильно чувствую невнятную, тёмную тягу к этому, когда говорю с тобой?..
В твоих стихах действительно много декларативности и тяги поучать, но есть и другое. В них меньше боли и больше красивой, завершённой гармонии, чем в моих – неуклюжих, как новорождённые жеребята на тонких ножках. Ты умеешь свободно играть формой, не утяжеляя её громоздкостью содержания; будь я честолюбива, я бы поклялась себе научиться так же – и лучше.
К счастью, я не честолюбива. И понимаю, что мрачная тяжесть никуда не денется из моих текстов – даже если я, как вампир, вытяну из тебя всё.
Или?..
– Я правда больше не хочу об этом. Извини, что разревелась, это глупо.
Пожимаешь плечами.
– Дурочка ты. Я был за.
Мягко, медово, умиротворяюще – мурчанием сытой довольной кошки. Усмехаюсь. Наелся, не так ли? Сегодня мы оба наелись.
Но нам обоим вряд ли надолго хватит.
– За то, чтобы пьяная баба ревела и несла тебе чушь?
– За то, чтобы ты выплакалась. Было видно, что ты таскаешь в себе что-то такое… – (Шевелишь пальцами в воздухе, подбирая слова. Ветер тормошит твои густые кудри). – Какую-то большую боль. Я не знал, что именно, но видел это.
Лестный блеф. Или нет?..
– Жалость? – зачем-то спрашиваю намеренно сухим тоном – будто хочу обидеть тебя.
– Нет. – (Так же резко и сухо; хмурясь, ты отражаешь выпад). – Сострадание.
– Не вижу особой разницы.
– Есть разница. Сострадание подразумевает уважение. А я очень уважаю тебя.
Уважение. На меня снова набрасывается удушающее дежавю. Ты произносишь это слово с тем же высоким пафосом, что и он.
И тоже картаво.
Остановившись, серьёзно смотришь на меня своими проникновенными оленьими глазами. Сглатываю.
– Хорошо. Потому что мне не нужна жалость. Ничья, и твоя тоже. Запомни на всякий случай.
– Влюбилась, что ли?
Небрежно и легко; без издёвки, но с мягкой насмешливостью. Смотрю в твоё узкое смуглое лицо – и в первую секунду тянет машинально уточнить: «В тебя?» – но потом я представляю, как оскорбительно это прозвучит, и прикусываю язык.
Простенькая, но ловкая провокация, ничего не скажешь. Главное – в по-настоящему неожиданный момент, как провокации и положено. Засчитано.
Ещё точнее – было бы засчитано, если бы не твои порозовевшие щёки. А так – всё же минус балл.
Долго молчу – слишком долго. Ответ «да», пожалуй, всё-таки будет ложью (хотя…); но отвечать «нет» почему-то не хочется.
Да, в тебе есть что-то бесполое, удивительно не-мужское. Да, с тобой мне странно: иногда бесстрастно и спокойно, почти как с кем-нибудь из подруг, а иногда – вот так лихорадочно, как сегодня. Небезопасно – но не страшно. Да, многое в тебе меня бесит – от неряшливости, навязчивости и рассеянности до вечных бесцеремонных попыток залезть ко мне в голову. Да, у тебя есть Софья, и, судя по твоему поведению, я решительно не в твоём вкусе – иначе мы бы, клянусь Достоевским и Соловьёвым, давно перетрахались на всех горизонтальных и вертикальных поверхностях моей комнаты, и мне было бы совершенно плевать, о чём догадается Вера, – а не тратили бы время на чай, фильмы и мультики. (Пора уже признаться в этом хотя бы себе – раз уж сегодня ночь признаний). Но…
Но.
«…Мы просто общаемся. Мне с ним… интересно. И комфортно. Не более того».
Меня несёт волнами хаоса, как несчастного лорда-волшебника из моих романов. И – как тебя. Тоска, наполняющая меня, всё чаще превращается в немую ярость; я зла на всех и на всё. Я хочу быть предельно плохой – потому что хорошей быть больше незачем. Что принесла мне эта хорошесть, кроме страданий и голода – во всех смыслах? Я хочу перейти черты, которые сама проводила. Хочу играть; а играть с тобой мне очень нравится. Больше того – может быть, я ещё не встречала никого, с кем было бы так же здорово играть.
Мне это важно. Просто потому, что всё, кроме игры, уже потеряло смысл.
Ты не похож на очередную попытку сбежать от себя – потому что бежать уже некуда. Нет ничего, кроме пустоты и матовой стеклянной стены. Ничего, кроме пластов земли надо мной. У Гессе был Магистр Игры в бисер – а я, видимо, стала Магистром Боли раньше, чем получила диплом магистра филологии.
Я не умею играть, как мой бог бабочек. Не умею писать стихи, как ты.
Я говорю себе, что научусь и тому, и другому. Мой бог оставил меня – я тоже не стану изображать милосердие. И сама его не заслуживаю.
Запахиваю пиджак. Режущий ветер пролезает под рёбра.
– Так что, влюбилась? – выждав мучительно долгую паузу, напористо повторяешь ты.
– Не знаю, – монотонно отвечаю я.
Да, именно так – вообще без выражения. Идеально. Давай, думай, что это самозащита.
– Понятно. – (Киваешь, безмятежно улыбаясь). – Может, это… По кофе?
Отстранённо отвечаю на твою улыбку. Посмотрим, как теперь ты будешь просить помочь с докладами для семинара или с домашним заданием по итальянскому.
Возможно, ещё наглее.
– Кофе среди ночи?
– Ну да, кофе среди ночи.
– Зачем? Я хочу просто уснуть.
– Ну-у… Кофе с коньяком среди ночи?
По привычке притворяюсь возмущённой.
– Мы только что из бара. Я что, похожа на алкоголичку?
– На первый-то взгляд нет, но… Ай!
Пинаю тебя по лодыжке – точнее, легонько толкаю щиколоткой. Почему бы и нет? В конце концов, мне частенько хочется тебя пнуть.
И послушать твой голос, когда ты вот так высоко и якобы возмущённо взвизгиваешь.
– Так, уважаемая Юлия, простите, но Вы перешли черту! – отпрыгнув, сурово провозглашаешь ты. – Я вынужден применить более решительные меры наказания!
– Звучит интересно, я же мазохист, – с вызовом сообщаю я – но… – Ай!..
Не понимаю, что происходит – но секунду спустя оказываюсь высоко над землёй, лицом к лицу с тобой, с позорно скомканным где-то подо мной пышным подолом зелёного платья. Ты далеко не перекачанный бугай – но подхватываешь меня на руки, даже не напрягаясь. Возмущённо верещу, не чувствуя под собой земли.
– Егор, мать твою, ну что ты… Егор! Отпусти меня! НЕМЕДЛЕННО!
– Перестань рыпаться, или я тебя уроню, – флегматично сообщаешь ты – и направляешься ко входу в общежитие. Краем глаза замечаю, что парочка, выходившая покурить, как раз заходит обратно – и парень, чёрт побери, придерживает для нас дверь. Ты всё просчитал; вот кудрявая зараза. Одна твоя рука у меня под коленями, другая – под лопатками; совсем рядом дымное тепло твоей кожи. Отчаянно краснея, стукнув тебя в грудь, я снова пытаюсь вырваться – но уже не так решительно, больше для приличия.
Он только раз поднимал меня на руки. И никогда не носил.
– Отпусти! Там же вахта, ну что ты… Егор, ну пожалуйста, ну… – беспомощно шиплю, когда ты – всё так же невозмутимо – кивком и прелестной улыбкой благодаришь парня, проходя в холл общежития. Вздыхаешь, сердито цокнув языком.
– И что? На вахте, конечно, никогда не видели такого ужасного зрелища! Ты же, наверное, голая или вся в блевотине.
– Фу, господи… Егор!
– Юлия Батьковна, не бузите, а. Донесу до комнаты и поставлю.
– Ты аниме своих пересмотрел, что ли?!
– Руки мне за шею, быстро. А то реально свалишься.

***

Наши дни. Санкт-Петербург

Кот Елисей, приютившийся на углу Невского и Малой Садовой, чарует тебя с первого взгляда – и ты, не слушая моего предостерегающего шипения, тут же лезешь в карман за мелочью, чтобы по примеру стоящей перед нами полной девочки-подростка швырнуть монетку в многострадальное металлическое животное. В грациозно составленных лапках и усатой мордочке Елисея сквозит печаль; маленькая треугольная подставка, уместившая его между стенами, и без того хронически засыпана мелочью. Бело-жёлтые стены домов короткого бульварчика и ряды двулапых, будто пожимающих плечами ажурных фонарей убегают вперёд – к Манежной площади. С террасы ресторанчика позади нас доносится тихая музыка. Тёмно-розовые стены Театра комедии покрыты резными изысканными выступами и аллегорическими скульптурами; за огромными высокими окнами с золотисто-зеленоватой решёткой скрывается ещё и знаменитый магазин купцов Елисеевых, подаривший коту своё имя. Каменная женщина с задумчиво-вдохновенным лицом и палитрой в руке – насколько я помню, Искусство; у её ног уселся маленький кудрявый амур с молоточком и резцом, складки её одеяния величественно ниспадают к постаменту – но бьюсь об заклад, что взгляды прохожих в первую очередь притягивают беззащитно набухшие соски обнажённой груди. (Тебя эта грудь, конечно, оставляет равнодушным – в отличие от упругих ягодиц юношей, укрощающих коней на Аничковом мосту). Другая статуя – видимо, Наука, поднёсшая перо (или стилос?..) к книге или тетради; лицо у неё уже строгое и серьёзное, даже чуточку высокомерное. Ещё две статуи, кажется, воплощают Торговлю и Промышленность – и всё это взирает на нас сверху, с громоздкого тёмно-розового великолепия, пока ты пытаешься попасть монеткой в неуловимого кота.
– Егор, ну не надо… А если по окнам попадёшь? Или по людям?
– Да ну, брось. Не настолько я рукожоп!
– Всё равно не надо. Его, кстати, грабят регулярно – кота. – (Решившись, осторожно касаюсь твоего локтя – пока ты не выудил из кармана пять или десять рублей. Девочка-подросток перед нами, в очередной раз услышав звяканье не попавшей в цель монетки о мостовую, расстроенно вздыхает). – Хочешь, чтобы твои деньги утащил какой-нибудь наркоман? Или придурок-тиктокер?
– Наркоман – кто-то вроде твоего Ноэля, что ли? – невозмутимо хмыкнув, отвечаешь ты – и наконец вытаскиваешь монетку. – Блэт, ну что делать, зато польза будет – может, хоть вещи себе нормальные купит, не женские! Ну, или еды. Меньше будет похож на штырь.
Щуришься, прицеливаясь; я обречённо съёживаюсь. Справа, у поворота с Невского, шумит фонтанчик с претензией на авангардную оригинальность – дощатый треугольник с чёрным гладким шаром, из-под которого льётся вода. В глянцевых боках шара отражаются величавые фасады на другой стороне проспекта, тёмно-розовое изящество Театра комедии и серое небо. Редкие прохожие шествуют мимо под чахлыми липками, покрытыми зеленовато-жёлтой листвой. Первая твоя монетка не попадает в цель – как и монетка девочки-подростка; издав высокое возмущённое восклицание, ты тихо шипишь сквозь зубы: «Ну, ничего-ничего…» – не с угрозой, а с весёлым азартом, который почему-то ужасно меня смешит. И – лезешь за второй монеткой, даже не отправляясь искать первую. Вы с полной девочкой переглядываетесь, как соперники-бегуны перед стартом. Она сердито сдувает со лба русую прядь волос.
– Егор, слушай, ну правда, ну это же просто нелепость! Посмотри на этого кота – разве ты хочешь в него попасть? – сквозь упрямо разбирающий смех увещеваю я. Ты морщишь лоб и фыркаешь, изображая возмущение.
– Не в него, а в подставочку под ним! Ты же сказала – он исполняет желания!
– Да это просто глупое поверье! Тут про каждую вторую статую так говорят. Помнишь, Чехову на набережной в Чащинске до позолоты протёрли нос? Тут то же самое. Пойдём лучше посмотрим на…
– Ну вот, значит, я должен хотя бы попробовать! – (Поворачиваешься ко мне, прикусывая губу, весело щуря глаза – сейчас они кажутся совсем чёрными, поглощающими свет, как глянцевый шар в фонтане. Серёжка-крест забавно качается в твоём ухе, волосы наползают на лоб и виски – роскошно-густые, блестящие, как и раньше, но скованные скучными рамками короткой стрижки. Все говорят, что короткая идёт тебе больше; кажется, я единственный человек в твоём окружении, который упрямо скучает по твоим пушкинским кудрям). – Или ты настолько в меня не веришь?!
Сдавшись, я отступаю на полшага, и ты снова замахиваешься, отводя руку назад. Почему-то я засматриваюсь на желтоватые разводы грязи на твоём рукаве – может, предложить тебе прямо сегодня выбрать новую куртку?.. – и вздрагиваю, услышав старческий хрипло-скрипучий голос:
– Э, молодой человек, не надо! Не надо этого делать.
Старик – седой, с длинными волосами и окладистой бородой, сутулый, в потрёпанном тёмно-сером пальто и с громадным рюкзаком за плечами. Бомж, – машинально думаю я – и так же машинально касаюсь твоего локтя, чтобы увести подальше. Ты улыбаешься – смело, даже чуть задиристо, хоть и не без смущения, – и прячешь монетку в карман.
Бомжей в центре много – в том числе на Невском и в его окрестностях. Они здесь не только промышляют попрошайничеством, но и неплохо наживаются на туристах: забалтывают их странными чудаческими разговорами, комплиментами, городскими легендами – разумеется, чтобы потом клянчить деньги. Нечто на грани попрошаек и весёлых аниматоров. Надо отдать им должное: питерский бомж-алкоголик с высшим философским образованием и бывшей актёрской карьерой – образ весьма колоритный. Пару раз такие персонажи болтали и со мной – но это не уменьшает моего желания тут же оттащить тебя подальше.
– И Вам, девушка, не надо, – серьёзно, но добродушно произносит старик, обращаясь уже к девочке-подростку. Та, краснея, тоже убирает остатки мелочи. – Не портите Елисея, он хороший кот. Не надо его беспокоить… Знаете хоть, почему он тут стоит?
Маленькие светлые глазки под кустистыми бровями обращаются сначала к тебе, потом к девочке, и в последнюю очередь – ко мне. Вы оба качаете головами, зачарованные диковатостью ситуации, и смотрите на старика заинтересованно, будто ученики, готовые внимать учителю. Он подбоченивается – довольный, явно привыкший пользоваться таким вниманием. Откуда он вообще тут взялся – из-под земли вылез?.. Подошёл, кажется, со стороны Манежной – но ещё минуту назад его не было в поле зрения. Стиснув зубы, вооружившись натянутой вежливой улыбкой, я снова пытаюсь увести тебя прочь.
– Говорят, что кошки спасли город от пожара. В начале девятнадцатого века, когда… – загадочно-размеренным тоном сказителя начинает старик, указывая на фигурку Елисея узловатыми пальцами, – и я с первых же слов понимаю, что он несёт полную чушь. Кот здесь появился поздно, уже в двухтысячных, и его историю если с чем-то и связывают, то гораздо чаще с блокадой Ленинграда в Великой Отечественной; да и назвали его не в честь какого-то там народного героя, а просто по магазину купцов Елисеевых, что поблизости, – но вы с полной девочкой, не реагируя на мои скептические взгляды в стиле Гермионы, слушаете домыслы старика, разве что рты не открывая от любопытства и изумления.
Через пару минут старик, приобняв девочку за плечи, уже показывает ей другую статую кошки, на доме напротив – Василису. Светло-золотистая, она стоит на четырёх лапках, игриво и кокетливо подняв хвост. На долю секунды мне тоже становится интересно – потому что Василису я не замечала, хоть и проходила здесь сотни раз.
Получается, твой приезд откроет что-то новое в центре Питера мне – мне, уже знающей его наизусть, до чёрточки?.. Глядя, как ты внимательно слушаешь старика – задумчиво покачиваясь с пятки на носок, засунув руки в карманы, – я чувствую что-то вроде весёлой злости в смеси с нежностью. Ты любишь такие литературные ситуации с отливом сюра; да и я – что уж скрывать – тоже. Если бы этот старикан сейчас представился Воландом, мы оба, наверное, поверили бы ему – просто чтобы продлить игру.
– …А вообще здесь целых шесть кошек. Вон там, в нише под крышей, есть ещё одна, видите? Да как не видите?! Вон, где мой палец!..
В каком-то смысле старик, конечно, делает доброе дело, – растерянно думаю я, отходя к фонтану с шаром; в воде плещутся взъерошенные голуби. Защищает статуи кошек от вандализма. Но с другой – если он сейчас начнёт клянчить деньги, сможешь ли ты устоять? Любого туриста Питер затягивает своими влажными чарами, дурманит голову – особенно в первые дни после приезда; тут легко не заметить, как выложил тысячу, две или пять. И на Невском много мошенников, главная находка для которых – такие жадные до впечатлений и спонтанно-порывистые люди, как ты. Но…
– …А вот вам не скажу, а ей скажу! – доносится с хриплым хмыканьем где-то совсем рядом со мной; опомнившись, вздрагиваю. Гипнотически чёрный глянец шара, оказывается, утопил меня в мыслях, погрузив чуть глубже обычного.
– Почему?! – со смехом вскрикиваешь ты, возмущённо всплеснув руками, – и тоже подбегаешь к фонтану. Девочка-подросток мнётся поодаль, разрываясь между подзывающей её мамой и желанием ещё послушать истории про кошек. – Мы же слушали, а она нет! Так нечестно!
– Что?.. – бормочу я, отводя глаза. – Простите, но мы, наверное, уже…
– Он сказал, что точно-преточно желание исполнится, только если найти здесь скважину! Замочную! – скрестив руки на груди и с забавным гневом поджав губы, объявляешь ты. – И показать её теперь хочет почему-то именно тебе! Вот скажи, Юля, это всё твои очки, да? Очки и умное лицо?! Вот что за несправедливость!..
– А… Но…
Раньше, чем я успеваю понять, что происходит, старик подходит ко мне совсем близко (по моим меркам – близко до неприличия) – и еле слышно выдыхает в серебристую бороду:
– Шар. Смотри на шар.
– Что?..
Смотрю на шар – прямо на выпуклое, искажённое отражение серого неба; и тут до меня доходит. Дома обступают шар с трёх сторон – и изгибающиеся абрисы их фасадов в мокрой глянцевитости образуют именно скважину. Классическую скважину для ключа – будто с рисунка из детской книжки: полукруг сверху, внизу – трапеция, разделённая на две части выпуклым «язычком».
– Ого… – бормочу я, не замечая, как улыбаюсь, и почему-то смотрю на тебя. Ты, уже отвлёкшись от своего праведного гнева, болтаешь с девочкой и высматриваешь оставшихся кошек на верхних окнах и крышах.
Выходит, я – хоть и с подсказкой – нашла заветную скважину. Теперь нужно желание.
Старик в сером смотрит на меня выжидающе, до странности проницательно; пересыхает в горле. Нет уж. Есть желания, которые я уже никогда не буду загадывать.
– Ну? – тихо хрипит старик. Невысокий, сутулый, морщинистый; откуда же он взялся? Может, это дух Питера, пришедший пошутить над нами?.. Хотя в ночь встречи со своим неприкаянным, бледным, как луна, Ноэлем я считала духом Питера именно его. Устало провожу рукой по лицу.
Хочу, чтобы…
Чего же? Чтобы ты ещё вернулся? Но ты, если мы оба будем живы и здоровы, вернёшься и так. Издать роман? Но роман о боге бабочек уже издали – и даже два других вдобавок; теперь их вяло, изредка покупают в онлайн-магазинах – но покупают. Жить в Питере? Я уже сюда переехала. И работаю я там, где хотела – вещаю о Present Simple и economic environment  в колледже, разбираю завитушки писем девятнадцатого века в архивах. И в личной жизни у меня всё именно так, как я хотела – трагично-весёлый абсурдный сюр. Завоевать очередного бога бабочек или очередного Ноэля я не загадаю уже никогда, а завоёвывать кого-то из более мелких моих персонажей нет смысла: либо они и так завоёваны, либо это можно сделать в два счёта, поэтому мне скучно и не хочется.
Что же загадать? Не терять никого из близких? Но их – по-настоящему близких – и так почти не осталось: мама да ты. Чего я хочу?
Хочу ли вообще чего-то?..
…чтобы было интересно. Чтобы всё сложилось как можно интереснее.
Крайне двусмысленное, даже опасное желание – но это всё, что мне удаётся сформулировать, глядя на отражение замочной скважины в небесах.
– Загадали? – спрашивает старик, всё с той же странной пытливостью поглядывая на меня. Киваю. – Ну, хорошо. Скажу Вам одно… Хотите?
– Что? – теряюсь я – и, увидев знакомые лукавые искорки в его глазах, разочарованно догадываюсь. – Предсказание?
– Да. Вам нужно подтянуть английский.
Он произносит это назидательно, подняв красный узловатый палец, – но я, не выдержав, громко и невежливо хихикаю.
– Английский? Ох… Простите, но я…
– Она преподаватель английского! – прелестно перекатывая картавое «р», вмешиваешься ты. Девочка-подросток и её мама наконец скрываются в глубине улицы. – И переводчик.
– Ну и что? Подтягивать всегда есть куда, – невозмутимо отмечает старик – и вдруг добавляет: – Йо тэлл из кул. Йо тэлл из вэри бьютифул. Что я сказал?
– Эм… Ну… Tell?
– «Ваш рассказ хороший»? «Ваша история хорошая»? – набрасываешь ты. Старик раздражённо морщится, отмахивается и повторяет – сурово, почти осуждающе:
– Ну? Вы ж говорите, переводчик? Йо тэлл из кул! Йо тэлл из вэри бьютифул. А?
– Вы, наверное, имели в виду your tail? – беспомощно спрашиваю я, глядя на свои волосы – они лежат на плече, стянутые в золотисто-русый хвост не самого опрятного вида. Старик торжествующе кивает. Забавно; лучше бы он сказал hair. Tail звучит так, будто речь о хвосте животного.
Например, кошки Василисы.
– Понятно, «Ваш хвост классный, Ваш хвост очень красивый», – вымучивая очередную улыбку, подытоживаю я. – Благодарю. Извините, но можно мы уже…
– Погодите, это я Вам предсказание дал. А ему пока нет! – (Старик переводит взгляд на тебя. Смотрит серьёзно, тяжело и пристально, несколько секунд – не моргая. Ты усмехаешься, в по-детски любопытном вопрошании вскидывая брови. Твоё живое узкое лицо с чуть асимметричными чувственными чертами почему-то впечатывается мне в память – над чёрным шаром с замочной скважиной). – С переездом в Питер у тебя всё сложится. Не переживай.
Он произносит это по-прежнему серьёзно, убедительно, с расстановкой – и вдруг как-то покровительственно хлопает тебя по плечу; в сморщенных складках у старческих губ прячется лукавство.
Ты отстраняешься от похлопывания, сразу меняясь в лице. На секунду мне кажется, что ты даже бледнеешь – герой античной трагедии, узнавший страшную тайну.
– Я и не планировал, вообще-то, – бормочешь ты. Сухо, но с неловким нервным смешком – в него в конце срывается твой голос.
– Да, он просто в гости приехал, – вклиниваюсь я, будто защищая тебя, не глядя тебе в лицо. Нам обоим до странности неловко. – На пару дней.
Скомканно попрощавшись со стариком, мы поспешно возвращаемся на Невский. Я болтаю о чём-то незначительном, стараясь не замечать тяжёлую жаркую дрожь, в которую меня швырнула эта глупая, бестактно брошенная наугад фраза.
«…С переездом в Питер у тебя всё сложится. Не переживай».
Почему я это не загадала?.. Потому что это слишком смелое желание? Потому что оно почти наверняка подразумевало бы твоё расставание с Отто – а значит, было бы тебе во вред? Потому что мне нужно, чтобы ты был далеко – нужна подпитка страданиями и разлукой? Но разве вблизи их меньше, этих страданий?
Или наоборот – вблизи слишком невыносимо? Как тогда, в вишнёвом дыму – будто подглядывая в замочную скважину?
Подглядывая за небом.
– Ты всегда так злишься, когда нас принимают за парочку, – не выдержав, насмешливо отмечаю я. Мы уже стоим в толпе у перехода напротив Екатерининского сквера. – Аж обидно. Неужели я такая страшная?
– Эм, чушь какая. Дура ты, что ли? И вообще я не злюсь, – уязвлённо бурчишь ты, хмурясь. И, разумеется, лезешь за сигаретами. – Просто, блэт… Когда вот так наугад ляпают, у меня подгорает. Не кричать же ему на всю улицу, что я гей, да?
– Ну, а почему сразу гей… Я сказала просто «мой друг».
Мой лепет, однако, совсем не кажется убедительным. Пока ты закуриваешь, между нами повисает немое и очевидное: «просто друзей» крайне редко выдирают за собственный счёт из другого города – лишь бы увидеться на два дня.
– Вон там памятник Екатерине, – нерешительно произношу я, кивнув вперёд. Гордая царица со скипетром попирает туфельками постамент, на котором по кругу расселись её фавориты – или просто деятели эпохи: Суворов, Чичагов, Державин, кто-то ещё; её платье и горностаевая мантия льются на них складками грозного матриархата. – Подойдём посмотрим?
– О да! – оторвав сигарету от губ, в страстно-восторженном вожделении стонешь ты. Вздыхаю. Не хватало ещё начать ревновать к Екатерине Второй. – Катенька, моя прекрасная Катенька!.. Конечно, пойдём поближе.

***

Ещё год спустя. Санкт-Петербург

– …И, понимаешь, самое жуткое – я не хочу подвергать тебя чему-то подобному, но не могу гарантировать, что это не повторится. Мне от самой себя мерзко, но не могу. Точнее, не хочу быть как тот твой жирный первый, который тебя… Ну, ты понимаешь. А получается, что я мало чем отличаюсь от него в такие моменты. Или от кого-то вроде него. И понимаю, насколько это противоречит всем моим высоким словам о высоких чувствах. Потому что ты тут, в конечном счёте, в тупике – ты даже грубо оттолкнуть меня не можешь, и…
– Погоди, – спокойно перебиваешь ты, закурив. – А что произошло-то, собственно? Ты говоришь так, будто ночью ко мне приставала.
На пару секунд из меня вышибает дыхание. (Хотя с чего бы? К твоей телепатической проницательности давно пора привыкнуть). Смотреть в сторону, строго в сторону – на теряющиеся во мраке липки, скамейки, маленькие ажурные фасады Фурштатской улицы. Мне всегда нравилось здесь, в окрестностях метро Чернышевская. Значительно тише, чем в сердцевине центра, меньше туристов и машин, чище, а архитектура такая же красивая, хоть и не столь монументальная. Дома жмутся к бульварам, как кружевные шкатулочки, таящиеся в их тени бары, ресторанчики, бутики, кофейни и барбершопы смутно напоминают о какой-то стабильно-представительной, ленивой роскоши годов семидесятых-восьмидесятых девятнадцатого века – о Париже или Баден-Бадене: шуршащие платья дам, ставки в казино, джентльмены с моноклями…
Не смотреть на тебя.
– Ну… Практически, – убито бормочу я.
– Не припомню. – (Глубоко затягиваешься). – С моей точки зрения, незачем тут загоняться, Юля. Ничего такого ты не сделала. Вот если бы ты, пардон, начала лапать мой член – это да, это я понимаю, тут бы я тебя остановил…
– Так разница только в степени, – подавляя нервный смешок, хрипло выдыхаю я. Плотнее запахиваю пальто. Холодает. – Суть-то одна.
До чего всё-таки спокойный, отстранённый у тебя голос; да и у меня тоже. Раньше мы не могли так невозмутимо, почти вальяжно обсуждать такие вещи. Без смущённого хихиканья и неуклюже-циничных шуток, без недосказанностей. Так… по-взрослому.
Даже не знаю, радует ли это меня.
– Нет, не одна, – твёрдо возражаешь ты. Дым вихрится вокруг твоего смуглого профиля и капюшона куртки. – В том, что там было, я не вижу подтекста домогательств. Или – господи прости – насилия. В чём насилие? В том, что ночью ты целовала моё плечо?
– Я… Что?! Н-нет, я же не…
– Ты целовала моё плечо.
– Нет.
– Да.
– Нет!..
– Да.
Чёрт бы побрал это всё. Чёрт, чёрт, чёрт.
Ещё плотнее запахиваю пальто. В потемневшем небе беснуется осенний питерский ветер – задевает провода, жёлтую листву липок, волосы прохожих, гулко запрыгивает в большие вазы, прячущиеся в нишах на фасаде узенького приземистого здания, мимо которого мы проходим. Здание очаровательно, как белая ручная горлица – высокие полукруглые окна, кокетливый выступ – чуть левее центра, это создаёт игривую асимметрию, – хрупко-тонкие, словно девичьи пальцы, гладкие колонны. Когда я впервые забрела на Фурштатскую, именно эта горлица меня покорила; но чары продлились недолго. Примерно до момента, когда я прочла на онлайн-карте: «Дворец бракосочетания № 2».
Надо было надеть другой шарф – теплее. Впервые понимаю, что колотит меня, пожалуй, не только от холода.
– Я… Не знаю, возмож… Я этого не помню.
– Да?
Затягиваешься снова. В твоём тихом мягком голосе по-прежнему нет ни насмешки, ни обличения, ни злости, ни растерянности. Ничего, кроме всё того же усталого спокойствия.
Отступить на звено назад. Да, лучше так.
– Так или иначе, я не хочу ставить тебя в такое положение. Опять и опять ставить. Не могу назвать это виной, и не хочу просить прощения, потому что объективно-то вроде правда не за что, но…
– Я к этому намного проще отношусь. – (Выбрасываешь окурок, тускло тлеющий в ночи). – Ну, тип… А что я могу с этим сделать? Ничего.
Вздрагиваю. Даниэль.
По-модельному красивое лицо с крупными точёными чертами, нежный контур чёрных бровей вразлёт – в левой блестят гвоздики пирсинга, – пёстрые кошачьи глаза – зелёные, с отливом голубого, с желтовато-карим пятнышком возле правого зрачка; он всегда по-детски гордился своей гетерохромией.
Даниэль – и почти год моего личного ада. Очередного. Когда кажется, что хуже уже нельзя – но падение не кончается.
«…А что я могу с этим сделать? Мне похуй. Хочешь ****ь меня – на, еби. Главное, плати, солнышко! Сама знаешь, я человек прямой – так вот, прямо говорю: без денег я б скорее вскрылся, чем остался с тобой. Ты опасный для меня человек, не мой человек. А за деньги – да похуй, на! Я наёмник: мне платят – я работаю. Может, хоть на комп игровой наконец накоплю. Или на учёбу».
«…Ты насильник, ты ёбнутая на всю голову, ты хоть это понимаешь?! Ты человек, не понимающий слова «нет»! Не трогай людей, не трогай меня! Ты, ****ь, опасна для окружающих! Выпились из моей жизни, пожалуйста, и чтоб я имени больше твоего не слышал!.. Ну что ты так смотришь? У тебя странные глаза, ты в курсе? Может, с тобой не всё в порядке? Может, у тебя шиза? Хочешь поговорить об этом, а? А?!»
«…Почему я ходил к тебе каждый вечер? Да потому что ты кормила меня бесплатно, солнышко! Уж от еды я никогда не отказываюсь! Подарочки твои, опять же – то мне оплатишь, это оплатишь, ну, почему бы и нет, приятно… По****еть с тобой прикольно было, слушаешь ты хорошо. Ну, а потом… Просто понял всю глубину ****еца, который у тебя в голове творится. И подумал: нахуй оно мне надо?! Лучше найду себе человека попроще – не такого творческого и дохуя возвышенного, без всей этой ****утой дряни! Чтоб мне было комфортно с человеком. И главное – чтобы во мне не копались, не задавали лишних вопросов. Не пытались отвести к ебучему платному врачу. Ненавижу, когда во мне копаются!»
Даниэль. Слёзы и сопли, блестящие липкой плёнкой на прекрасном лице; ломаные судороги психоза; стоны и скрежет зубов по ночам. Даниэль – и чёрные волны моего бессилия, моей иссушающей жажды, стучащей в висках монотонными колёсами поезда: любой ценой, любой ценой. Даниэль, прямо передо мной целующийся с какой-то шестнадцатилетней размалёванной девочкой в пульсирующем свете неона. Даниэль, обобравший меня до нитки; Даниэль, обманом и шантажом выставивший меня на улицу из квартиры, где я должна была прожить ещё несколько месяцев, – а потом сыгравший в милосердие, чтобы, растратив все деньги, опять воспользоваться ситуацией и поселиться у меня. Даниэль – и доброе, лобастое, как у щенка, лицо того семнадцатилетнего мальчика, которого я спокойно и расчётливо затащила в секс втроём, – лишь бы вернуть его, лишь бы он снова ушёл от той, кого выбрал.
(В вечер, когда я рассказала тебе об эксперименте с Даниэлем и тем мальчиком, ты почему-то впервые произнёс вслух, что любишь меня. Забавно. Должно быть, Соня Мармеладова тоже поняла, что любит Раскольникова, именно после того, как услышала об убийстве).
Даниэль. Пустота в переливчатых кошачьих глазах, обезличенное шуршание шестерёнок, искрящие проводки. «…Я хочу стать машиной. Хочу ничего не чувствовать». Когда он прижимал меня к стене или к полу, я старалась не смотреть ему в лицо – вопреки виртуозной заученности движений, оно было совершенно мёртвое.
– «Что я могу сделать…» Егор, но ведь это ужасно. Ты не должен такое чувствовать. Только не со мной, не из-за меня.
– Ужасно – потому что ты соотносишь со своим Лёнечкой, да? – легко подхватываешь ты, ещё раз с жутковатой непринуждённостью читая мои мысли.
В двадцать лет Даниэль сменил имя – полноценно и официально. Ведь куда лучше быть вычурно-броским Даниэлем в чёрной шляпе, начавшим с чистого листа, чем заурядным Лёней с Дальнего Востока. Потерянным мальчиком Лёней, чьё красивое тело покрыто шрамами вперемешку с тату; мальчиком со сбритым ирокезом и в кожаной куртке с панковскими нашивками; мальчиком, который едва закончил девять классов, переспал с парой сотен женщин, не запоминая их имён и лиц, – и не умеет ничего, кроме как ползать от одной к другой, от психоза к психозу мучительно изображая мужчину.
Узнав это, ты стал называть его исключительно Лёней или Лёнечкой, томно-ласковым вихлянием голоса ещё сильнее подчёркивая своё ледяное пренебрежение.
– Не то чтобы, но…
– Я не Лёнечка, – решительно прерываешь ты, когда мы сворачиваем на Литейный. Прерываешь с протяжным высоким вздохом; мне нравится, когда ты вздыхаешь с такой гамлетовской мировой скорбью. В последние годы я слышу твой нежно журчащий болтливый лепет в основном по телефону – и с непривычки все нотки твоего голоса, вздохи, смешки и восклицания вызывают у меня особенно сильное потрясение, загоняют в угол, как гончие лису. – Извини, конечно, за напоминание, но он просто дешёвая шлюха. И трус.
Да. А ещё его я, в отличие от тебя, в буквальном смысле насиловала. За деньги. «Бывает и хуже» – слабое утешение.
– Я не соотношу. Просто…
– Просто именно он убедил тебя в том, что ты – как он там говорил? Ах да, насильник! – не скрывая едкого сарказма, усмехаешься ты. Вздыхаю, зеркально повторяя твой вздох. Мерцающая река из фар машин, несущихся нам навстречу, размыто отражается в мокрой мостовой. – Сама же знаешь, какой это лютый бред. Это не ты насильник, это он – альфонс и проститутка. Которая ради денег тобой манипулировала и понижала твою самооценку. Ещё и проститутка, которую ты до сих пор зачем-то держишь, как ручного таракана, у себя в доме… Хотя это, наверное, твоя творческая необходимость – созерцать таких тараканов. Писать с натуры клопов, жуков-навозников и всё такое. Я не осуждаю, не подумай – в насекомых правда есть что-то интересное!
«Братья Карамазовы». Зуд «сладострастного насекомого», отчаянно терзающий Фёдора Павловича и Митю; зуд, которым они упивались, несмотря на отвращение. И Смердяков тоже, и даже Иван – все в той семье, кроме Алёши (хотя?..). Эта мысль на секунду до нелепости сильно цепляет меня – но тут же растворяется в сиянии фар и фонарей.
В истории с Даниэлем моё собственное «сладострастное насекомое» разъелось особенно сильно – и разорвалось на куски. С тобой я никогда, ни за что не дам ему воли.
Ведь так?..
– Егор, он тут ни при чём, – твёрдо возражаю я. Ты очень редко сам заговариваешь о «Лёнечке» – но, когда заговариваешь, твои ядовитые монологи трудно остановить. – Просто именно ситуация с ним доказала окончательно, что есть во мне и такая грань. Не самая приятная. Что мне… Бывает трудно держать себя в руках. Что я слишком жадная и готова до смерти грызться за то, чего хочу. И ненавижу проигрывать. А я… Хочу держать себя в руках. По крайней мере, с тобой. В смысле, не хочу каждый раз доставлять тебе эти… странные ощущения. Ведь это тебя каждый раз в какой-то мере травмирует, и…
– Травмирует?! – вскинув брови, язвительно восклицаешь ты – и фыркаешь от смеха. – Действительно, как ужасно. Вот это да – меня могут хотеть! Кто бы мог подумать! Я же маленький, я же не понимаю, как такое возможно!
Опускаю глаза, пряча улыбку. Даже так, серьёзно? Не намёками исподтишка и уловками, а смелым выпадом рапиры?.. Сейчас, в мерцающем полумраке, твоё лицо кажется мне особенно красивым – нежной, неправильно-чувственной красотой юношей Караваджо, узких, как стилет. Почти красивее лица Даниэля. Или нет – красивее. Красота Даниэля холодная, мёртвая; он никогда не был таким храбрым. Как вообще можно быть таким? Мельком смотрю, как ты рывком поправляешь свой исстрадавшийся рюкзак – и меня наполняет странный щекочущий трепет.
– Дело не в этом. – (У меня чуть не вырывается «Конечно, понимаю», – но ведь это всё равно что подтвердить: «Да, я хочу тебя». Поступиться, выражаясь словами Оскара Уайльда, любовью, что назвать себя не смеет. Уайльд говорил о гомосексуализме – но в современном мире перевёртышей такой любовью становится, как ни парадоксально, как раз моё чувство к тебе, а не твоё к Отто. Поёжившись, прогоняю дурацкие мысли. Пауза затягивается, и ты всё внимательнее смотришь на мои пальцы – изодранно-окровавленные: глупая привычка срывать заусенцы, когда нервничаю. Лучше, конечно, чем расцарапывать себе лицо и руки; со времён одного пьяного разговора с Даниэлем такого не случалось – почти полгода прошло. Прячу руки в карманы). – Просто я понимаю, что тебе в такие моменты всё равно не по себе, и…
– По-моему, это тебе не по себе, а не мне, – рассудительно отмечаешь ты. – Я понимаю. После истории с Лёнечкой ты наверняка часто думаешь о том, что произошло тогда.
– Когда? – с ужасом начиная догадываться, уточняю я. Башенки и кружевная резьба дома на углу улицы Пестеля, похожего на русский терем; опушка, забавно покачивающаяся на твоём капюшоне. На этот раз ты взял в дорогу что-то поприличнее, чем белая куртка с грязными разводами.
Не может быть, не может быть, чтобы ты и это понял…
– В твоей квартире, после «Синего ежа», – с чуть снисходительной улыбкой произносишь ты. – Лет пять назад.
…или может.
«…Всё хорошо, но, понимаешь, меня гнетёт, что есть вещи, которые мы с Егором никогда не обсудим. Просто потому, что оба боимся это ворошить. И потому, что для него это не так важно. Очень… личные вещи».
Я только вчера, за пару часов до твоего приезда, говорила это Эле, тоже приехавшей ко мне в гости – только на пару недель. В последнее время мысли о прошлом правда грызут меня сильнее обычного – будто я наконец-то доросла до того, чтобы полноценно принять их в себя, перестать прятаться за сказочными эльсинорскими лесами. А возможно, ты прав – возможно, это связано с тем, что чары Даниэля окончательно развеялись, вызвав новый взмах маятника…
– Это как маятник. Я понимаю.
Вот теперь не вздрагиваю. Уже и правда стыдно вздрагивать: сколько можно привыкать?
– Может быть. Но мне хотелось бы сказать… В общем, знаешь, я никогда не говорила, но это было… В каком-то смысле идеально для меня. – (К горлу подкатывает колючий ком, вдохнуть не получается; отворачиваюсь, мысленно матерясь). – С-сука, до сих пор не могу об этом… Нет, не в каком-то. Во всех смыслах.
Что я несу?
Обнимаю себя за локти, лавирую в толпе, вслед за тобой ускоряя шаг – и волну кошачьих пёстрых глаз, бесчисленных татуировок и пирсинга в аккуратной чёрной брови сбивает, комкая и ломая, другая волна – спрятанная гораздо глубже, гораздо более яростная. Её ярость тише, она не криклива – глубокий подземный рокот, невытравимый, как болезнь. Худые смуглые руки, горячая лёгкость поверх голой кожи, кровь на подушке от уха, прокушенного насквозь, вездесущий изломанный вкус горького дыма, стонущий шёпот со злой высокой хрипотцой, с горько-весёлым смехом то ли шута, то ли демона: «Всё-таки соблазнила, да? Зараза!..» Укусы, а не ласки; задыхаться, драть ногтями, хватать до хруста и треска ускользающее пламя – вместо объятий; вместо лживых клятв про вечность – по-детски серьёзное «Прости, но это больше не повторится».
Сколько мужчин у меня было после той ночи, так и не обретшей своего завершения, мучительно-невозможной, как лихорадочный сюрный бред? Девятнадцать? Двадцать? Неважно.
Важно то, что она была. Сюжет, достигший неуклюжего апогея, грехопадение в тесной квартирке на пятнадцатом этаже, клеймо страданий на нас обоих. То, как ты убежал на рассвете, докурив пачку до конца – бледный и решительный, – а через день, уже не блефуя передо мной, пошёл на свидание с парнем. То, как на экзамене по компаративистике я заматывала шею платком, чтобы спрятать багрово-лиловые лепестки синяков – жестоких, как после драки, с маленькими кровоподтёками от твоих клыков. То, как щипала и жгла прокушенная насквозь мочка уха; то, как я носила эти раны – рыдая от счастья, упиваясь каждым мигом боли и поражения, с отчаянной гордостью. То, как бормотала что-то невнятное своему доброму славному Чезаре, оставшемуся под солнцем Неаполя: «Dobbiamo parlare, scusa ... Кажется, я больше не могу».
Больше не могу – прямо как сейчас. Больше не могу врать об этом себе, тебе, всем вокруг, пренебрежительно шутить о том, как плохо ты целовался, подтверждать твоё нервное хихиканье о «худшей попытке секса в моей жизни», самоутверждаться, разыгрывая блудливую питерскую Магдалину. Может, уже и не разыгрывая – может, маска вросла слишком глубоко; но тем не менее. Я больше не могу.
– …и просто именно там, тогда, в тебе, для меня всё скрестилось. И… Наверное, по-прежнему скрещено. И страсть, и восхищение, и творческая вовлечённость, и интеллектуальный интерес, и очень много… Трепета? Не знаю. Хрен знает, чего ещё – всё сразу. Плюс твоя идеальная недоступность – как идеальная почва для страданий, а значит, и творчества. Об этом мы уже сто раз говорили. Хотя понятия не имею, что было бы, если бы не она. Может, и к лучшему, что она есть. – (Иначе, боюсь, я бы тебя уничтожила). – Хотя – ты и так знаешь, как я к тебе отношусь, и понятно, что я не скажу ничего нового. И что тебе не нужна эта информация – ты вряд ли даже толком помнишь, что происходило. Да. Ну и пусть. Я просто всё чаще вижу в этом… Отправную точку. Или вершину. Ты потом зачем-то винил себя, говорил, что «сломал мне жизнь», но…
– Чем больше тебя слушаю, тем больше убеждаюсь, что так и есть, – глухо роняешь ты. Оглядываюсь, будто очнувшись; где мы вообще? На Некрасова? На Жуковского?.. Не суть.
– Нет. Глупости. Ты просто… Пересоздал её по-новому. Перезапустил проект.
– Значит, это моя творческая неудача.
Вздрагиваю.
– Прости. Юль, слышишь? Прости. – (Останавливаешься, заглядывая мне в лицо, мягким рывком тянешься ко мне – будто чтобы приобнять. Машинально отстраняюсь). – Тупая шутка. Очень тупая шутка. Шутка не удалась.
– Да нет. Всё нормально. Может, ты и прав, но… Как есть.
– Нет. На самом деле я так не думаю. И ты это знаешь. – (Как всегда в такие напряжённые моменты, шелковистая мягкость в твоём тоне смешивается с ворчливой, почти раздражённой решимостью. Выругавшись сквозь зубы, достаёшь очередную сигарету, долго шаришь по карманам в поисках зажигалки. Смех и пьяная болтовня компании у дверей ближайшего бара почти заглушает наши слова). – Просто… Ты права, я не всё помню. Что-то помню, что-то нет. И для меня… Важно другое. Другое важно в нашем общении, в творческом диалоге. Для меня переломных ситуаций было гораздо больше, но они были другие.
– Да, конечно. Я знаю.
Потому что в этом плане – за пределами бестелесной, почти умозрительной духовной сущности, красивого воплощения одиночества и страданий, ещё одной музы, далёкого голоса для обмена Гамлетами и Калеками – я не нужна тебе. Никогда не была и не буду нужна. Там, где начинается иное, твоё зрение заканчивается. Так ангелы с лучезарными крыльями не видят тёмную океанскую глубину.
Это повисает между нами тяжёлым несказанным уточнением, пока ты шумно выдыхаешь дым.
Хорошо, что я всё-таки уехала из Чащинска, – вдруг приходит мне на ум; чуть похожий на Даниэля высокий парень у входа в бар глотает ром прямо из бутылки – на ней череп и скрещенные кости. Хорошо, что и ты всё-таки уехал из Чащинска – в другом направлении. Если бы мы продолжали жить в одном городе, мой неутолимый голод и моя гордыня доставляли бы тебе немало неудобств. Я всё больше убеждаюсь в том, что приняла тогда правильное решение. Даже – в кои-то веки – благородное.
Петербург – моя личная пыточная, а выбор в пользу пыточной всегда благороден. Творческая необходимость.
– Я понимаю. – (Прочищаешь горло, отрывая сигарету от губ. Дымный шлейф тянется за твоими пальцами, прочерчивая серебристую дугу в темноте). – Ты оказалась, по сути, замкнута в той ситуации. Как…
– В лабиринте. В беге по кругу.
– Мм, отчасти. Скорее внутри головоломки, у которой нет решения.
Головоломка. Ребус. Задача.

«…С древнего борделя
До питерского тесного отеля
Одно и то же. Что я говорю,
Ты делать никогда уже не станешь.
Все люди таковы – но ты решаешь
Задачу, неподвластную уму.
И в золотом сиянии проспектов,
И в духоте ночной – темно в том гроте, –
Я вижу, Мариам, твою игру.
Века идут – она не изменилась.
Не пала ты – паденье завершилось
Ещё тогда…»

– Юль?..
– Да. – (Провожу рукой по лицу, снимая липкую дымную паутину). – Просто вспомнила один набросок… Кусочек черновой. Снова про Христа и Магдалину. Докрутилось. Неважно.
– Ага, – цепко глядя на меня, произносишь ты – и выбрасываешь окурок. – В общем, ты снова и снова живёшь в проекции и поисках той ситуации, той боли. И тебя кидает от более, так сказать, очевидной боли, боли с поражением – вроде бога бабочек или Лёнечки – в…
– В чувство к тебе.
– Да. – (Киваешь, сосредоточенно хмуря лоб – явно радуясь тому, что я избавила тебя от необходимости договаривать эту неуютную фразу). – Я давно понимаю, что я у тебя сквозной персонаж. Цемент между кирпичами. Ведь второстепенный персонаж, по сути, часто влиятельнее главных. – (Усмехаешься краешком губ; меня глупо продирает насквозь тёмно-вишнёвая красота этой усмешки). – Шут влиятельнее королей. Короли меняются, а он нет. Кек.
– Но Гамлет держит череп Йорика. Не наоборот, – задумавшись, возражаю я. – Да и какой ты шут, какой второстепенный персонаж, господи помилуй? Я…
– Я же говорю, второстепенный – не значит неважный. Я скрепляю воедино твой сюжет. – (Мимо нас с ветерком проносится тощий подросток на электросамокате; дымчатая кошка, прошмыгнув под столиками на террасе у бара, исчезает в зловонной арке двора. Музыка твоих слов в нежно-шёлковой огранке голоса по-старому дурманит меня; делаю вид, что поглощена изучением мостовой под ногами). – Вот читал главы про Горацио в твоей книжке про Питер – и хоть меня там как персонажа буквально нет, но кажется, что всё равно, знаешь… Как будто бы во всём…
Последнее слово – «разлито»? «разбросано»? – пропадает в чуть смущённом бормотании с примесью смешка. Улыбаюсь. Я уже давно не понимаю, кто же из нас Гамлет, а кто Горацио. То ли ты верный спутник моих страданий, то ли я – хроникёр и почитатель жертвенного полубожества.
– Только вот не знаю, надолго ли этого хватит… Этой моей «идеальности», – уже не скрывая вкрадчивой насмешки, добавляешь ты.
– О чём речь? – озадачиваюсь я, надеясь, что поняла неправильно. Хмыкаешь.
– Ну-у, ты не обижайся, Юль, но мне просто уже даже интересно, кто будет дальше. Я понимаю твой настрой и уважаю его – но ждём, просто ждём, когда из-за поворота послышится поступь новых козлиных копыт!..
…Позже, когда я еду обратно, проводив тебя в аэропорт, гигантские сияющие кружева Большеохтинского моста отражаются в воде – жёлто-голубой холодный свет будто продолжается под ней, волнисто преломляясь. Такси в плавно-меланхоличном темпе подъезжает всё ближе, громада моста видна с разных ракурсов. Томный кадр: главная героиня фильма возвращается домой – только задумчивого саундтрека не хватает. Глядя на сетчатые полукруглые дуги перил и чёрную бездну под ними, я прокручиваю в памяти твои слова.
«…Действительно, как ужасно. Вот это да – меня могут хотеть! Кто бы мог подумать! Я же маленький, я же не понимаю, как такое возможно!»
«…Ночью ты целовала моё плечо?»
«…Ждём, когда из-за поворота послышится поступь новых козлиных копыт!..»
Ты не веришь мне. Ты не веришь в меня. Я скучная и однообразная – даже в своём творческом мазохизме. Утомительно знакомая гавань, в которую ты время от времени возвращаешься, – не больше. Весь последний год ты одержим тем, что происходит там, далеко – на фронте; все последние годы – одержим Отто; всю жизнь до Отто – погружён в Матвея, в мать, в семью. А кто я? Зачем я? Страдающая обуза? Прибившийся к тебе бездомный кот? Я никогда не буду важна для тебя настолько же, насколько ты для меня важен. Пора повзрослеть, и хватит себя обманывать. Это невозможно физически – именно потому, что физически невозможно. О каком бы вдохновении, о какой бы духовной близости ни шла речь. Сейчас, что бы я ни сделала, я не смогу зацепить тебя снова, не смогу вернуть хотя бы часть твоего прежнего внимания.
Или нет?..
В любом случае, я совершу то, что нужно. Время пришло.
Значит, поступь новых козлиных копыт? Значит, мой сюжет кажется тебе предсказуемым?
Вернувшись домой, я осторожно перелезаю через ноги спящей Эли и включаю ноутбук. Почему-то мне хочется сделать это именно с ноутбука, не с телефона.
«Матвей Бронин сделал свой профиль закрытым. Вы можете добавить его в друзья».
Не могу, дорогой ВКонтакте, разумеется, не могу. Но добавлю.
Симпатичная у него жена, – мельком отмечаю я – и, свернув окно браузера, возвращаюсь к своим делам. Красная фата, чёрное платье, красно-чёрные митенки с кошачьими лапками. В каком стиле была их свадьба – в стиле БДСМ-оргии?..
«Матвей Бронин принял Вашу заявку в друзья».
Я уже стою в ванной; прополоскав рот от зубной пасты, беру с полочки под зеркалом телефон и начинаю набирать давно продуманный текст. Мне до странности спокойно – будто не происходит вообще ничего особенного. Будто я смотрю кино, наблюдая за неожиданным (или не очень-то) поворотом.
«Привет. Я подруга Егора. Надеюсь, ты не воспримешь добавление в друзья как навязчивость. – (Вежливый смайлик). – Он мне показал твоё стихотворение. Хотела сделать комплимент – это очень мелодично. И, насколько я поняла, ты переехал в Питер? Я тут уже довольно сильно вросла, поэтому, если вдруг нужна будет экскурсия по центру или какому-нибудь музею – обращайся, буду рада составить компанию».
Я не успеваю допечатать свою заготовку, когда приходит сообщение Матвея.
«Привет. Насколько я знаю, ты подруга Егора? Его друзья ко мне обычно не добавляются. Ты с какой-то целью или так, поболтать? Статус прикольный, могу пару строк добить, если хочешь». Вежливый смайлик.
Ну, вот и всё.
Всё?..

***

Лес

В лес приходит зима. Белый пухово-хрустящий покров снега заметает мох на земле, оседает на ветках, будто опушка на рукавах, падает мне на плечи и волосы. Когда я выдыхаю, изо рта вырываются облачка пара, но холода почему-то нет – только белая затаившаяся тишина. Пригоршня снега бесшумно валится с тёмно-изумрудной еловой лапы в ближайший сугроб; кто качнул лапу – птица? белка? порыв ветра?.. Я не заметила, как и когда начался снегопад; кажется, просто свернула на новую тропу – и попала из лета в зиму, словно дети из сказки Льюиса в Нарнию.
Снег размеренно похрустывает под ногами, подошвы ботинок вязко утопают в нём. Мне к нему не привыкать – скорее трудно отвыкнуть: когда растёшь в Сибири, сугробы – то, на что тебе приходится смотреть большую часть года. После переезда в Питер его малоснежные мокрые зимы меня скорее радовали – не приходилось пробираться через тугие белые завалы, проваливаясь, не приходилось дрожать от пробирающего до костей мороза, когда толком не получается даже вдохнуть.
Впрочем, здесь – получается легко. И снег не такой, как в моих воспоминаниях о родном городке или о заснеженном дворе моей высотки в Чащинске: девственно-белый, лёгкий, как сахарная пудра, не утрамбованный колёсами машин. Дышать просто.
Вдох. Выдох.
Провожу кончиками пальцев по веткам ближайшего куста, и снег, посверкивая россыпью крошечных кристаллов в лучах слабого солнца, сыпется вниз. Моей ладони шершаво от веток, прохладно от снега. Тихо. Так тихо, что даже чуть не по себе.
А куда подевался хоббит – и как давно?.. Мы поболтали совсем немного, он напоил меня чем-то горячим и вкусным в своём домишке – чем-то вроде подогретого вишнёвого вина. Я толком не помню, о чём мы говорили. Кажется, он жаловался на скуку и уединение лесной жизни – и ещё горестно намекал, что ведьма с болота не отвечает ему взаимностью.
И сказал, что понятия не имеет, где найти оленью тропу. Хотя бы одну.

«…Идя под солнцем, тлевшим сигаретой,
Сдирая плесень сонной круговерти
С опухших век, я так и не заметил,
Как первый снег сменил второй и третий».

У тебя было стихотворение «Третий снег». Уже после… Да, кажется, уже после меня и Матвея. Хотя я не уверена. Это вообще уже произошло – или ещё нет?.. В голове всё мешается – то ли от вишнёвого вина хоббита, то ли от белого безмолвия вокруг.
Плесень сонной круговерти. В последние годы такие образы стали у тебя частыми – образы монотонного бытования в ритме «работа-дом», образы застывшего времени. Падения в себя и свою память, когда взгляд цепляется за детали, теряясь в них, мучительно нащупывая несуществующий смысл. Эдакий абсурд в мелочах. Например, то, с…
Замираю, обогнув очередную заваленную снегом разлапистую ель. Да. С фиалками.
Прямо на снегу, в чёрной прогалине, цветут густо-фиолетовые фиалки – крупные, с бархатистыми лепестками и плотными мясистыми листиками; яркий округлый коврик слегка подрагивает от ветра. Весьма сюрреалистично – учитывая, что вокруг прогалины лежит белый сугробный саван и вокруг больше нет ни травинки.
Мне становится не по себе. Не сразу понимаю, почему.
Цветы на снегу – больше всего это похоже на могилу.

«…На подоконнике фиалки отцвели.
В гостиной граммофончик завывает,
Пластинку вкруг земной оси вращает,
Шипит посудомойная машина,
Стирая душу в повседневной тине,
Мешая будние и выходные дни».

Осторожно подхожу, присаживаюсь на корточки. Тени от елей вокруг погружают меня и фиалки в полумрак. Взгляд теряется в фиолетовом сумраке, в грустно-чувственных хрупких изгибах лепестков.
Они похожи на синяки. Или на язвы, трупные пятна.
Что за странные соотнесения?

«…В снах отправлял морские корабли
К границе мира.
Вялый понедельник,
Среда, а может, и конец недели,
Конца не видно на краю земли».

Может, и этот лес – на краю земли?
Или Горелов – с вашей с Отто квартирой?..
Ерошу пальцами фиалки – но спустя пару секунд отдёргиваю ладонь, подавляя крик. Серебристо мерцающая чешуя, юркое узкое тельце; змея с тихим вкрадчивым шорохом выползает из тьмы в сплетении коротких стеблей. Поднимает голову, пробует раздвоенным языком прохладный воздух над лепестками, настороженно тянется к моей руке. Совсем маленькая змейка; возможно, уж. Тебе было бы виднее – ты разбираешься в зоологии.
Всегда ли фиалки таят змею?
Поднимаюсь, отряхивая колени от снега. Быть или не быть, уж или не уж? Она всё равно не ужалит меня: в этом лесу никто и ничто не причинит мне вреда. Откуда-то я точно это знаю.
Никто и ничто – пока я не найду оленью тропу.


Рецензии