Земляне

       Как прекрасна и далека ты от нас, милая Родина!
Нынче, в Годы Терпения, как расцветаешь ты в памяти, что за удивительные рождаешь воспоминания – сейчас, когда мы далеко от тебя, когда голос врага слышится из-за самого бруствера, а шрапнельные комары жужжат, не умолкая, уж пятый год...

        …Мы гнали их, гнали, и настигали, и бились врукопашную, и прорывали минные ходы под окопы – их, чьё имя положено было стереть из памяти, дабы самое прозвание народа-врага истёрлось, чтобы поблек он и в языке нашем, и изойдя кровию из ран; их, кого мы теперь звали “пиксы” – по имени островерхой каски–пикельгельма – их мы выбили из твоих пределов, дорогая, и гнали всё дале, дале, пока они не окопались, не ушли в свою уже землю по самые маковки – и тогда мы стали, отрыли позиции противу вражеских, и воцарилась позиционная война.

       Милая, ты кормила нас в этих окопах, и слала нам теплые варежки, а рядовым – махорку и одеяла, ты неустанно поставляла нам газеты с литографиями Правителя, ставшего на время войны Главнокомандующим; о, как струился его лазурный ментик на этих снимках, как сверкала кираса, что за геройские подвиги свершал он самолично то на одном фронте, то на другом, всё где-то поблизости, и война не казалась нам такой изматывающей, хотя мы и видели, что она – это не сражения и окопы, не смерти и страдания, что война – такая долгая, такая тягучая (вдали от тебя, родная!) перестала быть процессом, воцарилась географической единицей, ползучим государством, меняющим свои границы день ото дня: сегодня – на север на длину полёта пули, вчера – на юг на бросок гранаты, и это рыкающее животное, в котором мы – лишь органы, уселось посреди материка на землях сразу четырёх стран, и сидит, гулко поворачиваясь с боку на бок.



          Но что-то изменилось, повеяло ледяным и дымным, новобранцев стали присылать реже, и в газетах, по мере того как число наших шагов назад стало превышать число наших шагов вперёд, портреты Верховного на коне, на бронированной танкетке, у стен вражеской или иной столицы (трое из наших задохнулись от восторга насмерть, увидев тот снимок) – портреты Его становились всё крупнее, и мы знали: так надо, и как должное приняли то, что в каждой, в каждой-каждой газете Его развевающийся ментик стал сверкать от переливающегося гильоша.
Кто-то принёс ненужный слух о том, что в столице главный ювелир Фрагорже стёр себе пальцы до мяса, изготавливая миллионы этих гильошированных ментиков, и все его мастера стёрли пальцы до мяса, но мы выловили и расстреляли распространителя этих слухов, потому что мяса на пальцах мы видели вдосталь, а сверкающий ментик на портрете в каждой газетной статье был и есть для нас символ величия Родины и заботы о нас, ведь это непередаваемо: увидеть утренний взмах зимородочьего крыла, когда раскрываешь широкий бумажный лист!..
Нижние подлые чины вряд ли понимали это и, хотя мы почти слились с ними в свинцовой и кровяно-гнойной возне, некоторые – мы знали – оклеивают тем священным гильошем курительные трубки, зажигательные машинки, а один даже вывел из бирюзовых пластин: “Анцхен, майне либе!” на крышке своего сундучка – и нам стало жаль его, и с болью в сердцах за такое непонимание Заботы и Красоты, мы предали его суду, а сундучок отослали той Анцхен, набив до отказа тёплыми варежками, которых у нас скопилось очень, очень много, потому что многие совсем отморозили себе руки в прошлую зиму, и воевали без рук, бросаясь из окопа в штыковую с винтовкою подмышкой.

          Явились и среди нас непонимающие, всё требовавшие чего-то, особенно же выделялся полковой адъютант с неуставной чёлкой, жалкий и хитроглазый, Горальд Слинцик, вхожий к нам не по званию или общности взглядов, а лишь по близости к полковнику Горгу, нашему герою и опоре. Все слухи, всё низкое собирал этот жалкий, и нашёптывал, изображая всезнанье, рядовому составу, и вновь уносился куда-то – за новостями, которых неоткуда было брать, кроме как из пиксовых подмётных листовок.
Мы следили за ним и не раз предупреждали, но, будучи трусом, он всё отрицал, вытягивался во фрунт, и только змеиный его рот чуть кривился в улыбке.

           Третий год этого государства памятен был явлением новой болезни – окопного сколиоза, названного так Маргулицом, добрым доктором в закожелом от крови халате – он послал статью с описанием недуга в журнал, и вычитал гранки, не отрываясь от ампутаций, и получил ящик свежеотпечатанных оттисков, и раздал их нам, моделям его, скрюченным на оплечную высоту окопа, со сросшимися на уровне этой высоты позвонками; он, наш добрый доктор, называл её единственной хворью, продлевающей жизнь, и был горд первоописанием, а мы отсылали экземпляры домой, со своими фототипиями в приложениях и докторским красным росчерком, тоже гордые, будто не доставало нам ранее окопной стопы.
Из длинных своих окопов подводя ходы к пиксовым, мы укладывали землю на бруствер, и окопы стали ущельями, и прошла у многих окопная спина, мы распрямились гордо, и продолжали своё дело. Закладывая мину в тоннеле под вражеским ходом, или возникая в чужом блиндаже как духи мщения, мы знали – помнят о нас, ждут нас, и приготовлены уже комплекты наград, да что награды: самая память о том, что мы сражаемся, видна была ежечасно. Оттуда, с дальней линии фронта, наши прорывали сюда норы, дабы вовремя обеспечить свежей газетой, дать инструкцию по сбору воды с земляных стен, поддержать, ободрить и передать табаку.
Закладывая мину, мы получили две в ответ, беря вражеский блиндаж, мы теряли свой, но знали, что дело наше не напрасно, хотя всё меньше становилось нас, всё злее были обстрелы, и когда взрывная дуэль себя изжила, когда пиксы, казалось, стали рождаться взрослыми в своих окопах и во множестве, когда боеприпас и еда почти перестали к нам приходить, торжественный и строгий полковник Горг зачитал нам спасительное:

– Окапывайтесь, верные сыны Наши, уходите во тьму, сберегайте свои жизни для страны, станьте невидимы и копите силы, станьте неслышимы, но слушайте; ждите – и Родина придёт к вам, не уставайте – и унаследуете победу.

Мы плакали.
Нет большего для солдата, чем забота Главнокомандующего-отца, нет чести выше, нет судьбы почётней, чем остаться во вражеской земле манипулой своей страны, и мы стали укрывать окопы накатами из брёвен, мы извели весь лес на эти накаты, выбираясь только по ночам, а после уже и днём, осмелев и дивясь тому что нет нигде неприятеля, никто не выслеживает нас и не открывает огня.
Мы усиливали крыши блиндажей тремя, четырьмя слоями брёвен, и скрылись полностью в долгих вёрстах своих лабиринтов, утянув туда даже пушки, и над нами воцарилась тишина и взошли травы, и вокруг нас была тишина и к нам проросли корни, но мы продолжали воевать, слыша иногда как за стеной копает свой ход враг, тоже ушедший под землю чтобы победить хотя бы здесь.

          По ходам от отступившего далеко фронта продолжали доставлять нам свежие газеты, в которых гильош сменялся тонкими листиками золочёной бронзы, сканью накладных эполет и зернью пуговиц на фотографиях, но рывшие эти ходы уставали всё более, их перестали сменять, и Слинцик разразился мерзким:

– Это не ходы удлиняются, это ваша родина отползает от вас, – и мы неделями гонялись за ним, пытаясь отловить и предать за такие слова даже не суду, а яростному возмездию, но он наловчился будто бы вовсе убирать себя из пространства; мы успокаивались, и он появлялся вновь, мешая нам уже самым своим существованием.

         О, как обожали мы нашего Горга, как боготворили мы его, единственного, кто носил эполеты с прошлой войны, человека, у которого Звезда Патриота осталась на коже вместе с Дланью Родины – и как любили мы пересказывать новобранцам эту историю, как слушали они, и не верили, и прокрадывались ночью к нему, спящему, разметавшемуся на солдатских одеялах, и убеждались с благоговейным ужасом в нашей правде: когда командир дивизии награждал его, ещё лейтенанта, за беспримерный подвиг во время взятия Шестнадцатого окопа пиксов, и поднёс руку к горговой груди, снаряд оторвал эту руку и впечатал вместе с орденом в грудь, и на коже остался восьмилучевой след c отпечатком кисти, и в госпиталь – тогда они ещё были – приехала генеральская комиссия дабы засвидетельствовать это чудо, и немедленно произвела Горга в генерал-адъюнкты, но позже разжаловала до полковника потому что пальцев на отпечатке руки было всего четыре (командующий был калекой), а у Родины не может быть четырёх пальцев, Она прекрасна во всём.

Сейчас, по прошествии подземных лет, не узнать уже Горга; так ослабила его забота о нас, столько тягот легло на его плечи – он стал сдавать во время Большого Голода четвёртого года Сидения, пока мы не обнаружили склад, оставленный пиксами, ушедшими на второй год из своих, сходных с нашими, лабиринтов. В то тяжёлое время мы ещё не умели отделять дождевых червей от наполняющей их земли, травились их осклизлыми тельцами, и думали только об одном: командир знает, Горг не подведёт – но тяготы ослабили его разум. Он стал прислушиваться к речам своего жалкого помощника Слинцика, угрюмо внимал ему, и разражался непристойными речами, главным в которых было отсутствие вестей с Родины, забыл о бритье, не подрезал волос, и долгими часами сидел у кротовьих нор, поджидая их хозяев с ножом и петелькой.

– Я знаю, знаю, кто виноват во всём этом, – заявлял он, но всегда прерывал речь, не договаривал, а Слинцик и Маргулиц вились вкруг него, каждый по своей надобности: доктор – измерить температуру и ласково утереть пот со лба, а Слинцик нашептать что-то, после чего наш полковник будто успокаивался, но ещё более мрачнел. Когда нижние чины и, вероятно, неприятель, извели кротов, наступили Годы Терпения, и Горг повредился рассудком, к нашему глубокому прискорбию…

– Я хочу умереть слабоумным, я хочу, я хочу, Господи, сделайте же что-нибудь! – кричал он, бегал он, ползал и бился он под нарами, и просил, просил нас разбить ему голову, рассказывая, как это прекрасно: не чувствовать ничего, кроме радости, кроме тепла и набухшего в голове света, а-а-а-а!..
Он приставал к каждому из нас, он корчился в крике на сыром полу под нижними постелями, и мы теряли его, потому что он затихал на целые недели, и мы о нём забывали, как вдруг Горг опять взвивался откуда-то из самого тёмного угла, и за ним взлетала его борода, отросшая до пояса, он был тощее и страшней всех нас потому что вовсе ничего, ничего, ничего не ел, и даже не пил уже полгода или год – и он пугал нас всякий раз, и мы его били, и даже били по голове, но недолго, потому что все должны предстать пред ликом Родины после того как кончится наконец, наконец кончится это всё.

        Мы не желали ему зла, но не желали и слушать его стенаний, которые расценивали как предательство, мы выстраивали стены из земли и мертвецов чтобы не слышать его проповеди безумия, но он появлялся, всегда незаметно, и садился меж нами, и восторженно смотрел на огонь керосинки. Но однажды мы недоглядели, и доктор Маргулиц взял его, наглого Горга, Горга, желавшего уйти в светлые пучины безумия, Горга, осмысленно желавшего предать нас, этого Иуду, этого несчастного больного мерзавца, и успокоил его, поглаживая по плечам, где ещё недавно были эполеты с прошлой войны (Горг съел их в первый месяц, чревоугодник), вдохнул в него надежду, зажал голову между коленями – а тот вытянулся и ждал, лежал и ждал чего-то – добрый Маргулиц точно рассчитал место, где под волосами, под пергаменовой кожей, под истончившейся костью пролегает то ущелье меж всхолмлёнными Правым и Левым, Чувственным и Рассудочным, то место, где миры соединяет жёлтая струйка никогда не отдыхающей плоти – Вароллиев мост, Вароллиев мост! – Создатель, как прекрасно это название – и воткнул.

Воткнул свой трепанг, своё врачебное жало – и через волосы, кожу, иссохшую кость и мутную водицу, в которой плещется мозг – прошёл через всё это суетное, и иссек, перерезал соединение меж правым и левым полушарием, и успокоил, и упокоил, наконец, нашего Горга, наше бородатое чудовище, наше подкроватное пугало, нашего полковника, полкана, и он теперь ждёт.
Он ждёт, сидит около бака с дождевою водой, и держит манерку, каждому из нас держит манерку, и улыбается, скотина, но мы уверены, что ему не так хорошо, как он хотел, что, несмотря на рассечение его божественного, ему плохо, плохо ему, не лучше чем доброму Маргулицу, которого мы просто вынуждены были расстрелять за неуместный акт добра – мы свершили над ним акт добра же: добра истинного, высшего, добра вышнего, даже – горнего, ибо что может быть выше деяния, совершаемого во имя Родины, которая есть Небо на Земли!..
 
        ...О нашем житии в этом скудном мире пишет Слинцик, называя это своим мемуаром; мы не раз проверяли его писания и, хотя он нам неприятен, не нашли там ничего, кроме сухих отчётов об истощении запасов, о приготовлении мелких земляных гад, о нашем досуге; впрочем, имеется подозрение, что он многое заносит туда симпатическими чернилами. Было решено, что для назидания потомкам должен быть сохранён наш быт, сами имена наши, и редкие в подземельях удовольствия.
Из них, например, большое распространение получила игра на спинках кроватей снарядными гильзами, и самый виртуозный из этих ксилофонистов мог безупречно отбарабанить моцартову Лакримозу; мы собрались было его расстрелять, но одёрнули себя: в конце концов, мы же культурные люди.
Отдельным приказом был узаконен запрет музыки в целях конспирации.
Ещё из интересного: когда грибы прорастали сюда к нам своим мицелием (по этому признаку определялась осень), мы втягивали их к себе и с удовольствием ели. Знайте же: это не ушлый грибник собрал ранним утром то, что должны были собрать спустя пару часов вы: это мы, замурованные в блиндажах, утянули поживу себе.


            На пятом году нашей вахты случилось знаменье: в тёмные наши приделы кто-то сверху (и мы знали Кто!) пробил несколько серебряных трубок, по которым стал поступать упоительный, дивный своею свежестью воздух, и даже самым отчаявшимся стало ясно – о нас помнят, ибо кто как не Она, способна оказать такое благодеяние своим защитникам, и только Горальд Слинцик, по сатанинской своей нелюбви к Ней, увидел в этом знаке, в этих божественных трубках, что-то иное, как всегда извратив и принизив самое светлое:

– Дурни, да это же кладбищенская ограда, крашеная серебрянкой; окститесь, какая “забота”!..

Потеряв дар речи и скорость хвата, мы не успели поймать его и наказать должным образом: извернувшись, мерзавец скрылся в дальних тоннелях и оставался там много дней, наверняка общаясь с брошенными там пиксами, и снова мы, отвечая на его камносердие щедростью своей души, не стали подвергать его наказанию, когда он явился вновь, неузнаваемо исхудавший, но с ехидной улыбкой на змеиных устах.

          Из золотых зубов не сопротивлявшегося Горга мы сделали смотровые зеркальца и на тонкой кудели его эполет поднимали их по трубочкам на поверхность, силясь увидеть, что же изменилось там, но лишь комья земли да редкий солдатский башмак попадали в поле зрения, а потом сверкание наших перископов привлекло сороку, она их утащила, а у Горга уже не осталось материала на новые. Непотревоженная земля над нами и вольные на ней травы навели нас на догадку о том, что мы отстояли этот клочок тверди, сделали своим, пересидели и победили врагов, сбросили их, очистили и себя, убрав всё лишнее и всех лишних, и будто свет разлился в наших логовах: понимание снизошло на нас…

И когда мы простились с нашим Горгом, когда без почестей похоронили доброго Маргулица, и куда-то пропал, затерявшись в тоннелях, Горальд Слинцик, возмутитель нашего спокойствия, человек, не любивший никого, остались только мы, став многоголовым общим Мы – тогда мы поняли, что освободившись, сами стали чем-то большим, поняли, что здесь, вдали от Тебя, милая, наше место, что мы Твой эксклав, аванпост и признак, Твоя несломленная длань, Твое сердце, бьющееся под травами – и почва вокруг нас начала с тех пор колебаться со скоростью пульса здорового, выздоровевшего человека, ставшего Родиной самому себе.


Рецензии
Ну что, брат Илья? Давненько не читал я текстов на настоящем русском языке, ещё со времён Палисандрии Саши Соколова с таким наслаждением. Думал уже что русских писателей уж не будет. И не наслаждаться уж мне вечно свежей водой струящегося ручья нашей словесности. А тут тебе и пожалуйста.

Думаю что теперь-то возможно тебе выразить всплывшее своё недоумение, прибегнув к аналогии.

Случилось мне, сильно натянутому школьному проешнику по рисованию, посетить как-то Новую Третьяковку на Кузнецком мосту. И там, блуждая меж полотен всемирно известных Шагала, Петрова-Водкина, Малевича, как-то не особенно и впечатлился, но! Но в одном из закутков зала обнаружилась мне выставка картин некоего художника Гелия Коржева. Изрядно выписаны были все они.

Но. Теперь уж оно одно. Портрет солдата «Следы войны» 1963-1964 г. У солдата было запечённое в горниле боёв лицо и один глаз – карий, сияющий тихой радостью видеть мир. Там, где должен быть глаз другой – какая-то вмятина. Зачем родился этот человек на белый свет? Затем ли чтобы всё наше вселенское безумие прокатилось по нему, оставив в памяти то, что мы, избежавшие этой участи, назвали лицемерным словом Ужас.

Потрясённый всей своей слабонервной натурой выбухнул я ни в чём не повинной смотрительнице самый экзистенциальный вопрос:
Зачем? Зачем эти все художники пишут свои картины разной степени известности?
Вот и сейчас я задаю себе и тебе вопрос – зачем мы пишем о войне с разной степенью мастерства? Когда ни одна книга не остановила внутривидового убийцу сапиенс.
Издёвка!

Виктор Гранин   17.10.2023 15:32     Заявить о нарушении
Что, брат Виктор, кроме благодарности могу высказать? Ничего, собственно. Спасибо!
Сравнение с Сашей мне льстит в некоторой степени - Саша необыкновенно крут; его сам Владимир Владимирович хвалил (не этот, другой), но Соколову надо бы оставаться в парадигме худлита, не распыляясь на эссе о демократии, свободе и правильном устройстве социума - в них он банален, выспрен и... Ну, в общем, лучше о "Палисандрии".

Кстати, есть ещё пара текстов у меня, близких к этому и могущих напомнить Сашины экзерсисы: "Майкино варенье" и "Дом всеми окнами на юг" - почитай, буду признателен.

А Коржева я люблю, Коржева я знаю, и если бы не последние его, постперестроечные "мутанты-фафнурики" (или как там правильно, не упомню уже) - всё было бы совсем классно.
Что Саша, что Гелий: стоит удариться в социалку - будто гасится талант, как свечка, которую колпачком... знаешь... была такая приспособа раньше у слуг в богатых домах: колпачок свечной на длинной палке - за барином свет гасить. Вот...
Зачем он писал? Потому что не мог не.

...А вот ещё один дядя тех же лет: Георгий Нисский, с его низкими горизонтами; тоже очень люблю. Он, стоит сказать, был эпикуреец: в советское-то время имел яхту (!), волгу и прочие атрибуты, но был прекрасен в творениях своих, кои ни в малейшей степени не отражали ни скорби его по неправильности социума, ни ещё чего-то в этом роде.
Просто писал.
Потому что мог. Хорошо мог.
Вот и мы, грешныя, пишем потому что могём...
Спасибо, Виктор!

Илья Калинин   17.10.2023 17:34   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 3 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.