Севастопольские дни доктора Пирогова

О! если б все люди к одному идеалу стремились
И мыслью одной проникнуты были –
Мыслию: счастья в счастье другого искать;
Тогда бы любить и любови дела совершать
Было не трудно.
                Н.И. Пирогов

Часть 1

17 октября 1855 года в Крыму стояла чудесная погода. Ночью морозило, но днём было жарко и сухо. Войска беспрестанно меняли позиции: князь Горчаков переставлял их, как шашки, не имея ни определённого плана, ни веры в благополучный исход этих перемещений. По крайней мере, так казалось очевидцам.

Пирогов старался не читать и не думать о политике, потому что ничего хорошего не начитаешь, – так говорил окружающим. В день возвращения из Петербурга он видел вывод русский войск из Севастополя, и тяжёлое отвращение к политике и людям в ней прочно укоренилось в нём. Но было дело, были другие люди – их было большинство – ради которых он находился здесь. Шла вторая осень его пребывания в Крыму, в районе военных действий. Ему уже почти исполнилось сорок пять, он заслуженный профессор. В Петербурге остались любимая жена и дети.
*
Меньше года назад, 12 ноября, Николай Иванович приехал в Севастополь. Его поселили на квартире, где восемь врачей занимали две комнаты, отчего квартира была похожа более на нижегородскую ярмарку, как определил он своё жилище.

Его молодые коллеги спали прямо на полу, на видавших виды тюфяках. Вставали в семь часов, и в комнатах, плотно заставленных чемоданами и ящиками, начиналась утренняя суета. Метались фельдшера, разнося сапоги и платье, в поисках неизвестно куда запропастившихся вещей бродили хозяева этих вещей.
 
Пирогов вставал вместе со всеми, умывался свежей водой, натягивал большие мужицкие сапоги, купленные в Екатеринославе, надевал длиннополый сюртук, уже порядочно пропитанный разными животными началами, и садился пить кофе с чёрствым хлебом. Его утро требовало размеренности, и он с удовольствием, но отстранённо наблюдал за происходящей неразберихой.

Затем подавали четвёрку верховых кляч. Пирогов надевал шинель, купленную у солдата и перешитую, мундирную фуражку, которую ему одолжил его бывший ученик Обермиллер, и устраивался в седле. В восемь часов утра доктора кавалькадой отправлялись в госпиталь, расположенный за полверсты от их тесного временного пристанища.

День набирал скорость, время закручивалось в пропахшую кровью, эфиром и гноем тугую тошнотворную спираль. В девятом часу начиналась перевязка и продолжалась до двух-трёх часов. Затем сносили на столы раненых, которым необходима была операция. Оперировали все – оперировал и «сам», как между собой называли Пирогова подчиненные, – по 10–12 человек в день, пока стемнеет, почти до шести часов. Вынимал пули, ампутировал ноги и руки, резал и зашивал.

По девять-десять часов в сутки он работал в госпитале, где кровь текла рекой, где врачи, стоя по трое у операционного стола, бывали близки к отчаянию… Эти хирургические «тройки» в полевых лазаретах были его, Пирогова, придумкой: один давал наркоз, второй оперировал, третий останавливал кровь. Врачей было мало. Такая расстановка сил позволяла трём «тройкам» оперировать более ста человек в день. Но к концу дня и у врачей, и у фельдшеров от усталости всё притуплялось – восприятие, отчаяние, голод.

Две тысячи раненых – шесть тысяч – двенадцать… они всё прибывали и прибывали… После каждой крупной атаки раненых бросали на земле под открытым небом. Попадавшим в госпиталь было не намного легче. Они лежали днями и неделями – скученные вместе, с чистыми и гнойными ранами, на грязных матрацах, пропитанных гноем и кровью. Лежали без операций, без перевязок, иногда без еды и питья. Врачей было очень мало.

Пирогов стремительно появлялся в разных полевых лазаретах, жёстко распоряжался, часто повышал голос. Не все и не сразу могли понять его действия. Лишь немногие верили, что сортировка раненых, – нововведение, объявленное им, – не прихоть, а спасение в безвыходности войны.

На сортировочном пункте вновь поступавших с бастионов направляли в разные подразделения – по типу ранения. Безнадёжных отвозили в отдельный дом, к ним приходил священник. Сразу на стол несли в тяжёлых, не допускающих промедления случаях. Кого-то откладывали – их ранения можно было оперировать во вторую очередь. Легкораненых перевязывали фельдшеры. С гнойными ранами отправляли в одни палатки или дома, с чистыми – в другие. Всё под контролем Пирогова. Целый день он на ногах.

Вечером после ужина Николаю Ивановичу удавалось немного отдохнуть. Нередко они играли в шахматы с Эрастом Васильевичем Каде, надёжнейшим его ассистентом, или с Александром Леонтьевичем Обермиллером, бывшим студентом Пирогова, приехавшим вместе с учителем на театр военных действий. После дня операций Обермиллер вёл по поручению Пирогова заметки и составлял описи раненых, которых оперировали или которые почему-либо были замечательны.

Раз как-то, спустя уже полгода, они сидели в комнате и пили вино, присланное женой Пирогова, Александрой Антоновной, из дому. Николай Иванович почти спокойно, – сказывалось позднее время и усталость, – заново переживал первые недели в Севастополе:

– 24 октября десять! Даже одиннадцать тысяч было выбито из строя! Шесть тысяч раненых! И для этих раненых не приготовили ни тюфяков, ни лекарств, ни пищи! Как собак их бросили на земле, под ливнем, не оказав даже первой помощи! Я приехал в Севастополь через восемнадцать дней после сражения, и что же вижу? Две тысячи раненых скучены вместе, лежат на пропитанных кровью подстилках. Многим требовалась операция сразу же после сражения. И вот лишь спустя две с половиной недели мы смогли приступить к этому.

Пирогов замолчал. Воспоминания были вызваны очередными движениями на передней линии, после которых госпитали захлёстывало новой волной раненых. Ярко встали перед глазами те первые дни, когда работали до полуобморока, когда, сражаясь за жизнь каждого солдата, врачи сразу после операции оставляли этого солдата снова на произвол судьбы, потому что не имели ничего, что помогло бы ему выжить.
– За кого же считают солдата? Кто будет хорошо драться, если он убеждён, что раненого его бросят, как собаку?

Из-за молодой горячности Обермиллер переживал происходящее особенно остро. Душа болела за дело, потому что и он стремился на театр войны, понимая свою необходимость здесь как врача. На деле выходило чёрт знает что! Им практически не давали работать, и Пирогов должен был растрачивать свои силы в этой бесплодной, бестолковой, унизительной борьбе – за лекарства и перевязочные средства, за питание и тюфяки! Душа болела и за учителя.
 
День за днём наблюдая, как бьётся с окружающей его горькой нуждой, русской беззаботностью и медицинским невежеством Николай Иванович, как всё это остаётся на месте, лишь для виду однажды поддавшись, Александр Леонтьевич негодовал и, видно было по всему, был годов сдаться. Но Пирогов не одобрял такого настроения.
– Терпите, начатое нужно кончить, – его слова звучали твёрдо, лишь взгляд был усталым. – Нельзя же уехать, не окончив дела… подумай, что мы живём на земле не для себя только, – голос зазвучал мягко и убеждающе. – Перед нами разыгрывается великая драма, которой следствия отзовутся, может быть, через целые столетия! Коли дал нам Бог хоть какую-нибудь возможность участвовать в ней, грешно, сложив руки, быть праздным зрителем.

Страшное дело войны, в самом средостении которой оказался Пирогов, меняло многое в восприятии жизни. Меняло даже у него, человека немолодого, бывавшего уже на войне, немало пережившего. Он как-то услышал вынесенную из сражения и повторенную на позициях мысль начальника штаба генерала Семякина, о том, что человек, смотря смерти прямо в рыло, смотрит и на жизнь другими глазами. Пирогову эта мысли была понятна и близка.

– Много грусти – много и надежды, много забот – много и разливной беззаботности. Мелочность уходит, сметается весь хлам приличий, однообразность форм. Вы же знаете, – обратился он к Обермиллеру, – у нас здесь и орденов не носят – все закутаны в солдатскую сермягу.
И устало улыбнулся:
– Я этот костюм довёл до совершенства: сплю и то в шинели!
*
В конце декабря наступила зима: температура упала до минус десяти, выпал снег. В больших домах, маленьких саклях и хатах, а тем более на батареях мёрзли люди. Движения на линии прекратились, но обстрелы продолжались, продолжали поступать и раненые. Осень прошла в ожидании перемен – или в надежде на их отсутствие.

Наконец, наступил Новый год. Полковой командир Одесского полка полковник Скюдери пригласил докторов на позиции. Праздновали в землянке – в большой просторной комнате с окном, вделанным в землю, с жарко натопленной печью. Был накрыт превосходный праздничный стол, и хор певчих исполнял «Боже, царя храни». Позже подтянулись новые гости, потом все вышли на улицу. Плясали мазурку, отваливали трепака, пускались в присядку. А один солдат, выворотив наизнанку тулуп, ходил по грязи вверх ногами, стучал пятками и тем всех очень веселил.

За горой слышались пушечные выстрелы, постреливали в траншеях, а те, кто был возле командной землянки, кто ещё недавно был ранен или будет завтра, кто подвергал ежеминутно опасности свою жизнь, – все бывшие здесь плясали, смеялись и дурачились. Под конец праздника гостей стали поднимать на руках и качать. Чествовали таким образом и Пирогова. Казалось, будто все эти шумящие, весёлые, остроумные люди в один момент и напрочь забыли о том, что сейчас война, что они на линии фронта – на позициях…

Нет! Было лучше. У всех собравшихся здесь людей было точное знание того, что такого момента, как сейчас больше не будет. И коль скоро в них сейчас не стреляют, коль скоро выпала им минутная передышка во всей этой безумной круговерти войны – войны, не ими придуманной, но которой им не избежать, – то есть у них это великое право – жить, жить сейчас и здесь.
*
В середине января, в одну из лунных, слегка морозных ночей Пирогов, Обермиллер и Иван Калашников, фельдшер, уже много лет помогавший Пирогову при вскрытиях и составлении его знаменитой «ледяной анатомии», гуляли вдоль своей улицы. Собеседники так были увлечены разговором, что не заметили, как вышли к бастиону. Лишь когда рядом стали разрываться бомбы, они поняли свою неосторожность.

– Недаром нам здесь, – заметил Пирогов, – засчитывают месяц за год службы. В сутки человек может преспокойно умереть каждую минуту. Это сколько? 1440 раз! Здесь же возможность возрастает примерно до 36400 раз в сутки – согласно числу неприятельских выстрелов.

Такая философия «в цифрах» поразила его собеседников, но пуля, чиркнувшая по камню в нескольких шагах, заставила их сосредоточиться на действительности. После краткого молчания, поёживаясь от ночного холода, Пирогов снова заговорил.

– Смерть… что ж, она стоит всё время рядом, не забываясь и не отворачиваясь. Где, как ни на войне помнишь об этом? Кто, как ни врач, хирург, хоть раз пробовавший ей противостоять, знает это? Но поверьте, так бездарно попасть ей в лапы, нельзя.

Собеседники наконец развернулись и двинулись в обратную сторону. За из спинами щёлкали по камням пули. Трое врачей шли по обломкам бомб. Но было уже понятно, что опасность миновала. Через некоторое время – запоздало, как это бывает нередко в минуты острой опасности, – на Обермиллера накатил страх. Он признался своим спутникам:

– Я вдруг почувствовал, что от страха у меня вспотели даже подошвы.
– Странно, – заметил Пирогов, – но мне кажется, что опасность страшит издали. Когда где-то стреляют, то бывает страшно туда переноситься мыслью или идти. Но как только попадаешь в то самое место, где всё это происходит, опасность становится каким-то внешним раздражителем, и тогда кажется, что это всё не причинит тебе лично никакого вреда.

Долго шли молча, каждый сосредоточившись на своём. Спустя некоторое время, когда уже подходили к дому, Николай Иванович продолжил.
– Что бы мы ни говорили о неизбежности смерти, но жизнь, даже наша собственная, представляется нам как бы бесконечною. По крайней мере, конца её – пока мы не приблизились к смерти старостью ли, болезнью ли, конца жизни мы ясно представить не можем. Хоть не можем о том и забыть.

Калашников, чувствовавший свою вину за то, что по неосмотрительности подвергнул нынче жизнь Пирогова опасности, не слушал его рассуждения и угрюмо молчал. Возле дома он остановился и, не удержавшись, строго и вместе с тем просительно выговорил своему горячо любимому начальнику:
– Николай Иванович, вы не имеете никакого полного права так рисковать своей жизнь. Опасно ли – не опасно, а ходить на батарею вы уж не извольте. Ну, ранят вас, мы-то что станем делать?
*
Шла зима, сырая, переменчивая крымская зима. Неделю, иногда чуть больше стояли морозы, устраивался санный путь, и вдруг неожиданно снова теплело, снег сходил, дороги разбивались, и на солнце в начале января было десять градусов тепла.
Начинали прибывать полушубки, которые очень долго закупали в столице и наконец выслали. Но не всем они уже могли помочь. Не дождался их и шедший из Перекопа резерв. Солдаты – триста человек – брели по топкой разбитой дороге. От холода и изнурения они остались ночевать там же, на дороге, по которой шли. К утру все они – триста человек – замёрзли… здесь же, на дороге, не дойдя до места боевых действий, ничего не успев совершить.

Всё это не умещалось в сознании. Вечером за шахматами Пирогов, узнавший в этот день о страшной гибели людей, был особенно мрачен. Эраст Васильевич, по обычаю составлявший ему партию, всем сердцем откликался на его слова.

– Вот, говорят, что врачи привыкли к смерти и не переживают при потерях. Да разве это возможно? Разве осмелится душа понять, допустить это? Может ли быть невосприимчиво человеческое существо к гибели – страшной, нелепой… не за что-то высокое, святое, не ради любимых и не ради души, а вот так – в грязи, от мороза, от преступного безразличия тех, от кого зависит всё происходящее? Ради чего их погнали на эту дорогу смерти? Как такое могло случиться, что людей оставили умирать, как скотину?!

Собеседники молчали, игру отложили, и лишь потрескивание дров в камине нарушало тяжёлую, подавлявшую тишину, наступившую в доме. Гибель замёрзших людей так явственно стояла перед глазами всех присутствовавших, что говорить не хотелось. Да и что можно было сказать?

Пирогов, умевший отдаваться игре, сейчас не мог сосредоточиться на ней. Друзья тихо переговаривались, а он продумывал новые непростые ходы в борьбе с интендантами – своими личными врагами с этой стороны линии обороны. Борьба, в которой не было явного врага, а был враг, которого сначала нужно было обнаружить, вытащить на божий свет, а уж потом – палить из всех орудий. Сдаваться этот враг легко не собирался. Он добивал тех, кого спасал Пирогов.
*
Первый месяц года подходил к концу. Пирогов наводил порядок во вверенных ему госпиталях. Теперь у него был отдельный штат из десяти врачей и двадцати сестёр. Доктору выделили почти целый дом, в котором он поселился вместе с Обермиллером и Калашниковым, дали дрожки с одной лошадью. Такое роскошное средство передвижения позволяло Николаю Ивановичу побывать за день во многих лазаретах.

Особых изменений в расстановке военных сил всё ещё не было, но планы на продвижение имелись: Пирогову поступило распоряжение готовить дополнительные места для раненых. Время года усложняло работу врачей: расползалась гангрена. Гангренозных было так много, что их не успевали отделять от чистых раненых. В это время Иван Калашников, привыкший и в мирное время много работать в анатомическом театре, совершал чудеса выдержки, по пять часов утром и вечером проводя в бараках, наполненных живыми трупами.

Февраль выдался для врачей особенно трудным. Сначала давние недуги подкосили здоровье Пирогова, и он целый месяц был болен. Затем по госпиталям пополз тиф: заболевали и раненые, и врачи. Поправившись, Пирогов засобирался в Петербург.
 
– Николай Иванович, – сказал Обермиллер после обсуждения его отъезда, – нам без вас нет никакой нужды оставаться: всё равно не дадут работать, заедят да уморят.
– В том-то и дело, что я не чувствую возможности что-то изменить. – Пирогов как будто уговаривал самого себя. – Сколько я предупреждал Горчакова, что, если будет всё по-прежнему, – случится тиф. И вот... Врачи болеют и умирают наряду с солдатами. Теперь я снова писал в докладной, что к лету, если не остановить тиф, будет что-то и похуже. И везде воруют, и везде беспорядок по-прежнему! Всё, что в состоянии был сделать, я сделал для Севастопольской армии.

В случае его отъезда оставшимся станет труднее. Но была у него ещё надежда – надежда на то, что в Петербурге ему удастся достучаться до вельмож, а может, и до царя, которые захотят помочь Севастополю – лекарствами, необходимыми госпиталю вещами, транспортными средствами для перевозки раненых вглубь страны.
– Я считаю свою миссию оконченной здесь. Если кто-то думал, что я приехал сюда резать руки и ноги, то он ошибся. Этого я сделал уже довольно, нового здесь я ничего для себя не наблюдал. Я знал, какова участь раненых, и приехал с надеждой что-нибудь в этом изменить. Но при нашей распорядительности это дело невозможное: беззаботность, беспорядок – хоть кол на голове теши.

Среди одной из главных угроз беспорядку, в мутной воде которого иные вылавливали солидную рыбу, были хрупкие женщины. После приезда на фронт тридцати двух женщин – сестёр Крестовоздвиженской общины у Пирогова появились помощницы во всех делах.

Идею о необходимости создания службы сестёр милосердия Пирогов настойчиво внедрял в великосветских кругах. И перед отъездом в Крым, наконец, получил поддержку великой княгини Елены Павловны. Дело казалось неслыханным: женщин должны были служить и постоянно находиться среди военных. Общественное мнение высказывалось против такого безнравственного начинания. Пришлось пренебречь этим мнением.

Тридцать две женщины, большая часть которых принадлежали к высшему обществу и имели образование, оплаканные своими семьями, отправились за Пироговым. В Севастополе он сразу поручил им самые ответственные дела. Теперь сёстры хозяйничали в госпиталях, сами готовили еду, раздавали лекарства, не позволяя подменять их мелом и водой. Зато и наговаривали на них, и доносы и жалобы строчили – все, кому поперёк была их деятельность. Неприязнь укрепило и новое происшествие с участием сестёр.

По госпиталям, а потом и по армии, прошла молва о том, что в Херсоне сёстры застрелили аптекаря. Пирогову доложили подробности. Аптекарь, на самом деле, застрелился сам, когда при поступлении новой большой партии раненых сёстрами было обнаружено отсутствие лекарств, они провели в госпитале ревизию и довели дело до следствия. Многие тогда знали, что лекарства нередко продаются должностными лицами во вражеские лазареты. При катастрофической нехватке в собственных госпиталях! Это дело выходило так омерзительно, хищения были так велики, что у аптекаря, судя по всему, не оставалось выбора.
*
В апреле напряжённость вокруг Севастополя нарастала, войска антироссийской коалиции начали активно наращивать численное присутствие на полуострове, участились обстрелы и стычки. Ноябрьская ситуация с ранеными повторялась. 29 апреля Пирогов описывал Горчакову увиденное накануне днём:
– Вчера вечером привезли четыреста человек, свалили в солдатские палатки – почти на землю, ибо тюфяки, находившиеся там, за таковые признать не приходится! Свалили людей без рук, без ног, со свежими ранами… Сегодня с утра дождь, что с ними стало, Бог знает. А с врачей после спросится: отчего смертность так высока?!

А вечером говорил – уже друзьям:
– Не хочу видеть своими глазами бесславия родины, не могу видеть Севастополь взятым.
В двадцатых числах мая Пирогов выехал в Петербург.

Часть 2

Николай Иванович вернулся в Севастополь 28 августа – к финалу первого акта Севастопольской трагедии. В ночь на 28-е противник овладел Мамаевым курганом, следующей ночью русские войска были отведены командованием на северную сторону города. Вслед за госпиталем Пирогов направился в Бельбекскую долину в шести верстах от Севастополя. Поездка в Петербург не принесла результатов. Там его не хотели слушать: своими высказываниями он нарушал удобную и признанную всеми героическую картину войны, которая во все времена нравилась обществу больше, нежели картина реальная.

Когда Пирогов приехал в бельбекский госпиталь, раненых там собралось до тринадцати тысяч человек. Госпиталь был переполнен: лежали на нарах, на кроватях, на полу… Кто-то кричал так, что было невыносимо находиться рядом, кто-то умирал не охнув. Одни курили махорку, другие пили сбитень… Сёстры ходили среди плотно уложенных людей, склонялись к нуждающимся, раздавали воду или чай.
Осенние ночи уже давали о себе знать, раненые мёрзли, и Пирогов искал и не находил возможность что-то сделать для них. Случайно заглянув в цейхгауз, он обнаружил там несколько не развязанных тюков. В них были сложены четыре сотни одеял. Пирогов вызвал комиссара.
– По какой причине раненым не выданы одеяла?

Комиссар, уверенный в своей правоте и должностном соответствии, развязно ответил:
– Распоряжения о раздаче от командования не поступало.

И вид этого сытого, довольного всем комиссара, если и не лгавшего, то преступно равнодушного, и неспособность других людей, видевших страдания и не стремившихся сделать хоть что-то, чтобы их уменьшить, – всё это было так же, как всюду. Пирогов молча опустился на скамью, приказал фельдшерам вскрыть тюки и раздать одеяла раненым.

Чувств к этому службисту он не испытывал. Даже удивился немного, за лето вернувшись в нормальную жизнь. Оказывается, там продолжалась та жизнь, здесь – эта. И одна нисколько не зависела от другой – не помогала и не мешала. Пирогову казалось, что только он, одновременно побывав в качестве живого участника и здесь, и там, и снова вернувшегося сюда, видит невозможность сосуществования этих двух жизней.

Остальным же представляется вполне нормальным, что есть какая-то неизведанная жизни. Одни вспоминают о «той», как о прошлой и нереальной, страдая в кошмаре этой жизни. Другие, находясь в жизни столичной, читают об «этой» как о ненормальной, но не могущей быть в реальности. При этом и для тех, и для других есть лишь их «здесь и сейчас», но нет чужой реальности.
Пусть это была вымышленная картина мироустройства, но в ней был смысл, потому что иначе объяснить незаинтересованность одного мира другим представлялось ещё менее реальным.

Комиссар в это время кричал о нарушении субординации, обещал жаловаться смотрителю госпиталя, потом слёзно просил оставить хоть что-то, чтобы его не наказали. Наконец замолчал и сел в стороне, наблюдая варварскую раздачу одеял больным, многим из которых, по его мнению, они уже не помогут.
После внимательного осмотра хозяйства, который тут же провёл Пирогов, в госпитале оказалось много разных нарушений. Увидев начальницу сестёр, Николай Иванович резко сказал:

– Анна Васильевна, у многих больных бельё чрезвычайно грязно. Сестрам было выделено более трёх тысяч рубах. При перевязках следует менять рубахи. Проследите за этим.
Главная сестра, обиженная замечанием, недовольно ответила:
– Господин Пирогов, на мои неоднократные требования о выдаче белья госпитальное начальство не пожелало отдать распоряжение.
– Вам, милейшая, следовало тотчас же донести об этом по команде и требовать до тех пор, пока удовлетворят.
– Вам хорошо рассуждать, господин доктор, а на меня и на сестёр уж и так озлились все госпитальные комиссары, из рук которых мы получаем требуемые для раненых предметы.
– Это не должно вас беспокоить, Анна Васильевна. Вы здесь не для того, чтобы снискивать популярность между чиновниками. На вашей совести – замерзающие солдаты.

Сестра вынуждена была пообещать выполнить распоряжение, надеясь, что дальнейшей проверки не будет. Но Пирогов потребовал показать госпитальную аптеку и нашёл в ней ещё больший беспорядок, нехватку необходимых лекарств и малое количество тех, что понадобятся при ближайшем же наступлении.

В октябре ожидали решения участи Крыма: удержится ли здесь русская армия. Поэтому требовалась полная готовность всех госпиталей. Неприятель совершал беспрестанные диверсии то на одном участке, то на другом, – так, что по желчному замечанию Пирогова, у Горчакова был беспрестанный понос.

Пирогов, несмотря на недовольство руководством сестринской общины, радовался сегодня всему: и работе женщин, и возможности обсуждать дела за шахматами с доктором Каде. Возможность и этого матча, и беседы с милейшим Эрастом Васильевичем сейчас были тем приятнее Николаю Ивановичу, что его бессменный ассистент недавно преодолел смертельный недуг и снова, как и раньше, был его собеседником и другом.

– В госпиталях всё, слава Богу, стало не худо. За сёстрами можно будет жить, – сделав ход, поделился наблюдениями, сделанными после приезда, Пирогов.
– Бакунину видели в Перекопе, а сегодня уж здесь, – заметил удивлённо собеседник.

– Вы же знаете, что без Екатерины Михайловны я не мыслю дела. С её образованием, воспитанием, умом! А она не гнушается никаким делом: работает как сиделка… Ездит с транспортами до Перекопа: дороги трудные, ночи в аулах, постоянные наблюдения за больными – ей нипочём! Редкий характер – невозможно не уважать. А ведь она и тифом болела.
– Николай Иванович, признайтесь, вы всех к делу приставили? Одной Бакуниной не справиться с таким хозяйством.

– Всех не получилось, иным здесь и появляться не следовало. Нынче уезжает Анна Васильевна, значит, всё наладится. Нет сил у меня работать с этой женщиной.
– Чем ж е она вас так прогневила?

– Болтовня и болтовня! Она сейчас сама устранилась от дел. А прежде держалась видимостью дела, а всё, что было лучше, старалась подавить. Блистать и важничать – лишь сию цель она преследовала по приезде, и со временем не образумилась.
– Справедливы ли вы к ней? Не может ли это быть наветом?

– Нет, конечно, нет! Я сужу по делам её. Не говорю даже, как она относится к сёстрам! Она смотрит на них как на сиделок, требует от них, чтобы целовали её руки и отличает тех, кто обращается к ней с подобострастием.
– Быть может, ей не дано возвыситься помыслами? Но её ли в том вина?

– Да, теперь я вижу ясно, что всё-таки есть, что бы там ни говорили! – Пирогов несколько возвысил голос, желая дать собеседнику понять, что разговор об этой особе он считает оконченным: – есть сёстры, которые одушевлены желанием исполнять свои обязанности, которые понимают их святое назначение. А сколько они уже здесь пострадали! Почитай все переболели, кого-то и нет уж с нами.

Каде всё же позволил себе обратить внимание Пирогова на возможные последствия:
– Великая княгиня недовольна будет приездом Анны Васильевны. И она в долгу не останется, выжили, скажет.
– До того ль мне – недовольства здесь разбирать? Утешительно лишь то, что нравственная власть, кою никто не отменял, досель выше интриг и сплетен. Надобно только уметь распорядиться. А недовольство, что ж? Немало у меня недоброжелателей. А за дело я перед Еленой Павловной заступлюсь. Главное, чтоб труды общины на твёрдое основание поставить.

– Кто же её заменит? – спросил Каде, хотя ответ ему был очевиден.
– Теперь всё идёт в общине так, что любо смотреть. И всё благодаря Екатерине Александровне. Ей не претит ходить на дежурства, складывать бинты и перевязывать больных. Она не ставит себя выше сестёр и не величает себя превосходительством. Да и должность начальницы я отменил, будет теперь именоваться старейшею сестрою.

Они немного помолчали, и Пирогов, делая ход, высказал самое огорчительное для себя:
– Всем, кому можно, я уже написал, бомбардирую письмами непробиваемых вельмож не хуже, чем неприятель Севастополь. Но толку нет, всё остаётся по-прежнему. Одна община, в которой я вижу возможность сделаться лучше, идёт, а то всё стоит или лежит, – закончил он мрачной шуткой.
*
Морозным вечером 17 октября, сменившим жаркий и сухой день, друзья, как раньше, собрались у Пирогова. У Пирогова теперь было особенно хорошо, потому что его на этот раз поселили во вполне приличной и просторной комнате. После Бельбека и Бахчисарая он вернулся в Симферополь. С Каде, Обермиллером и Иваном Калашниковым они беседовали о переменах, которые пойдут госпиталю на пользу и уже теперь многое решают.

– Каждый вечер Хитрово и Карцева приходят ко мне. Мы изобретаем разные крючки, чтобы ловить воров, – с удовольствием рассказывал о новом своём изобретении Пирогов.
– Этого вам ещё не хватало! Целый день в госпитале, в разъездах, – и теперь ещё забава! – укоризненно высказался Калашников.
Верный спутник Пирогова уже на второй войне, он свято верил в великое дело своего начальника и друга. Но и переживал, и страдал за него – больше, чем за себя. И дороже человека у него не было.

– Что я! Карцева в госпитале день и ночь! Неутомима нечеловечески! И обеды варит, и перевязывает тяжёлых, и каждый день новые распоряжения от меня – всё выполняет, во всё вникает.
– Да как же вы воров-то находите? – заинтересовался Каде.

– В том и беда, что не находим. Вот, отчего куриный суп, в который на 360 человек должно варить 90 кур, таким выходит, что не курицей, а крупой одной отдаёт? Карцева варит, не отходит от котлов – так суп и с 50 курами пахнет мясом и на вкус славный! Уж мы и котлы запечатывали, а всё не помогает! И ведь надо, надо подкараулить – и в шею. Право, жалко смотреть, дают такое количество провианта, что можно было бы чудесно кормить раненых. А суп такой, что больные есть его не могут!

Они пили вино и курили сигары, которые Пирогову прислала жена. Ужин, приготовленный поваром Прокофием, живущим у соседа – доктора Тарасова, был неплох. И славная еда, и тепло, которое передавалось от домашней посылки, – всё это делало ещё контрастнее жизнь здесь, за стеной пироговского пристанища, – и там, снаружи, где раненые лежали на провонявших никогда не стиранных тюфяках, в грязи и холоде. Николай Иванович, кожей чувствовавший эту разницу, не мог ничего не предпринимать.

– Николай Иванович, – заговорил Обермиллер, – я ведь скоро в Петербург. Приеду – и на доклад к великой княгине. Вы же знаете, что она обещала врачам выдать содержание, какое они посчитают приличным, только бы они остались в Севастополе.
– Что ж, передайте, голубчик, Елене Павловне, что я не привык делать что бы то ни было для виду, а при таких обстоятельствах настоящего дела не сделаешь. Приехавшие со мной тоже приехали не для видимости службы, да и не для денег одних. Они понимают, что без меня их скрутят по ногам и рукам. Работать не дадут в полную силу, а гибнуть без пользы – не могу позволить! Слишком дороги нынче такие люди.

– Помню я, Николай Иванович, как вы говорили, что здесь работается лучше, что нет по крайней мере удручающих ум и сердце чиновничьих лиц, с которыми вольно или невольно приходится ежедневно встречаться в Петербурге. А что же теперь?
– Да, здесь своё. В военном деле, разумеется, я судить несведущ. Да что там говорить! Сам лукавый их не разберёт, что они думают и что делают! Да ещё и думают ли… Завидуют друг другу, ногу подставляют – свалить чтобы! Впрочем, Бог им судья! А в своём деле я что сумел, – исполнил по совести.

Пирогов встал, зашагал по комнате. Было видно, что решение это – покинуть Крым – для него тяжело, потому что не всё задуманное удалось исполнить. Он взволнованно заговорил о том, что хотел облегчить участь раненых, содействовать к улучшению всего обустройства врачебного дела на позициях… и резко прервал самого себя.
– Нет, не то. Это частность, важная, но частность. Понимаете ли, может статься, это идеализм, но душа моя пока не состарилась. Я люблю Россию, люблю честь Родины, – а не чины. Это врождённое чувство, его из сердца не вырвешь и не переделаешь. Здесь же видишь каждый день, всякую минуту, как мало делается для Отчизны собственно из одной любви к ней и её чести… И нет сил перебороть это! Поэтому решил я уйти от зла, чтобы не быть по крайней мере бездейственным его свидетелем.
*
Но отъезд откладывался: предстояло сделать ещё важное. Сопровождаемый неопределённостью в ближайшем будущем, – неопределённостью военного положения и наступающими холодами, из Симферополя ежедневно уходил в глубь страны транспорт с ранеными. Пирогов знал о грабежах, которыми отличались транспортные начальники.

Волосы вставали дыбом при виде тяжёлых больных, успешно прооперированных в полевых госпиталях, а затем наваленных на голые телеги и отправленных в тыл. Они лежали в изорванных истёртых шинелях, не имея даже воды на дорогу. Мучимые жаждой, на станциях раненые с жадностью бросались к колодцам, наполненным солёной водой, вычерпывали и её до жидкой грязи. Ночами люди дрожали от холода под открытым небом. Это были невыносимые страдания, но защитники Севастополя, выжившие на поле брани, терпели без ропота и жалоб. В таких условиях многим из них не суждено было добраться до дома.

Все обычные способы наладить транспорты были испробованы. Пирогов решился на полный переворот в этой гнилой системе. Для этого у него теперь были надёжные люди. Пирогов вызвал Бакунину.

– Екатерина Михайловна, хочу поручить вам чрезвычайно ответственное дело.
Сестра молча выразила готовность слушать.
– Вы знаете, как велики наши потери среди раненых, которых удалось спасти хирургам, уже в госпитальных обозах. В открытых телегах, без тулупов семь дней везут больных из Симферополя в Перекоп. Они остаются без ночлега – в чистом поле или в нетопленых татарских избах, остаются иногда дня три без еды и питья. Что уж там говорить о врачах и перевязках!

Он посмотрел на старшую сестру. Бакунина, всё это знавшая не понаслышке, в знак согласия прикрыла глаза.
– Возьмите трёх сестёр и поезжайте по маршруту следования обоза. Врачей я вам назначу. Вы проведёте инспекцию станций и отметите те из них, которые предстоит оборудовать хотя бы самым необходимым.

Екатерина Михайловна понимала всё с полуслова. Ситуация с отправкой раненых ей была хорошо известна, и она знала, что им с сёстрами, которых она возьмёт с собой, предстоит прекратить тот бессовестный грабёж, который не трудились скрывать. Бакунина, бывшая в юности кисейной барышней, теперь работала сиделкой, ездила с больными, с транспортами, не слушая пересудов. Достоинство, с которым она держалась, было той естественной бронёй, от которой отскакивала шрапнель сплетен и зависти.

Через три дня Екатерина Михайловна докладывала Пирогову о чудовищном состоянии станций, на которых умирают отправленные в тыл раненые.
В Симферополе Пирогов встречал войска, уходившие из Севастополя. До раненых ли всем было?! Интенданты спешили урвать, что ещё оставалось. Пирогов передал контроль за отправлением санитарного транспорта сёстрам. До Перекопа были устроены тринадцать пунктов, на которых сёстры встречали раненых: там кипятились самовары, готовилась горячая еда, делались перевязки.
*
Наступил декабрь, второй его декабрь в Крыму. Пирогов уезжал с тяжёлым сердцем. Сделано было довольно, но оставалось ещё и несделанное. Накопилась усталость. Стала до конца ясна тщетность всей борьбы с ветряными мельницами. Он задыхался. Наконец, решившись и получив высочайшее разрешение на отъезд, он написал жене, с нетерпением ждавшей его возвращения: «Если хотят не быть, а только казаться, то пусть поищут другого, а я не перерождусь».

На прощанье Пирогов побывал в Бахчисарае, на Бельбеке и на северной стороне Севастополя. Стоял, обнажив голову, и смотрел на грустный, полуразрушенный и закопчённый город. Мысли сбивались: думалось о новом смушковом тулупе, о делах сестринской общины, приведённых за два месяца в порядок, о том, что раненых осталось немного, и Бог даст, и тех вывезут, об отчётах, донесениях, требованиях, переписанных и отправленных главнокомандующему… Мысли кружились и останавливались лишь тогда, когда появлялась главная: «Делал, что мог, – много ли сделал, пусть Бог судит».

Завтра, 3 декабря, в субботу, утром был назначен отъезд.


Рецензии
Классная работа! Поздравляю!
Фигура Пирогова столь масштабна, что нужна немалая смелость для написания столь фундаментального труда. У Вас получилось. Искренне радуюсь за Вас. Необходимо будет ещё раз перечитать, очень много интересных деталей и подробностей, которые требуют внимательного чтения.
С уважением,


Кондрат Саблев   25.11.2022 15:38     Заявить о нарушении
Спасибо, Кондрат! Мне, конечно, очень лестно. Но мой герой для меня ценнее собственного творчества во сто крат.
Если интересна личность Пирогова, не перечитывайте ни мою, ни чью другую книгу или статью. Прочитайте "Дневник старого врача" или его письма из Севастополя, которые опубликовала его жена (на сайте РГБ в открытом доступе издание 1907 года). И Вы поймёте, что работы его биографов вторичны по отношению к его собственным строкам. Он был очень талантливым литератором. Почитайте Пирогова - потрясающие мысли, замечательный слог.

Елена Жиляева   25.11.2022 20:48   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.