Наваждение

«Полымя», №5 2001 г.
Николай Захаренко

                НАВАЖДЕНИЕ

     Вокзал дрогнул, тронулся с места и поплыл в вагонном окне. Облегчение и дорожный уют вошли в грудь Сымона Сымоновича Соловейки и по заведенному обычаю стали устраиваться там на все время путешествия.
   В свои тридцать семь лет Сымон не утратил мальчишеской дрожи перед дорогой. В душе он был поэт и мистический философ, а в жизни, наоборот, работал корреспондентом районной газеты. Обычно «в область» он добирался на рейсовом автобусе по наскучившей за десять лет дороге, езду по которой путешествием не считал.
   Не то, что сегодня.
   Сегодня он сидел в почти пустом вагоне пригородного поезда Гомель-Калинковичи, который три часа с хвостиком будет колыхать и качать, и убаюкивать его, и колыша и качая, везти во влажную глубь Полесья. Уже второй день Сымон Соловейко был на заслуженном отдыхе, и теперь вот ехал к своему брату аж в Микашевичи, праздновать новоселье (брат постоил дом), и, сидя в три часа по-полудни в полупустом вагоне, был почти счастлив.
   "О, дорога! Ты последняя надежда, приют и убежище; ты вьешься в пространстве и времени; ты – четвертое измерение жизни, по которому можно шагать и даже натереть мозолей!»
   Сымон высунул голову в открытое окно. Поезд набирал скорость, ускорялся и ритм Сымоновой оды дороге.
   «Ты мокрый булыжник, ты черный асфальт, ты пыль и зола, ты изогнутый рельс...»
Внезапно ода прервалась. Причиной этого было увиденное краем левого глаза зрелище.
   По перрону, следом за поездом, будто в замедленном кино перебирая ногами, бежал мужик... в лошадином хомуте. Сымон засопереживал.
   "Ну, ну, наддай, напрягись, человече!"
   «Человече» наддал, напрягся и схватился рукою за поручень вагона. Сделалось легче, но поезд тоже наддал и уже сам тащил мужика за собой. Тот заперебирал, замельтешил ногами с ненатуральной скорость эквилибриста, но поручня не оставлял. На что надеялся? Хомут ритмично подпрыгивал на шее и бил мужика по животу. Так же ритмично мужик хватал воздух широко открытым ртом. Неожиданно перрон закончился, и ноги мужика со всего маху врезались в придорожный гравий. Искы шуганули из-под каблуков его кирзовых сапог, а за подошвами назад, по направлению к вокзалу, потянулись два сизых ручейка дыма. Возможно, это показалось Сымону от сильного нервного напряжения, и он сделал то, чего ни разу в своей жизни не делал, но о чем, как о страшном запрете, мечтал с детства. На полусогнутых ногах, он скользнул в тамбур и рванул заветный кривой никелированный рычаг стоп-крана. Тонкая проволочка, на которой крепилась пломба, порвалась, рычаг поддался, и слух Сымона пронзил нестерпимый свист сжатого воздуха, который жадно заполнял тормозные цилиндры под вагонами. Вмиг прижались тормозные колодки к колесам, и поезд со скрежетом стал тормозить. Вместе с ним замедлял свой неимоверный бег и мужик... С шипением открылась дверь. Когда Сымон оторвал вдруг онемевшие пальцы от рычага, дядя уже лез в вестибюль. Усталость и хомут мешали ему, но ошеломленный тем, что совершил, Сымон отстраненно наблюдал за усилиями дяди, не пытаясь помочь.
  – Успел, душа с тебя вон! – победоносно выдохнул дядя, и Сымон наткнулся на идеально синий, идиотско-счастливый взгляд невинных глаз на небритом, почти детском лице.
   «Дядя! И тридцати не будет...»
   А «дядя» уже освоился, посмотрел на сломанный кран, потом на Сымона, высунулся в открытую дверь, глянул в один и другой конец состава и деловито посоветовал:
   – Тикать надо!
   – Куда?
   – В другой вагон, – объяснил «дядя». – А то поймают, штрафу дадут.
   Видя, что собеседник не выразил понимания, укоризненно добавил:
   – За то, что ты кран сорвал!
   А-я-яй, как, мол, не стыдно краны срывать!
   – Я? – почему-то обиделся Сымон.
   – Ну.
   Из соседнего вагона слышались встревоженные голоса – уже проводник с машинистом искали преступника и место преступления.
   – Что, не доходит? – повертел пальцем у виска«дядя».
   До Сымона дошло. Он рванулся в вагон, на ходу прихватил с сиденья рюкзак, побежал по проходу и выпрыгнул в тамбур с противоположного конца.
   И лицом к лицу столкнулся со... смертью.
   Вообще-то женщина была самой обычной. Но ее лицо... Спокойная, словно из белого гипса, ужасно-красивая маска грустно улыбалась Сымону, оскаливши ровный ряд великоватых блестящих зубов.
   "Свят, свят, свят!"
   Он протиснулся боком к двери на переходную площадку и, как тот злополучный кран, рванул дверь на себя. Бешеный грохот вагонных колес ударил в грудь, оглушил и так же внезапно, как только Сымон оказался в тамбуре следующего вагона и закрыл за собой дверь, исчез. Он медленно шел по проходу, выбирая окно почище. «Дядя» сопел сзади.
   «Чего я испугался? – думал, удивляясь, Сымон. – Штрафа? А, может... этой?.. Фу, ты!.. Одна косметика. Штукатурка! »
   Поезд уже разогнался, разлетелся и весело стучал колесами, и качался в стороны, будто и не прижимали его только что к рельсам экстренным торможением.                "   "Дядя" сидел напротив и смиренно смотрел в окно. Новый желтый хомут лежал рядом на скамейке. В вагоне, как в доме скорняка, пахло свежевыделанной кожей.
   «Этот тоже… Был на волосок от смерти, а как ни в чем не бывало, как с курорта едет. Олимпиец... » 
    – Во, хомут везу, – перехватил взгляд Сымона «олимпиец» и, как на живое существо, указал на хомут. – Покупаю у дяди жены коня в Микашевичах, так? Дак он коня продает, а хомут – нет. Думает, если с хомутом отдаст, кони не будут вестись. Во, забабоны! Или, может, нет?
   – Забабоны, – сказал Сымон, с наслаждением чувствуя, как отступает от сердца.
   – Так я от брата еду, с хомутом...
   – Ты от брата, а я к брату. Так что давай выпьем. По сто грамм, – Сымон крепко удивился своему задору «выпить» и полез копаться в рюкзачке, доставать бутылку «Столичной», которую вез к непьющему своему брату, зная, что тот, не пьющий, может и не «проставить».
    «Хотя, кто знает... Новоселье, как-никак».
   – А я, это... – "дядя" заерзал на скамейке. – Не пью».
    Сымон, конечно, не поверил ушам. Не стыковалось со здравым смыслом то, что этот детина в отглаженных брюках, заправленных в голенища кирзовых сапог, – да не «потянет».
   «Полешук без принуждения за стол не садится – “стыдится”».
   – Не пьешь? Почему? – Сымон спросил, лишь бы спросить. Пальцы уже нащупывали «козырек» на жестяной бутылочной пробке.
   – У меня это... Эпилепсия.
   Сымон поразился: «Припадочный!»
   «Леший меня толкал, поезд тормозить».
   Тебя как зовут? – пряча бутылку и досаду, – развязно-безразлично спросил Сымон.
   – Меня? – сильно удивился «дядя». – Дак, это… Володя.
   – А меня Сымон.
   Володя хитро-недоверчиво глянул Сымону в глаза и снисходительно улыбнулся: знаем, мол, какой ты Сымон.
   Сымон усмехнулся.
   «Буду я тебе врать, ты что, девушка? Ахломон!
   Помолчали.
   – Сымон... Это значит – Семен?
   – Ну да, Семен...
   Поезд послушно останавливался на станциях и полустанках, напрягался с разбегу, чтоб замедлиться, останавливался и снова, усердно тужась, набирал обороты. По двое-трое заходили и выходили люди. Новые пассажиры подплывали на узких бетонных площадках откуда-то из будущего и рассаживались по скамейкам, а те, что вышли, – медленно отчаливали назад, в прошлое, вместе с платформами покинутых станций.
   Последние дни июля, казалось, уже вдохнули будущих августовских щедростей, и желтоватый цвет кое-где вмешался в буйный зеленый пир  лета. Ржаные, ячменные, овсовые поля, разомлелые картофельные огороды с вековыми дикими грушами на межах и рыжие поймы болот последовательно чередовались в оконной раме. Лес, то подступал к полотну дороги  стеною  черных ольховых стволов, то отбегал, красуясь сплошь-зеленым своим одеяньем. Все близкое стремительно ускользало назад, отдаленное – упрямо-замедленно плыло вослед, но и оно отставало, уходило в небытие, уступая место другому околодорожному миру.
Уютно. Роскошно. Привольно. Душа летает.
   Сымон искоса посмотрел на соседа и увидел: тот одной с ним породы – уставился в окно и будто кино смотрит.
   «Такой же любитель покататься».
   – А я, можно сказать, вкругосветную еду, – оторвал глаза от окна Володя. Сымон не понял и схитрил: спросил, будто понял.
   – Почему?
   – Что – почему?
   – Вкругосветную...
   – Из-за хомута.
   – Как это – из-за хомута?
   – Еду из Минска, так? Еду в Микашевичи, так? А через Гомель! – Володя даже головой крутнул, от восхищения парадоксом. Сымон тоже крутнул, но в чем парадокс, не понимал. Володя это заметил.
   – В Микашевичи же из Минска через Калинковичи ездят, а я – через Гомель!
   – А хомут причем?
   – Дак хомут же из Гомеля. Я же говорю: брат живет в Гомеле, а работает… ну там, за Гомелем... он и говорил, где, да я забыл. Я этот хомут, можно сказать, у него купил... А моей жены дядя – в Микашевичах – продает мне лошадь. Ну?
   – Так ведь... – совсем запутался Сымон. – А в Минске что ты делал?
   – Я и не в самом Минске, а, можно сказать, под Минском. В Новинках лежал. Шестнадцать дней.
   – В больнице?
   – Ну. В психической. – Володя просветлел лицом. – Там этих корпусов – целый город. Там всякие лежат, и алкоголики, и так...
   – А ты? – спросил Сымон и осекся. Спрашивать человека, почему он лежал в психбольнице, все равно, что спрашивать у зэка, за что тот сидел.
   – А-а! – будто вспомнил, будто догадался Сымон, – эпилепсия?"
   – Не-е... Меня туда по дурости оттарабанили. Ни за что, можно сказать... Ну, а можно сказать, и сам виноват. Вляпался так вляпался… – Володя виновато усмехался и лез в карман за сигаретами. – Пошли покурим.
   – Да я вот, не курю... Бросил.
   Почему-то было неловко за то, что бросить курить.
   – Ну, дак сторожи хомут! – пошутил Володя и двинулся к тамбуру.
   Ничего, Володя Сымону нравился. «У него не все дома, его все любят, ему все можно, все – как с гуся вода», – с умиленной улыбкой рисовал  Сымон в мыслях “литературный портрет героя”
   В мерное, мягко-смиренное постукивание колес внезапно ворвался гулкий металлический шум. В окне, как на экране, крест-накрест замелькали косые перекладины фермы моста, и далеко внизу поплыл назад вместе с берегами, поперек своего русла, томно-медлительный Днепр.
   – Речица! – дохнул над ухом табаком Володя. Я здесь служил. Не тут, конечно, а в лесу. В ракетной части.
   Эпилепсия, психбольница, ракетная часть – та еще биография! «Он и в поезд садился, как чокнутый десантник…»
   – Комиссовали? – Сымон не скрывал иронии и недоверия.
   – Почему? Нет! Два года, два месяца и одиннадцать суток отбухал.
   – Переслужил…
   – Ну.
   Речица добавила в вагон пассажиров больше, чем взяла. Теперь он будет ехать с земляками.
   “Свои люди”.
Через час они выйдут в родных ему Василевичах, где у него никого уже родного не осталось.
   Он там не выйдет.
   Поезд шатнется на крутых василевичских стрелках, протащится мимо сонных, безлюдных, горячих от зноя песчаных улиц, остановится на минутку возле неуютного нового здания вокзала, и незаметно тронется и двинется дальше.
   Он не заметит, он будет спать убаюканный, сжавшись в уголке на скамейке, опершись локтем на свой линялый старый рюкзачок с нехитрым холостяцким дорожным скарбом.
   “Имущество бобыля”.
   Так уж случилось, так повелось – уехал, оставил, заплутал; потом, вроде бы, выпутался, на ноги стал – а все равно духом сиротства отдает с той поры от его “сокровищ”. От этого убогого, как нищенская торба, линялого рюкзачка, от должности литсотрудника районной газеты, от той единственной подборки стихов, которую наконец напечатал столичный журнал, от серого цвета фетровой шляпы, который он бережно положил на колени, перед тем, как уснуть.
   «Сиротство».
   ...На Василевичском кладбище ее схоронили, оттуда и сиротство пошло. Кто была она ему, кто он ей – так и не понял Сымон.
   “Любили”.
    Обернулась ему эта любовь сиротством на всю жизнь.
   Вообще-то он хоронилее дважды.
   ...Однажды в детстве Сымон захотел “смерить температуру у огня”. Оставленный дома один, он достал из шкафа медицинский градусник, украдкой – глаза матери далеко видят! – вытащил из печурки спички... Когда поднес язычок пламени к тому кончику, “который засовывают под мышку” – стекло треснуло, и на стол плюхнулась блестящая тяжкая капля... Ее нельзя было удержать в руке! Сверхъестественным образом, как бестелесное привидение, она протекла между пальцами: вот она была большая, осязаемае, тяжелая, и вот – нет ее, убежала – хватай-не схватишь – укатила “под мост”, в щель под пол.
   Она убегала от него, как та капля ртути. С улыбкой, словно ничего страшного не происходит, отдалялась и отдалялась дальше и дальше. “Отчуждалась”. Однажды он пронзительно осознал необратимость потери и свою беспомощность перед этой необратимостью. Такое всегдашнее бессилие чувствуют, холодея руками и ногами, люди перед смертью. Но прошло, отступило, отхлынуло...
   Она написала ему в армию, что выходит замуж за учителя физики из их школы.
   Второй раз она умерла не только для него одного, но и для всего этого бессмысленного, как тогда ему показалось, света, на котором он вынужден был временно оставаться. Ему написали о ее смерти на Север, где он, выпросив у деканата академический отпуск после первого курса университета, то-ли шабашничал, то-ли бичевал. Она умерла при родах, родив ребенка, говорили – дочку. После, через полгода, приехав домой, он не пошел к ее могиле: испугался встречи...
   Потом в сухой желтенький песочек василевичского кладбища по очереди легли отец и мать. Оба раза он опоздал на похороны.
   Сымон не любил родину, она ему болела.
   Сколько же лет он не был дома?
   ...Проснулся от боли и жалости, которые мучили во сне его сердце.
   И от тишины. Вагон остановился как раз напротив трафаретной вывески
   “Василевичи”.
   “Вот так!” – усмехнулся Сымон привычной обреченности своей судьбы даже в мелочах. И взволновался, встревожился. Захотелось выйти, соскочить с вагонных ступенек вниз, чтобы скрипнул щебень под подошвами, и оказаться... дома.
   “Дома!..”
   Сымон жадно припал к окну, впиваясь взглядом, лихорадочно фотографируя  на память родные черточки своего прошлого, в которое он зарекся всматриваться, столько лет отводил глаза, и вот же!
   Серебристый тополь на берегу старого сухого карьера; знакомый зеленой дверью, когда-то деревянный, теперь обложенный белым кирпичом магазин; раньше мощеная, теперь заасфальтированная улица поперек железной дороги, направлением на юг...
   Так глядят не наглядятся на милый лик человека после тяжкой разлуки да перед последним прощанием.
   Тронулся поезд и, будто случайно, долго не разгонялся, вольно катился вдоль пустого перрона. Только унылая фигура в замызганной форме железнодорожного рабочего одиноко маячила посреди. В тамбуре слышались звуки посадочной суматохи – может быть кто-то, такой же, как этот Володя, догонял, садился на ходу, и его ожидал машинист?
   А может это замедлилось время? “Все то же, все, как тогда, никуда не делось...”
   Даже влажым воздухом дохнуло, словно там, тогда, давно в юности, однажды перед июльской грозой. Привиделось, как наваждение. А в конце перрона в чрном платье стояла она – та, что должна была лежать на кладбище, в могиле, на которой он не был, и смотрела вслед поезду умоляющим взглядом. Ненатурально белое лицо ее было похоже на то, встреченное в тамбуре.
   “Смерть”.
   Стало трудно дышать.
   “Надо взять себя в руки”.
   Но руки дрожали и ничего не удерживали.
   “Нервы... Надо с этим кончать”.
   С чем кончать, однако, Сымон не знал. Украдкой глянул на соседа – не видел-ли его смятения? Нет, не видел, спит, откинув голову на спинку сидения, посапывает.      
   Глядя на него, успокаивался и Сымон. Стал думать о встрече с братом.
   Брат Иван работал на Мозырском нефтеперерабатывающем заводе, точнее, дорабатывал последний месяц. Жену взял из Микашевич, та и перетянула ближе к своему родовому гнезду. Теперь собирался устроиться на Микашевичский гранитный карьер мастером или подмастерьем, Бог его знает, кем. Переезжал из Мозыря не на пустое место, а в собственный дом, который умудрился построить “заочно”, живя в Мозыре. Сымон мало чего знал о жизни брата, да и не интересовался. Он ехал к Ивану в Микашевичи, потому что выдался отпуск, потому что позвонила Иванова жена Надя и с полчаса горячо уговаривала приехать “на входины”, потому что “будет вся-вся родня!” Последние две ночи Сымону снились какие-то неприятные сны, и Сымон согласился.
   Вообще-то, сам по себе Сымон добирался только до Калинковичей, где его перехватит, на пути из Мозыря, Иван, чтобы уже дальше, до Микашевич, добираться вдвоем. Так договорились.
   Навстречу поезду, опять развевшему свою веселую тряску, с юго-запада всходила черно-сизая с фиолетовым отсветом туча. Она, пожалуй, и не всходила, стояла на месте – это поезд въезжал под нее.
   “Под уютные своды Полесья”.
   Чрево пока еще далекой тучи дважды осветилось изнутри короткими вспышками невидимых молний. Будущее обещало грозу, возможно, бурю с дождем и градом. Но пока еще цвело, томилось в истоме, раскошествало июльское лето, как женщина зрелой поры: все есть, все при себе, всего даже излишне. Бор, березник, выкошенный лужок, нетронутое разнотравье лесного болота с синим оком воды в середине, внезапный, среди мелколесья, развесистый дуб, травянистая стежка лесная. Покажется из лесу песчаная дорога попутная и спрячется в лесу, проплывет лозовый кустарник, мелькнет шлагбаум и будочка на переезде, и снова бор, мелколесье, болото, березник. Велосипедная тропка вдоль полотна то взбежит к самым рельсам, то круто нырнет с насыпи на кладку через канаву.
   Попутчик открыл глаза и удивленно, будто впервые видит, всмотрелся в подвижный пейзаж за окном.
   – Вот как все крутится, бляха! А? – поделился он наблюдением. – А вот вы знаете, вокруг какого места земля крутится?
   Сымон, было, засмеялся.
   – Што, ха-ха? – обиделся и разозлился Володя. – Не знаешь, дак так и скажи.
   – Почему не знаю? – в свою очередь обиделся и разозлился Сымон. – Вокруг солнца!
   – Ну, то само собой, отмахулся Володя. – Вокруг солнца она летит. А вокруг чего крутится?
  – Вокруг чего?
   – Вокруг центра земли! – Володя отряс на пол вагона невидимый прах земной.
   – Неужели?
   – А тот центр, – не замечал иронии Володя, – находится в Слуцке! Раз в двести лет земля поворачивается там на сто восимдесят градусов.
   – Да где ты слышал? – от такой “космологии” у Сымона перехватило  дух.
   – Дак писали.
   – Кто писал? Где?
   – В газетах писали. И эти... философы, или как их...
   Сымону опять стало весело.
   – Ну а сам ты где читал?
   – Я? Дак я ж сам там был. Я же в Слуцке в больнице тогда лежал.
   – Когда – тогда?
   – Ну, когда земля поворачивала.
   – И что, центр земли в Слуцкой больнице?
   – Ну.
   Сымон только махнул рукой. И стал пытаться объяснить себе бредовую “ересь” попутчика. “Может, и правда, какой-нибудь малоизученный феномен, поле какое-нибудь... Откуда-то же слышал он этот звон! Хм!..
   – Туда к нам специально Ярослав Евдокимов приезжал. Певец. Это все равно, как юбилей был. Концерт, люди собрались...
   – В больнице?
   – Ну.
   – А где там, в больнице, можно собраться?
   – В вестибюле, – не моргнул глазом Володя. – Там, посередине стоит кол... И он вокруг огорожен камушками. И мохом постелили... На нас все врачи и сестры ругались, чтоб мы бычки не кидали в тот мох. Дак мы ходилина улицу курить.
   “Какие подробности! Мох, камушки, “бычки”... Художественные детали! – восхищался Сымон, глядя в невинные очи Володи. Ему не терпелось высказать свое восхищение вслух, но весь облик Володи, и особенно глаза, говорили, что нет, он не врет, да и сам его рассказ, если вдуматься...
   – А тот кол в вестибюле... Он что – был забит в середину земли?
   – Ну.
   – И ты сам был на том концерте?
   Володя почему-то смутился, отвел глаза.
   – И был и не был
   – Как это?
   – А-а, долгая песня... – Володя диковато помолчал. – Быть то не был, а слышать – слышал. Нас, больных, кто в больнице лежал, туда не пускали. Сказали сидеть по палатам и не пикнуть. Врачи – и те на цыпочках ходили... Или сидели вобще.
   – А кто же тогда был на концерте? – спросил Сымон. “Подловил-таки врунишку!”
   – Как кто? Ученые наприезжали... Слуцкие люди... И из деревень... Ну, всякие. Жена моя была.
   – А жена-то как туда попала?
   – Она ко мне пришла, посидела немного в палате, покудова одна такая врачиха , полячка, не выгнала. А потом спустилась в вестибюль. Ну, а там – все люди! Афиши ж по всему Слуцку висели. И как раз Евдокимов приехал.
   – А про что афиши, про Евдокимова или про земной круговорот?
   – И про то, и про то... Про всё.
   Афиши! Хотя, что странного в том, что в городе Слуцке развешивают афиши?
   – Дак люди и так знали, – задумчиво продолжал Володя. – Тогда же, может за сутки до того круговорота, на двадцать километров все слышно стало, по земле передавалось. Вот стукнет кто в какой деревне обухом или чем по земле – в Слуцке, в центре, отзывается.
   – В больнице!
   – Ну.
Сымон почувствовал, что начинает сходить с ума от “праведного” гнева. Это было смешно: он вспомнил своего светлой памяти крестного, Алешку Банэда, который в беседах с дружбанами-собутыльниками, когда случалось кто-то что-то “приплетет”, выходил из себя, бледнел, стучал кулаком по колену и восклицал: “Вот не люблю несправедливости!”
   – Ты кем работаешь, Володя? – уже с подозрительной осторожностью спросил Сымон.
   – Я? Механизатором.
   – Трактористом?
   – Ну. Широкого профиля, – усмехнулся Володя слегка самоиронично.
   Тракторист не может сочинить такую красивую фантасмагорию! Даже если он тракторист самого найширочайшего профиля...
   “Тут что-то есть.“ Сымон не знал, что думать.
   Они подкатили, наконец, под край черной тучи и встали под ливнем на мокрых калинковичских рельсах.
   – Поез дальше не идет! – продекламировал Володя, беря хомут на плечо и выводя Сымона из состояния устойчивого оцепенения.
   – Тебе же тоже, ты говорил, в Микашевичи? – кричал под дождем Володя, волоча за собой Сымона к вокзалу.
   – Ну! – сказал Сымон и засмеялся. “С кем поведешься...”
   – На, бери хомут, иди в сам вокзал, а я – в кассы, – прокричал Володя. – Проверю, как там и что.
   Сымон обошел лужу на асфальте, поборолся с дверью – сильно мешал хомут – и оказался в пустом вокзальном фойе. Брат Иван увидит – не узнает. “А хто это в галстуке, с хомутом и торбой?” – “Это я, брат твой Сымон.” И так далее...
   Сымон слабо усмехнулся этой воображаемой сцене и тут же забыл о ней – не очень-то он обращал внимание на свой внешний “антураж”.
   “Да и на внутренний...”
   Устроившись на пустой скамье, положив рядом хомут и рюкзак, он с удовольствием стал вдыхать вокзально-железнодорожные запахи: ресторана, свежих огурцов, копченой колбасы, апельсиновой кожуры, паровозно-угольного пара (сколько уже лет нет паровозов?), олифы, шпаклевки, парфюмерии, влажного сквозняка.
   За окнами лило, струилось, плескалось по подоконникам. Смутные силуэты людей проплывали в замутненных стеклах, словно существа из иной жизни, из другого мира.   
   Ярко-матовый свет молнии выхватил из полумрака зала неколько одиноких человеческих фигур в застывших позах, и долго-долго не было грома. Но вот заворчал он, покатился по вокзальной железной крыше и грохнулся оземь где-то возле входа. Сделалось тихо и темно.
   Сымон сжался. В дверях с перрона возникла знакомая женская стать. Она! Женщина, не смотря по сторонам, прошагала насквозь, из двери в дверь, к выходу в город. В длинном черном, перехваченном в узкой талии, плаще с островерхим, каким-то средневековым, “инквизиторским” капюшоном, с охапкой пунцовых роз. Выходя, она оглянулась на него. Белое заплаканное или залитое дождем лицо опять глядело умоляюще и с укором.
   Кажется, он начал уже привыкать к этой болезненной, привлекательной своей галлюцинации. Теперь он не взволновался, даже не очень удивился. Какой-то недуг начал властно занимать жизненное пространство в его теле – он это чувствовал.
   “Мой чёрный человек меня тревожит...”
   Не надо было возвращаться ему на эти старые дороги.
   “Почему она плакала?”
   Мысли блуждали, путались, но не было особой нужды наводить в них порядок, потому что шел дождь и было уютно.
   – Вот, достал! – тыкал под нос добытыми билетами промокший Володя и полнился радостью победы. Сымон его похвалил.
   – Ну, ты хват! Что, много людей возле касс?
   – Ни одного! – ответил Володя гордо, словно в этом была его особенная личная заслуга.
   Сымон хмыкнул и полез в карман за деньгами.
   – Сколько я тебе... за билет?
   – Ат-т!..
   – Нет... ну, как же... – растерялся Сымон.
   Он везде, всегда, с малых лет стыдился, боялся, ненавидел такие вот “славянские”, двусмысленно-щедрые денежно-рассчетные ритуалы – дескать, ай, мелочи, чего там, свои люди, ты мне, я тебе... Что – ты мне? Что – я тебе?!! В костях у него эти азиатские хитрости.
   – На вот, бери деньги, не придуривайся! – напущенно строго, пряча неловкость, приказал Сымон, чтобы в зародыше задушить готовый начаться досадный торг неизвестно чем.
   – Иди ты на...! – просто и беззаботно отозвался Володя, и последнее слово осталось за ним.
   ... Незаметно, мимо воли и мимо сознания, Сымон очутился в как-то сразу разогнавшемся “дизеле”. Подступила мечтательная бездумность зависимого бродяги, которого ведут. Вел, вернее – вез его, безусловно, этот Володя (даже на свои деньги!), который опять сидел на скамейке в вагоне напротив него, как ничего и не было.
   “А что, собственно говоря, было?”
   Одна маленькая тревожная мыслишка, как порванная струна тренькнула в голове:    
   “Договорились с Иваном встретиться в Калинковичах...” – и убежала, не далась в руки разуму, который изготовился было ее ухватить и осознать.
   – Та женщина... там, на вокзале... Ты видел? – спросил Сымон на всякий случай, чтобы наверняка знать, что его больное воображение касается только его, и не отравляет окружающую среду, частью которой, например, является его спутник Володя. Спросил, чтобы увидеть на его лице недоумение, и быть спокойным хотя бы за разум человечества. И напрасно.
   – Белая? – буднично переспросил Володя.
   – Бе...лая... – испугался Сымон.
   – Дак ходит...
   – Ты ее видел?
   – Не-е...
   – Так что ты тогда!.. Бе-е-лая, хо-о-дит! – взорвался Сымон, передразнил недоумка.
   “Недоумок” не обиделся, а как-то присмирел даже.
   – Если белая, дак это смерть. Тут после Чернобыля она частяком людям на глаза попадается, это не вы один видели.
   Володя, который недавно на вокзале “послал” Сымона на три непечатные буквы, здесь, в вагоне опять почему-то перешел на светское европейское “вы”.
   – Это от радиации, – объяснил он.
   – Что – от радиации?
   – От радиации в глазах появляется. Тут же зона.
   – Какая тут зона? Отсюда до Чернобыля... – Сымон приблизительно прикинул: – километров сто-сто пятьдесят.
   – Не-е... Это только так пишут, чтобы люди не унывали. А на самом деле – зона.
   Сымон не стал спорить.
   – А где ты слышал про эту...
   – Про смерть? – Володя снисходительно хмыкнул. – Пишут же! И в кино показывали.
   – Да кто пишет, Володя?!!
   – Ну, эти... ты же сам говорил... философы или как их... Хрен его знает.
    – Ничего я тебе не говорил, – рассмеялся Сымон, потому что на Володю зла уже не хватало.
   Серый сумрак дождливого вечера на глазах превращался в почти ночную темноту, но машинист, по причине все же еще раннего времени, освещения пока не включал, и в вагоне было темнее, чем снаружи. Проворный “дизель”, словно самолет на взлете быстро разгонялся – даже к спинке сидения прижимало, – и так же, не раздумывая, тормозил, застывал на минутку на полустанках, с мягким пневматическим резиновым стуком открывал и закрывал двери, отдавал и принимал полешуков, которые от станции к станции делались все более настоящими. Вагон наполнялся древним говором этого края.
   “Я в Зарэцким лесе був, дак узяв двесте грыбов”.
   “Узяла прымака, дак ён и жэртки не абтеша. А яна ж и сама кату хваста не зав’яжа”.
   “Я ужэ й места сабе на могилках вубраў.”
   “Сённи у орсавским магазини дешовае вино давали.”
   “Карэц мэду...”
   Напротив уселись два мужика, с плотницким инструментом в специальном дощатом яшике с ручкой, и целых три перегона основательно соглашаясь друг с другом, рассуждали о преимуществах их ремесленной жизни. Их сменили две голосистые тетки, с узлами и в цветастых платках, и усталый железнодорожник-путеец с измятым лицом и мятой фуражкой, с мотком медной проволоки через плечо. Потом три парня, пригласив четвертым в компанию Володю, играли в карты. Молодая цыганка с черно-влажными, как сливы, глазами присела рядом, неспокойно поозиралась вокруг и ушла, исчезла в сумраке дальнего конца вагона.
   Временами казалось, поезд катится по долгому-долгому пологому склону к месту назначения – конечной станции, на самое дно когдатошнего Полесского моря, где наконец все приобретет желанное устойчивое равновесие и покой. Давно в веках ледник-землекоп ледяной лопатой, украшенной драгоценными камнями Скандинавии, зарылся в грудь матушки-земли и соорудил полешукам их Полесье – на вечную жизнь и вечный покой.
   Сымон ощущал, как остатки его воли покидают его, освобождая душу от всегдашнего каторжного труда – выбора.
    Выбора действия, слова, поступка, пристрастия...
   “Свобода воли...”, – подумалось вяло.
   Не хотелось думать, хотелось чувствовать. Он чувствовал приятную простудную горячку.
   “Продуло на сквозняках.”
   Потом была конечная станция. Но не Микашевичи, а, как выяснилось, Житковичи...
До Микашевич было еще далековато.
   Володя виновато оправдывался.
   – Не на тот сели. Я же ей говорил: давай билеты до конца!
   – Она и дала до конца.
   – Ну. Вот дал маху! Нахрен мне эти Житковичи, ё-моё...
   Оставив Сымона (с хомутом) на перроне, он надолго куда-то пропал, вернулся запыхавшийся и повел-потащил куда-то через пути. “Договорился с одним боевым другом, он как-раз туда за рабочими едет!”
   Потом ехали в кузове под брезентовым тентом на груде сваленных душистых березовых веников, которые шофер, боевой друг, вез то-ли в местечковую баню, то-ли на продажу – Бог его знает, боевого друга... В сумерках, бредя по каким-то, деревенским с виду, микашевичским улочкам в одному Володе известном направлении, Сымон опомнился и с неприятной ясностью вспомнил, что он не дождался брата в Калинковичах, как договаривались; что Иван подумает, будто у него не получилось приехать сегодня, и потому останется ждать его завтра – на такой случай тоже был уговор; что он, Сымон, в данный момент ночного времени никого, кроме какого-то Володи, здесь, в Микашевичах, не знает и потому, хочешь не хочешь, но судьба его по-прежнему остается в руках этого самого Володи.
   – Куда ведешь, Володя? – поинтересовался своей судьбой Сымон.
   – Ну, я же говорю: туда, где коня покупаю. К Мильгуну.
   – Куда?
   – Моей жены дядя. Мильгун! Забыл?
   – Да нет, помню... Как, ты говоришь, его зовут?
   – Это его так прозвали – Мильгун. За то что глазами моргает.
   – Может быть мильгает?
   – Ну, моргает.
   – Значит – Моргун?
   – Ну, Мильгун.
   Мильгун представлял из себя сборный типичный образ кинематографического полицая, убийцы, провокатора и палача. Крупный, неуклюжий, лысый, широконосый и тонкогубый “фашистский прихвостень” вышел на крыльцо в старой шинели неизвестно чьей армии с допотопным керосиновым фонарем, спросил, “кого там черт принес”, ткнул фонарем Володе в лицо, поморгал глазами, узнал и широко растворил дверь в сени.
   – Ты, Володя, не имей такой привычки – среди ночи приезжать. Не к девке... – сказал он, впустив гостей в дом, и поставил фонарь на припечек.
   – Дак... Ё-моё! Так поезда ходят, что я виноват?
   – Поезда...
   – А почему свет не включаешь? Включи свет. – Володя щелкнул выключателем на дверном косяке.
   – Включишь... – пробурчал Мильгун. – Не включается, отрезали.
   – О, ё! – удивился Володя. – За что отрезали?
   – За что... Поймали. Щетчик не в ту сторону крутился, гы-гы-гы!
   Мильгун жил один и, видать, целиком заслуживал своей звериной судьбы. Когда гости, не дождавшись приглашения, самостоятельно уселись за стол, он молча поставил на него чугунок с холодной картошкой. Неохотно. Но когда Сымон поставил и свою бутылку “Столичной”, – принес из сеней сало и ведро малосольных огурцов. Водрузил его посреди стола. – “Ужинайте.”
   Ужинали. Пили Сымонову водку из разнокалиберных чарок, которые Мильгун, минуту подумав и поморгав глазами, добыл откуда-то с полки за печью. Руками брали картошки из чугунка, таскали хрусткие, почти еще свежие огурцы из ведра – закусывали.
   Приятно захмелев от первой рюмки, Сымон с удовольствием отметил, что и Володя выпил свою, как водицу, даже не занюхал.
   “Эпилепсия!” – злорадно усмехнулся Сымон. – Увидел, что здесь упрашивать не станут – куда твоя эпилепсия делась”.
   В слабом свете лампы фантастические людские тени пугливо метались по черным стенам и потолку, перепрыгивали с балки на балку, уродливо изгибались и пропадали в непроглядной тьме домашних закутов.
   Мерно цокали невидимые ходики.
   За окнами, в Мильгуновом саду, в кронах старых яблонь шелестел дождь
   Навеялась осень.
   Сымон все дивился необычному, теперь уже ласковому, покою души. Казалось: еще что-то одно малое ухватить, постичь, осознать – и более ничего уже от жизни не потребуется! И было это “что-то” здесь, близехонько, совсем рядом.
   “Неудивительно, отсюда и до середины земли как рукой достать.”
   – Володя, а как ты попал в Минск? – осмелился, нарушил тишину Сымон.
   – В дурдом?
   – В него.
   – Ат-т...
   – Ну, все-таки?
   Но Володя повернулся к Мильгуну.
    – Помнишь, дядя, как в том месяце земля поворачивала на сто восимдисят градусов?
   Мильгу неспокойно подвигал, пожевал квадратной челюстью.
   – Я тогда как раз в Слуцке в больнице лежал, продолжал Володя. – Тут у вас не слышно было?
   – Чего?
   – По земле не передавалось?
   – Нет.
   Володя недоверчиво поглядел на Мильгуна и повернулся к Сымону.
   – На том концерте, – я тебе говорил, – только Евдокимов запоет – и начинается! Во всех же деревнях слышно, так? Так они – кто палкой об угол, кто камнем по камню, кто в таз, кто в ушат кто во что! Нас в палате трое лежало. А на четвертой койке была клеенка застлана... ну, может, сцался кто-нибудь. Дак мы тапки поснимали и шлеп, шлеп по клеенке. Оно передается, а мы же слышим: там, где он выступает, в вестибюле, – “га-га-га!”. Ржут, а он никак не может песню закончить.
   – Зачем вы это делали? – не понимал Сымон драматургии событий в Слуцкой больнице.
   – Все же стучали. И из деревень...
   – Да зачем?!
   – Ну... чтобы опозорить этого Евдокимова, – неуверенно сказал Володя и, помолчав, грустно добавил: – было слыхать, как дети плакали.
Воспоминание о детях обнажило захмелевшую душу бездетного Сымона, лишило ее остатков самости.
   – А почему они плакали?
   – От стука, может... Или, что концерт сорвался.
“Причем тут дети?”
   – Я лежу, слышу – моя собака визжит! А потом свинья. Я прислушался – а это в нашей деревне. Слышу, Сашка Парамончик бьет их палкой, а они визжат. Он тоже тракторист, на “беларусу” работает.
   – А как ты узнал, что – Парамончик?
   – Дак я ж голос слышал. Передавался, ну!
   – А... ну да. А что он говорил?
   – Кто?
   – Парамончик.
   – Ну... разное. Что б ты сдохла... Что б тебя, падла... Всяк матом... – Володе было слегка неловко перед Сымоном за коллегу Парамончика. – Я вышел из палаты, прокрался по колидору, потом на улицу. Концерт идет. А больницу же амон окружил, вижу – амоновский номер на “уазике”. Один подзывает меня: “Ты почему в тапках?” – “Как! В больнице лежу” – “Иди в палату, бля!” Я вернулся. Говорю Сашке: “Перестань, Парамончик, собаку бить!” А он: “Не твое дело”. Все же передается... Я тогда и выпрыгнул из окна. Милиционер сразу: “Ид-ди суд-да!” За руки, за ноги – в Новинки...
   Володя смолк и горько запечалился. Потом поднял удивленные свои глаза на Мильгуна.
   – Хрен его знает... Я же и пьяный не был. Дурь зашла какая-то...
   – А чего они? – нежиданно возмутился Мильгун. – Если пьяный не был не имеют права!
   – Дак я же весь в крови. Я, как шибу высадил, дак порезался.
   – А чья свинья визжала? – спросил Сымон и удивился.
   “Какая мне разница?”
   – А хрен его матери знает... Я жалел собаку только. Хорошая собака, овчарка, двадцатого октября будет год. Сто тысяч отдал. Приболел было, чумка какая-то... Сестра приехала, уколов наставила – ожил! А то сдох бы. Хороший, черный такой. Овчарка.
   – Немецкая? – оживился Мильгун.
   – А хрен его... Немецкая.
    – Это хорошо.
“Конечно, хорошо. Тебе, прихвостню, все немецкое хорошо”, – с умилением думал Сымон.
   – Немецко-фашистская, – сказал он вслух. И пожалел. Мильгун вставился долгим, изучающим, тяжелым взглядом, причем, в темных глазах его (зеркале темной души!) сверкнули угроза с опасностью. “На хрена тебе его трогать?” – сказал бы Володя.
   – Ты, это... со своим напарником за кобылой приехал? – спросил Мильгун у Володи, переведя взгляд под стол.
   – Ну.
    Дак нету.
   – А где?
   – Сдохла.
   – О, ё!.. – выдохнул Володя и быстро-быстро заморгал глазами, не хуже, чем сам Мильгун. Казалось, вот-вот заплачет. Но Мильгун отвернулся к лампе на припечке и затрясся от глухого подлого смеха – даже световой “зайчик” заскакал на его блестящем низком лбу предателя.
   “Куда глядит Беларусьфильм?!”
   – Это я пошутил, –сказал Мильгун.
   – Ну, ты даешь! – у Володи отлегло от сердца. – Дак это... – мучительно искал он по-садистски обрубленный Мильгуном кончик разговора. – А! Я же и пьяный не был... Кто-то нам сказал, что тех, которые шлепали тапками по клеенке, – будут расстреливать. Ну, я – ходу. Порезался... Зашивали живосилом. Крючком каким-то. Вот болело! У их же теперь ни лекарствов нет никаких, ни наркозу!
   Отсутствие “у их” наркоза удивляло Володю еще больше, чем собственная “дурь”.
   – Голодранцы. Колхозники, – сказал Мильгун и злобно выругался, – это
в нем на миг проснулся довоенный кулацкий ген.
   – Ни-че-гу-сеньки нет! – удивлялся Володя. С нами, в другой только палате, еще двое лежали: один – председатель колхоза “Маяк”, а другой городской. Дак они только на обед приходили – есть не было чего. Утром винигрет, чай, масло. На обед борщ, макароны – и всё! Миска, ложка, кружка – все свое из дома. Мне моя кефир носила, минералку – все свое.
   – А что ты от них хотел? – иронично блеснул оком Мильгун. Я в сорок втором с нарывом в Любани лежал, палец нарвало... Дак там, курва, курятину давали!
   – В Слуцке я курятины не видел. А рядом же – птицефабрика!
   – Что делается! В центре земли! – притворно вознегодовал Сымон.
   Недобрая, исполненная сарказма улыбка растянула узкие губы Мильгуна.
   – А им что цетр – что середина.
   – Ну, – простодушно согласился Володя. – теперь все перекувыркнулось на сто восимдисят градусов.
   По роду своих занятий Сымон знал, что такое художественный вымысел и чем он отличается от правды жизни. И вот сейчас, на окраине полесского местечка Микашевичи, ночью, в темной хате, некто Мильгун, хозяин этой хаты, и некто Володя, племянник по жене, пили его, Сымона, водку и буднично рассуждали именно о жизненной правде, даже о жизненной прозе. В их приземленной беседе не было места вранью, как простой люд называет этот самый художественный вымысел.
   – Я, вот, думаю... – хрустнул огурцом Мильгун. – Ты из больницы почему убёг: собаку спасал или от расстрела?
   – Хрен его знает... И то, и то.
   “Дурдом!!!”
   Сымоново недоумение переросло в раздражение, раздражение – в злость. Он снова вспомнил своего крестного, Алешку Банэда и засмеялся. Володя с Мильгуном не обратили внимания.
   – Я тебе не верю, – сказал Сымон. – Брешешь ты все.
   В то, что он брешет, Володя не поверил. Но, видимо, немного засомневался, потому что не донес картофелину до рта.
   – Не может быть! – прогнал он соблазн сомнения и забросил картофелину в рот. – Иди у моей жены спроси. Она потом, через два дня, приехала ко мне... ну, в эти Новинки, дак я спрашиваю: может скажут окно застеклить или штрафу дадут? Нет, говорит, назавтра сами все застеклили. Ну, хорошо, а то я переживал.
   – Что окно разбил – верю. А что голоса по земле передавались – не верю! – упрямился Сымон. – И что центр земли в Слуцке...
   – Ты что? – поразился Володя. Жена не даст сбрехать!
   – А ты ему верь, – вынырнул со дна своей души и вмешался Мильгун. – Ты ему верь... Как я. Вот он еще все деньги за кобылу не отдал, а за кобылой приехал.
   – Да что ты, дядя? – вконец растерялся Володя. – Моя в субботу остальные довезет.
   – Моя... – усмехнулся Мильгун, причем так гадко, что Володя вмиг принял решение.
   –Так! Значит так. Сейчас запрягаем Фреду и едем на Олькин хутор...
   – На хутор бабочек ловить, гы-гы-гы! – не иначе, Мильгун подумал, что и племянник “шуткует”
   – Тебе, – Володя гневно обратился к Мильгуну, – Галя отдаст деньги, и катись домой нахрен. А тебе, – это уже к Сымону, – Галя дакажет, или я брешу! А нет – сядем на попутку и – на Слуцк! Я тебя сам в больницу заведу, там врачи не дадут сбрехать.
   Безапеяционная пламенность красного политрука помноженная на тактическую оперативность начштаба вермахта сильно возвысила духовный облик Володи в глазах оппонентов, и Сымон с Мильгуном поддались его воли и решимости.
   – Щас, – мстительно говорил Володя, запрягая кобылу Фреду, при свете Мильгунова фонаря. – Я вам докажу!
   Когда выезжали со двора, Мильгун капитулировал.
   – Чего ты петушишься? Что я, Галю не знаю? Отдаст она деньги, гори оно гаром, чего я серед ночи попрусь на тот хутор?
   – Как хочешь, – Володя дернул вожжи. – Но-о, волчье мясо!
   Дождя не было, но темное, набрякшее влагой небо каждую секунду грозило опрокинуться на землю новым ливнем. На возу, до самых бортов, лежало сухое сено прошлогоднего укоса – Мильгун рассчедрился, вбросил целых трое вил. Но главное – большой кусок брезента, который тот же Мильгун положил на воз, руководствуясь, видимо, ближайшим прогнозом погоды и первоначальным своим намерением ехать вместе со всеми.
   – Я с ним долго не базарил, – после продолжительного молчания захихикал Володя. – По коням, и вперед! А то бы он брызент, как пить дать, отобрал. Куркуль!
   Колеса гремели по булыжной мостовой, как водяная мельница шелестели спицами в лужах, потом катили твердо, скрежеща ободами по асфальту пустой автотрассы.   
    Миновали кладбище слева от дороги, местечко осталось сзади, и Сымон не представлял, в какую сторону света они едут. Володя прочитал его мысли.
   – Держим курс на север, в Слуцком направлении.
   – А что это за хутор?
   – Ну тот, куда едем.
   – А-а, Олькин хутор. Там моя сестра Олька живет с мужем. Дак там теперь и моя Галя будет, по телефону говорила.
   – Далеко ехать?
   – Не... Километров двадцать.
   Большая черная птица бессшумно шатнулась им в лицо, круто вильнула и канула во тьму. Фреда шарахнулась в сторону, Володя схватил вожжи.
   – Тр-р-р! Боисся ты... – упрекнул он кобылу. – У них завтра входины, ну, тоись новоселье, дак и моя там будет.
   Володя склонился над ладонями, чиркнул, прикуривая, спичкой, и в ее свете проступила ласковая глуповатая улыбка. “Моя там будет...”
   – Соскучился по жене? – улыбнулся и Сымон.
   – Ат-т...
   “Соскучился, охломон”.
   – Олькин Вася, ну, ее муж, с лесником – двоюродные. Дак навозил лесу, старую хату – на дрова, а новую поставил. За шесть месяцев! Тоже тракторист.
   Ночь, зловещая птица, табачный вонючий дым, с южным ветерком вьющийся впереди подводы, нежно-тягостное воспоминание о хозяине Мильгуне, который на прощанье похлопал ее по крупу с ласковым бормотанием “пошла-пошла, лос-лос!”, своеобразно подействовали на Фреду, и она пошла рысью.
   Володя стал напояженно вглядываться в левую обочину.
   – Поворот стерегу, – объяснил он. – Что б, не дай бог, не пропустить.
   Напряжение и тревога передались и Сымону. Когда наконец съехали на узкую грунтовку, он вздохнул с облегчением. И хотя телега подпрыгивала на ухабах и и толкала под бока, показалось, что ехать стало тише и мягче, и душе стало легче.
Дорога нырнула под черные дремучие своды жутко-таинственного леса, стало темно. Так темно, что не стыдно было бы ужаснуться.
   Ни смысла, ни выхода больше не было видно в этом мире.
   “Аид”.
   Безысходность обрела вещественный облик, когда мокрая ветка больно хлеснула по лицу, колеса зацепились за нечто непреодолимо-властное, Фреда застряла в зарослях, подергалась в стороны и встала.
   – Ё-моё... Чего она... – раздался откуда-то издалека Голос Володи.
  В это мгновение небесное корыто опрокинулось, и небесные воды с шумом обрушились на землю.
   – Каюк! Приехали! – немо кричал Володя в лицо Сымону.
   Хватаясь наощупь, мешая друг другу, раскатали брезент. Нашлась попона и для Фреды – старая, может с войны (не немецкая-ли?) шинель Мильгуна, с которой Володя, перекрестившись, прыгнул в темноту, чтобы набросить на Фреду, и через мгновение вновь оказался на возу.
   – Чуть глаз не высадил. Цирк!
   Под животворным роскошным брезентом, в теплом чреве Вселенной, в спасительном круге бытия они пришли в себя и обрели утерянный с испуга дар рассуждать.
   – Ничего, выберемся, пускай развидняет, – обнадеживал сам себя Володя.
   Сымон осторожно выглянул из-под брезента.
   То-ли тьма под брезентом была еще гуще, и глаза привыкли, то-ли где-то там, за дождем-за тучами, взошла над землей луна – но видны стали призрачные контуры внешнего мира. На тускло высвеченном фоне низкой тучи, прямо над возом, распростерлась гигантская лапа – ветка огромного дуба. Остальная крона стала сплошной глубокой вселенной, границы которой, как и следует границам вселенной, терялись в неясной бесконечности.
   – Так что, хана, – прошептал возле уха голос. Володя тоже был поражен этим древокосмическим зрелищем. – Ночуем.
   Дождь не утихал. Под укрытием в сухом сене хватало места обоим. Володя покопался, повозился во тьме с курительным своим хозяйством и там же, под брезентом закурил.
   – Сено не подпали... – Сымон был рад запаху цивилизованного жилья, которым сейчас, ночью, в мокрых пущанских дебрях показался ему этот милый сердцу аромат вонючей Володевой “Астры”.
   – Маленько комаров погоняю.
   Ливень видно сжалился или взял передых, бичевание тугими струями по брезенту сменилось на мирный шелест. Зато послышался рокот далекой грозы. Многообещающий: заоблачная молния уже трижды освещала небо от края до края.
   – Володя, спишь?
   Володя спал.
   Сымон освободился из-под брезента, перекинул ноги через борт телеги и соскочил с воза. Трухлявая листевая подстилка, как ни удивительно, была сухой и, показалось, теплой. Сымон пошел по ней к черному необъятному туловищу их хозяина.
   “Дуб. Исполин. Богатырь. Взрытая кора. Дух жилищный. Дух лесной. Тысяча лет”.
   Болело сердце.
   Он прислушался. Чей-то голос, не-то плач, не-то песня, там, впереди! Изо всех сил, даже помогая душой, всмотрелся.
   Белая женщина проступила из темноты и уже больше не исчезала.
   “Боже мой, Боже, и здесь!..”
   Она стояла возле Фреды, обхватив руками лошадиную шею и что-то бормотала-плакала. Это была песня, она пела.
      Косю мой, косю,
      не брой подо мною,
      копытечком земли не крой...
   Потом еще тише:
      Кроется на моем сэрдоньку,
      что я без роду, без племени...
   И всё, больше ничего, только всхлип немого плача.
   А! Вот оно то маленькое “что-то”, которого не хватало тогда в Мильгуновой хате!
   “Косю мой, косю, не брой подо мною, копытечком земли не крой. Кроется на моем сэрдоньку, что я без роду, без племени...”
   Прожить жизнь – выплакать душу. И всё, больше ничего. Больше ничего не было и не будет.
   Вдруг она взглянула на него, вспыхнула лицом, нестерпимо засияла вся, как белое пламя, и ступила навстречу. Шаг, второй... Было больно глазам, но и отвести взгляд было невозможно. “Какая сияющая Смерть!” – восхищенно подумал Сымон, теряя сознание, не чувствуя, как валится в ореховый куст...
   Молния попала в дуб. Гром ударил вместе со вспышкой света. Крупный кусок коры отскочил от ствола, упал возле воза и закурился дымком.
   – Э! Э! Слышь? Э! – Володя тормошил Сымона, тряс его за плечи, лупил по щекам, пока тот не очухался. – Э! Слышь? Где... Где Фреда, а?
   – Стой... Тихо, ты... не дерись!..
– Дак Фреда, где Фреда?
   Сымон на коленках выбрался из куста, встал на ноги. В глазах плавали цветные пузыри, в ушах звенело.
   – Не знаю.
   – Оно ка-а-к гахнуло! Дак я спросонок чуть не наложил... – Володя нервно захихикал. – Вижу – тебя гром убил. Я зырк-зырк, туда-сюда, вижу – кобылу кто-то распряг! А? – он был ошеломлен не менее Сымона.
Дождь перестал и уже почти рассвело. Фреду нашли шагов за двести от воза. Рассупоненая, в новом своем хомуте, с уздечкой, но без дуги и череседельника она смирно стояла возле стройной березки, аккуратно привязанная к белому стволу.
   – Ё-моё... говорил Володя. Ё-моё! – он удивлялся тому, как были завязаны вожжи. – Узел не узел, а пальцы повыкручиваешь, пока размотаешь!
   Фреду освободили и подвели к телеге. Володя суетно запрягал, отбивался от бешеных предрассветных комаров, что-то бормотал под нос – ругался, что-ли? Сымон тупал вокруг, не умея ничем пособить. Неожиданно взгляд его зацепился за что-то... не то, чтобы необычное – неожиданное. Бросилась в глаза шелковая ленточка красного цвета, красиво, как в девичью косу, вплетенная Фреде в гриву. Володя тоже увидел и не знал, откуда такое чудо (не Мильгун же заплел!), но упорно делал вид, что не замечает и, как мог, отводил Сымону глаза, а когда ему показалось, что Сымон отвернулся, – выдернул ленту из гривы, забросил в куст. Видимо, за ночные приключения и сверхестественные явления включительно, Володя чувствовал персональную ответственность и выглядел смущенным. Только когда сели в телегу и тронули с места, сказал с вызовом:
   – Тут все может быть, зона есть зона.
   С непонятной болью Сымон прощался взглядом с раненным дубом.
   “Никогда больше сюда не вернусь”.
   На удивление быстро нашли ту самую лесную дорогу, с которой сбились ночью.
   – Вот теперь правильно, теперь выедем, – с облегчением говорил Володя. Сымона тоже как отпустило: что было, то прошло, что будет – то будет. “Вези, Володя, куда везешь, делай свое дело”.
   Первые солнечные лучи насквозь пронизали сплошную крону мокрого леса, закурился туман на пригреве в прогалинах, свежо и сладко запахло цветами и сырым сенокосом.
   Фреда ступала степенно.
   – Дома полно работы, – говорил ей Володя. Фреда отмахивалась хвостом. – Лежит два рулона рубероиду, надо как-то накрыть поветь... Цементу полтора мешка в сарае, может отсырел уже... Заберу Галю, да и поедем отсюда домой своим ходом... Х-хэ! Поедет она тебе своим ходом! чтоб жопу отбить? Вот же, едрит твою! А раньше говорила...
   Сымон не слышал, что говорила Галя Володе раньше, потому что провалился в небытие. Проснулся от грохота колес по деревянному мостку и Володиного окрика:
   – Тр-р, бля!
   Передние колеса застряли в промоине на съезде с мостка, и Фреда панически и бесполезно шаркала копытами по скользкому склону дороги.
  – Чего ты буксуешь, бля! – ругался Володя, соскакивая с телеги. – Ишь, моду взяла – буксовать!
   Сымон тоже соскочил, Фреда дернулась и вытянула воз.
   – Задремал, – коротко повинился Володя. – Уже приехали, вон Олькина хата.
   Дорога выныривала из леса на небольшую, засеянную гречихой полянку, слегка вильнув, огибала крестьянский двор, огороженный новым штакетником, и снова пряталась в лесу. У ворот, под старой липой, стояла молодица в желтой кофте и красной юбке, и из-под руки смотрела им навстречу.
   – Моя стоит, – зарделся Володя, – кажется она.
   – Трр! – Сымон дернул вожжи в Володиных руках. Фреда встала. – Что ты ей скажешь... про меня?
   – А что? Ну, вот сам спросишь... – Володя запнулся, сообразив что-то свое. – Хотя нет... Давай, сперва я сам переговорю. Но-о!
   Он остановил Фреду, не доезжая шагов двадцати до ворот
   – Шчас.
   Сымон с умилением наблюдал идиллию встречи влюбленных после разлуки. Ее улыбка – его растерянность, его усмешка – ее смущение, взгляд в сторону, слова ни о чем, чесание лохматого затылка, охорашивание прически, деликатное стрясание несуществующей пыли с юбки, опять что-то безразлично произнесенное... Но нет! Вот она вскинула черные свои брови, поджала красные свои губы и что-то коротко сказала. Как ударила. Володя вдруг сник, перекосил узковатые свои плечи, переступил с ноги на ногу и поплелся обратно к возу.
   – Переговорил? – Сымон уже знал содержание, смысл и результат этих “переговоров”. Как знал и о себе, что он не просто рехнулся, а самым примитивным образом свалял дурака, дал себя одурачить, поддался на хитрости компанейского простачка Володи, у которого “не все дома”, но которому скучно было добираться до этого Богом забытого хутора одному – вот и наплел басен, заманил себе “товарища” в дорогу.
   “Господи! Середина земли, Ярослав Евдокимов, Сашка Парамончик, свинья и собака! Господи!” Хотя... Завязал же кто-то вожжи на березе!
   – Ее Галя зовут?
   – Ну.
   – Ну что она?
   – Говорю, расскажи ему, как там Евдокимов выступал...
   – А она?
   – Говорит, ты снова помешался?
   – Так и говорит?
   – Ну.
   Сымон был близок к истерике, грудь его сотрясал задушенный смех.
   – Ты мне вот что скажи, Володя... Ты мне скажи, с чем ты в слуцкой больнице лежал?
   – Дак, эпилепсия же.
   – А, ну да... А как мне отсюда ближе к Микашевичскому шоссе?
   – Дак вот, иди дальше по этой самой дороге. Два километра.
   – А почему же мы тогда... через лес! Можно же было... – поразился Сымон, но махнул рукой. – Ну, бывай здоров!
   Володя с радостной готовностью подал руку.
   – А может в Слуцк махнем? – зацепил его Сымон на прощанье. Володя смутился, растерялся, покраснел и оглянулся на жену.
   – Я бы поехал, дак...
   Сымон не стал его мучить.
   – Я пошутил. Передавай привет Гале.
   – Ну! – выдохнул Володя.
   Сымон подхватил с воза рюкзак и пошел по дороге. Мимо Гали. Галя глядела на него с укором. Сымон готов был поклясться, что сквозь румяный жизнерадостный облик на него глянули глаза Той, которая преследует его в этом странном скитании.
   “Я же не поздоровался, надо было поздороваться”.
   Ощутив спиной холодок ужаса, он ускорил шаг, почти побежал. Дороги он не замечал и времени не считал.
   “Прочь, прочь!”
   Назад в Микашевичи. Там он распросит, где живет брат, должны же знать местные, не велика столица – Микашевичи. А не найдет – вернется в Гомель, на пригородных, на попутках, пешком! Хватит “романтики”.
   Бессонная ночь, простуда или какая-то иная болезнь брали свое. Голубое утро почему-то упорно казалось вечером.
   Трасса Минск-Микашевичи встретила не особо оживленным движением. Сымон пересек ее, встал на  обочине и поднял руку. Два “дальнебойщика” пронеслись мимо, толкнув Сымона ударной волной, третий издалека начал тормозить, подняв адский вой на всю округу, и скулил тормозами до полной остановки. Неуклюже хватаясь, Сымон вскарапкался в высокую кабину МАЗа. Шофер не повернул головы в его сторону, как-то с презрением процедил: “Дверцу не закрыл”.
   Ехать было не очень удобно. Тяжелая груженная фура, казалось, нарочно дергала взад-вперед легкую в сравнении с ней кабину, чтобы не дать задремать ни водителю, ни пассажиру.
   “Доплачивают ему за это дерганье, что-ли?”
   Уже высокое солнце припекало в правое ухо, и Сымон обнаружил, что давно путешествует без шляпы. Он вспомнил: шляпа осталась там, под дубом, в ветвях лещины. Вяло подумалось: почему солнце справа, если еду на юг, вроде бы утро... Но потом солнце заслонила черная туча и вопрос отпал сам собой.
   Серая лента дороги стелилась под колеса, и этого хватало усталому человеку, чтобы успокоиться чувством возвращения и предчувствием отдыха.
   Сымон любил молчаливых водителей, но этот разрушил первоначальное о себе впечатление.
   – Слыхал, что сегодня ночью обвалилась шахта в Солигорске?
   – Нет, не слышал.
   – Ахнуло так, что в Швеции зарегистрировали землетрясение.
   – А почему... в Швеции? Мы бы тут первые услышали.
   – Тхэ! – шофер кинул свой пренебрежительный взгляд на Сымона. – У них же приборы!
   – А какая причина? – осторожно спросил Сымон, боясь уничтожительного шоферского высокомерия. И добавил неразумно: – Может, диверсия?
   – Какая диверсия... – неожиданно серьезно, как равному, ответил шофер. Тут все может быть. Зона есть зона.
   Слово в слово повторенная Володева “мудрость” стеганула словно током. Сымон внимательно пригляделся к шоферу, однако ничего, кроме профессиональной шоферской добросовестности и, профессионального же, легкого пренебрежения к окружающей среде, не увидел на его лице.
   Впереди справа раскинулось какое-то довольно крупное поселение.
   “Неужели Микашевичи?”
   Но дорожная вывеска гласила: “Старобин”.
   Старобин... В названии сама стародавность.
   “Старобин, Ста-ро-бин, Ста-ро...”
   Как – Старобин?!! Почему?!!
   – Э-э! – вырвалось у Сымона. – Куда мы едем?
   – В Слуцк, – уже водитель подозрительно посмотрел на пассажира. – А ты куда хотел?
   – Я? – вскинулся Сымон. И сник. – Я в Слуцк и хотел...
   В мгновение ока мир повернулся на сто восемдесят градусов. Дорога, до этого ведущая на юг, сделалась теперь дорогой на север.
   Конечно же на север! Перешел шоссе и голосовал не в ту сторону.
   «Потому и солнце справа».
   Мирно подвывал двигатель, взад-вперед толкалась кабина, стремительно отлетали назад верстовые столбы.
   Покорный судьбе Сымон Соловейко со священным страхом приближался к Центру Земли. С запада снова надвигалась гроза, начинался дождь, и водитель включил “дворники”.


Авторизованный перевод с белорусского


Рецензии