Архиерей
От видения Голубков и сам стал веселее, даже заулыбался. И когда он, спустившись со сцены в зал, под звуки марша, медленно шел по центральному проходу, уставшие от многочасового сидения люди тоже стали улыбаться и повеселели.
Уже на выходе, уже готовясь недовольно скривиться от того, что его адъютант с ретивой поспешностью швейцара бросился растворять двери, Голубков заметил мать. Стоящую в предпоследнем ряду слева. Или ему так показалось из-за духоты, ставшей маревом, от которого гудела голова, потели лоб и веки.
Доброе, немного бледное лицо матери, которую он не видел лет девять. В белом, деревенском платочке, чуть ли не целиком обмотавшем ее небольшую голову.
Когда генерал садился в машину, чтобы ехать в штаб, где он для удобства хлопотной службы, устроил себе состоящее из двух небольших комнаток жилье, недавняя нездоровая радость его оставила. В гардеробе он остыл, а когда вышел на крыльцо, мгновенно замерз. Валил мокрый снег, бросая на фуражку и лицо неприятные холодные сгустки, как будто в Голубкова кто-то плевал. Сильный и могучий. И на него очень злой. За что? Боевые и общественно-политические показатели округа были превосходны; утром ему звонили из Москвы, поздравляли, благодарили; начатое на полигоне строительство нового стрельбища с бетонным командно-наблюдательным пунктом шло полным ходом, из графика не выбиваясь.
Из-за непогоды ехали долго. Сидящий спереди адъютант, с зажатой в кулаке зажигалкой молчал, чувствуя, что лучше Голубкова сейчас не беспокоить. Молчал и он, удивляясь тому, что не хочет курить. Долгие годы держащая за горло привычка о себе сейчас никак не заявляла. Видимо, он действительно заболел.
Городок уже спал, словно умер – ни души, окна домов блестяще черны, из-за метели свет фонарей из золотого стал тускло-желтым, и живая сила электрического света сосредоточилась теперь в автомобильных фарах. И только, когда проезжали мимо школы, снова ярко блеснуло – утонувший в сугробах каток освещал прожектор. Зачем? И Голубкову стало вдвойне неприятно. От чужой расточительности и от того, что его это беспокоит.
Наконец доехали до штаба, где генерала уже встречала караульная служба – боящийся вздохнуть дневальный с автоматом и дежурный офицер, вытянувшийся у дверей для доклада и отдающий честь. Так и застывший.
- Вольно… - кивнул Голубков, махнул рукой «не надо» и сразу пошел к себе.
Покидая гулкий в этот час холл, кинул семенящему сзади адъютанту:
- Сделай-ка мне чайку, Морожко. И больше ничего. Чайку, но, чтобы крепкого.
Раздевался и одевался Голубков всегда сам, не унижая себя и помощника совместным засовыванием ног в сапоги и их оттуда извлечением, что порой было трудно – ноги к вечеру сильно распухали.
Но сегодня он не смог. Даже нагнуться – голова превращалась в тугой пузырь, в груди что-то начинало колоть. Так он и сидел: в расстегнутом кителе, расстегнутом на ширинке галифе, но в сапогах, словно на два размера ставших меньше.
Пришел Морожко с чаем на подносе. Рядом с рубиновым от заварки стаканом лежала новая пачка папирос.
«А ведь до сих пор не тянет, - вспомнив о куреве, удивился Голубков, - странно…»
- Ты вот что… - генерал замялся. – Ты помоги-ка мне… избавиться.
Он кивнул на ноги. Морожко поставил поднос, бросился к сапогам. И через миг, полный стыда и досады, ногам наступило облегчение.
- Вот так, капитан. И я дожил. Прости.
- А к вам, товарищ генерал, матушка приехала! - невозмутимым голосом сказал адъютант.
- Мать?! Когда? Почему не доложили?!
- Как не доложили?! Дежурный звонил на собрание, а сейчас вы сами…
- Да. Так значит, я ее видел в зале! Думал, что показалось. И где она теперь?
- Она, товарищ генерал, в гостинице остановилась. Там уже знают и переселили в другой номер. Сказала, что приедет завтра. То есть, сегодня, товарищ генерал.
Голубков посмотрел на часы - пять минут второго.
- Хорошо. Организуй, Леша, машину, чтобы не на автобусе. Ну и угощение. Торт, что ли, конфеты шоколадные.
- Само собой, Павел Иванович. Все сделаем, не беспокойтесь.
- И доставить сюда мою Веру Семеновну… Лучше. Лучше сразу после совещания. А поездку в часть к Короткову мы сдвинем на два часа. Да, так и сделаем.
- Вас понял.
- Тогда все. Устал я сегодня. Да и тебе давно пора. Иди.
Крепкий чай или вызванные известием воспоминания, или все вместе спать Голубкову не дали. До утра он ворочался на кушетке, вздыхал, стирая текущий со лба пот. Чувствуя, что и ноги тоже потеют, хотя и холодны. Не иначе, простудился. Где? На полигоне?
И вместо полигона Голубкову представлялось снежное деревенское поле за речкой. Казавшееся ему-мальчишке бесконечным – за полем этим край земли. Черной, вязкой, пахнущей хлевом, когда с нее сходит снег. Когда солнце делает его похожим на мокрую соль и съедает лед у берегов, и с хрустом колет его на середине.
Голубков вспомнил, как прыгая с мальчишками по льдинам, ухнул с головой в воду и после несколько дней лежал в жару, а мать, не вставая,ай сидела рядом, давая указания, что, и кому нужно делать – отцу, старшему брату, младшей сестре.
Припомнились деревенские приятели и дружки, половину которых забрала и не вернула война. Но тогда, после школы, не было никакой войны. Она разразилась через десять лет. Почему он пошел в военные, а не во врачи? В учителя или в «инженеры»? Тогда это звание наделяло его носителя особыми загадочными качествами.
Ему нравились танки…
На крыльце с грохотом что-то упало – квартирка имела отдельный вход с навесом и крылечко, которым генерал никогда не пользовался. «Сосулька», понял он.
***
На другой день у них в штабе проводилось совещание, на котором Голубков не мог не присутствовать, хотя очень не хотел – сильно болела голова. Так, что казалось, будто она набита камнями, которые при повороте друг о друга трутся. И постоянно пробирал пот, от которого нижнее белье было мокрым. А после озноб.
Хотелось пить. А курить не хотелось.
Снова на помощь пришел Морожко, натянувший генералу сапоги. Можно было бы обуться в ботинки – почти все время в помещении, но представлять капитана, завязывающего ему шнурки Голубкову было невыносимо.
Если бы не совещание, он бы из квартиры сегодня не выходил, а сидел бы и ждал, когда привезут мать.
Ее он увидел только в четырнадцать-сорок три. И не одну. Оказывается, с ней приехал его племянник – сын младшей сестры, худенький, очень похожий на нее мальчик лет десяти или младше, Голубков не разбирался. Мальчика звали Ваней, как их отца. Учился Ваня в четвертом классе.
- Каникулы? – спросил Голубков при знакомстве, пожимая ему, как взрослому руку.
- Нет, дядя Паша. Меня оставить было не с кем.
И Голубкову его ответ был приятен. Что для кого-то, пусть даже для этого мальца он не «товарищ генерал», не командующий округом, перед которым все стоят по стойке смирно, готовые от страха наделать в штаны, а вот так - дядя Паша.
Мать постарела, став старушкой – сутулой, седой и словно потрескавшейся – лицо ее покрывала сеть мелчайших, незаметных издали морщин и складочек.
Она приехала, как он быстро понял, просить денег. Не просить, а рассказать об их далекой жизни – недавно умер муж сестры, оставив двоих детей – Ваню и маленькую Зою.
- Так, что же ты не позвонила, мама? Мы что, в каменном веке живем?
- Нет, но… Беспокоить. И… Уж сама, чем по телефону… А…
Мать мялась, утратив прежнюю с ним непринужденную прямоту, и Голубкову порой казалось, что она перед ним тоже трепещет, что и для нее он «товарищ генерал». Сидела, теребила платок, так и не прикоснувшись к угощению – торту, конфетам, яблокам, которые Морожко, неизвестно, где достал.
- Звонить… Да, можно было и позвонить. У нас в совхозе новую линию протянули. А увидеть, Пашенька? Посмотреть на тебя. Нельзя, разве?
Голубкову стало стыдно – так просто. А ему и невдомек, как говорится, «армия его семья». Чепуха! Армия – это армия. Семья после дежурства и наряда, в гарнизонных квартирах – с домашним супом, полированной мебелью, радиолой.
Жениться он не успел. После училища послали на монгольскую границу, потом война, потом академия и Венгрия.
Говорили они часа два. Он и мать, которая постепенно теряла робость и смущение, и часто пила уже остывший чай, каждый раз доливая в недопитую чашку воды.
- Как Николай? - спросил Голубков о старшем брате.
- Да, как? Живет, хлеб жует. И пьет. А сын его во врачи пошел. Хотел в ветеринары, а потом передумал. Говорит, лечить так людей, а не коров и свиней. А их кто будет? Но с другой стороны…
Племянник Ваня в это время ходил по квартирке, явно скучая. Периодически появляясь у стола, чтобы взять конфету или торта. Один кусок упал на пол.
- Что ж ты?! - испугалась за него мать. - Как теперя убирать? Где у тебя тряпка, Паша?
- Ничего, мама. Не переживай, уберут и без тебя.
- Денщик? – спросил вдруг Ваня.
Голубков засмеялся:
- А ты сам не хочешь?
- Давайте! И еще я пыль на книгах заметил. Могу и ее вытереть.
- Спасибо, Ванюша, но боюсь, ты не успеешь. Мне ведь пора. Служба.
- А почему у вас такие толстые красные полосы? Зачем? – Ваня показал на лампасы.
- А…
Голубков запнулся – и правда, почему?
Постучался и вошел Морожко. Мать сразу засуетилась, стала судорожной. Помогая ей надеть пальтецо с вытертым на сгибе воротника мехом, Голубков сказал:
- Сегодня мы уже не увидимся, а завтра я вас с собой возьму. На инспекцию. Посмотрите мои владения. Заглянем в мастерские. Хочешь, Ванюша, танки посмотреть?
- Танки? Нет.
- О! И пистолет подержать не хочешь? Настоящий, не игрушечный.
- Зачем? Он ведь, убивает.
Голубков собрался объяснить племяннику, почему убивать порой необходимо, но за спиной раздался кашель адъютанта.
***
Остаток (как ему показалось) сразу потемневшего после ухода матери дня генерал провел в части майора Короткова. Там же Голубкова накормили «скромным солдатским ужином» похожим больше на банкет. Аппетита не было. Но чтобы не обидеть и не сделать напрасными старания он кое-что «поклевал», совершенно не чувствуя вкуса кушаний, и выпил стопку водки, которая не пошла вовсе и, вызывая рвоту, застряла в горле. Отчего ее пришлось пропихивать в себя запивочным «солдатским» компотом. После компота тошнотворный вкус водки исчез, но жечь он продолжала – в пищеводе, желудке, кишках.
На обратном пути он задремал в машине – невыносимо хотелось спать. Лечь, не раздеваясь (подумав о сапогах, Голубков поморщился), закрыться с головой одеялом и забыть, что ты генерал и начальник, не имеющий права болеть. Но лечь не удалось - его ждали бумаги и «рапорта» на подпись.
И только после того, как замолчало радио (он любил работать вместе с радио), Голубков ушел к себе. И как мечтал в машине – лег, не раздеваясь, сняв с себя лишь китель. И оставшись в тесных сапогах.
«Почему же у генералов такие широкие лампасы? – думал он. - И почему красные? У всех – немцев, французов… И почему этот мальчик, очень неглупый мальчик, так странно сегодня сказал - «убивает»? Пистолет убивает. Почему «не стреляет»? Потому что сразу обозначил суть - убивать. А если без соплей - уничтожать противника. Есть ли разница? Уничтожить и убить? Когда убиваешь, видишь лицо.
Он вспомнил Венгрию. Тогда он командовал танковым полком. Кто там, среди этих, заполнивших улицы людей, которых его колонна чуть ли не давила, был его «противником»? Те, кто кричал, чтобы советские войска убирались вон, у кого на лицах была ненависть? Кто кидал в машины горючую смесь?
Голубкову захотелось вдруг покурить. Совсем, как раньше - если немедленно не затянется, начнет материться или рычать.
Дым ударил мягким хмелем, и на миг у Голубкова поплыло перед глазами. Но одурь прошла, остался противный привкус, и его снова затошнило. И уже не проходило, нарастая, сжимая до спазмов живот. Потом в измученных кишках разгорелось пламя, вырвавшееся очень скоро черной, кровавой рвотой. Зловонной и густой.
Когда генерала увозили в госпиталь, он впал в забытье. И лишь один раз пришел в себя, когда его неловко вытаскивали из штабной машины:
«Ха! А деньги с книжки я так и не снял. А хотел же сразу, еще до Короткова. Забыл. Жаль, что Морожко без доверенности не дадут. Жаль….»
Свидетельство о публикации №222120100631