Путешествие двадцать пятое


Что объединяло всех деревенских, по крайней мере, с Егория, в которого превратился день памяти Георгия Победоносца, до Покрова, — это общий выгон для скота. С местом выгона правление колхоза и сельсовет мудрили не долго и не сильно: сразу за деревней находилось поле почти правильной прямоугольной формы, ограниченное с другой стороны домами соседней деревни и проселочной дорогой. Земля тут подобралась на редкость не плодородная, хотя весною низина затапливалась рекою дольше всего. При этом, вопреки логике, растительность на ней была какая-то странная. Да и вообще само по себе поле, усеянное частыми высокими кочками с пучками острой почти болотной травы, которую аккуратно обходили шершавые коровьи языки, сулило мало выгоды для земледелия. Народная молва скоро и метко окрестила пастбище словом «Плентовка». Но, за неимением ничего другого, здесь, как в плену, и толклось довольно обширное стадо до той поры, когда убирали находившиеся рядом пахотные земли. И, если на них после уборки зерновых не подсеивался клевер и не предполагался сев озимых, там разрешали пасти скот.
По сложившейся деревенской традиции пастуха на лето не нанимали, а пасли сами по очереди. Если в хозяйстве одна корова полагалось пасти всё стадо день, за каждую овцематку полдня. Но это при условии, если пасли двое хозяев, живших по соседству, или друживших между собою. Если же семья пасла одна, то дни сокращались вдвое. Алёшиной семье, имевшей корову и, как правило, двух овцематок, выпадал примерно раз в месяц свой полный день.
Со стороны деревни до выгона их путь получался самым дальним и обычно на рассвете подоенные коровы с мычанием отправлялись в дорогу, сопровождаемые по очереди кем-то из хозяек, кто был посвободнее от ранней колхозной работы. Впрочем, после первых недель, когда коровам вспоминалась старая наука, подзабытая за зиму, те, кто поспокойнее характером, у кого не было привычки попытаться залезть по пути в каждый огород, вообще могли добраться до выгона сами. Чаще шалили овцы, бежавшие в пристёжку с ними.
На выгоне коровам спутывали передние ноги. Для этой цели служил обрывок верёвки, сложенный вдвойне с завязанным ниточным узлом концом. Свёрнутый вдвойне этот жгут, присев, набрасывали на левую ногу корове, потом скручивали его по принципу как ссучивают нитку, а на правой ноге концы пута сцепляли за счёт того самого узла. Это позволяло как-то регулировать коровью прыть, а в случае необходимости увести корову с выгона днём или, забирая вечером. Наброшенное на рога путо служило надежным и вполне удобным поводком, что становилось особенно актуальным для коров бодливых.
Это их коварство Алёша дважды испытал на себе. Первый раз, когда собственная корова, в то время как Люба доила её в хлеву, а Алёша крутился рядом, подцепила его рогом за пальтишко и аккуратно подсадила на лестницу, ведущую на сеновал. Другой раз его просто пожалел Бог, когда соседская корова так боднула сзади, что он, перевернувшись через голову, упал на землю в нескольких метрах от нее, по счастью, удачно, да и рог оставил след только в виде синяка на заднем месте.
К обеду на пастбище тянулись женщины, а изредка где-то и мужчины, с припасёнными в кармане то кусочком хлеба, то яблоком, то ломтиком ещё оставшейся после зимы свеклы. Во время обеденной дойки, когда каждый выбирал более удобное для него время, перебрасывались между собою разве что дежурными фразами или сообщали самые горячие новости. А после с ведёрками, обвязанными сверху марлей или старыми платками, торопливо возвращались к привычным делам. Вечерняя разборка скота по домам составляла целый ритуал. Более свободные, то есть старушки и дети, сначала одиночками, потом цепочкой, соединяясь по пути в группы по интересам, формировались на грани деревни и пастбища в ежедневный сельский сход. У пастухов подробно расспрашивали, как прошёл день, как вела себя та или иная корова, а проблему всегда создавали бодучие, и постепенно, за разговорами, этот поток разделялся на ручейки, заворачивая в свои дворы. Обычно с этими проблемами чаще сталкивались по весне, в первые дни после выгона в поле. Тогда, если у бодучей коровы находилась достойная соперница, то, пока пастуху удастся разнять их, у какой-то из забияк уже оказывался сбитым рог, а то и у обоих. После им приходилось несколько дней ходить в стадо с перебинтованными старыми простынями рогами. Зная нрав своих коров, хозяйки таковых старались в первые дни находиться где-то рядом, а то и провести несколько дней на выгоне. Эта предосторожность была не лишней, поскольку сезонные обострения могли окончиться и выколотым глазом, и пробитым боком, а там и до большой беды недалеко, вплоть до потери своей кормилицы.
Вечером встретить стадо с поля уже лет с четырех-пяти обычно отряжали Алёшу, благо это было совершенно безопасно, поскольку практически от каждого дома кто-то да шёл. У дома свою корову, у которой была своеобразная кличка «Кубышка», встречали либо Люба, либо Сергей, смотря кто оказывался дома, а то и вместе. От поворота к их дому Кубышка уже обычно бежала, зная, что её ждёт угощение: либо ломоть свеклы, либо краюшка хлеба, в зависимости от того, что можно было выделить скоту со своего стола. Свои маленькие дольки лакомства ждали и овец, причём, в одно лето завёлся баран, который взял за привычку запрыгивать сзади на спину, если считал, что его обошли с угощением. У Любы и на этот случай была проверенная жизненная логика: «Не дорога ешка, а дорога притешка». Впрочем, кого-то из скотины вечером гнала домой и нужда. Если у соседей Женька уходил в очередной запой, а Нине за четыре километра из конторы на обеденную дойку никак не набегаешься, то их корова от того же поворота, а то и раньше, с выгона, бежала к дому с печальным мычанием, а из сосков капало на землю молоко. 
Алёше нравились дни их череды пасти скот.  И не важно, с кем приходилось идти в поле: с отцом или с матерью, поскольку интересно было с каждым. С непривычки на рассвете голова просыпалась позже рук и ног, от утреннего холодка приходилось поеживаться.  Но, по мере приближения к пастбищу уходила недоспанная ночь, и приходил наполненный событиями день, как приговаривала Люба, «огоря начать». Ударение в слове «огоря» ставилось на первом слоге, что означало, вероятно, то, что труднее всего начинать, а потом всё пойдёт своим чередом.
Главным помощником становились Алёшины ноги, поскольку отцу на костыле совсем не сподручно при необходимости обежать расползшееся по Плентовке стадо. Особенно это требовалось в жару, когда коровы, одуревшие от неё, начинали, как говорили в деревне, «зыкать», интуитивно ища защиту от зноя в редких кустах на краю выгона, а какая-то, ещё и просто пытаясь сбежать домой. И, конечно, этим дням радовался домашний пёс Рыжик.  Здесь на просторе можно и побегать, и погонять птиц, и поспать на солнышке, и получить что-то в виде лакомства во время обеда, и просто целый день пробыть рядом с хозяевами, вроде как объединёнными общим делом. Не то, чтобы он пас коров, не будучи обучен этому, да и многие хозяйки настороженно относились к собакам на выгоне, обоснованно полагая, что псы, особенно охотничьи, опасны: могут поранить овцу, могут вцепиться в вымя корове. Другое дело – колхозное стадо, которое, во-первых, не спутывалось, во-вторых, было привычно к этому, а в-третьих, оставалось колхозным, а не своим, родным, кровным.
Но всё это было ничто, по сравнению с тем временем, когда коровы, умудрявшиеся даже здесь находить какой-то корм, ложились спать, и наступало время самим перекусить тем, что обычно брали с собою в поле: хлеб, лук, яйца, сало, свежепросольные огурцы. Эти перекусы, сопровождаемые ироничными отцовскими замечаниями типа: «В поле вкусней, чем дома: сам бы ел, да деньги надо!», и впрямь выглядели аппетитнее, чем еда дома. Тем более, что дома семья, хоть и маленькая, редко собиралась вместе за обеденным столом, не считая выходных и праздничных дней. Утром Люба завтракала, когда возвращалась с дойки, Сергей ел или всухомятку, или разогревал вчерашний суп и уезжал по делам бригады, Серёжа завтракал также один, когда просыпался. Даже обед тоже получался иногда вразнобой. И только ужин, или, как ещё называла его Люба, «паужина», (хотя, по сути и по смыслу, да и по времени, это было не одно и то же) и то не всегда, собирал за столом всех троих вместе.
С отцом для почти ритуального обеда всегда разжигался костёр, за счёт собранных по всему полю и в близлежащих кустах, хвороста и мусора, в том числе и вынесенного весною половодьем, а также высохших коровьих «блинов». Отец обычно на тонкой палочке поджаривал над огнём хлеб, попутно рассказывая какие-то истории из своего детства. Крайне редко, не многословно и только если так напрашивалось по ходу разговора, вспоминал какие-то опять же бытовые подробности из лагерного быта, вроде того, как из собранной возле кухонного барака картофельной шелухи они стряпали подобие блинчиков, используя вместо муки золу и приклеивая их к буржуйке.  Или как в каждом лагере с весны до осени велась охота за листьями подорожника, которые жевались с той целью, чтобы как-то поддержать испорченный лагерной едой желудок и кишечник. Иногда на него нападало озорное настроение. И, если удавалось найти на пастбище выброшенную кем-то пустую бутылку с отбитым краем у горлышка, которую нельзя сдать в магазин, её наполняли водой из канавы, отец выстрагивал пробку из деревяшки, и бутылка клалась в костер, где потом взрывалась. Оплавленные осколки тщательно собирались и закапывались.
А ещё, вспоминая свои годы, проведённые подпаском в чужих людях, отец с увлечением мастерил очередную свистульку. Для этого брался прутик ракиты, орешника или даже ольхи желательно совсем без сучков. Острым перочинным ножичком отрезался необходимый кусочек, рукоятью ножичка аккуратно, чтобы не повредить, обстукивалась кора. Сначала делался срез с той стороны, которая предназначалась для того, чтобы зажимать потом губами, и выемка для выхода воздуха. Её размер и место расположения и определяли в дальнейшем то, каким будет звук. Затем с заготовки снималась кожура, словно стаканчик, делался нужного размера вырез для выхода воздуха и – после сборки свистулька была готова. Как правило, их делалось две: вторую, посапывая и высовывая язык, где-то и задевая острым лезвием пальцы, сооружал Алёша. Правда, результат практически всегда был одним и тем же: отцовская свистела лучше и до следующей очереди пасти скот именно она и служила Алёше. А пределом детских мечтаний была свистулька, которую соседка Нина подарила своему сынишке, купив в сельмаге в соседнем поселке. Она представляла собою пластмассовую птичку, в которую наливалась вода, и тогда вместо просто свиста звучало что-то похожее на птичьи трели. Конечно, Виктор давал Алёше посвистеть в неё, но одно дело – посвистеть, а совсем другое – свистеть, когда и сколько захочешь, быть её владельцем.
Когда же пасли с матерью, Алёша, как-то подсознательно начинал чувствовать и вести себя, как заправский пастух. Он выбирал для себя наиболее проблемные стороны пастбища, стараясь прихватить и её, так сказать, зону ответственности, он отвечал за костёр. Зная хронический недосып Любы, после перекуса давал возможность ей подремать часок на постеленной на землю фуфайке. А скоро в обеденное время и вообще стал отпускать её домой с ведерком надоенного от их коровы молока, оставаясь один на один со стадом. Была, наверное, в этом и какая-то особая детская гордость, когда припоздавшие женщины, пришедшие подоить своих бурёнок, хвалили его за такую смелость. Нравились ему и тихие рассказы матери о её сиротском детстве. О каких-то странных и, по-своему, страшных случаях, вроде того, как девушке, заснувшей на выгоне с открытым ртом, вползла в рот змея. А ещё о чудесных историях, вроде той, как они с сестрой нашли на пастбище выросшую из семечка яблоньку, принесли росток домой и со временем она оказалась самой вкусной в саду. Рассказывала она сыну и о Боге, как она его понимала. Эти трогательные, где-то наивные, отчасти апокрифические евангельские сюжеты являлись пересказом того, что сохранила детская память из тех вечеров, когда она гостила у крёстной. Та, как умела и как сама когда-то была научена, закладывала у своей крестницы основы правильного понимания мира. Как показала дальнейшая жизнь Любы, эти уроки были хорошо усвоены, оказались полезными, и уж точно не прошли даром.
А ещё мать старалась его как-то то ли поощрить, то ли побаловать. Например, оказывалось, что у неё, совершенно случайно, с собою есть пустая бутылка и шесть копеек с тем, чтобы, сбегав в сельповский магазин, купить бутылку самого дешевого лимонада «Дюшес». Стоивший дороже «Крюшон» считался уже чем-то вроде праздничного напитка для детей. А один такой день сулил просто роскошь: к припасённой матерью бутылке, он нашёл ещё одну на поле. Мать отдала, возможно, последние копейки, и в каждой руке Алёши, на обратном пути оказалось по полной бутылке. Путь от выгона к магазину пролегал весьма странно. Для этого, перейдя по мостку через канаву, скорее размерами напоминавшую ручей, нужно было пройти через двор одной из железнодорожных казарм, где во дворе за домом, на цепи сидел злой пёс. Вроде бы, длина цепи была такова, что не доставала чуть-чуть до тропинки, по которой на выгон и с выгона шли всегда и все: и станционные, и деревенские, но Алёша всё равно всякий раз жался к стенам хлева и сарая, пробираясь мимо рвавшегося и скалившегося, ронявшего слюну легавого. Чуть ли не напевая от счастья на обратном пути, на мостике через канаву, прыгая по жердинам, он ударил сзади за спиною одну бутылку о другую – и в руках остались два горлышка. Такого количества слёз он не помнил давно, но мать нашла, чем и как его утешить.
Алёше больше всего нравился или самый первый выход на пастбище, или последний и взаимосвязь между ними выглядела несколько парадоксально. Первый приходился на раннюю весну и прелесть его состояла в том, что первыми, кого они встречали на пути к выгону, был дед Степан. Его, не имевшего уже в ту пору коровенки в хозяйстве, старческая бессонница поднимала ни свет ни заря. К этому моменту он уже, чуть ли не в кальсонах, натянув на ноги старые опорки и набросив на плечи фуфайку, нахлобучив на голову ушанку с поднятыми, но не завязанными ушами, сидел на завалинке у дома и дымил неизменной самокруткой. Дым от самосада в утреннем солнце поднимался сизыми то клубами, то колечками, от земли шёл пар и на Алёшу нападало странное наваждение: ему хотелось сесть рядом с дедом Степаном на завалинку и сидеть так долго-долго, никуда не двигаясь. Зато осенью, когда уже скотину выгоняли на пастбище куда как позже и год шёл к закату, а природа к увяданию, нападало какое-то совершенно весеннее беспокойство. Туман по утрам в низине стоял такой плотный, что его можно было вдыхать внутрь и ощущать на губах влагу, паутины летали по воздуху и висели хлопьями и кружевами на высокой траве, и Алёше словно не сиделось на месте. Его манили странствия, в которых он, если и бывал пока, то только в книжках и в мечтах. Они простирались далеко за выгон и за колыхавшейся на ветру паутинкой, он готов был идти, как за путеводной нитью до самого горизонта так, чтобы из тумана выглядывала только одна голова. 
Сущим наказанием служили только дни поздней осени, когда выпадали долгие, затяжные, холодные дожди. Коровы ходили понурые и начинали нервничать ещё больше, чем в жару, овцы, то испуганно жались в кучу, то готовы были бежать, куда глаза глядят, а самим пастухам в промокшей до нитки одежде, с лязгающими от холода зубами оставалась одна забота: как не заболеть.
В один из таких дней, по уже убранным колхозным полям, они увели стадо к самому лесу на краю болота, именовавшегося Осиновыми островами, чтобы скотина не так рвалась домой. Здесь зарастал, как попало, большой карьер, оставшийся с тех времен, когда крестьяне на своих лошадках по повинности возили отсюда гравий на строящуюся железную дорогу, соединявшую северную столицу с Варшавой и бывшую в девятнадцатом веке первой практически международной линией. По краю карьера лепились одинокие сосны и приютилась маленькая черная избушка с одним окошком, больше похожая на сараюшку. Алёша с матерью стояли под растущими на обрыве соснами, нисколько не защищавшими от дождя, но создававшими хотя бы иллюзию этого, когда на пороге появилась сгорбленная старушка, позвавшая Алёшу в дом погреться.
Её в деревне знали хорошо, хотя знали о ней мало что, а звали чаще всего уважительным прозвищем «Булониха», в которое превратилась её латышская по мужу фамилия. Старушка являлась случайно сохранившимся осколком сгинувшей в Сибири в ходе послевоенных репрессий семьи. В годы буржуазной Латвии она преподавала по слухам, чуть ли не в гимназии в уездном городе, и сейчас, когда болела учительница начальной школы в Загривье, её приглашали вести уроки в школе. Что она и проделывала почти артистично, как это показывали в кино: с достоинством, спокойно, не повышая голоса даже и на тон, но в классах в эти дни было тише обычного. О её средствах к существованию в деревне могли только догадываться, она жила здесь совершенно одна, на отшибе, но Алёша словно попал в другой мир. Его не просто посадили у открытой двери горящей печурки, а накормили гречневой кашей с молоком, о существовании которой он тогда ещё не знал. Верхом роскоши были пирожные, называвшиеся неслыханным ранее словом «безе», и в которые, оказываются, превращаются взбитые с сахаром и запеченные яичные белки. Оказалось, что яйца тех самых домашних несушек, которые на их кухне были, если не сырыми, то варёными или жареными, могут превращаться в сказочной почти избушке в сказочные точно сладости.
Согретый и накормленный, Алёша с восторгом рассказывал матери о чудесах, встреченных им в самой невзрачной избушке из всей округи, о которых сама Люба имела, похоже, такое же смутное представление…


Рецензии