Незаметный

Два часа ночи. Вернее два часа и еще полчаса в сторону трех. Не без тридцати же три. Такой сон не пожелать никому. Даже вот тому самому, которому бы и хотел, но даже и нет вот.  Побережье Махморет, у Бейт Янай, среди выпуклых, вбирающих в себя море и воздух, надеющийся на хоть какое-то снижение градуса ветер. Садящееся солнце. Там побуду. Там, где не по сезону тепло одетые пары. Крепко держащие друг друга за руки. Дети. Не по сезону раздетые. И вот, прямо, свободные. Босиком по краю воды, по небу, по небу в воде. По воде в небе. Да еще куриный бог на песке.  Боком.  Поставил, пропустил через него солнце.  Бог промолчал. 

-  Я незаметный, - ему.
-  Много на себя берешь.  Незаметный это я. А ты так. Ну как бы тебе мягко. Ноль полный. Тебе подходит. 

     Вот лежу себе нолем. После вечера на побережье.  Нет абсолютного в мире кроме ноля.  И откуда во мне таком столько-то нервов. Пучки целые прямо.  Куча мала.  Самая большая ошибка считать, что евреи умные. Такого количества идиётов не встречал вот ни в где.  Да что вы, ребята.  Идиотов изобрели евреи и так и живут. Как умные.  Да еще незаметность успевшие потерять.  Ну, в самом деле. Даже Бог, хотя бы и куриный, такое себе мнение до нас выстроил.  Новости читаю, не имея до изменить неизменное.

     Имярека списали в первом же бою. Упал. Боком. Неказисто. Показалось, споткнулся, а на самом деле навалилось, прямо сразу. А небо оказалось осенней землей. Стена сарая. Добротная.  Обещала защиту. Да куда там.  Нахохлился выхухоль. 

- Неказисто? - пустота повторила, икнув. 
– А что тебе от меня?   
-  Не художественно, - пустота кинула в зал, не обращая на меня.  - Не в первый же раз лажаете, массовка, - пустота самоутверждалась. 
   Из поколения в поколение одно и то же. Обреченность быть павшим, профессионально отдавать концы.
-  Вы же учились это сыграть, - она залу.   -  Имяреки в пятнадцатом поколении, а ведете себя как никто. 
-  Пойду? – я ей. – Нехудожественно и пойду.  Мне в такие страницы попадать не в тему. А?  И  абзац этот, скорее всего, вычеркну.  Или нет.

   Пустота икнула во второй. Меня вот уже тут и не стояло. В кадре же падали.  Казалось, что я что-то пропустил.  Где-то не успел.  Закрыл новости. Открыл глаза.  Почти десять месяцев имяреки. Имена фамилии и отчества – лишнее. А жизнь идет. То одно, то вообще одно, а то такое одно, что и вот прямо.  Одно и одно. Незаметно.  Меня сдвинулось. Это же вот почти всегда так.  Ты же незаметен.  Ты можешь думать о центнере себя, о шести футах себя. О себе, как о самом. Стараться это да.  Стараться могу. За старания не наказывает тебя то нечто, состоящее из всех нечт. Толкает, разве что, вперед.  Как-будто, остановившись, узнается секрет. Как двигаться вспять. Вот ничего себе.  ***ня.  Ты, в лучшем случае, прозрачен. И вот встречаются тебе.   

– А это опять ты, незаметный?   
-  Как обычно. 
-  И что там, в незаметном, произошло.   
-  Да ничего, закрыл все новости.  Вот если быть незаметным так быть. 
–  Ты сегодня более чем незаметен, - говорят мне. 
-   Я старался.  Богу угодить. Куриному. Вы же знаете, какой я до курочек жаркий.

   А в моих новостях утро. Магазинчик. На пересечении Шенкин и Мельчет.  Ничего такого в нем.  Офигенные сыры, офигенные оливки, офигенное оливковое масло. В бочке. С краником.  Остальное тоже офигенное. И хозяин кафе в тему. Ну не то, чтобы офигенный. Тут надо делать выбор. Или ты офигенный, или ты свою офигенность в магазин вкладываешь. И тогда тебе остается улыбка. Напополам с озабоченностью. Это когда все хорошо, но ты боишься признаться, произнеся самому себе, что, таки, случилась с тобой перманентная офигенность. И ты такой достал из шкапчику коробочку. На ней написано - улыбки. На все случаи. Так написано. Ну, вот и где-то такая в углу - улыбка, аки забота. Нет, не мамина, когда она кормит грудью.  Ту не надо трогать. Тебе до нее. А вот эту бери.  Надел и в магазин. На пересечение Шенкин и Мельчет.   

   Шенкин врезается в Алленби. По-боксерски четко. Вам били в детстве в солнечное сплетение, под дых? Нет? А было ли у вас детство? Четверть века назад, бесстрашно, а может безрассудно, погружаясь в незаметность, теряя то немногое, о чем, собственно, привыкая дышать в воде, взял за привычку ходить пешком.  Когда ты в воде и тебе достается дно то по нему только ножками, ножками.  О ту пору Алленби воплощала в себе Восток.  Люд в лавочках, все виды обмана.  Но вежливо. Торг. Проверка. Держи карман шире. -  Дешево. -  Дорого. Асфальт жирный.  -  Дай нам. - Нате вам. Дал. -  Иди. - А взять? -  На Алленби? -  Извините. Спасибо.  – Будет, что дать, так ты понял.  -  Сюда? -  К нам. Восток и все такое прочее.

    Я же шпилю от своего имени.  Че хочу туда, то и введу. Кобылу, например.   А есть у кобылы зубы или нет.  Ну, в самом деле. Как вам сказать.  Я об улице. Кобылу не в сюда.  Особая улица.  Другие люди. Другой кофе.  Не длинная. Но пройти ее за раз не то, чтобы невозможно. Просто не пройти и все тут.  В ней хорошо остаться тогда было.  Там вне – сплошное Алленби. А Шенкин, да кусок Дизенгоф, да целый Неве Цедек, да тени Флорентин. Вот и все место силы.  Хорошо же.  А теперь Шенкин не узнать.  А этот магазинчик - из немногих мест, где атмосфэрно.  Тут Европой не пахнет. Но и не Восток.  Смесь дикая. Как полынь, которая на моем балконе.  В воздухе ночи парит горечь.  Налил, выпил, наполнил. Глаголю. Глаголы всегда о жизни.  Движение, потому что. Горечь градус не крадет.  Вот зуб даю. И горечь уже формальна. Танцы.

    Другой стороной Шенкин прямиком в бульвар Ротшильд. Мягко. Вы знаете за белый вальс. Танцы же.  И где прошла ваша юность, шлеперы.  Тут Европа имеет за аромат. Ротшильд, тянет за Запад. Смесь прозападная.  Идешь себе такой, а вокруг сплошной бульвар. И чувствуешь, что Гольдману, как не иди по нему, таки Ротшильдом и нет. И  таки Алленби нет. Снова и опять. Ну нет Гольдману такого вот билета, чтобы сразу всё и ответил и еще. На отлично. Упал в между. Просак на просаке. И шныряешь. По Шенкин.  В надежде. Хотя бы.   

    А снаружи пес.  Он утром всегда тут. На скамеечке. Снаружи. Скамеечка. И он там.  А где ему. Смотрит на такую-то невозможность за стеклом. Его не обманет ничего. И куски багета, конечно же.  Разрезанные вдоль. Наполненные сыром. Артишок в туда же. -  Масло топленое, пес? -  В туда же. - Как скажешь. -  Гав. -  Как как? – Гав, гав, гав.  Значит правильно все. Троегавие - почти признание.  Пес сидит и смотрит. Он привел с собой, лучшее что с ним случилось.  Двоих пап его.  Троегавие. Двоепапие. Утро. Пересечение улиц Шенкин с Мельчет. Запахи.  Пес имеет сказать за счастье.  Он не читает новостей. В его счастье достаточно того, что есть. 

-  Незаметный, - он мне.  – Ну, че ты, фоткай.
 
   И я так незаметно. Более незаметно, чем обычно. Раз – раз - раз.  Фоткаю. Часто ли псы тебя просят. И часто ли ты их понимаешь. Вот оно что. Раз-раз-раз. 

-   Однако, - пес начал в тысячный раз.
– Ты сидел в клетке в приемнике и тебя нашли, - стараюсь обойти историю до того как.
– Ну да, - он мне.
– Ну вот, - я ему.
– И клетку открыли, - он мне. 
-  Они, - выдыхаю
– И как тебе, - выдыхает.
-  Офигенные, - ему 
–  Забот много, - мне.   -  Утром подними их, отведи к магазинчику, сиди, беспокойся.  Один носки не носит, второй лучше бы не носил. Растянутые.  Ну зачем носки с кедами? Я, вообще, сам видишь. Босой.
 – Не прибедняйся, - растворяюсь незаметно в незаметном.

    И пока то да се, рассказал ему немного интересную историю.  Про Сонечку. Она, конечно, в оригинале Софочка. Но про Сонечку лучше.  -  Тебя, пес, еще не было. А Сонечка была, - начал.  В году двухтысячном, если память не изменяет. Тогда брат двоюродный снимал квартиру. На двоих с Русликом. Руслик работал механиком.  Руки Руслика не отмывались. Механик с чистыми руками, ну как бы вам сказать. Сидит, пиво пьет, держит черными руками темное. Светлое ему подошло бы больше. Но темное все-таки. А Сонечка - напротив. Дочь. Лет шести или даже пяти с половиной.  Сидит. Ест шоколад.  Критикует. -  Мне нельзя же сладкого, а ты вот, Руслик, - протяжно букву У.  Русликом его звали все. И Сонечка. Если все, то и она. Вот так, – она осмотрела холодильник.  - Пусто, потому и ем, что ты принес.  Понимаю. Годы мои уже, Руслик.  – Как мама,  -  Руслик, млея от того, что Сонечка с ним. – Что там у нее? – Ну, как тебе сказать.  – Скажи, как есть, - Руслик уже с третьей бутылкой. Сонечка доедает плитку.  Мы с братом рядом.  Свидетельствуем. Сонечка – это праздник.  В квартире, которую два парня снимают.  В которой холодильник пуст.  И сможет даже пробежать марафон. Легкий же. – Бедная я, несчастная я, Сонечка, - констатирует Сонечка.  – Нет у меня ни папы, ни мамы.  Мама уже с тем. Программистом.  А ты,  все такой же, Руслик,  - она Руслику.  Руслик млеет. Сонечка - праздник.  Ему хорошо.  Сонечка деловито относит обертку в ведро.  Мусора вовсе нет. А откуда мусору в холостяцкой то?
    
    Руслик приехал в Израиль не просто так. Инженер. Механик. Как никак. А его жена прибыла с ним. Сонечка тогда не намечалась. Приехала с Русликом жена, будучи не механиком. То, что есть. Руслик туда-сюда и понял, что надо и Сонечку производить, и жену выводить на уровень академический, не механический, и ринулся в масло, солидол и прочее, отказав рукам своим в белом навсегда. Работал он хорошо, зря что ли магистратуру окончил. А жена его пошла учиться на программиста.  Вначале бакалавра замутила, потом Сонечку, потом магистра.  Руслик уж и на квартиру собрал, на первый взнос. И Сонечка пускала пузыри в своей комнате. Жена ходила магистром. Руслик работал в две смены.  Они договорились что вот немного, и он пойдет тоже добирать знаний и станет-таки человеком в чистой рубашке.  Но в один день, как-то вот наблюдая черноту рук Руслика, жена назвала его, собственно, Русликом.  И обосновывая такую несправедливость, что он, Руслик, а она вот где, тихонечко ушла Руслика отовсюду.  И в такой-то момент мы и познакомились. 

    Пес слушал внимательно.  Тем более, что разговор без слов.  Псу нравились истории, где все кончалось хуже, чем у него.  Его то забрали. Он живет на Шенкин.  Руслик- лох. Я про себя к лохам причислил и имяреков. Сонечка выросла уже.  Жена бессердечная.  Потом, зевая, справился, а что с Русликом сейчас. И я ему, зевая в ответ, что Руслик собрался с силами отказать пиву в ежедневности, нашел ту самую и в общем, сделав пируэт, стал тем, кем и хотел. Русланом. Че уж. И даже руки. Хотя нет.  Таких рабочих рук поискать. 

   Папы вышли с пакетами. Сыр, сыр и еще немного сыра. И вино.  Пес повел их домой. Напоследок он спросил.  -  А че именно мне?   -  Ну ты же знал, как это, когда ты надеешься, а тебя вот на передержку.  -  Увидишь Руслика, так передай ему мое гав. А знаешь. Передай три гав, - пес, находясь между папами, вильнул.   - Берегите пса, -  им.  -  Так мы познакомились как раз на собачьей площадке.  Пришли за ним, а тут он и мы.  Выбор. Так что это он нас бережет.  Пес помочился на угол здания. – После Махморет не спали и решили сходить туда, где вот точно есть друг? - попытался постендапить. Такое впечатление, что песопапьи улыбки и были их естеством. Ну как же так. Или эта доброта заразна? И они подцепили её от хозяина магазина?

    Шенкин держал Ротшильд и Алленби, не давая им разбежаться. Держал этих парней, пса, Руслика, Сонечку. Сонечку - праздник.   И даже то, далекое от него, побережье.  А может все было наоборот. Какая разница. Самое главное, что со всеми нами, даже незаметными, случился этот день.  Полный всякой чепухи.

Тель-Авив
12.12.22


Рецензии