Пушкин в житейских буднях

(тексты, написанные на французском языке, даются, как правило, сразу в переводе на русский языке)

     Тяжести житейских будней не может избежать никто. Все мы обречены на добывание хлеба насущного и бесконечную борьбу с будничными неурядицами. Это всегда и трудно, и нудно, но жизнь именно такова. Если человеку не удаётся осознать, что повседневность – это форма существования всех людей, а он – такой же, как и все остальные, то впереди у него два пути: либо уход от «рутины повседневности» в богемную жизнь (или, что, принципе, то же самое, но на более низком уровне – в жизнь маргинальную), либо в когорту «преобразователей жизни», кем эти люди считают себя, являясь на самом деле марионетками кукловодов-олигархов, перестраивающих окружающую их жизнь для собственного удобства.
      Умение противостоять житейским трудностям, не отрекаясь при этом от своих заветных помыслов, составляет один из главных секретов жизни. Пушкин нашёл свою формулу сопряжения творческих устремлений с повседневностью: «Я пишу для себя, а печатаю ради денег». Только так, для себя, то есть по велению души, а не по заказу читателей, книготорговцев или могущественных покровителей, мог творить Пушкин. «Я деньги мало люблю — но уважаю в них единственный способ благопристойной независимости», – писал Пушкин жене в июле 1834 года.

     Первый урок жёсткого финансового пресса над жизненными планами Пушкин получил в конце обучения в Лицее: он мечтал о военной службе в Лейб-гвардии гусарском полку, где в то время служили его друзья Чаадаев П.Я., Каверин П.П. и Сабуров Я.В., но отец Пушкина Сергей Львович решительно заявил, что не имеет достаточно средств для такой «прихоти», имея ввиду весьма дорогостоящую экипировку, и Пушкину пришлось по окончании обучения «распределиться» в Коллегию иностранных дел, которая из всех невоенных учреждений того времени считалась единственным достойным местом службы для дворянина.
     Пушкин был нелюбимым сыном, и неудивительно, что в своих сочинениях он ни разу не вспомнил о родителях. Любимчиком в семье был младший брат Пушкина Лев, которого родители никогда ни в чём не упрекали и безропотно оплачивали его постоянные долги, чем и довели себя до окончательного разорения.
    
     В течение своей жизни Пушкина искренне любили:
     бабушка по матери Ганнибал Мария Алексеевна (свою старшую дочь Пушкин назвал в её честь);
     няня Яковлева Арина Родионовна (о ней стихотворение «Зимний вечер» (1825 год) и неоконченный отрывок «Няне» (1826 год);
     зять Яковлевой А.Р., «дядька» Пушкина Козлов Никита Тимофеевич (Савельич в «Капитанской дочке» – это он, Козлов Н.Т.);
     жена Пушкина Наталья Николаевна (о ней стихотворение «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем» (1832 год);
     Дельвиг Антон Антонович (о нём стихотворения «К Дельвигу» (1815 год), «Дельвигу» (1817 год), «К портрету Дельвига» (1817-1820), «Послание Дельвигу» (1827 год), «Кто на снегах возрастил Феокритовы нежные розы?» (1829 год), «Мы рождены, мой брат названный» (1830); о нём с неизбывной грустью вспоминает Пушкин в стихотворениях «Чем чаще празднует Лицей» (1831 год) и «Художнику» (1836 год);
     Жуковский Василий Андреевич (о нём стихотворения 1818 года «Жуковскому» и «К портрету Жуковского»);
     Нащокин Павел Воинович (сюжеты пушкинских произведений «Домик в Коломне» и «Дубровский» подсказаны Нащокиным П.В.); 
     Плетнёв Пётр Александрович (ему, без упоминания его имени, написано посвящение романа в стихах «Евгений Онегин»);
     Гоголь Николай Васильевич (сюжеты гоголевских произведений «Ревизор» и «Мёртвые души» подсказаны Пушкиным).
 
     До замужества сестры Ольги у Пушкина были с ней тёплые и дружеские отношения, но её муж Павлищев Николай Иванович их разрушил: будучи на пять лет моложе своей жены, он рассчитывал женитьбой создать основу своего финансового благополучия; когда же понял, что от родителей жены ему получать нечего, он стал докучать Пушкину, взявшего одно время управление финансовыми делами родителей на себя, выгодными ему, но разорительными для Пушкина проектами. Вскоре после смерти Пушкина Павлищевы разъехались и долгое время жили врозь. Похоронив жену, Павлищев Н.И. женился на своей содержанке.

     Когда пишется легко и сочинения получаются именно такими, какими они представлялись в замыслах, тогда легко поверить в то, что отныне процесс счастливого творчества будет повторяться с желаемой периодичностью. И тогда Пушкин с оптимизмом говорит о «постоянном доходе с тридцати шести букв русской азбуки», об «оброке со своей деревеньке на Парнасе».
     Но ошеломляющий результат потока творческой энергии Болдинской осени 1830 года долго оставался недостижимой мечтой. Только через три года, и снова в Болдино, Пушкин испытал радость длительного по времени торжества вдохновения, сметающего все преграды.

     18 февраля 1831 года в Москве состоялось венчание Пушкина с Натальей Николаевной. Пушкин предвидел сопутствующие семейной жизни житейские трудности, но реальность оказалась гораздо суровее. Будущая тёща Пушкина, Гончарова Наталья Ивановна, вытребовала у Пушкина перед самым венчанием 11 тысяч рублей – мол, денег у неё на приданое Наталье Николаевне нет, а замуж бесприданницей она её не выдаст. К Пушкину эти деньги так и не вернулись.

     Дед Натальи Николаевны, Гончаров Афанасий Николаевич, обещал любимой внучке приданое как в денежной форме (Пушкин в письме Нащокину П.В. от 22 октября 1831 года вспоминал о 12 тысячах рублей), так и в форме дарственной на имение в нижегородской  губернии (в апреле 1831 года Пушкин посылал к Гончарову А.Н. в его имение Полотняный Завод своего поверенного для улаживания имущественных дел), но в конце концов реально в счёт приданого Пушкин получил бронзовую статую Екатерины II работы германского скульптора Мейера, которую в своё время отец Афанасия Николаевича, Николай Афанасьевич, хотел установить в Полотняном Заводе в память о посещении его Екатериной II в декабре 1775 года. Эта статуя была перевезена в Петербург, и Пушкин безуспешно пытался продать её в казну за 25 тысяч рублей. 
     Эксперты Академии художеств после осмотра статуи в апреле 1832 года составили акт, в котором признали достоинства этого произведения, «как монументального, которое непростительно было бы употребить для другого какого-либо назначения», и просимую Пушкиным цену в 25 тысяч рублей нашли «слишком умеренной, ибо одного металла... имеется в ней по крайней мере на двенадцать тысяч рублей», но в казне денег для Пушкина не нашлось.
     Эйдельман Н.Я. в книге «Твой XIX век» пишет со слов Бартенева П.И., что «А. С. Пушкин продал заводчику Берду большую бронзовую статую Екатерины за три тысячи ассигнациями».
     В 1846 году именно эта статуя Екатерины II была установлена на Соборной площади, главной городской площади Екатеринослава (в период СССР – Днепропетровска, а сейчас – Днепра) перед Екатерининским собором, заложенным некогда великой императрицей. Правда, реализован этот проект был не за счёт казны, а за счёт средств местного дворянства. 

     «Медовый месяц» Пушкиных в Москве был омрачён постоянными поучениями и претензиями тёщи Пушкина к молодожёнам по разным поводам, что послужило причиной их переезда в Петербург в середине мая. В конце мая Пушкины сняли дом в Царском Селе и жили в нём до середины октября.
     В начале июля, спасаясь от холеры, в Царское Село переехал из Петергофа императорский двор. В двадцатых числах июля состоялся разговор Пушкина с Николаем I, и император предложил Пушкину взять его в службу, которая будет заключаться в работе в архивах и подготовке материала для написания истории Петра I. (14 ноября 1831 года Пушкин был определён чиновником 10-го класса (коллежским секретарем) в Государственную коллегию иностранных дел. В июле 1832 года, после соответствующего запроса Пушкина, ему было установлено годовое жалованье в размере 5 тысяч рублей и выплачена первая часть жалованья с даты определения на службу).

     В июне-июле Пушкин посетил Царскосельский лицей, в котором он учился в 1811-1817 годах. Академик Я.К. Грот, лицеист VI курса (1826-1832), вспоминал, что после прихода Пушкина воспитанники Лицея «не раз встречали его гуляющим в Царскосельском саду, то с женою, то с Жуковским».
     Это время умиротворённого семейным покоем Пушкина ознаменовано удивительно светлой «Сказкой о царе Салтане».
     На события начала Польского восстания Пушкин откликнулся стихотворениями «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина». 
     19 октября, в день основания Царскосельского Лицея в 1811 году, Пушкин пишет стихотворение «Чем чаще празднует Лицей», но на традиционную встречу выпускников первого выпуска Лицея не пришёл.  Растиражированное объяснение, что Пушкин не смог найти квартиру Яковлева М.Л., где отмечался праздник в том году, на мой взгляд, не соответствует действительности. Скорее всего, Пушкин не смог заставить себя прийти на праздник и не встретить там Дельвига А.А., умершего 26 января.
     Последние месяцы 1831 года были заняты хлопотами по переезду на снятую в Петербурге квартиру и представлению Натальи Николаевны в высшем обществе Петербурга.

     В 1832 году Пушкин, возможно, и планировал выезд в деревню за «осенним вдохновением», но в начале сентября скончался проживавший с февраля-месяца в Петербурге дед Натальи Николаевны Гончаров Афанасий Николаевич, пытавшийся поправить своё финансовое положением путём получения субсидии либо права на продажу майоратного имения Полотняный Завод, и Пушкину пришлось заниматься перевозкой его тела в Москву. Проведя две недели в Москве, он вернулся в Петербург, 19 октября принял участие в праздновании очередной годовщины открытия Лицея, а потом все его планы были нарушены приступами жестокого ревматизма.

     На мой взгляд, самым счастливым годом жизни Пушкина после женитьбы был 1833 год. В этот год ему удалось реализовать очень многое из задуманного.

     Если 8 февраля Гоголь Н.В. писал Данилевскому А.С.: «Пушкина нигде не встретишь, как только на балах. Он там протранжирит всю жизнь свою, если только какой-нибудь случай, а более необходимость, не затащут его в деревню», то уже 8 мая Гоголь Н.В. писал Погодину М.П.: «Пушкин уже почти кончил Историю Пугачева. Это будет единственное у нас в этом роде сочинение. Замечательна очень вся жизнь Пугачева. Интересу пропасть! Совершенный роман!». Такое нередко повторялось в жизни Пушкина, когда он в тиши кабинета усиленно трудился над реализацией своих творческих планов, а многие, даже из ближайшего круга общения, были совершенно не в курсе происходящего. Пушкин был не склонен пускать кого-либо в свою творческую лабораторию.
     19 мая Пушкины организовали семейный праздник и отметили первый год жизни дочери Марии, а 6 июля у Пушкина родился сын, названный Александром, крёстным отцом которого стал приехавший для этого заранее из Москвы Нащокин П.В. 
     17 августа Пушкин выехал из Петербурга, получив разрешение на поездку в Казанскую и Оренбургскую губернии для ознакомления с местностью, на которой происходили события Пугачёвского бунта. Пушкин чувствовал потребность отстраниться от текущих забот, чтобы выплеснуть наконец на бумагу итоги творческих наработок. Он так и писал в своей предваряющей эту поездку пояснительной записке в Третье отделение: «В продолжении двух последних лет занимался я одними историческими изысканиями, не написав ни одной строчки чисто литературной. Мне необходимо месяца два провести в совершенном уединении, дабы отдохнуть от важнейших занятий и кончить книгу, давно мною начатую, и которая доставит мне деньги, в коих имею нужду…».
     Во время этой поездки Пушкин заехал на один день в Малинники (ставшие в 1828 и 1829 годах приютом пушкинского «осеннего вдохновения»), на один день в Ярополец к тёще, на пару часов в Захарово (где проводил в 1805-1811 годах весенне-летне-осенние месяцы детской жизни у бабушки Ганнибал Марии Алексеевны), на четыре дня в Москву к Нащокину П.В. В Казани Пушкин встретился с Баратынским Е.А., в Оренбурге – с Далем В.И., вместе с которым и ознакомился со всеми «пугачевскими» достопримечательностями края. На обратном пути Пушкин в Языково встретился со всеми тремя братьями Языковыми, и 1 октября приехал в Болдино, где пробыл чуть больше месяца, проведя это время в напряжённом творческом труде, в том числе и над «Историей Пугачёвского бунта». В середине ноября Пушкин в Москве читает Нащокину П.В. созданную в Болдино «Пиковую даму», покупает книгу Радищева А.Н. «Путешествие из Петербурга в Москву» в красном сафьяновом переплете, делает на ней запись: «Экземпляр бывший в тайной канцелярии, заплачено двести рублей», а 20 ноября приезжает в Петербург и, как потом писал он Нащокину П.В.: «Дома нашёл я всё в порядке. Жена была на бале, я за нею поехал — и увёз к себе, как улан уездную барышню с имянин городничихи».

     На этом относительно счастливая полоса жизни Пушкина закончилась. В 1834 и 1835 годах Пушкин пишет прошения об отставке, считая, что жизнь в деревне может поправить его финансовое положение. Но не сложилось. В 1834 году Жуковский В.А. уговорил Пушкина отозвать своё прошение, а в 1835 году предварительные переговоры Пушкина с Бенкендорфом А.Х. закончились предоставлением Пушкину ссуды казначейства в размере 30 тысяч рублей.
 
     В пушкинистике бытует мнение, что император Николай I, не удовлетворивший пушкинские прошения об отставке, вольно или невольно повинен в смерти Пушкина. Это не так. Николай I понимал не только то, как много у Пушкина врагов, но и то, что Пушкин с его открытым и благородным характером во многом беззащитен перед хитростью и коварством подлецов. Удерживая Пушкина вблизи себя, он надеялся, контролируя ситуацию, при необходимости иметь возможность оказать ему необходимую помощь, что ему нередко и удавалось сделать. Но финальная, смертельная интрига против Пушкина объединила столько пользующихся доверием императора людей (супруга Николая I императрица Александра Фёдоровна, главноуправляющий Третьего отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии Бенкендорф А.Х., супруга канцлера Российской империи, статс-дама Нессельроде М.Д., член Государственного совета Строганов Г.А. и его внебрачная дочь Идалия Полетика), что усилия Николая I предотвратить убийство Пушкина и по справедливости наказать убийцу оказались бесплодными.
 
     Да и мечты Пушкина уехать на жительство в деревню были не больше, чем «воздушными замками». Ехать-то ему было некуда. В Болдино дом был совершенно не пригоден для жизни большой семьи, а в Михайловском летом постоянно проживали родители Пушкина. Есть свидетельство, что, узнав в 1835 году о желании Пушкина переселиться в Михайловское со своей семьёй, Сергей Львович проявил большое недовольство. По мнению отца Пушкина, переезд в Михайловское сына лишил бы его и Надежду Осиповну «последнего утешения».

     Император оплатил оставшиеся после смерти Пушкина долги в сумме 139 тысяч рублей. По версии некоторых пушкинистов, это свидетельствует о крайне расточительном образе жизни Пушкина, причём карточные долги называются главной причиной его финансовой несостоятельности. 
     В этом утверждении есть доля правды, но далеко не вся правда.

     Из 139 тысяч рублей посмертных долгов 43,3 тысяч рублей – остаточная задолженность казначейству. В 1834 году Пушкин получил 20 тысяч рублей на издание «Истории Пугачёвского бунта» и в 1835 году 30 тысяч рублей на погашение текущих долгов с условием погашения ссуды за счёт причитающегося Пушкину жалованья. Если бы Пушкин жил дальше, то вторая ссуда погасилась бы начисляемым Пушкину жалованием, а первая, скорее всего, была бы переоформлена на тех же условиях.
     Что же касается долгов частным лицам (включая ростовщиков) в сумме 95,7 тысяч рублей, то, конечно, в течение жизни Пушкин проигрывал в карты довольно крупные суммы денег, но не только они стали причиной оставшихся после его смерти долгов.
     В первую очередь необходимо вспомнить о неудержимой потребности Пушкина собирать книги, на приобретение которых уходила значительная часть его доходов.  Превосходная библиотека, оставленная им, тому неоспоримое свидетельство. Сам себя он в данном случае сравнивал со стекольщиком, разоряющимся на покупку необходимых ему алмазов.
     Во вторую очередь следует признать, что к оставшимся после Пушкина долгам приложили руку многие из ближайшего окружения Пушкина.
     В третью – что враги Пушкина делали всё возможное, чтобы максимально сократить его доходы от литературной деятельности.
 
     Гнедич Н.И., издавая в Петербурге в 1822 году, когда Пушкин находился в Кишинёве, его поэму «Кавказский пленник», заработал на этом издании, по расчётам Гессена С.Я., до пяти с половиной тысяч рублей, выделив при этом Пушкину только 500 рублей. 
     Как уже отмечалось выше, будущая тёща получила от Пушкина 11 тысяч рублей, которые фактически оказались для него уплатой калыма.
     Кроме того, в документах Пушкина есть его собственноручные записи об оплате им расходов родителей в сумме 21 тысячи рублей и долгов брата в сумме 5,6 тысяч рублей. Можно предположить, что Пушкиным были записаны не все указанные расходы.

     В 1834 году Пушкин взял ссуду в размере 20 тысяч рублей на печатание «Истории Пугачёвского бунта», предполагая выручить от её продажи 40 тысяч рублей. В самом конце декабря 1834 года книга вышла из печати, и сразу стала хорошо распродаваться. Но уже была подготовлена инспирированная врагами Пушкина пиар-акция по дискредитации его творчества. Особенно отличился Белинский В.Г. В декабре он писал о «завершении пушкинского периода российской словесности» в газете «Молва»: «Пушкинский период был самым цветущим временем нашей словесности. <…> И как тридцатым годом кончился, или, лучше скажем, оборвался период Пушкинский, так кончился и сам Пушкин, а вместе с ним и его влияние; с тех пор почти ни одного бывалого звука не сорвалось с его лиры», а также в журнале «Литературные листки»: «Теперь мы не узнаём Пушкина: он умер или, может быть, обмер на время... По крайней мере, судя по его сказкам, по его поэме «Анджело» и по другим произведениям, обретающимся в «Новоселье» и «Библиотеке для чтения», мы должны оплакивать горькую, невозвратную потерю». Эта чёрная пиар-акция 1834-1835 годов по своей силе сопоставима с травлей Пушкина в 1830-1831 годах, во время его сватовства к Гончаровой Н.Н. и подготовки к венчанию.11 января 1835 года Погодин М.П. отметил с своём дневнике: «Ругают Пушкина за «Пугачёва». В результате выручка от продажи «Истории Пугачёвского бунта» составила всего 16 тысяч рублей, и многие нераспроданные экземпляры до последних дней Пушкина хранились у него дома.    
    
     Приведённая ниже подборка в хронологическом порядке выписок дневниковых записей и писем, стихотворных и прозаических сочинений Пушкина (включая черновые наброски) свидетельствует о том, что хотя бытовые трудности нередко выбивали его из привычной ему жизненной колеи, они никогда не могли восторжествовать над его могучей творческой личностью.


Здесь Пушкин погребён; он с музой молодою,
С любовью, леностью провёл весёлый век,
Не делал доброго, однако ж был душою,
Ей-Богу, добрый человек.
(«Моя эпитафия», вторая половина 1815 года)


     Жуковский дарит мне свои стихотворенья.
     <…>
     10 декабря.
     Вчера написал я третью главу «Фатама, или Разума человеческого: Право естественное». Читал ее С. С. и вечером с товарищами тушил свечки и лампы в зале. Прекрасное занятие для философа! – Поутру читал «Жизнь Вольтера».
(«Из Лицейского дневника» (отрывок), 1815 год)


     Приятно мне думать, что, увидя в книге ваших воспоминаний и моё имя между именами молодых людей, которые обязаны вам счастливейшим годом жизни их, вы скажете: «В Лицее не было неблагодарных».
                Александр Пушкин
(«Запись в альбом Энгельградту Е.А.», 3-10 июня 1817 года)


     Помнишь ли ты, житель свободной Англии, что есть на свете Псковская губерния, твой ленивец, которого ты верно помнишь, который о тебе каждый день грустит, на которого сердишься и... Я не люблю писать писем. Язык и голос едва ли достаточны для наших мыслей – а перо так глупо, так медленно – письмо не может заменить разговора. Как бы то ни было, я виноват, знавши, что мое письмо может на минуту напомнить тебе об нашей России, о вечерах у Тургеневых и Карамзиных.
(Письмо Кривцову Н.И. (черновое), вторая половина июля – начало августа 1819 года. Из Михайловского в Лондон) 


     1821
     2 апреля. Вечер провел у H.G. – прелестная гречанка. Говорили об А. Ипсиланти; между пятью греками я один говорил как грек: все отчаивались в успехе предприятия этерии. Я твёрдо уверен, что Греция восторжествует, а 25 000 000 турков оставят цветущую страну Эллады законным наследникам Гомера и Фемистокла. С крайним сожалением узнал я, что Владимиреско не имеет другого достоинства, кроме храбрости необыкновенной. Храбрости достанет и у Ипсиланти.
     3. Третьего дни хоронили мы здешнего митрополита: во всей церемонии более всего понравились мне жиды: они наполняли тесные улицы, взбирались на кровли и составляли там живописные группы. Равнодушие изображалось на их лицах; со всем тем ни одной улыбки, ни одного нескромного движенья! Они боятся христиан и потому во сто крат благочестивее их.
     Читал сегодня послание князя Вяземского к Жуковскому. Смелость, сила, ум и резкость; но что за звуки! Кому был Феб из русских ласков. Неожиданная рифма Херасков не примиряет меня с такой какофонией. Баратынский – прелесть.
     9 апреля. Утро провел я с Пестелем, умный человек во всем смысле этого слова. «Сердцем я материалист, – говорит он, – но мой разум этому противится». Мы с ним имели разговор метафизической, политической, нравственный и проч. Он один из самых оригинальных умов, которых я знаю...
     <…>
     Вчера князь Дм. Ипсиланти сказал мне, что греки перешли через Дунай и разбили корпус неприятельской.
     4 мая был я принят в масоны.
     9 мая. Вот уже ровно год, как я оставил Петербург. Третьего дня писал я к князю Ипсиланти, с молодым французом, который отправляется в греческое войско. – Вчера был у кн. Суццо. Баранов умер. Жаль честного гражданина, умного человека.
     26 мая. Поутру был у меня Алексеев. Обедал у Инзова. После обеда приехали ко мне Пущин, Алексеев и Пестель – потом был я в здешнем остроге.
(«Из Кишинёвского дневника» (отрывок), 1821 год)


     Ты меня в пример не бери – если упустишь время, после будешь тужить – в русской службе должно непременно быть 26 лет полковником, если хочешь быть чем-нибудь, когда-нибудь; следственно, разочти; тебе скажут: учись, служба не пропадёт. Конечно, я не хочу, чтоб ты был такой же невежда, как В.И. Козлов, да ты и сам не захочешь. Чтение – вот лучшее учение – знаю, что теперь не то у тебя на уме, но всё к лучшему.
     <…>
     Добрый и милый мой друг, мне не нужно твоих писем, чтобы быть уверенным в твоей дружбе, – они необходимы мне единственно как нечто, от тебя исходящее. Обнимаю тебя и люблю – веселись и выходи замуж.
(Из письма Пушкину Л.С. и Пушкиной О.С. от 21 июля 1822 года. Из Кишинёва в Петербург)


     Ты в том возрасте, когда следует подумать о выборе карьеры; я уже изложил тебе причины, по которым военная служба кажется мне предпочтительнее всякой другой. Во всяком случае твоё поведение надолго определит твою репутацию и, быть может, твоё благополучие.
     Тебе придётся иметь дело с людьми, которых ты ещё не знаешь. С самого начала думай о них всё самое плохое. Что только можно вообразить: ты не слишком сильно ошибёшься. Не суди о людях по собственному сердцу, которое, я уверен, благородно и отзывчиво и, сверх того, ещё молодо; презирай их самым вежливым образом: это – средство оградить себя от мелких предрассудков и мелких страстей, которые будут причинять тебе неприятности при вступлении твоём в свет.
     Будь холоден со всеми; фамильярность всегда вредит; особенно же остерегайся допускать её в обращении с начальниками, как бы они ни были любезны с тобой. Они скоро бросают нас и рады унизить, когда мы меньше всего этого ожидаем.
     Не проявляй услужливости и обуздывай сердечное расположение, если ого будет тобой овладевать: люди этого не понимают и охотно принимают за угодливость, ибо всегда рады судить о других по себе.
     Никогда не принимай одолжений. Одолжение чаще всего – предательство. – Избегай покровительства, потому что это порабощает и унижает.
     Я хотел бы предостеречь тебя от обольщений дружбы, но у меня не хватает решимости ожесточить тебе душу в пору наиболее сладких иллюзий. То, что я могу сказать тебе о женщинах, было бы совершенно бесполезно. Замечу только, что чем меньше любим мы женщину, тем вернее можем овладеть ею. Однако забава эта достойна старой обезьяны XVIII столетия. Что касается той женщины, которую ты полюбишь, от всего сердца желаю тебе обладать ею.
     Никогда не забывай умышленной обиды, – будь немногословен или вовсе смолчи и никогда не отвечай оскорблением на оскорбление.
     Если средства или обстоятельства не позволяют тебе блистать, не старайся скрывать лишений; скорее избери другую крайность: цинизм своей резкостью импонирует суетному мнению света, между тем как мелочные ухищрения тщеславия делают человека смешным и достойным презрения.
     Никогда не делай долгов; лучше терпи нужду; поверь, она не так ужасна, как кажется, и во всяком случае она лучше неизбежности вдруг оказаться бесчестным или прослыть таковым.
     Правила, которые я тебе предлагаю, приобретены мною ценой горького опыта. Хорошо, если бы ты мог их усвоить, не будучи к тому вынужден. Они могут избавить тебя от дней тоски и бешенства. Когда-нибудь ты услышишь мою исповедь; она дорого будет стоить моему самолюбию, но меня это не остановит, если дело идёт о счастии твоей жизни.
(Из письма Пушкину Л.С., сентябрь (после 4) – октябрь (до 6) 1822 года. Из Кишинёва в Петербург)


     Изъясни отцу моему, что я без его денег жить не могу. Жить пером мне невозможно при нынешней цензуре; ремеслу же столярному я не обучался; в учителя не могу идти; хоть я знаю Закон Божий и 4 первые правила — но служу и не по своей воле — и в отставку идти невозможно. — Всё и все меня обманывают — на кого же, кажется, надеяться, если не на ближних и родных. На хлебах у Воронцова я не стану жить — не хочу и полно — крайность может довести до крайности — мне больно видеть равнодушие отца моего к моему состоянию, хоть письма его очень любезны. Это напоминает мне Петербург — когда, больной, в осеннюю грязь или в трескучие морозы я брал извозчика от Аничкова моста, он вечно бранился за 80 коп. (которых верно б ни ты, ни я не пожалели для слуги). Прощай, душа моя — у меня хандра — и это письмо не развеселило меня.
(Из письма Пушкину Л.С. от 25 августа 1823 года. Из Одессы в Петербург)


Хоть тяжело подчас в ней бремя,
Телега на ходу легка;
Ямщик лихой, седое время,
Везёт, не слезет с облучка.

С утра садимся мы в телегу;
Мы рады голову сломать
И, презирая лень и негу,
Кричим: пошёл!  .  .  .  .  .  .  .

Но в полдень нет уж той отваги;
Порастрясло нас; нам страшней
И косогоры и овраги;
Кричим: полегче, дуралей!

Катит по-прежнему телега;
Под вечер мы привыкли к ней
И дремля едем до ночлега,
А время гонит лошадей.
(«Телега жизни», 1823 год)


Сперва взаимной разнотой
Они друг другу были скучны;
Потом понравились; потом
Съезжались каждый день верхом,
И скоро стали неразлучны.
Так люди (первый каюсь я)
От делать нечего друзья.
Но дружбы нет и той меж нами.
Все предрассудки истребя,
Мы почитаем всех нулями,
А единицами – себя.
Мы все глядим в Наполеоны;
Двуногих тварей миллионы
Для нас орудие одно;
Нам чувство дико и смешно.
(«Евгений Онегин», глава вторая, строфы XIII-XIV, 1823 год)


     Я давно уже не сержусь за опечатки, но в старину мне случалось забалтываться стихами и мне грустно видеть что со мною поступают, как с умершим, не уважая ни моей воли, ни бедной собственности.
(Из письма Бестужеву А.А. от 12 января 1824 года. Из Одессы в Петербург)


     Радуюсь, что мой «Фонтан» шумит. Недостаток плана не моя вина. Я суеверно перекладывал в стихи рассказ молодой женщины.

     К нежным законам стиха я приноровлял звуки
     Её милых и бесхитростных уст.

     Впрочем, я писал его единственно для себя, а печатаю потому, что деньги были нужны.
(Из письма Бестужеву А.А. от 8 февраля 1824 года. Из Одессы в Петербург)


     От всего сердца благодарю тебя, милый европеец, за неожиданное послание или посылку. Начинаю почитать наших книгопродавцев и думать, что ремесло наше, право, не хуже другого. Одно меня затрудняет, ты продал все издание за 3000 р., а сколько ж стоило тебе его напечатать? Ты всё-таки даришь меня, бессовестный! Ради Христа, вычти из остальных денег, что тебе следует, да пришли их сюда. Расти им незачем. А у меня им не залежаться, хоть я, право, не мот. Уплачу старые долги и засяду за новую поэму. Благо я не принадлежу к нашим писателям 18-го века: я пишу для себя, а печатаю для денег, а ничуть для улыбки прекрасного пола.
(Из письма Вяземскому П.А. от 8 марта 1824 года. Из Одессы в Москву)


     Вы уж узнали, думаю, о просьбе моей в отставку; с нетерпеньем ожидаю решения своей участи и с надеждой поглядываю на ваш север. Не странно ли, что я поладил с Инзовым, а не мог ужиться с Воронцовым; дело в том, что он начал вдруг обходиться со мною с непристойным неуважением, я мог дождаться больших неприятностей и своей просьбой предупредил его желания. Воронцов – вандал, придворный хам и мелкий эгоист. Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое. Старичок Инзов сажал меня под арест всякий раз, как мне случалось побить молдавского боярина. Правда – но зато добрый мистик в то же время приходил меня навещать и беседовать со мною об гишпанской революции. Не знаю, Воронцов посадил ли бы меня под арест, но уж верно не пришел бы ко мне толковать о конституции Кортесов. Удаляюсь от зла и сотворю благо: брошу службу, займусь рифмой. Зная старую вашу привязанность к шалостям окаянной музы, я было хотел прислать вам несколько строф моего «Онегина», да лень. Не знаю, пустят ли этого бедного «Онегина» в небесное царствие печати; на всякий случай попробую. Последняя перемена министерства обрадовала бы меня вполне, если бы вы остались на прежнем своем месте. Это истинная потеря для нас, писателей; удаление Голицына едва ли может оную вознаградить.
(Из письма Тургеневу А.И. от 14 июля 1824 года. Из Одессы в Петербург)


     1824. Ноябрь 19. Михайловское.
     Вышед из Лицея, я почти тотчас уехал в псковскую деревню моей матери. Помню, как обрадовался сельской жизни, русской бане, клубнике и проч., но всё это нравилось мне не долго. Я любил и доныне люблю шум и толпу и согласен с Вольтером в том, что деревня первое…
(«Из автобиографических записок», 19 ноября 1824 года)


     Не стыдно ли Кюхле напечатать ошибочно моего «Демона»! моего «Демона»! после этого он и «Верую» напечатает ошибочно. Не давать ему за то ни «Моря», ни капли стихов от меня.
     <…>
     Михайло привёз мне всё благополучно, а Библии нет. Библия для христианина то же, что история для народа.
     <…>
     Этот потоп с ума мне нейдёт, он вовсе не так забавен, как с первого взгляда кажется. Если тебе вздумается помочь какому-нибудь несчастному, помогай из Онегинских денег. Но прошу, без всякого шума, ни словесного, ни письменного.
(Из письма Пушкину Л.С. и Пушкиной О.С. от 4 декабря 1824 года. Из Михайловского в Петербург)


     Соседей около меня мало, я знаком только с одним семейством, и то вижу его довольно редко (совершенный Онегин) – целый день верхом – вечером слушаю сказки моей няни, оригинала няни Татьяны, вы, кажется, раз её видели, она единственная моя подруга – и с нею только мне не скучно.
(Из письма Княжевичу Д.М. (чернового), начало декабря 1824 года. Из Михайловского в Петербург)


     Христом и Богом прошу скорее вытащить «Онегина» из-под цензуры – слава... её ... – деньги нужны. Долго не торгуйся за стихи – режь, рви, кромсай хоть все 54 строфы, но денег, ради бога, денег!
(Из письма Пушкину Л.С. около (не позднее) 20 декабря 1824 года. Из Михайловского в Петербург)


     Из Азии переехали мы в Европу* на корабле. Я тотчас отправился на так называемую Митридатову гробницу (развалины какой-то башни); там сорвал цветок для памяти и на другой день потерял без всякого сожаления. Развалины Пантикапеи не сильнее подействовали на моё воображение. Я видел следы улиц, полузаросший ров, старые кирпичи – и только. Из Феодосии до самого Юрзуфа ехал я морем. Всю ночь не спал. Луны не было, звёзды блистали; передо мною, в тумане, тянулись полуденные горы... «Вот Чатырдаг», – сказал мне капитан. Я не различил его да и не любопытствовал. Перед светом я заснул. Между тем корабль остановился в виду Юрзуфа. Проснувшись, увидел я картину пленительную: разноцветные горы сияли; плоские кровли хижин татарских издали казались ульями, прилепленными к горам; тополи, как зелёные колонны, стройно возвышались между ими; справа огромный Аю-даг... и кругом это синее, чистое небо, и светлое море, и блеск и воздух полуденный... 
     В Юрзуфе жил я сиднем, купался в море и объедался виноградом; я тотчас привык к полуденной природе и наслаждался ею со всем равнодушием и беспечностию неаполитанского lazzarone. Я любил, проснувшись ночью, слушать шум моря – и заслушивался целые часы. В двух шагах от дома рос молодой кипарис; каждое утро я навещал его и к нему привязался чувством, похожим на дружество. Вот всё, что пребывание мое в Юрзуфе оставило у меня в памяти.
     <…>
     В Бахчисарай приехал я больной. Я прежде слыхал о странном памятнике влюбленного хана. К** поэтически описывала мне его, называя фонтаном слёз. Вошед во дворец, увидел я испорченный фонтан; из заржавой железной трубки по каплям падала вода. Я обошел дворец с большой досадою на небрежение, в котором он истлевает, и на полуевропейские переделки некоторых комнат. NN почти насильно повёл меня по ветхой лестнице в развалины гарема и на ханское кладбище,

                но не тем
                В то время сердце полно было:

лихорадка меня мучила.
     Что касается до памятника ханской любовницы, о котором говорит М., я об нём не вспомнил, когда писал свою поэму, а то бы непременно им воспользовался.
     Растолкуй мне теперь, почему полуденный берег и Бахчисарай имеют для меня прелесть неизъяснимую? Отчего так сильно во мне желание вновь посетить места, оставленные мною с таким равнодушием? или воспоминание самая сильная способность души нашей, и им очаровано всё, что подвластно ему?
     * Из Тамани в Керчь.
(«Отрывок из письма к Д. (отрывок)», декабрь 1824 года – описание поездки Пушкина в Крым в 1820 году для альманаха Дельвига «Северные цветы»)


     Скажи от меня Муханову, что ему грех шутить со мною шутки журнальные. Он без спросу взял у меня начало «Цыганов» и распустил его по свету. Варвар! ведь это кровь моя, ведь это деньги! теперь я должен и «Цыганов» распечатать, а вовсе не вовремя.
(Из письма Пушкину Л.С. от 19 февраля 1825 года. Из Михайловского в Москву)


Что дружба? Лёгкий пыл похмелья,
Обиды вольный разговор,
Обмен тщеславия, безделья
Иль покровительства позор.
(«Дружба», первая половина марта 1825 года)


      Г-н Ольдекоп в прошлом 1824 году перепечатал мое сочинение «Бахчисарайский фонтан» без моего соизволения – чем и лишил меня 3000. Отец мой, статский советник С. Л. Пушкин, хотя и жаловался вашему высокопревосходительству за сие неуважение собственности, но не только не получил удовлетворения, но ещё уверился я из письма вашего в том, что г. Ольдекоп пользуется вашего высокопревосходительства покровительством. Выключенный из службы, следственно, не получая жалования и не имея другого дохода, кроме своих сочинений, решился я прибегнуть с жалобою к самому вашему высокопревосходительству, надеясь, что вы не захотите лишить меня хлеба – не из личного неудовольствия противу г. Ольдекопа, совсем для меня незнакомого, но единственно для охранения себя от воровства.
(Письмо Шишкову А.С. около 7 апреля 1825 года. Из Михайловского в Петербург (черновое)


     Если б Плетнёв показал тебе мои письма, так ты бы понял моё положение. Теперь пишу тебе из необходимости. Ты знал, что деньги мне будут нужны, я на тебя полагался, как на брата – между тем год прошёл, а у меня ни полушки. Если б я имел дело с одними книгопродавцами, то имел бы тысяч 15.
     Ты взял от Плетнёва для выкупа моей рукописи 2000 р., заплатил 500, доплатил ли остальные 500? и осталось ли что-нибудь от остальной тысячи?
     Заплачены ли Вяземскому 600р?
     Я отослал тебе мои рукописи в марте – они ещё не собраны, не цензированы. Ты читаешь их своим приятелям до тех пор, пока они наизусть передают их московской публике. Благодарю.
     Дельвига письма до меня не доходят. Издание поэм моих не двинется никогда. Между тем я отказался от предложения Заикина. Теперь прошу, если возможно, возобновить переговоры…
     Словом, мне нужны деньги или удавиться. Ты знал это, ты обещал мне капитал прежде году – а я на тебя полагался.
     Упрекать тебя не стану, а благодарить ей-Богу не за что.
(Из письма Пушкину Л.С. от 28 июля 1825 года. Из Михайловского в Петербург)


     1811 года дядя мой Василий Львович, по благорасположению своему ко мне и ко всей семье моей, во время путешествия из Москвы в Санкт-Петербург, взял у меня взаймы 100 рублей ассигнациями, данных мне на орехи покойной бабушкой моей Варварой Васильевной Чичериной и покойной тетушкой Анной Львовною. Свидетелем оного займа был известный Игнатий; но и сам Василий Львович, по благородству сердца своего, от оного не откажется. Так как оному прошло уже более 10 лет без всякого с моей стороны взыскания или предъявления, и как я потерял уже всё законное право на взыскание вышеупомянутых 100 рублей (с процентами за 14 лет, что составляет более 200 рублей), то униженно молю его высокоблагородие, милостивого государя дядю моего заплатить мне сии 200 рублей по долгу христианскому — получить же оные деньги уполномочиваю князя Петра Андреевича Вяземского, известного литератора.
(Из письма Вяземскому П.А. от 14 и 15 августа 1825 года. Из Михайловского в Ревель)


     Я думал, что ты давно получил от Льва Сергеича 600 р., украденные Савеловым, – узнаю, что Лев их промотал; извини его и жди оброка, что соберу на днях с моего сельца Санкт-Петербурга.
(Из письма Вяземскому П.А., вторая половина ноября 1825 года. Из Михайловского в Москву)


Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя:
То, как зверь, она завоет,
То заплачет, как дитя,
То по кровле обветшалой
Вдруг соломой зашумит,
То, как путник запоздалый,
К нам в окошко застучит.

Наша ветхая лачужка
И печальна, и темна.
Что же ты, моя старушка,
Приумолкла у окна?
Или бури завываньем
Ты, мой друг, утомлена,
Или дремлешь под жужжаньем
Своего веретена?

Выпьем, добрая подружка
Бедной юности моей,
Выпьем с горя; где же кружка?
Сердцу будет веселей.
Спой мне песню, как синица
Тихо за морем жила;
Спой мне песню, как девица
За водой поутру шла.

Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя;
То, как зверь, она завоет.
То заплачет, как дитя.
Выпьем, добрая подружка
Бедной юности моей,
Выпьем с горя; где же кружка?
Сердцу будет веселей.
(«Зимний вечер», 1825 год)


     Что делается у вас в Петербурге? я ничего не знаю, все перестали ко мне писать. Верно вы полагаете меня в Нерчинске. Напрасно, я туда не намерен – но неизвестность о людях, с которыми находился в короткой связи, меня мучит. Надеюсь для них на милость царскую. Кстати: не может ли Жуковский узнать, могу ли я надеяться на высочайшее снисхождение, я шесть лет нахожусь в опале, я что ни говори – мне всего 26. Покойный император в 1824 году сослал меня в деревню за две строчки нерелигиозные – других художеств за собою не знаю. Ужели молодой наш царь не позволит удалиться куда-нибудь, где бы потеплее? – если уж никак нельзя мне показаться в Петербурге – а?
(Из письма Плетнёву П.А., вторая половина (не позднее 25) января 1826 года. Из Михайловского в Петербург)


     Я не писал к тебе, во-первых, потому, что мне было не до себя, во-вторых, за неимением верного случая. Вот в чём дело: мудрено мне требовать твоего заступления пред государем; не хочу охмелить тебя в этом пиру. Вероятно, правительство удостоверилось, что я заговору не принадлежу и с возмутителями 14 декабря связей политических не имел, но оно в журналах объявило опалу и тем, которые, имея какие-нибудь сведения о заговоре, не объявили о том полиции. Но кто ж, кроме полиции и правительства, не знал о нём? о заговоре кричали по всем переулкам, и это одна из причин моей безвинности. Всё-таки я от жандарма ещё не ушёл, легко, может, уличат меня в политических разговорах с каким-нибудь из обвиняемых. А между ими друзей моих довольно (NB: оба ли Раевские взяты, и в самом ли деле они в крепости? напиши, сделай милость). Теперь положим, что правительство и захочет прекратить мою опалу, с ним я готов условливаться (буде условия необходимы), но вам решительно говорю не отвечать и не ручаться за меня. Моё будущее поведение зависит от обстоятельств, от обхождения со мною правительства etc.
     Итак, остаётся тебе положиться на моё благоразумие. Ты можешь требовать от меня свидетельств об этом новом качестве. Вот они.
     В Кишинёве я был дружен с майором Раевским, с генералом Пущиным и Орловым.
     Я был масон в Кишинёвской ложе, т.е. в той, за которую уничтожены в России все ложи.
     Я наконец был в связи с большою частью нынешних заговорщиков.   
     Покойный император, сослав меня, мог только упрекнуть меня в безверии.
     Письмо это неблагоразумно, конечно, но должно же доверять иногда и счастию. Прости, будь счастлив, это покамест первое моё желание.
(Из письма Жуковскому В.А., 20-е числа января 1826 года. Из Михайловского в Петербург)


     Насилу ты мне написал и то без толку, душа моя. Вообрази, что я в глуши ровно ничего не знаю, переписка моя отовсюду прекратилась, а ты пишешь мне, как будто вчера мы целый день были вместе и наговорились досыта. Конечно, я ни в чём не замешан, и если правительству досуг подумать обо мне, то оно в том легко удостоверится. Но просить мне как-то совестно, особенно ныне; образ мыслей моих известен. Гонимый шесть лет сряду, замаранный по службе выключкой, сосланный в глухую деревню за две строчки перехваченного письма, я, конечно, не мог доброжелательствовать покойному царю, хотя и отдавал полную справедливость истинным его достоинствам, но никогда я не проповедовал ни возмущений, ни революции – напротив. Класс писателей, как заметил Alfieri, более склонен к умозрению, нежели к деятельности, и если 14 декабря доказало у нас иное, то на то есть особая причина. Как бы то ни было, я желал бы вполне и искренне помириться с правительством, и, конечно, это ни от кого, кроме его, не зависит. В этом желании более благоразумия, нежели гордости с моей стороны.
     С нетерпением ожидаю решения участи несчастных и обнародование заговора. Твёрдо надеюсь на великодушие молодого нашего царя. Не будем ни суеверны, ни односторонни – как французские трагики; но взглянем на трагедию взглядом Шекспира. Прощай, душа моя.
(Из письма Дельвигу А.А., начало февраля 1826 года. Из Михайловского в Петербург)


     Карамзин болен! – милый мой, это хуже многого – ради Бога успокой меня, не то мне страшно вдвое будет распечатывать газеты.
(Из письма Плетнёву П.А. от 3 марта 1826 года. Из Михайловского в Петербург)


     Милый мой Вяземский, ты молчишь, и я молчу; и хорошо делаем – потолкуем когда-нибудь на досуге. Покамест дело не о том. Письмо это тебе вручит очень милая и добрая девушка, которую один из твоих друзей неосторожно обрюхатил. Полагаюсь на твоё человеколюбие и дружбу. Приюти её в Москве и дай ей денег, сколько ей понадобится, а потом отправь в Болдино (в мою вотчину, где водятся курицы, петухи и медведи). Ты видишь, что тут есть о чём написать целое послание во вкусе Жуковского о попе; но потомству не нужно знать о наших человеколюбивых подвигах.
     При сём с отеческою нежностью прошу тебя позаботиться о будущем малютке, если то будет мальчик. Отсылать его в Воспитательный дом мне не хочется, а нельзя ли его покамест отдать в какую-нибудь деревню – хоть в Остафьево. Милый мой, мне совестно ей-Богу... но тут уж не до совести. Прощай, мой ангел, болен ли ты или нет; мы все больны – кто чем. Отвечай же подробно.
(Письмо Вяземскому П.А., конец апреля – начало мая 1826 года. Из Михайловского в Москву)


     Судьба не перестаёт с тобою проказить. Не сердись на нее, не ведает бо, что творит. Представь себе её огромной обезьяной, которой дана полная воля. Кто посадит её на цепь? не ты, не я, никто. Делать нечего, так и говорить нечего.
     Видел ли ты мою Эду? вручила ли она тебе моё письмо? Не правда ли, что она очень мила?
     Я не благодарил тебя за стансы Ольге. Как же ты можешь дивиться моему упрямству и приверженности к настоящему положению? – Счастливее, чем Андрей Шенье, – я заживо слышу голос вдохновения.
     Твои стихи к Мнимой Красавице (ах извини: Счастливице) слишком умны. – А поэзия, прости господи, должна быть глуповата. Характеристика зла. Экой ты неуимчивый, как говорит моя няня. «Семь пятниц» лучший твой водевиль.
     Напиши же мне что-нибудь, моя радость. Я без твоих писем глупею: это нездорово, хоть я и поэт.
     Правда ли, что Баратынский женится? боюсь за его ум. Законная <-----> – род тёплой шапки с ушами. Голова вся в неё уходит. Ты, может быть, исключение. Но и тут я уверен, что ты гораздо был бы умнее, если лет ещё 10 был холостой. Брак холостит душу. Прощай и пиши.
(Письмо Вяземскому П.А., вторая половина (не позднее 24) мая 1826 года. Из Михайловского в Москву)


     Ты прав, любимец муз, – воспользуюсь правами блудного зятя и грядущего барина и письмом улажу всё дело. Должен ли я тебе что-нибудь или нет? отвечай. Не взял ли с тебя чего-нибудь мой человек, которого отослал я от себя за дурной тон и дурное поведение? Пора бы нам отослать и Булгарина, и «Благонамеренного», и Полевого, друга нашего. Теперь не до того, а, ей-Богу, когда-нибудь примусь за журнал. Жаль мне, что с Катениным ты никак не ладишь. А для журнала – он находка. Читал я в газетах, что Lancelot в Петербурге, чёрт ли в нем? читал я также, что 30 словесников давали ему обед. Кто эти бессмертные? Считаю по пальцам и не досчитаюсь. Когда приедешь в Петербург, овладей этим Lancelot (которого я ни стишка не помню) и не пускай его по кабакам отечественной словесности. Мы в сношениях с иностранцами не имеем ни гордости, ни стыда – при англичанах дурачим Василья Львовича; пред M-me de Sta;l заставляем Милорадовича отличаться в мазурке. Русский барин кричит: мальчик! забавляй Гекторку (датского кобеля). Мы хохочем и переводим эти барские слова любопытному путешественнику. Всё это попадает в его журнал и печатается в Европе – это мерзко. Я, конечно, презираю отечество моё с головы до ног – но мне досадно, если иностранец разделяет со мною это чувство. Ты, который не на привязи, как можешь ты оставаться в России? Если царь даст мне свободу, то я месяца не останусь. Мы живем в печальном веке, но когда воображаю Лондон, чугунные дороги, паровые корабли, английские журналы или парижские театры и то моё глухое Михайловское наводит на меня тоску и бешенство. В 4-ой песне «Онегина» я изобразил свою жизнь; когда-нибудь прочтешь его и спросишь с милою улыбкой: где ж мой поэт? в нем дарование приметно – услышишь, милая, в ответ: он удрал в Париж и никогда в проклятую Русь не воротится – ай-да умница.
                27 мая.
     Прощай.
Думаю, что ты уже в Петербурге, и это письмо туда отправится. Грустно мне, что не прощусь с Карамзиными – Бог знает, свидимся ли когда-нибудь. Я теперь во Пскове, и молодой доктор спьяна сказал мне, что без операции я не дотяну до 30 лет. Незабавно умереть в Опоческом уезде.
(Письмо Вяземскому П.А. от 27 мая 1826 года. Из Пскова в Петербург)


Подруга дней моих суровых,
Голубка дряхлая моя!
Одна в глуши лесов сосновых
Давно, давно ты ждёшь меня.
Ты под окном своей светлицы
Горюешь, будто на часах,
И медлят поминутно спицы
В твоих наморщенных руках.
Глядишь в забытые вороты
На чёрный отдалённый путь;
Тоска, предчувствия, заботы
Теснят твою всечасно грудь.
То чудится тебе……………
(«Няне», конец сентября – октябрь 1826 года)


     Так как вы изволите ещё мною интересоваться, что же мне вам сказать, сударыня, о пребывании моём в Москве и о моём приезде в Петербург – пошлость и глупость обеих наших столиц равны, хотя и различны…
(Из письма Осиповой П.А. около (не позднее) 10 июня 1827 года. Из Петербурга в Тригорское)


     Элегия «Андрей Шенье» напечатана в собрании моих стихотворений, вышедших из цензуры 8 окт. 1825 года. Доказательство тому: одобрение цензуры на заглавном листе.
     Цензурованная рукопись, будучи вовсе ненужною, затеряна, как и прочие рукописи мною напечатанных стихотворений.
     Опять повторяю, что стихи, найденные у г. Алексеева, взяты из элегии «Андрей Шенье», не пропущены цензурою и заменены точками в печатном подлиннике, после стихов

               Но лира юного певца
          О чём поёт? поёт она свободу:
               Не изменилась до конца.
          Приветствую тебя, моё светило etc.

     Замечу, что в сем отрывке поэт говорит:

     О взятии Бастилии.
     О клятве du jeu de paume.
     О перенесении тел славных изгнанников в Пантеон.
     О победе революционных идей.
     О торжественном провозглашении равенства.
     Об уничтожении царей.

     Что же тут общего с несчастным бунтом 14 декабря, уничтоженным тремя выстрелами картечи и взятием под стражу всех заговорщиков?
     В заключении объявляю, что после моих последних объяснений мне уже ничего не остаётся прибавить в доказательство истины.
(«Показание по делу об элегии «Андрей Шенье», 29 июня 1827 года)


     Вечор узнал я о твоем горе и получил твои два письма. Что тебе скажу? про старые дрожжи не говорят трожды; не радуйся нашед, не плачь потеряв – посылаю тебе мою наличность, остальные 2500 получишь вслед. «Цыганы» мои не продаются вовсе; деньги же эти – трудовые, в поте лица моего выпонтированные у нашего друга Полторацкого. Приезжай в Петербург, если можешь. Мне бы хотелось с тобою свидеться да переговорить о будущем. Перенеси мужественно перемену судьбы твоей, т, е. по одёжке тяни ножки –всё перемелется, будет мука. Ты видишь, что, кроме пословиц, ничего путного тебе сказать не сумею. Прощай, мой друг.
(Письмо Соболевскому С.А. от 15 июля 1827 года. Из Петербурга в Москву)


Бог помочь вам, друзья мои,
В заботах жизни, царской службы,
И на пирах разгульной дружбы,
И в сладких таинствах любви!

Бог помочь вам, друзья мои,
И в бурях, и в житейском горе,
В краю чужом, в пустынном море,
И в мрачных пропастях земли!
(«19 октября 1827», 1827 год)


     Напрасно думали Вы, любезнейший Фаддей Венедиктович, чтоб я мог забыть свое обещание — Дельвиг и я непременно явимся к Вам с повинным желудком сегодня в 3; часа. Голова и сердце мое давно Ваши.
(Письмо Булгарину Ф.В. ноябрь (до 18) 1827 года. В Петербурге)


      Ты ничего не пишешь мне о 2100 р., мною тебе должных, а пишешь мне о M-me Kern, которую с помощию божией я на днях ----. Вот в чем дело: хочешь ли оную сумму получить с «Московского вестника» – узнай, в состоянии ли они мне за нынешний год выдать 2100? и дай ответ – если пет, то получишь их с Смирдина в разные сроки. Что, душа моя Калибан? как это тебе нравится? Пиши мне о своих делах и планах. Кто у вас производит, кто потребляет? Кто этот атенеический мудрец, который так хорошо разобрал IV и V главу? Зубарев? или Иван Савельич? Я собирался к вам, мои милые, да не знаю, попаду ли: во всяком случае в Петербурге не остаюсь.
(Письмо Соболевскому С.А. вторая половина февраля 1828 года. Из Петербурга в Москву)


О юность, юность удалая!
Могу ль тебя не пожалеть?
В долгах, бывало, утопая,
Заимодавцев убегая,
Готов был всюду я лететь;
Теперь докучно посещаю
Своих ленивых должников,
Остепенившись проклинаю
Я тяжесть денег и годов.
(«К Языкову» (отрывок), 14 июня 1828 года)


     1828 года 19 числа нижеподписавшийся 10-го класса Александр Пушкин вследствие высочайшего повеления, объявленного г. главнокомандующим в С.-Петербурге и Кронштадте, быв призван к с.-петербургскому военному губернатору, спрашиван, от кого именно получил поэму под названием Гавриилиады, показал:
     Рукопись ходила между офицерами Гусарского полку, но от кого из них именно я достал оную, я никак не упомню. Мой же список сжёг я вероятно в 20-м году.
     Осмеливаюсь прибавить, что ни в одном их моих сочинений, даже из тех, в коих я наиболее раскаиваюсь, нет следов духа безверия или кощунства над религиею. Тем прискорбнее для меня мнение, приписывающее мне произведение столь жалкое и постыдное.
(«Показание по делу о «Гавриилиаде», 19 августа 1828 года)


     Мне навязалась на шею преглупая шутка. До правительства дошла наконец «Гавриилиада»; приписывают её мне; донесли на меня, и я, вероятно, отвечу за чужие проказы, если кн. Дмитрий Горчаков не явится с того света отстаивать права на свою собственность.
(Из письма Вяземскому П.А. от 1 сентября 1828 года. Из Петербурга в Пензу)


     Алексей Полторацкий сболтнул в Твери, что я шпион, получаю за то 2500 в месяц (которые очень бы мне пригодились благодаря крепсу), и ко мне уже являются троюродные братцы за местами и за милостями царскими.
(Из письма Вяземскому П.А. (чернового) от 1 сентября 1828 года. Из Петербурга в Пензу)


     Здесь мне очень весело, ибо я деревенскую жизнь очень люблю.
(Из письма Дельвигу А.А., 26 ноября 1828 года. Из Малинников в Петербург)


    … Жуковский сказывал мне о совете своём отнестися к Бенкендорфу. А я знаю, что это будет для тебя неприятно и тяжело. Он, конечно, перед тобой не прав; на его чреде не должно обращать внимания на полицейские сплетни и ещё менее с укоризною давать знать об них людям, которых они касаются. Но так как в сущности это честный и достойный человек, слишком беспечный для того, чтобы быть злопамятным, и слишком благородный, чтобы стараться повредить тебе, не допускай в себе враждебных чувств и постарайся поговорить с ним откровенно….
     … Я в Петербурге с неделю, не больше. Нашёл здесь всё общество в волнении удивительном. Веселятся до упаду и в стойку, то есть на раутах, которые входят здесь в большую моду. Давно бы нам догадаться: мы сотворены для раутов, ибо в них не нужно ни ума, ни весёлости, ни общего разговора, ни политики, ни литературы. Ходишь по ногам, как по ковру, извиняешься – вот уже и замена разговору.
(Из письма Вяземскому П.А., около 25 января 1829 года. Из Петербурга в Пензу)


     Тяжело мне быть перед тобою виноватым, тяжело и извиняться, тем более, что знаю твою джентльменскую деликатность. Ты едешь на днях, а я всё ещё в долгу. Должники мои мне не платят, и дай Бог, чтоб они вовсе не были банкроты, а я (между нами) проиграл уже около 20 тысяч. Во всяком случае, ты первый получишь свои деньги. Надеюсь ещё их заплатить перед твоим отъездом. Не то позволь вручить их Алексею Ивановичу, твоему батюшке; а ты предупреди, сделай милость, что эти 6 тысяч даны тобою мне взаймы. В конце мая и в начале июня денег у меня будет кучка, но покамест я на мели и карабкаюсь.
(Из письма Яковлеву И.А., вторая половина марта – апрель 1829 года. В Москве)


     С глубочайшим прискорбием я только что узнал, что его величество недоволен моим путешествием в Арзрум. Снисходительная и просвещенная доброта вашего превосходительства и участие, которое вы всегда изволили мне оказывать, внушает мне смелость вновь обратиться к вам и объясниться откровенно.
     По прибытии на Кавказ я не мог устоять против желания повидаться с братом, который служит в Нижегородском драгунском полку и с которым я был разлучен в течение 5 лет. Я подумал, что имею право съездить в Тифлис. Приехав, я уже не застал там армии. Я написал Николаю Раевскому, другу детства, с просьбой выхлопотать для меня разрешение на приезд в лагерь. Я прибыл туда в самый день перехода через Саган-лу и, раз я уже был там, мне показалось неудобным уклониться от участия в делах, которые должны были последовать; вот почему я проделал кампанию в качестве не то солдата, не то путешественника.
     Я понимаю теперь, насколько положение мое было ложно, а поведение опрометчиво; но, по крайней мере, здесь нет ничего, кроме опрометчивости. Мне была бы невыносима мысль, что моему поступку могут приписать иные побуждения. Я бы предпочел подвергнуться самой суровой немилости, чем прослыть неблагодарным в глазах того, кому я всем обязан, кому готов пожертвовать жизнью, и это не пустые слова.
     Я покорнейше прошу ваше превосходительство быть в этом случае моим провидением и остаюсь с глубочайшим почтением, генерал, вашего превосходительства нижайший и покорнейший слуга.
(Письмо Бенкендорфу А.Х. от 10 ноября 1829 года. В Петербурге)


     Я только что получил письмо, которое ваше превосходительство соблаговолили мне написать. Боже меня сохрани единым словом возразить против воли того, кто осыпал меня столькими благодеяниями. Я бы даже подчинился ей с радостью, будь я только уверен, что не навлёк на себя его неудовольствия.
     Весьма не вовремя мне приходится прибегнуть к благосклонности вашего превосходительства, но меня обязывает к тому священный долг. Узами дружбы и благодарности связан я с семейством, которое ныне находится в очень несчастном положении: вдова генерала Раевского обратилась ко мне с просьбой замолвить за неё слово перед теми, кто может донести её голос до царского престола. То, что выбор её пал на меня, само по себе уже свидетельствует, до какой степени она лишена друзей, всяких надежд и помощи. Половина семейства находится в изгнании, другая – накануне полного разорения. Доходов едва хватает на уплату процентов по громадному долгу. Г-жа Раевская ходатайствует о назначении ей пенсии в размере полного жалованья покойного мужа, с тем чтобы пенсия эта перешла дочерям в случае её смерти. Этого будет достаточно, чтобы спасти её от нищеты. Прибегая к вашему превосходительству, я надеюсь судьбой вдовы героя 1812 года – великого человека, жизнь которого была столь блестяща, а кончина так печальна, – заинтересовать скорее воина, чем министра, и доброго и отзывчивого человека скорее, чем государственного мужа.
(Из письма Бенкендорфу А.Х. от 18 января 1830 года. В Петербурге)


     Письмо, которое я удостоился получить от вас, причинило мне истинное огорчение; я покорнейше прошу уделить мне одну минуту снисходительности и внимания. Несмотря на четыре года уравновешенного поведения, я не приобрел доверия власти. С горестью вижу, что малейшие мои поступки вызывают подозрения и недоброжелательство. Простите, генерал, вольность моих сетований, но ради Бога благоволите хоть на минуту войти в мое положение и оценить, насколько оно тягостно. Оно до такой степени неустойчиво, что я ежеминутно чувствую себя накануне несчастья, которого не могу ни предвидеть, ни избежать. Если до настоящего времени я не впал в немилость, то обязан этим не знанию своих прав и обязанностей, но единственно вашей личной ко мне благосклонности. Но если вы завтра не будете больше министром, послезавтра меня упрячут. Г-н Булгарин, утверждающий, что он пользуется некоторым влиянием на вас, превратился в одного из моих самых яростных врагов из-за одного приписанного им мне критического отзыва. После той гнусной статьи, которую напечатал он обо мне, я считаю его способным на всё. Я не могу не предупредить вас о моих отношениях с этим человеком, так как он может причинить мне бесконечно много зла.
     Я предполагал проехать из Москвы в свою псковскую деревню, однако, если Николай Раевский приедет в Полтаву, убедительно прошу ваше превосходительство разрешить мне съездить туда с ним повидаться.
(Из письма Бенкендорфу А.Х. от 24 марта 1830 года. Из Москвы в Петербург)


     Мои горячо любимые родители, обращаюсь к вам в минуту, которая определит мою судьбу на всю остальную жизнь.
     Я намерен жениться на молодой девушке, которую люблю уже год, – м-ль Натали Гончаровой. Я получил её согласие, а также и согласие её матери. Прошу вашего благословения, не как пустой формальности, но с внутренним убеждением, что это благословение необходимо для моего благополучия – и да будет вторая половина моего существования более для вас утешительна, чем моя печальная молодость.
     Состояние г-жи Гончаровой сильно расстроено и находится отчасти в зависимости от состояния её свёкра. Это является единственным препятствием моему счастию. У меня нет сил даже и помыслить от него отказаться. Мне гораздо легче надеяться на то, что вы придёте мне на помощь. Заклинаю вас, напишите мне, что вы можете сделать для…
(Из письма Пушкиным Н.О. и С.Л., 6 – 11 апреля 1830 года. Из Москвы в Петербург)


     С крайним смущением обращаюсь я к власти по совершенно личному обстоятельству, но моё положение и внимание, которое вы до сего времени изволили мне оказывать, меня к тому обязывает.
     Я женюсь на м-ль Гончаровой, которую вы, вероятно, видели в Москве. Я получил её согласие и согласие её матери; два возражения были мне высказаны при этом: моё имущественное состояние и моё положение относительно правительства. Что касается состояния, то я мог ответить, что оно достаточно, благодаря его величеству, который дал мне возможность достойно жить своим трудом. Относительно же моего положения я не мог скрыть, что оно ложно и сомнительно. Я исключён из службы в 1824 году, и это клеймо на мне осталось. Окончив Лицей в 1817 году с чином 10-го класса, я так и не получил двух чинов, следуемых мне по праву, так как начальники мои обходили меня при представлениях, я же не считал нужным напоминать о себе. Ныне, несмотря на всё моё доброе желание, мне было бы тягостно вернуться на службу. Мне не может подойти подчинённая должность, какую только я могу занять по своему чину. Такая служба отвлекла бы меня от литературных занятий, которые дают мне средства к жизни, и доставила бы мне лишь бесцельные и бесполезные неприятности. Итак, мне нечего об этом и думать. Г-жа Гончарова боится отдать дочь за человека, который имел бы несчастье быть на дурном счету у государя… Счастье моё зависит от одного благосклонного слова того, к кому я и так уже питаю искреннюю и безграничную преданность и благодарность.
     Прошу ещё об одной милости: в 1826 году я привёз в Москву написанную в ссылке трагедию о Годунове. Я послал её в том виде, как она была, на ваше рассмотрение только для того, чтобы оправдать себя. Государь, соблаговолив прочесть её, сделал мне несколько замечаний о местах слишком вольных, и я должен признать, что его величество был как нельзя более прав. Его внимание привлекли также два или три места, потому что они, казалось, являлись намёками на события, в то время ещё недавние; перечитывая теперь эти места, я сомневаюсь, чтобы их можно было бы истолковать в таком смысле. Все смуты похожи одна на другую. Драматический писатель не может нести ответственности за слова, которые он влагает в уста исторических личностей. Он должен заставить их говорить в соответствии с установленным их характером. Поэтому надлежит обращать внимание лишь на дух, в каком задумано всё сочинение, на то впечатление, которое оно должно произвести. Моя трагедия – произведение вполне искреннее, и я по совести не могу вычеркнуть того, что мне представляется существенным. Я умоляю его величество простить мне смелость моих возражений; я понимаю, что такое сопротивление поэта может показаться смешным; но до сих пор я упорно отказывался от всех предложений издателей; я почитал за счастье приносить эту молчаливую жертву высочайшей воле. Но нынешними обстоятельствами я вынужден умолять его величество развязать инее руки и дозволить мне напечатать трагедию в том виде, как я считаю нужным.
     Ещё раз повторяю, мне очень совестно так долго занимать вас собой. Но ваша снисходительность избаловала меня, и хотя я ничем не мог заслужить благодеяний государя, я всё же надеюсь на него и не перестаю в него верить.
     Покорнейше прошу ваше превосходительство сохранить моё обращение к вам в тайне. (Из письма Бенкендорфу А.Х. от 16 апреля 1830 года. Из Москвы в Петербург) 


     Вы правы, находя, что «Осёл» прелестен. Это одно из самых замечательных сочинений настоящего времени. Его приписывают В. Гюго – по-моему, в нём больше таланта, чем в «Последнем дне», который, однако, талантливо написан. Относительно смутившей вас  фразы я прежде всего скажу, что не надо принимать всерьёз всего того, что говорит автор. Все превозносили первую любовь, он счёл более занятным рассказать о второй. Может быть, он и прав. Первая любовь всегда является делом чувствительности: чем она глупее, тем больше оставляет по себе чудесных воспоминаний. Вторая, видите ли, – дело чувственности. Параллель можно было бы провести гораздо дальше. Но у меня на это совершенно нет времени. Моя женитьба на Натали (это, замечу в скобках, моя сто тринадцатая любовь) решена. Отец мой даёт мне 200 душ крестьян, которых я заложу в ломбард, а вас, дорогая княгиня, прошу быть моей посажёной матерью.
(Из письма Вяземской В.Ф., конец (не позднее 28) апреля 1830 года. Из Москвы в Остафьево) 


     Дорогие родители, я получил ещё два ваших письма. Могу вам сказать лишь то, что вы уже знаете: что всё улажено, что я счастливейший из людей и что я всей душой люблю вас.
     Его величество всемилостивейше выразил мне своё благосклонное удовлетворение заключаемым мною браком. Он дозволил мне напечатать мою трагедию в том виде, как я сочту нужным.
(Из письма Пушкиным Н.О. и С.Л. от 3 мая 1830 года. Из Москвы в Петербург)


     Покорнейше прошу ваше превосходительство ещё раз простить мне мою докучливость.
     Прадед моей невесты некогда получил разрешение поставить в своём имении Полотняный завод памятник императрице Екатерине II. Колоссальная статуя, отлитая по его заказу из бронзы в Берлине, совершенно не удалась и так и не могла быть воздвигнута. Уже более 35 лет погребена она в подвалах усадьбы. Торговцы медью предлагали за неё 40 000 рублей, но нынешний её владелец, г-н Гончаров, ни за что на это не соглашался. Несмотря на уродливость этой статуи, он ею дорожил, как памятью о благодеяниях великой государыни. Он боялся, уничтожив её, лишиться также и права на сооружение памятника. Неожиданно решённый брак его внучки застал его врасплох без всяких средств, и, кроме государя, разве только его покойная августейшая бабка могла бы вывести нас из затруднения. Г-н Гончаров, хоть и неохотно, соглашается на продажу статуи, но опасается потерять право, которым дорожит. Поэтому я покорнейше прошу ваше превосходительство не отказать исходатайствовать для меня, во-первых, разрешение на переплавку названной статуи, а во-вторых – милостивое согласие на сохранение за г-ном Гончаровым права воздвигнуть, – когда он будет в состоянии это сделать, – памятник благодетельнице его семейства.
(Из письма Бенкендорфу А.Х. от 29 мая 1830 года. Из Москвы в Петербург) 


     Мильтон говаривал: «С меня довольно и малого числа читателей, лишь бы они достойны были понимать меня». Это гордое желание поэта повторяется иногда и в наше время, только с небольшой переменой. Некоторые из наших современников явно и под рукою стараются вразумить нас, что «с них довольно и малого числа читателей, лишь бы много было покупателей».
(«Мильтон говаривал…», первые числа августа 1830 года)


     Милый мой, расскажу тебе все, что у меня на душе: грустно, тоска, тоска. Жизнь жениха тридцатилетнего хуже 30-ти лет жизни игрока. Дела будущей тещи моей расстроены. Свадьба моя отлагается день от дня далее. Между тем я хладею, думаю о заботах женатого человека, о прелести холостой жизни. К тому же московские сплетни доходят до ушей невесты и ее матери – отселе размолвки, колкие обиняки, ненадежные примирения – словом, если я и не несчастлив, по крайней мере не счастлив. Осень подходит. Это любимое мое время – здоровье мое обыкновенно крепнет – пора моих литературных трудов настает – а я должен хлопотать о приданом да о свадьбе, которую сыграем Бог весть когда. Всё это не очень утешно. Еду в деревню, бог весть, буду ли там иметь время заниматься и душевное спокойствие, без которого ничего не произведешь, кроме эпиграмм на Каченовского.
     Так-то, душа моя. От добра добра не ищут. Чёрт меня догадал бредить о счастии, как будто я для него создан. Должно было мне довольствоваться независимостию, которой обязан я был Богу и тебе. Грустно, душа моя, обнимаю тебя и целую наших.
(Из письма Плетнёву П.А. от 31 августа 1830 года. Из Москвы в Петербург) 


Безумных лет угасшее веселье
Мне тяжело, как смутное похмелье.
Но, как вино, – печаль минувших дней
В моей душе чем старе, тем сильней.
Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе
Грядущего волнуемое море.
 
Но не хочу, о други, умирать;
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать;
И ведаю, мне будут наслажденья
Меж горестей, забот и треволненья:
Порой опять гармонией упьюсь,
Над вымыслом слезами обольюсь,
И может быть – на мой закат печальный
Блеснёт любовь улыбкою прощальной.
(«Элегия («Безумных лет угасшее веселье»), 8 сентября 1830 года)


     … Мне только что сказали, что отсюда до Москвы устроено пять карантинов и в каждом из них мне придётся провести две недели, – подсчитайте-ка, а затем представьте себе, в каком я должен быть собачьем настроении. В довершении благополучия полил дождь и, разумеется, теперь не прекратится до санного пути. Если что и может меня утешить, то это мудрость, с которой проложены дороги отсюда до Москвы; представьте себе, насыпи с обеих сторон, – ни канавы, ни стока для воды, отчего дорога становится ящиком с грязью, – зато пешеходы идут со всеми удобствами по совершенно сухим дорожкам и смеются над увязшими экипажами. Будь проклят час, когда я решился расстаться с вами, чтобы ехать в эту чудную страну грязи, чумы и пожаров, – потому что другого мы здесь не видим.
    А вы что поделываете? Как идут дела и что говорит дедушка? Знаете ли, что он мне написал? За Бабушку, по его словам, дают лишь 7000 рублей, и нечего из-за этого тревожить её уединение. Стоило подымать столько шума! Не смейтесь надо мной, я в бешенстве. Наша свадьба точно бежит от меня; и это чума с её карантинами – не отвратительнейшая ли это насмешка, какую только могла придумать судьба? Ваша любовь – единственная вещь на свете, которая мешает мне повеситься на воротах моего печального замка (где, замечу в скобках, мой дед повесил француза-учителя, аббата Николя, которым был недоволен). Не лишайте меня этой любви и верьте, что в ней всё моё счастье. Позволяете ли вы обнять вас? Это не имеет никакого значения на расстоянии 500 вёрст и сквозь 5 карантинов.
(Из письма Гончаровой Н.Н. от 30 сентября 1830 года. Из Болдина в Москву)


     Ты пишешь, что ты постарел, мой вечно юный; желал бы посмотреть на твою лысину и морщины; вероятно, и ты не узнал бы меня: я оброс бакенбардами, остригся под гребешок – остепенился, обрюзг – но это ещё ничего – я сговорен, душа моя, сговорен и женюсь! и непременно дам тебе знать, что такое женатая жизнь.
(Из письма Алексееву Н.С. от 26 декабря 1830 года. Из Москвы в Бухарест)


     Всё это прекрасно; одного жаль – в «Борисе» моём выпущены народные сцены, да матерщина французская и отечественная; а впрочем, странно читать многое напечатанное.
(Из письма Вяземскому П.А. от 2 января 1831 года. Из Москвы в Остафьево)


     Пришли мне, мой милый, экземпляров 20 «Бориса», для московских прощалыг, не то разорюсь, покупая его у Ширяева.
     Душа моя, вот тебе план жизни моей: я женюсь в сем месяце, полгода проживу в Москве, детом приеду к вам. Я не люблю московской жизни. Здесь живи не как хочешь – как тётки хотят. Тёща моя та же тётка. То ли дело в Петербурге! заживу себе мещанином припеваючи, независимо и не думая о том, что скажет Марья Алексевна. Что «Газета» наша? надобно нам об ней подумать. Под конец она была очень вяла; иначе и быть нельзя: в ней отражается русская литература. В ней говорили под конец об одном Булгарине; так и быть должно: в России пишет один Булгарин. Вот текст для славной филиппики. Кабы я не был ленив, да не был жених, да не был очень добр, да умел бы читать и писать, то я бы каждую неделю писал бы обозрение литературное – да лих терпения нет, злости нет, времени нет, охоты нет. Впрочем, посмотрим.
     Деньги, деньги: вот главное, пришли мне денег. И я скажу тебе спасибо. Да что же ты не пишешь ко мне, бессовестный?
(Письмо Плетнёву П.А. от 13 января 1831 года. Из Москвы в Петербург)


     Бедный Дельвиг! помянем его «Северными цветами» — но мне жаль, если это будет ущерб Сомову — он был искренно к нему привязан — и смерть нашего друга едва ли не ему всего тяжеле: чувства души слабеют и меняются, нужды жизненные не дремлют.
     Баратынский собирается написать жизнь Дельвига. Мы все поможем ему нашими воспоминаниями. Не правда ли? Я знал его в Лицее — был свидетелем первого, незамеченного развития его поэтической души — и таланта, которому еще не отдали мы должной справедливости. С ним читал я Державина и Жуковского — с ним толковал обо всем, что душу волнует, что сердце томит. Я хорошо знаю, одним словом, его первую молодость; но ты и Баратынский знаете лучше его раннюю зрелость. Вы были свидетелями возмужалости его души. Напишем же втроем жизнь нашего друга, жизнь, богатую не романическими приключениями, но прекрасными чувствами, светлым чистым разумом и надеждами. Отвечай мне на это.
(Из письма Плетнёву П.А. от 31 января 1831 года. Из Москвы в Петербург)


     Женат – или почти. Всё, что бы ты мог сказать мне в пользу холостой жизни и противу женитьбы, всё уже мною передумано. Я хладнокровно взвесил выгоды и невыгоды состояния, мною избираемого. Молодость моя прошла шумно и бесплодно. До сих пор я жил иначе как обыкновенно живут. Счастья мне не было. Счастье можно найти лишь на проторенных дорогах. Мне за 30 лет. В тридцать лет люди обыкновенно женятся – я поступаю как люди и, вероятно, не буду в том раскаиваться. К тому же я женюсь без упоения, без ребяческого очарования. Будущность является мне не в розах, но в строгой наготе своей. Горести не удивят меня: они входят в мои домашние расчёты. Всякая радость будет мне неожиданностью.
(Из письма Кривцову Н.И. от 10 февраля 1831 года. Москва)


     Через несколько дней я женюсь: и представляю тебе хозяйственный отчёт: заложил я моих 200 душ, взял 38 000 – и вот им распределение: 11 000 тёще, которая непременно хотела, чтоб дочь её была с приданым – пиши пропало. 10 000 Нащокину, для выручки его их плохих обстоятельств: деньги верные. Остаётся 17 000 на обзаведение и житие годичное. В июне буду у вас и начну жить по-мещански, а здесь с тётками справиться невозможно – требования глупые и смешные – а делать нечего. Теперь, понимаешь ли, что значит приданое и отчего я сердился? Взять жену без состояния – я в состоянии, но входить в долги для её тряпок – я не в состоянии.
(Из письма Плетнёву П.А., около (не позднее) 16 февраля 1831 года. Из Москвы в Петербург)


     Я был вынужден уехать из Москвы во избежание неприятностей, которые под конец могли лишить меня не только покоя; меня расписывали моей жене как человека гнусного, алчного, как презренного ростовщика, ей говорили: ты глупа, позволяя мужу и т. д. Согласитесь, что это значило проповедовать развод. Жена не может, сохраняя приличие, позволить говорить себе, что муж её бесчестный человек, а обязанность моей жены – подчиняться тому, что я себе позволю. Не восемнадцатилетней женщине управлять мужчиной, которому 32 года. Я проявил большое терпение и мягкость, но, по-видимому, и то и другое было напрасно. Я ценю свой покой и сумею его себе обеспечить.
     Когда я уезжал из Москвы, вы не сочли нужным поговорить со мной о делах; вы предпочли пошутить по поводу возможности развода, или что-то в этом роде. Между тем мне необходимо окончательно выяснить ваше решение относительно меня. Я не говорю о том, что предполагалось сделать для Натали; это меня не касается, и я никогда не думал об этом, несмотря на мою алчность. Я имею в виду 11 тысяч рублей, данные мною взаймы. Я не требую их возврата и никоим образом не тороплю вас. Я только хочу в точности знать, как вы намерены поступить, чтобы я мог сообразно этому действовать.
(Из письма Гончаровой Н.И. от 26 июня 1831 года. Из Царского Села в Москву)


     Времена стоят печальные. В Петербурге свирепствует эпидемия. Народ несколько раз начинал бунтовать. Ходили нелепые слухи. Утверждали, что лекаря отравляют население. Двое из них были убиты рассвирепевшей чернью. Государь явился среди бунтовщиков. Нельзя отказать ему ни в мужестве, ни в умении говорить, на этот раз возмущение было подавлено; но через некоторое время беспорядки возобновились. Возможно, что будут вынуждены прибегнуть к картечи. Мы ожидаем двор в Царское Село, куда зараза ещё не проникла; но думаю, что это не замедлит случиться. Да сохранит Бог Тригорское от семи казней египетских; живите счастливо и спокойно, и да настанет день, когда я снова окажусь в вашем соседстве! К слову сказать, если бы я не боялся быть навязчивым, я попросил бы вас, как добрую соседку и дорогого друга, сообщить мне, не могу ли я приобрести Савкино, и на каких условиях. Я бы выстроил себе там хижину, поставил бы свои книги и проводил бы подле добрых старых друзей несколько месяцев в году. Что скажете вы, сударыня, о моих воздушных замках, иначе говоря о моей хижине в Савкине? – меня этот проект приводит в восхищение, и я постоянно к нему возвращаюсь.
(Из письма Осиповой П.А. от 29 июня 1831 года. Из Царского Села в Опочку)


     Письмо твоё от 19-го крепко меня опечалило. Опять хандришь. Эй, смотри: хандра хуже холеры, одна убивает только тело, другая убивает душу. Дельвиг умер, Молчанов умер; погоди, умрёт и Жуковский, умрём и мы. Но жизнь всё ещё богата; мы встретим ещё новых знакомцев, новые созреют нам друзья, дочь у тебя будет расти, вырастет невестой, мы будем старые хрычи, жёны наши – старые хрычовки, а детки будут славные, молодые, весёлые ребята; а мальчики станут повесничать, а девчонки сентиментальничать; а нам то и любо.
     Вздор, душа моя; не хандри – холера на днях пройдёт, были бы мы живы, будем когда-нибудь и веселы.
     <…> Кстати скажу тебе новость (но да останется это, по многим причинам, между нами): царь взял меня в службу — но не в канцелярскую, или придворную, или военную — нет, он дал мне жалование, открыл мне архивы, с тем, чтоб я рылся там и ничего не делал. Это очень мило с его стороны, не правда ли? Он сказал: «Раз он женат и небогат, надо дать ему средства к жизни». Ей-богу, он очень со мною мил. Когда же мы, брат, увидимся? Ох уж эта холера!
(Из письма Плетнёву П.А. от 22 июля 1831 года. Из Царского Села в Петербург)    


     «Литературная газета» что-то замолкла; конечно, Сомов болен, или подпиской недоволен. Твоё замечание о мизинце Булгарина не пропадёт; обещаюсь тебя насмешить; но нам покамест не до смеха: ты, верно, слышал о возмущениях новогородских и Старой Руссы. Ужасы. Более ста человек генералов, полковников и офицеров перерезаны в новогородских поселениях со всеми утончениями злобы. Бунтовщики их секли, били по щекам, издевались над ними, разграбили дома, изнасильничали жён; 15 лекарей убито; спасся один при помощи больных, лежащих в лазарете; убив всех своих начальников, бунтовщики выбрали себе других – из инженеров и коммуникационных. Государь приехал к ним вслед за Орловым. Он действовал смело, даже дерзко; разругав убийц, он объявил прямо, что не может их простить, и требовал выдачи зачинщиков. Они обещались и смирились. Но бунт Старо-Русский ещё не прекращён. Военные чиновники не смеют ещё показаться на улице. Там четвертовали одного генерала, зарывали живых и проч. Действовали мужики, которым полки выдали своих начальников. Плохо, ваше сиятельство. Когда в глазах такие трагедии, некогда думать о собачьей комедии нашей литературы.
(Из письма Вяземскому П.А. от 3 августа 1831 года. Из Царского Села в Москву)


     У меня, слава Богу, всё тихо, жена здорова; царь (между нами) взял меня в службу, т.е. дал мне жалования и позволил рыться в архивах для составления «Истории Петра I». Дай Бог здравия царю!
(Из письма Нащокину П.В. от 3 сентября 1831 года. Из Царского Села в Москву)


     Милый мой Павел Воинович, вот я в Петербурге, где я был принужден переменить мною нанятый дом. Пиши мне: На Галерной в доме Брискорн. Видел я Жемчужникова. Они согласились взять с меня 5000 векселем, а 15 000 получить тотчас. Как же мы сие сделаем? Не приехать ли мне самому в Москву? а мне что-то очень хочется с тобою поболтать, да я бы сам кой-какие дела обработал, например бриллианты жены моей, которые стараюсь спасти от банкрутства тёщи моей и от лап Семена Фёдоровича. Дедушка свинья; он выдаёт свою третью наложницу замуж с 10000 приданого, а не может заплатить мне моих 12 000 – и ничего своей внучке не дает. Наталья Николаевна брюхата – в мае родит. Всё это очень изменит мой образ жизни; и обо всём надобно подумать.
(Из письма Нащокину П.В. от 2 октября 1831 года. Из Петербурга в Москву)


     Я всё боюсь, чтоб ты не прислала билетов на старую квартиру Нащокина и тем не замедлила моих хлопот. Вот уж неделю, как я с тобою расстался, срок отпуску моему близок; а я затеваю ещё дело, но оно меня не задержит. Что скажу тебе о Москве? Москва ещё пляшет, но я на балах ещё не был. Вчера обедал в Английском клубе; поутру был на аукционе Власова; вечер провел дома, где нашёл студента дурака, твоего обожателя. Он поднёс мне роман «Теодор и Розалия», в котором он описывает нашу историю. Умора. Всё это однако ж не слишком забавно, и меня тянет в Петербург. – Не люблю я твоей Москвы. У тебя, т. е. в вашем Никитском доме, я ещё не был. Не хочу, чтоб холопья ваши знали о моём приезде; да не хочу от них узнать и о приезде Натальи Ивановны, иначе должен буду к ней явиться и иметь с нею необходимую сцену; она всё жалуется по Москве на моё корыстолюбие, да полно, я слушаться её не намерен. Целую тебя и прошу ходить взад и вперед по гостиной, во дворец не ездить и на балах не плясать. Христос с тобой.
(Письмо Пушкиной Н.Н. от 10 декабря 1831 года. Из Москвы в Петербург)


     Боюсь я, любезный Михайло Осипович, чтоб долгая разлука совсем нас не раззнакомила: однако попытаюсь напомнить тебе о своём существовании и поговорить о важном для меня деле.
     Надобно тебе сказать, что я женат около года и что вследствие сего образ жизни моей совершенно переменился, к неописуемому огорчению Софьи Остафьевны и кавалергардских шаромыжников. От карт и костей отстал я более двух лет, на беду мою я забастовал будучи в проигрыше, и расходы свадебного обзаведения, соединённые с уплатою карточных долгов, расстроили дела мои. Теперь обращаюсь к тебе: 25 000, данные мне тобою заимообразно, на три или по крайней мере на два года, могли бы упрочить моё благосостояние. В случае смерти, есть у меня имение, обеспечивающее твои деньги.
     Вопрос: можешь ли ты мне сделать сие, могу сказать, благодеяние? В сущности, из числа крупных собственников трое только на сем свете состоят со мною в сношениях более или менее дружеских: ты, Яковлев и еще третий. Сей последний записал меня недавно в какую-то коллегию и дал уже мне (сказывают) 6 000 годового дохода; более от него не имею права требовать. К Яковлеву в прежнее время явился бы я со стаканчиками и предложил бы ему лёгкий завтрак; но он скуп, и я никак не решусь просить у него денег взаймы. Остаешься ты. К одному тебе могу обратиться откровенно, зная, что если ты мне и откажешь, то это произойдет не от скупости или недоверчивости, а просто от невозможности.
     Ещё слово: если надежда моя не будет тщетна, то прошу тебя назначить мне свои проценты, не потому, что они были бы нужны для тебя, но мне иначе деньги твои были бы тяжелы. Жду ответа и дружески тебя обнимаю. Весь твой.
(Письмо Судиенке М.О. от 15 января 1832 года. Из Петербурга в Москву)


     Два или три года тому назад господин Гончаров, дед моей жены, сильно нуждаясь в деньгах, собирался расплавить колоссальную статую Екатерины II, и именно к вашему превосходительству я обращался по этому поводу за разрешением. Предполагая, что речь идёт просто об уродливой бронзовой глыбе, я ни о чём другом и не просил. Но статуя оказалась прекрасным произведением искусства, и я посовестился и пожалел уничтожить её ради нескольких тысяч рублей. Ваше превосходительство с обычной своей добротой подали мне надежду, что её могло бы купить у меня правительство; поэтому я велел привезти её сюда. Средства частных лиц не позволяют ни купить, ни хранить её у себя, однако эта прекрасная статуя могла бы занять подобающее ей место либо в одном из учреждений, основанных императрицей, либо в Царском Селе, где её статуи недостаёт среди памятников, воздвигнутых ею в честь великих людей, которые ей служили. Я хотел бы получить за неё 25 000 р., что составляет четвёртую часть того, что она стоила (этот памятник был отлит в Пруссии берлинским скульптором).
     В настоящее время статуя находится у меня (Фурштатская улица, дом Алымова).
(Из письма Бенкендорфу А.Х. от 8 июня 1832 года. В Петербурге)


     Какая ты умненькая, какая ты миленькая! какое длинное письмо! как оно дельно! благодарствуй, жёнка. Продолжай, как начала, и я век за тебя буду Бога молить. Заключай с поваром какие хочешь условия, только бы не был я принужден, отобедав дома, ужинать в клобе. Каретник мой плут; взял с меня за починку 500 руб., а в один месяц карета моя хоть брось. Это мне наука: не иметь дела с полуталантами. Фрибелиус или Иохим взяли бы с меня 100 р. липших, но зато не надули бы меня. Ради Бога, Машу не пачкай ни сливками, ни мазью. Я твоей Уткиной плохо верю. Кстати: смотри, не брюхата ли ты, а в таком случае береги себя на первых порах. Верхом не езди, а кокетничай как-нибудь иначе. Здесь о тебе все отзываются очень благосклонно. Твой Давыдов, говорят, женится на дурнушке. Вчера рассказали мне анекдот, который тебе сообщаю. В 1831 году, февраля 18, была свадьба на Никитской, в приходе Вознесения. Во время церемонии двое молодых людей разговаривали между собою. Один из них нежно утешал другого, несчастного любовника венчаемой девицы. А несчастный любовник, с воздыханием и слезами, надеялся со временем забыть безумную страсть и т.д, и т.д., и т.д. Княжны Вяземские слышали весь разговор и думают, что несчастный любовник был Давыдов. А я так думаю, Петушков или Буянов или паче Сорохтин. Ты как? не правда ли, интересный анекдот? Твоё намерение съездить к Плетнёву похвально, но соберёшься ли ты? съезди, жёнка, спасибо скажу. Что люди наши? каково с ними ладишь? Вчера был я у Вяземской, у ней отправлялся обоз, и я было с ним отправил к тебе письмо, но письмо забыли, а я его тебе препровождаю, чтоб не пропала ни строка пера моего для тебя и для потомства. Нащокин мил до чрезвычайности. У него проявились два новые лица в числе челядинцев. Актёр, игравший вторых любовников, ныне разбитый параличом и совершенно одуревший, и монах, перекрест из жидов, обвешанный веригами, представляющий нам в лицах жидовскую синагогу и рассказывающий нам соблазнительные анекдоты о московских монашенках. Нащокин говорит ему: ходи ко мне всякий день обедать и ужинать, волочись за моею девичьей, но только не сводничай Окулову. Каков отшельник? он смешит меня до упаду, но не понимаю, как можно жить окруженным такою сволочью. Букли я отослал к Малиновским, они велели звать меня на вечер, но, вероятно, не поеду. Дела мои принимают вид хороший. Завтра начну хлопотать, и если через неделю не кончу, то оставлю всё на попечение Нащокину, а сам отправлюсь к тебе – мой ангел, милая моя жёнка. Покамест прощай, Христос с тобою и с Машей. Видишь ли ты Катерину Ивановну? сердечно ей кланяюсь, и целую ручку ей и тебе, мой ангел.
(Письмо Пушкиной Н.Н. от 25 сентября 1832 года. Из Москвы в Петербург)


     Вот видишь, что я прав: нечего было тебе принимать Пушкина. Просидела бы ты у Идалии и не сердилась на меня. Теперь спасибо за твоё милое, милое письмо. Я ждал от тебя грозы, ибо, по моему расчету, прежде воскресенья ты письма от меня не получила; а ты так тиха, так снисходительна, так забавна, что чудо. Что это значит? Уж не кокю ли я? Смотри! Кто тебе говорит, что я у Баратынского не бываю? Я и сегодня провожу у него вечер, и вчера был у него. Мы всякий день видимся. А до жён нам и дела нет. Грех тебе меня подозревать в неверности к тебе и в разборчивости к жёнам друзей моих. Я только завидую тем из них, у коих супруги не красавицы, не ангелы прелести, не мадонны и т.д. и т.д. Знаешь русскую песню –

          Не дай бог хорошей жены,
          Хорошу жену часто в пир зовут.

     А бедному-то мужу во чужом пиру похмелье, да и в своём тошнит.
(Из письма Пушкиной Н.Н. около (не позднее) 30 сентября 1832 года. Из Москвы в Петербург)


     По пунктам отвечаю на твои обвинения. 1) Русский человек в дороге не переодевается и, доехав до места свинья свиньёю, идёт в баню, которая наша вторая мать. Ты разве не крещёная, что всего этого не знаешь? 2) В Москве письма принимаются до 12 часов – а я въехал в Тверскую заставу ровно в 11, следственно, и отложил писать к тебе до другого дня. Видишь ли, что я прав, а что ты кругом виновата? виновата 1) потому, что всякий вздор забираешь себе в голову, 2) потому, что пакет Бенкендорфа (вероятно, важный) отсылаешь, с досады на меня, Бог ведает куда, 3) кокетничаешь со всем дипломатическим корпусом, да еще жалуешься на свое положение, будто бы подобное нащокинскому! Жёнка, жёнка!., но оставим это. Ты, мне кажется, воюешь без меня дома, сменяешь людей, ломаешь кареты, сверяешь счёты, доишь кормилицу. Ай-да хват баба! что хорошо, то хорошо. Здесь я не так-то деятелен. Насилу успел написать две доверенности, а денег не дождусь. Оставлю неоконченное дело на попечение Нащокину. Брат Дмитрий Николаевич здесь. Он в Калуге никакого не нашёл акта, утверждающего болезненное состояние отца, и приехал хлопотать о том сюда. С Натальей Ивановной они сошлись и помирились. Она не хочет входить в управление имения и во всем полагается на Дмитрия Николаевича. Отец поговаривает о духовной; на днях будет он освидетельствован гражданским губернатором. К тебе пришлют для подписания доверенность. Катерина Ивановна научит тебя, как со всем этим поступить. Вяземские едут после 14-го. А я на днях. Следственно, нечего тебе и писать. Мне без тебя так скучно, так скучно, что не знаю, куда головы преклонить. Хочешь комеражей? Горсткина вчера вышла за князя Щербатова, за младенца. Красавец Безобразов кружит здешние головки, причесанные ; la Ninon домашними парикмахерами. Князь Урусов влюблен в Машу Вяземскую (не говори отцу, он станет беспокоиться). Другой Урусов, говорят, женится на Бороздиной-соловейке. Москва ожидает царя к зиме, но, кажется, напрасно. Прощай, мой ангел, целую тебя и Машу. Прощай, душа моя. Христос с тобою.
(Письмо Пушкиной Н.Н. около (не позднее) 3 октября 1832 года. Из Москвы в Петербург)


     Я так виноват перед вами и должен казаться таким неблагодарным, что мне совестно вам писать. Г-н Казасси доставил мне очень любезное письмо от вас; вы в нём просили у меня стихов для альманаха, который намеревались выпустить в этом году. Я задержал свой ответ по весьма уважительной причине: мне нечего было вам послать, и я всё ждал, как говорится, минуты вдохновения, то есть припадка бумагомарания. Но вдохновение так и не пришло, в течение последних двух лет я не написал ни одного стиха – и вот почему моё доброе намерение преподнести вам свои несчастные стишки отправились мостить ад. Ради Бога, не сердитесь, а лучше пожалейте меня за то, что никогда не удаётся поступать так, как мне следовало бы или хотелось бы.
(Из письма Санковскому П.С. от 3 января 1833 года. Из Петербурга в Тифлис)


     Жизнь моя в Петербурге ни то ни сё. Заботы о жизни мешают мне скучать. Но нет у меня досуга, вольной холостой жизни, необходимой для писателя. Кружусь в свете, жена моя в большой моде – всё это требует денег, деньги достаются мне через труды, а труды требуют уединения.
(Из письма Нащокину П.В., около (не позднее) 25 февраля 1833 года. Из Петербурга в Москву)


     Ты видишь, моя жёнка, что слава твоя распространилась по всем уездам. Довольна ли ты? будьте здоровы все; помнит ли меня Маша, и нет ли у ней новых затей? Прощай, моя плотненькая брюнетка (что ли?). Я веду себя хорошо, и тебе не за что на меня дуться. Письмо это застанет тебя после твоих именин. Гляделась ли ты в зеркало, и уверилась ли ты, что с твоим лицом ничего сравнить нельзя на свете, – а душу твою люблю я ещё более твоего лица. Прощай, мой ангел, целую тебя крепко.
(Из письма Пушкиной Н.Н. от 21 августа 1833 года. Из Павловского в Петербург)


     Опять я в Симбирске. Третьего дня, выехав ночью, отправился я к Оренбургу. Только выехал на большую дорогу, заяц перебежал мне её. Чёрт его побери, дорого бы дал я, чтоб его затравить. На третьей станции стали закладывать мне лошадей – гляжу, нет ямщиков – один слеп, другой пьян и спрятался. Пошумев изо всей мочи, решился я возвратиться и ехать другой дорогой; по этой на станциях везде по шесть лошадей, а почта ходит четыре раза в неделю. Повезли меня обратно – я заснул – просыпаюсь утром – что же? не отъехал я и пяти вёрст. Гора – лошади не взвезут – около меня человек 20 мужиков. Чёрт знает как Бог помог – наконец взъехали мы, и я воротился в Симбирск. Дорого бы дал я, чтоб быть борзой собакой; уж этого зайца я бы отыскал. Теперь еду опять другим трактом. Авось без приключений.
     Я всё надеялся, что получу здесь в утешение хоть известие о тебе – ан нет. Что ты, моя жёнка? какова ты и дети. Целую и благословляю вас. Пиши мне часто и о всяком вздоре, до тебя касающемся. Кланяюсь тётке.
(Письмо Пушкиной Н.Н. от 14 сентября 1833 года. Из Симбирска в Петербург)


     Въехав в границы болдинские, встретил я попов, и так же озлился на них, как на симбирского зайца. Недаром все эти встречи. Смотри, жёнка. Того и гляди избалуешься у меня, забудешь меня – искокетничаешься. Одна надежда на Бога да на тётку. Авось сохранят тебя от искушений рассеянности. Честь имею донести тебе, что с моей стороны я перед тобою чист, как новорождённый младенец.
(Из письма Пушкиной Н.Н. от 2 октября 1833 года. Из Болдина в Петербург)


                II

Теперь моя пора: я не люблю весны;
Скучна мне оттепель; вонь, грязь – весной я болен;
Кровь бродит; чувства, ум тоскою стеснены.
Суровою зимой я более доволен,
Люблю её снега; в присутствии луны
Как лёгкий бег саней с подругой быстр и волен,
Когда под соболем, согрета и свежа,
Она вам руку жмёт, пылая и дрожа!

                VI   

Ох, лето красное! любил бы я тебя,
Когда б не зной, да пыль, да комары, да мухи.
Ты, все душевные способности губя.
Нас мучишь; как поля, мы страждем от засухи;
Лишь как бы напоить да освежить себя –
Иной в нас мысли нет, и жаль зимы старухи.
И, проводив её блинами и вином,
Поминки ей творим мороженым и льдом.

                V
               
Дни поздней осени бранят обыкновенно,
Но мне она мила, читатель дорогой,
Красою тихою, блистающей смиренно.
Так нелюбимое дитя в семье родной
К себе меня влечёт. Сказать вам откровенно,
Из годовых времём я рад лишь ей одной,
В ней много доброго; любовник не тщеславный.
Я нечто в ней нашёл мечтою своенравной.

                VIII

И с каждой осенью я расцветаю вновь;
Здоровью моему полезен русский холод;
К привычкам бытия вновь чувствую любовь:
Чредой слетает сон, чредой находит голод;
Легко и радостно играет в сердце кровь,
Желания кипят – я снова счастлив, молод,
Я снова жизни полн – таков мой организм
(Извольте мне простить ненужный прозаизм).

                X

И забываю мир – и в сладкой тишине
Я сладко усыплён моим воображеньем,
И пробуждается поэзия во мне:
Душа стесняется лирическим волненьем,
Трепещет и звучит, и ищет, как во сне,
Излиться наконец свободным проявленьем –
И тут ко мне идёт незримый рой гостей,
Знакомцы давние, плоды мечты моей.

                XI

И мысли в голове волнуются в отваге,
И рифмы лёгкие навстречу им бегут,
И пальцы просятся к перу, перо к бумаге.
Минута – и стихи свободно потекут.
Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге,
Но чу! – матросы вдруг кидаются, ползут
Вверх, вниз – и паруса надулись, ветра полны;
Громада двинулась и рассекает волны.
(«Осень (отрывок)», октябрь – начало ноября 1833 года)


     1833
     14 декабря. <…>
     11-го получено мною приглашение от Бенкендорфа явиться к нему на другой день утром. Я приехал. Мне возвращён «Медный всадник» с замечаниями государя. Слово кумир не пропущено высочайшею ценсурою; стихи

               И перед младшею столицей
               Померкла старая Москва,
               Как перед новою царицей
               Порфироносная вдова –

вымараны. На многих местах поставлен (?), – всё это делает мне большую разницу. Я принужден был переменить условия со Смирдиным.
     Кочубей и Нессельроде получили по 200 000 на прокормление своих голодных крестьян. Эти четыреста тысяч останутся в их карманах. В голодный год должно стараться о снискании работ и о уменьшении цен на хлеб; если же крестьяне узнают, что правительство или помещики намерены их кормить, то они не станут работать, и никто не в состоянии будет отвратить от них голода. Всё это очень соблазнительно. В обществе ропщут, – а у Нессельроде и Кочубей будут балы (что также есть способ льстить двору).
     17. <…>
     Улицы не безопасны. Сухтельн был атакован на Дворцовой площади и ограблен. Полиция, видимо, занимается политикой, а не ворами и мостовою. Блудова обокрали прошедшею ночью.

     1834
     1 января. Третьего дня я пожалован в камер-юнкеры (что довольно неприлично моим летам). Но двору хотелось, чтобы Наталья Николаевна танцевала в Аничкове. Так я же сделаюсь русским Dangeau.
     <…>
     Меня спрашивали, доволен ли я моим камер-юнкерством. Доволен, потому что государь имел намерение отличить меня, а не сделать смешным, – а по мне хоть в камер-пажи; только б не заставили меня учиться французским вокабулам и арифметике.
     Встретил Новый год у Натальи Кирилловны Загряжской. Разговор со Сперанским о Пугачёве, о Собрании законов, о первом времени царствования Александра, о Ермолове и т.д.
     7-го. <…>
     Государь сказал княгине Вяземской: «Я надеюсь, что Пушкин принял в хорошую сторону своё назначение. До сих пор он сдержал данное мне слово, и я был доволен им» и т. д. и т. д». Великий князь намедни поздравил меня в театре: – Покорнейше благодарю, ваше высочество; до сих пор все надо мною смеялись, вы первый меня поздравили.
     <…>
     26-го января. В прошедший вторник зван я был в Аничков. Приехал в мундире. Мне сказали, что гости во фраках. Я уехал, оставя Наталью Николаевну, и, переодевшись, отправился на вечер к С.В. Салтыкову. Государь был недоволен и несколько раз принимался говорить обо мне: Он мог бы дать себе труд съездить надеть фрак и возвратиться. Попеняйте ему.
     В четверг бал y кн. Трубецкого, траур по каком-то князе (т. е. принце). Дамы в чёрном. Государь приехал неожиданно. Был на полчаса. Сказал жене: Из-за сапог (т. е. без повода, по капризу) или из-за пуговиц ваш муж не явился в последний раз? (Мундирные пуговицы. Старуха гр. Бобринская извиняла меня тем, что у меня не были они нашиты.)
     Барон д'Антес и маркиз де Пина, два шуана, будут приняты в гвардию прямо офицерами. Гвардия ропщет.
(«Дневник 1833-1835 гг.» (отрывок)


     Осмеливаюсь прибегнуть к Вашему высокопревосходительству со всепокорнейшею просьбою.
     По воле государя императора протодиакон царскосельской придворной церкви за нетрезвость исключён из придворного ведомства и переведён в епархиальное. По предписанию же Синода он должен быть отправлен в свою родную епархию. Протодиакон, человек уже не молодой и семейный, просит, как милости, быть оставлену в епархии здешней. Смысл высочайшего повеления будет исполнен равно, ибо в нём ни слова не было сказано о том, чтоб в свою епархию отправить его.
     Протодиакон, не зная почему, отнёсся ко мне, полагая, что слабый мой голос удостоится Вашего внимания. Во всяком случае, я не моего отказаться от ходатайства и препоручаю моего клиента Вашему великодушному покровительству.
(Письмо Нечаеву С.Д. от 12 февраля 1834 года. В Петербурге)


     1834
     28 февраля. Протекший месяц был довольно шумен, – множество балов, раутов и т.д. Масленица. Государыня была больна и около двух недель не выезжала. Я представлялся. Государь позволил мне печатать «Пугачёва»; мне возвращена моя рукопись с его замечаниями (очень дельными). В воскресение на бале, в концертной, государь долго со мною разговаривал; он говорит очень хорошо, не смешивая обоих языков, не делая обыкновенных ошибок и употребляя настоящие выражения.
(«Дневник 1833-1835 гг.» (отрывок)


     Говорят, что несчастие хорошая школа: может быть. Но счастие есть лучший университет. Оно довершает воспитание души, способной к доброму и прекрасному, какова твоя, мой друг; какова и моя, как тебе известно. Конечно мы квиты, если ты мне обязан женитьбою своей – и надеюсь, что Вера Александровна будет меня любить, как любит тебя Наталья Николаевна. Вообрази, что жена моя на днях чуть не умерла. Нынешняя зима была ужасно изобильна балами. На масленице танцевали уж два раза в день. Наконец настало последнее воскресение перед Великим постом. Думаю: слава Богу! балы с плеч долой. Жена во дворце. Вдруг, смотрю – с нею делается дурно – я увожу её, и она, приехав домой, – выкидывает. Теперь она (чтоб не сглазить), слава Богу, здорова и едет на днях в калужскую деревню к сёстрам, которые ужасно страдают от капризов моей тёщи…
     Вот тебе другие новости: я камер-юнкер с января месяца; «Медный всадник» не пропущен – убытки и неприятности! зато Пугачёв пропущен, и я печатаю его на счёт государя. Это совершенно меня утешило; тем более, что, конечно, сделав меня камер-юнкером, государь думал о моём чине, а не о мох летах – и верно не думал уж меня кольнуть.
(Из письма Нащокину П.В., середина марта 1834 года. В Петербурге)


     Большая часть писателей руководствуется двумя сильными пружинами, одна другой противодействующими: тщеславием и корыстолюбием. Если запретительною системою будете вы мешать словесности в её торговой промышленности, то она предастся в глухую рукописную оппозицию, всегда заманчивую, и успехами тщеславия легко утешится о денежных убытках.
     <…>
     Нравственность (как и религия) должна быть уважаема писателем. Безнравственные книги суть те, которые потрясают первые основания гражданского общества, те, которые проповедуют разврат, рассеивают личную клевету или кои целию имеют распаление чувственности приапическими изображениями.
(«Путешествие из Москвы в Петербург. О цензуре» (из отрывков черновой редакции), декабрь 1833 – март 1834 года)


     1834
     <…>
     17 марта. <…>
     <…>
     20. Третьего дня был у кн. Мещерского. Из кареты моей украли подушки, но оставили медвежий ковёр, вероятно за недосугом.
     <…>
     Середа на святой неделе. Праздник совершеннолетия совершился. Я не был свидетелем. Это было вместе торжество государственное и семейственное. Великий князь был чрезвычайно тронут. Присягу произнес он твёрдым и весёлым голосом, по, начав молитву, принужден был остановиться и залился слезами. Государь и государыня плакали также. Наследник, прочитав молитву, кинулся обнимать отца, который расцеловал его в лоб и в очи и в щёки и потом подвёл сына к императрице. Все трое обнялися в слезах. Присяга в Георгиевской зале под знаменами была повторением первой – и охолодила действие. Все были в восхищении от необыкновенного зрелища. Многие плакали, а кто не плакал, тот отирал сухие глаза, силясь выжать несколько слез. Дворец был полон народу; мне надобно было свидеться с Катериной Ивановной Загряжской – я к ней пошёл по задней лестнице, надеясь никого не встретить, но и тут была давка. Придворные ропщут: их не пустили в церковь, куда говорят, всех пускали. Всегда много смешного подвернётся в случаи самые торжественные. Филарет сочинял службу на случай присяги. Он выбрал для паремии главу из Книги царств, где между прочим сказано, что царь собрал и тысящников, и сотников, и евнухов своих. К. А. Нарышкин сказал, что это искусное применение к камергерам. А в городе стали говорить, что во время службы будут молиться за евнухов. Принуждены были слово евнух заменить другим.
     Милостей множество. Кочубей сделан государственным канцлером.
     Мердер умер, человек добрый и честный, незаменимый. Великий князь ещё того не знает. От него таят известие, чтобы не отравить его радости. Откроют ему после бала 28-го. Также умер Аракчеев, и смерть этого самодержца не произвела никакого впечатления. Губернатор новогородский приехал в Петербург и явился к Блудову с известием о его болезни и для принятия приказаний на счет бумаг, у графа находящихся. «Это не моё дело, – отвечал Блудов, – отнеситесь к Бенкендорфу». В Грузино посланы Клейнмихель и Игнатьев.
     Петербург полон вестями и толками об минувшем торжестве. Разговоры несносны. Слышишь везде одно и то же. Одна Смирнова по-прежнему мила и холодна к окружающей суете. Дай Бог ей счастливо родить, а страшно за неё.
(«Дневник 1833-1835 гг.» (отрывок)



     Батюшке угодно было поручить в полное моё распоряжение управление имения его; посему, утверждая доверенность, им данную Вам, извещаю Вас, чтобы отныне относились Вы прямо ко мне по всем делам, касающимся Болдина. Немедленно пришлите мне счёт денег, доставленных Вами батюшке со времени вступления Вашего во управление, также и Вами взятых взаймы и на уплату долга, а за сим и сколько в остатке непроданного хлеба, несобранного оброка и (если случится) недоимок. Приступить Вам также и к подворной описи Болдина, дабы оная к сентябрю месяцу была готова.
(Письмо Пеньковскому И.М. от 13 апреля 1834 года. Из Петербурга в Болдино)


     Письмо твоё послал я тётке, а сам к ней не отнёс, потому что репортуюсь больным и боюсь царя встретить. Все эти праздники просижу дома. К наследнику являться с поздравлениями и приветствиями не намерен; царствие его впереди; и мне, вероятно, его не видать. Видел я трёх царей: первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку; второй меня не жаловал; третий хоть и упёк меня в камер-пажи под старость лет, но променять его на четвёртого не желаю; от добра добра не ищут. Посмотрим, как-то наш Сашка будет ладить с порфирородным своим тёзкой; с моим тёзкой я не ладил. Не дай Бог ему идти по моим следам, писать стихи да ссориться с царями! В стихах он отца не перещеголяет, а плетью обуха не перешибёт. Теперь полно врать; поговорим о деле; пожалуйста, побереги себя, особенно сначала; не люблю я святой недели в Москве; не слушайся сестёр, не таскайся по гуляниям с утра до ночи; не пляши на бале до заутрени. Гуляй умеренно, ложись рано. Отца не пускай к детям, он может их испугать и мало ли что ещё. Пуще береги себя во время регул – в деревне не читай скверных книг дединой библиотеки, не марай себе воображения, жёнка. Кокетничать позволяю, сколько душе угодно. <…>
     <…> Нынче великий князь присягал; я не был на церемонии, потому что репортуюсь больным, да и в самом деле не очень здоров. Кочубей сделан канцлером; множество милостей; шесть фрейлин, между прочим твоя приятельница Натали Оболенская, а наша Машенька Вяземская всё нет. Жаль и досадно. Наследник был очень тронут; государь также. Вообще, говорят, это произвело сильное действие. С одной стороны, я очень жалею, что не видел сцены исторической, и под старость нельзя мне будет говорить об неё как свидетелю. Ещё новость: Мердер умер; это ещё тайна для великого князя и отравит его юношескую радость. Аракчеев также умер. Об этом во всей России жалею я один – не удалось мне с ним свидеться и наговориться. Тётка подарила мне шоколадный бильярд – прелесть. Она тебя очень целует и по тебе хандрит. Прощайте, все мои. Христос воскрес, Христос с вами.
(Из письма Пушкиной Н.Н. от 20 и 22 апреля 1834 года. Из Петербурга в Москву)


Я возмужал среди печальных бурь,
И дней моих поток, так долго мутный,
Теперь утих дремотою минутной
И отразил небесную лазурь.

Надолго ли?.. а кажется прошли
Дни мрачных бурь, дни горьких искушений.
(Начало неоконченного стихотворения, январь-апрель 1834 года)


     Благодарю Вас за Ваше письмо. Оно дельное и деловое; следовательно, отвечать на него не трудно.
     Согласясь взять на себя управление батюшкинова имения, я потребовал ясного расчета долгам, казённым и частным, и доходам.
     Батюшка отвечал мне, что долгу на всём имении тысяч сто, что процентов в год должно уплачивать тысяч семь, что недоимок тысячи три, а что доходов тысяч 22.
     Я просил всё это определить с большею точностию, и батюшка не успел того сделать сам, я обратился в ломбард и узнал наверное, что
               Долгу казённого 190 750
               Что процентов ежегодных 11 826
               Что недоимок 11 045
               (Частных долгов полагаю около 10 000)
     Сколько доходу, наверное знать не могу, но, полагаясь на слова батюшкины и ставя по 22 000, выйдет, что, за уплатою казенных процентов, остается до 10 000.
     Из оных, если батюшка положит по 1500 Ольге Сергеевне, да по стольку же Льву Сергеевичу, то останется для него 7000. Сего было бы довольно для него, но есть недоимки казённые, долги частные, долги Льва Сергеевича, а часть доходов сего года уже батюшкой получена и истрачена.
     Покамест не приведу в порядок и в известность сии запутанные дела, ничего не могу обещать Ольге Сергеевне и не обещаю. Состояние моё позволяет мне не брать ничего из доходов батюшкина имения, но своих денег я не могу и не в состоянии приплачивать.
(Из письма Павлищеву Н.И. от 4 мая 1834 года. Из Петербурга в Варшаву)


     1834
     <…>
     10 мая. Несколько дней тому получил я от Жуковского записочку из Царского Села. Он уведомлял меня, что какое-то письмо мое ходит по городу и что государь об нём ему говорил. Я вообразил, что дело идёт о скверных стихах, исполненных отвратительного похабства и которые публика благосклонно и милостиво приписывала мне. Но вышло не то. Московская почта распечатала письмо, писанное мною Наталье Николаевне, и, нашед в нём отчет о присяге великого князя, писанный, видно, слогом не официальным, донесла обо всём полиции. Полиция, не разобрав смысла, представила письмо государю, который сгоряча также его не понял. К счастию, письмо показано было Жуковскому, который и объяснил его. Всё успокоилось. Государю неугодно было, что о своём камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностию. Но я могу быть подданным, даже рабом, но холопом и шутом не буду и у Царя Небесного. Однако какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться – и давать ход интриге, достойной Видока и Булгарина! Что ни говори, мудрено быть самодержавным.
(«Дневник 1833-1835 гг.» (отрывок)


     Мой ангел! поздравляю тебя с Машиным рождением, целую тебя и её. Дай Бог ей зубков и здоровья. Того же и Саше желаю, хоть он не именинник. Ты так давно, так давно ко мне не писала, что несмотря на то, что беспокоиться по-пустому я не люблю, но я беспокоюсь. Я должен был из Яропольца получить по крайней мере два письма. Здорова ли ты и дети? спокойна ли ты? Я тебе не писал, потому что был зол – не на тебя, на других. Одно из моих писем попалось полиции и так далее. Смотри, жёнка: надеюсь, что ты моих писем списывать никому не дашь; если почта распечатала письмо мужа к жене, так это её дело, и тут одно неприятно: тайна семейственных сношений проникнутая скверным и бесчестным образом; но если ты виновата, так это мне было бы больно. Никто не должен знать, что может происходить между нами; никто не должен быть принят в нашу спальню. Без тайны нет семейственной жизни. Я пишу тебе, не для печати; а тебе нечего публику принимать в наперсники. Но знаю, что этого быть не может; а свинство уже давно меня ни в ком не удивляет.
     Вчера я был в концерте, данном для бедных в великолепной зале Нарышкина, в самом деле великолепной. Как жаль, что ты её не видала. Пели новую музыку Вьельгорского на слова Жуковского. Я никого не вижу, нигде не бываю; принялся за работу и пишу по утрам. Без тебя так мне скучно, что поминутно думаю к тебе поехать, хоть на неделю. Вот уж месяц живу без тебя; дотяну до августа; а ты себя береги; боюсь твоих гуляний верхом. Я ещё не знаю, как ты ездишь; вероятно, смело; да крепко ли на седле сидишь? вот вопрос. Дай Бог тебя мне увидеть здоровою, детей целых и живых! да плюнуть на Петербург, да подать в отставку, да удрать в Болдино, да жить барином! Неприятна зависимость; особенно, когда лет 20 человек был независим. Это не упрёк тебе, а ропот на самого себя. Благословляю всех вас, детушки.
(Из письма Пушкиной Н.Н. от 18 мая 1834 года. Из Петербурга в Ярополец)


     Ты спрашиваешь, что я делаю. Ничего путного, мой ангел. Однако дома сижу до четырёх часов и работаю. В свете не бываю; от фрака отвык; в клобе провожу вечера. Книги из Парижа приехали, и моя библиотека растёт и теснится. К нам в Петербург приехал чревовещатель, который смешил меня до слёз; мне, право, жаль, что ты его не услышишь. Хлопоты по имению меня бесят; с твоего позволения, надобно будет, кажется, выйти мне в отставку и со вздохом сложить камер-юнкерский мундир, который так приятно льстил моему честолюбию и в котором, к сожалению, не успел я пощеголять. Ты молода, но ты уже мать семейства, и я уверен, что тебе не труднее будет исполнить долг доброй матери, как исполняешь ты долг честной и доброй жены. Зависимость и расстройство в хозяйстве ужасны в семействе; и никакие успехи тщеславия не могут вознаградить спокойствия и довольства. Вот тебе и мораль. Ты зовёшь меня к себе прежде августа. Рад бы в рай, да грехи не пускают. Ты разве думаешь, что свинский Петербург не гадок мне?  что мне весело в нём жить между пасквилями и доносами? Ты спрашиваешь меня о «Петре»? идёт помаленьку; скопляю матерьялы – привожу в порядок – и вдруг вылью медный памятник, которого нельзя будет перетаскивать с одного конца города на другой, с площади на площадь, из переулка в переулок.
(Из письма Пушкиной Н.Н. около (не позднее) 29 мая 1834 года. Из Петербурга в Полотняный завод)


     Милый мой ангел! я было написал тебе письмо на четырёх страницах, но оно вышло такое горькое и мрачное, что я его тебе не послал, а пишу другое. У меня решительно сплин. Скучно жить без тебя и не сметь даже писать тебе всё, что придёт на сердце. Ты говоришь о Болдине. Хорошо бы туда засесть, да мудрёно. Об этом успеем ещё поговорить. Не сердись, жена, и не толкуй моих жалоб в худую сторону. Никогда не думал я упрекать тебя в своей зависимости. Я должен был на тебе жениться, потому что всю жизнь был бы без тебя несчастлив; но я не должен был вступать в службу и, что ещё хуже, опутать себя денежными обязательствами. Зависимость жизни семейственной делает человека более нравственным. Зависимость, которую налагаем на себя из честолюбия или из нужды, унижает нас. Теперь они смотрят на меня как на холопа, с которым можно им поступать как им угодно. Опала легче презрения. Я, как Ломоносов, не хочу быть шутом ниже у Господа Бога. Но ты во всём этом не виновата, а виноват я из добродушия, коим я преисполнен до глупости, несмотря на опыты жизни.
(Из письма Пушкиной Н.Н. от 8 июня 1834 года. Из Петербурга в Полотняный завод)


     Нашла за что браниться!.. за Летний сад и за Соболевского. Да ведь Летний сад мой огород. Я, вставши со сна, иду туда в халате и туфлях. После обеда сплю в нём, читаю и пишу. Я в нём дома. А Соболевский? Соболевский сам по себе, я сам по себе. Он спекуляции творит свои, а я свои. Моя спекуляция удрать к тебе в деревню. Что ты мне пишешь о Калуге? Что тебе смотреть на неё? Калуга намного гаже Москвы, которая гораздо гаже Петербурга. Что же тебе там делать? Это тебя сёстры баламутят, и верно уж моя любимая. Это на неё весьма похоже. Прошу тебя, мой друг, в Калугу не ездить. Сиди дома, так лучше будет. <…> Сегодня едут мои в деревню, и я их иду проводить, до кареты, не до Царского Села, куда Лев Сергеевич ходит пешёчком. Уж как меня теребили; вспомнил я тебя, мой ангел. А делать нечего. Если не взяться за имение, то оно пропадёт же даром, Ольга Сергеевна и Лев Сергеевич останутся на подножном корму, а придётся взять их мне же на руки, тогда-то напл;чусь и наплач;сь, а им и горя мало. Меня же будут цыганить. Ох, семья, семья!
     <…>
                11 июня.
В тот же день

     <…>
     Знаешь, что я думаю? не приехать ли мне к тебе на лето? нет, жена, дела есть, потерпим ещё полтора месяца. А тут я к тебе упаду как снег на голову; если только пустят меня. Охота тебе думать о помещении сестёр во дворец. Во-первых, вероятно, откажут; а во-вторых, коли и возьмут, то подумай, что за скверные толки пойдут по свинскому Петербургу. Ты слишком хороша, мой ангел, чтоб пускаться в просительницы. Погоди; овдовеешь, постареешь – тогда, пожалуй, будь салопницей и титулярной советницей. Мой совет тебе и сёстрам быть подале от двора; в нём толку мало. Вы же не богаты. На тётку нельзя вам всем навалиться. Боже мой! кабы заводы были мои, так меня бы в Петербург не заманили и московским калачом. Жил бы себе барином. Но вы, бабы, не понимаете счастия независимости и готовы закабалить себя навеки, чтобы только сказали про вас: «Вчера на балу госпожа такая-то была решительно красивее всех и была одета лучше всех». <…> «Пётр 1-й» идёт; того и гляди напечатаю 1-й том к зиме. На того я перестал сердиться, потому что, в сущности говоря, не он виноват в свинстве, его окружающем. А живя в нужнике, привыкаешь к <----->, и вонь его тебе не будет противна, даром что gentleman. Ух, кабы мне удрать на чистый воздух.
(Из письма Пушкиной Н.Н. от 11 июня 1834 года. Из Петербурга в Полотняный завод)


     Поскольку семейные дела требуют моего присутствия то в Москве, то в провинции, я вижу себя вынужденным оставить службу и покорнейше прошу ваше сиятельство исходатайствовать мне соответствующее разрешение.
     В качестве последней милости я просил бы, чтобы дозволение посещать архивы, которое соизволил мне даровать его величество, не было взято обратно.
(Из письма Бенкендорфу А.Х. от 25 июня 1834 года. В Петербурге)


     Твоя Шишкова ошиблась: я за её дочкой Полиной не волочился, потому что не видывал, а ездил я к Александру Семёновичу Шишкову в Академию, и то не для свадьбы, а для жетонов, не иначе. История же о княжнах совершенно справедлива, и я не вижу тут ничего смешного. Благодарю тебя за милое и очень милое письмо. Конечно, друг мой, кроме тебя в жизни моей утешения нет – и жить с тобою в разлуке так же глупо, как и тяжело. Но что ж делать? После завтрого начну печатать Пугачева, который до сих пор лежит у Сперанского. Он задержит меня с месяц. В августе буду у тебя. Завтра Петергофский праздник, и я проведу его на даче у Плетнёва вдвоем. Будем пить за твоё здоровье. С хозяином Оливье я решительно побранился, и надобно будет иметь другую квартиру, особенно если приедут с тобою сестры. Serge ещё у меня, вчера явился ко мне в офицерском мундире, и молодец. История о том, как Иван Николаевич побранился с Юрьевым и как они помирились, уморительно смешна, но долго тебе рассказывать. Из деревни имею я вести не утешительные. Посланный мною новый управитель нашёл всё в таком беспорядке, что отказался от управления и уехал. Думаю последовать его примеру. Он умный человек, а Болдино можно ещё коверкать лет пять.
     Прости, жёнка. Благодарю тебя за то, что ты обещаешься не кокетничать: хоть это я тебе и позволил, но всё-таки лучше моим позволением тебе не пользоваться. Радуюсь, что Сашку от груди отняли, давно бы пора. А что кормилица пьянствовала, отходя ко сну, то это ещё не беда; мальчик привыкнет к вину и будет молодец, во Льва Сергеевича. Машке скажи, чтоб она не капризничала, не то я приеду и худо ей будет. Благословляю всех вас – тебя целую в особенности.

                30 июня.

     Пожалуйста, не требуй от меня нежных, любовных писем. Мысль, что мои распечатываются и прочитываются на почте, в полиции, и так далее – охлаждает меня, и я поневоле сух и скучен. Погоди, в отставку выйду, тогда переписка нужна не будет.
(Письмо Пушкиной Н.Н. от 30 июня 1834 года. Из Петербурга в Полотняный завод)


     Несколько дней тому назад я имел честь обратиться к вашему сиятельству с просьбой о разрешении оставить службу. Так как поступок этот неблаговиден, покорнейше прошу вас, граф, не давать хода моему прошению. Я предпочитаю казаться легкомысленным, чем быть неблагодарным.
     Со всем тем отпуск на несколько месяцев был бы мне необходим.
(Из письма Бенкендорфу А.Х. от 3 июля 1834 года. В Петербурге)


     Получив первое письмо твоё, я тотчас написал графу Бенкендорфу, прося его остановить мою отставку, так как мой поступок неосмотрителен; и сказал, что я предпочитаю казаться скорее легкомысленным, чем неблагодарным. Но вслед за тем получил официальное извещение о том, что отставку я получу, но что вход в архивы будет мне запрещен. Это огорчило меня во всех отношениях. Подал в отставку я в минуту хандры и досады на всех и на всё. Домашние обстоятельства мои затруднительны: положение моё не весело; перемена жизни почти необходима. Изъяснять это всё гр. Бенкендорфу мне недостало духа – от этого и письмо мое должно быть показаться сухо, а оно просто глупо.
     Впрочем, я уж верно не имел намерения произвести, что вышло. Писать письмо прямо к государю, ей-Богу, не смею – особенно теперь. Оправдания мои будут похожи на просьбы, а он уж и так много сделал для меня. Сейчас от меня Лизавета Михайловна. Она привезла ещё мне два твои письма. Это меня, конечно, трогает. Но что ж мне делать! Буду ещё писать к гр. Бенкендорфу.
(Письмо Жуковскому В.А. от 4 июля 1834 года. Из Петербурга в Царское Село)


     Я, право, сам не понимаю, что со мною делается. Идти в отставку, когда того требуют обстоятельства, будущая судьба всего моего семейства, собственное мое спокойствие – какое тут преступление? какая неблагодарность? Но государь может видеть в этом что-то похожее на то, чего понять всё-таки не могу. В таком случае я не подаю в отставку и прошу оставить меня в службе. Теперь, отчего письма мои сухи? Да зачем же быть им сопливыми? Во глубине сердца своего я чувствую себя правым перед государем: гнев его меня огорчает, но чем хуже положение моё, тем язык мой становится связаннее и холоднее. Что мне делать? просить прощения? хорошо; да в чём? К Бенкендорфу я явлюсь и объясню ему, что у меня на сердце, – но не знаю, почему письма мои неприличны. Попробую написать третье.
(Письмо Жуковскому В.А. от 6 июля 1834 года. Из Петербурга в Царское Село)


     Позвольте мне говорить с вами вполне откровенно. Подавая в отставку, я думал лишь о семейных делах, затруднительных и тягостных. Я имел в виду лишь неудобство быть вынужденным предпринимать частые поездки, находясь в то же время на службе. Богом и душою моею клянусь, – это была моя единственная мысль; с глубокой печалью вижу, как ужасно она была истолкована. Государь осыпал меня милостями с той первой минуты, когда монаршая мысль обратилась ко мне. Среди них есть такие, о которых я не могу думать без глубокого волнения, столько он вложил в них прямоты и великодушия. Он всегда был для меня провидением, и если в течение этих восьми лет мне случалось роптать, то никогда, клянусь, чувство горечи не примешивалось к тем чувствам, которые я питал к нему. И в эту минуту не мысль потерять всемогущего покровителя вызывает во мне печаль, но боязнь оставить в его душе впечатление, которое, к счастью, мною не заслужено.
     Повторяю, граф, мою покорнейшую просьбу не давать хода прошению, поданному мною столь легкомысленно.
     Поручая себя вашему могущественному покровительству, осмеливаюсь изъявить вам моё высокое уважение.
(Из письма Бенкендорфу А.Х. от 6 июля 1834 года. В Петербурге)


Пора, мой друг, пopa! покоя сердце просит –
Летят за днями дни, и каждый час уносит
Частичку бытия, а мы с тобой вдвоём
Предполагаем жить… И глядь – как раз –
                умрём.
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля –
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег.
(«Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит», май – июль 1834 года)


     Ты, жёнка моя, пребезалаберная (насилу слово написал). То сердишься на меня за Соллогуб, то за краткость моих писем, то за холодный слог, то за то, что я к тебе не еду. Подумай обо всём, и увидишь, что я перед тобой не только прав, но чуть не свят. С Соллогуб я не кокетничаю, потому что и вовсе не вижу, пишу коротко и холодно по обстоятельствам, тебе известным, не еду к тебе по делам, ибо я печатаю Пугачёва, и закладываю имения, и вожусь и хлопочу – а письмо твоё меня огорчило, а между тем и порадовало; если ты поплакала, не получив от меня письма, стало быть ты меня ещё любишь, жёнка. За что целую тебе ручки и ножки.
(Из письма Пушкиной Н.Н. от 11 июля 1834 года. Из Петербурга в Полотняный завод)


     От всего сердца благодарю вас, дорогая, милая и любезная (Прасковья Александровна), за письмо, которое вы были добры мне написать. Вижу, что вы по-прежнему сохраняете ко мне былую дружбу и участие. Отвечу вам откровенно на то, что касается Рейхмана. Я знаю его за честного человека, а в данную минуту это всё, что мне нужно. Я не могу довериться ни Михайле, ни Пеньковскому, ибо знаю первого и не знаю второго. Не имея намерения поселиться в Болдине, я не могу и помышлять о том, чтобы восстановить имение, которое, между нами говоря, близко к полному разорению: я хочу лишь одного – не быть обворованным и платить проценты в ломбард. Улучшения придут впоследствии. Но будьте покойны: Рейхман только что написал мне, что крестьяне так обнищали и дела идут так худо, что он не мог взять на себя управление Болдином и что в настоящую минуту он в Малинниках.
     Вы не можете себе представить, до чего управление этим имением мне в тягость. Нет сомнения, Болдино заслуживает того, чтобы его спасти, хотя бы ради Ольги и Льва, которым в будущем грозит нищенство или по меньшей мере бедность. Но я не богат, у меня самого есть семья, которая зависит от меня и без меня впадёт в нищету. Я принял имение, которое не принесёт мне ничего, кроме забот и неприятностей. Родители мои не знают, что они на волос от полного разорения. Если б только они решились прожить несколько лет в Михайловском, дела могли бы поправиться; но этого никогда не будет.
(Из письма Осиповой П.А. от 29 июня и 13 июля 1834 года. Из Петербурга в Тригорское)


     Ты хочешь непременно знать, скоро ли буду я у твоих ног? изволь, моя красавица. Я закладываю имение отца, это кончено будет через неделю. Я печатаю Пугачёва; это займёт целый месяц. Жёнка, жёнка, потерпи до половины августа, а тут уж я к тебе и явлюсь и обниму тебя, и детей расцелую. Ты разве думаешь, что холостая жизнь ужасно как меня радует? Я сплю и вижу, чтоб к тебе приехать, да кабы мог остаться в одной из ваших деревень под Москвою, так бы Богу свечку поставил; рад бы в рай, да грехи не пускают. Дай, сделаю деньги, не для себя, для тебя. Я деньги мало люблю – но уважаю в них единственный способ благопристойной независимости. А о каком соседе пишешь мне лукавые письма? кем это меня ты стращаешь? отселе вижу, что такое. Человек лет 36; отставной военный или служащий по выборам. С пузом и в картузе. Имеет 300 душ и едет их перезакладывать – по случаю неурожая. А накануне отъезда сентиментальничает перед тобою. Не так ли? А ты, бабёнка, за неимением того и другого, избираешь в обожатели и его: дельно. Да как балы тебе не приелись, что ты и в Калугу едешь для них. Удивительно! – Надобно тебе поговорить о моём горе. На днях хандра меня взяла; подал я в отставку. Но получил от Жуковского такой нагоняй, а от Бенкендорфа такой сухой абшид, что я вструхнул, и Христом и Богом прошу, чтоб мне отставку не давали. А ты и рада, не так? Хорошо, коли проживу я лет ещё 25; а коли свернусь прежде десяти, так не знаю, что ты будешь делать и что скажет Машка, а в особенности Сашка. Утешения мало им будет в том, что их папеньку схоронили как шута и что их маменька ужас как мила была на аничковских балах. Ну, делать нечего. Бог велик; главное то, что я не хочу, чтоб могли меня подозревать в неблагодарности. Это хуже либерализма. Будь здорова. Поцелуй детей и благослови их за меня. Прощай, целую тебя.
(Письмо Пушкиной Н.Н. около (не позднее) 14 июля 1834 года. Из Петербурга в Полотняный завод)


     Все вы, дамы, на один покрой. Куда как интересны похождения дурачка Д. и его семейственные ссоры. А ты так и радуешься. Я чай, так и раскокетничалась. Что-то Калуга? Вот тут поцарствуешь! Впрочем, жёнка, я тебя зa то не браню. Всё это в порядке вещей; будь молода, потому что ты молода – и царствуй, потому что ты прекрасна. Целую тебя от сердца – теперь поговорим о деле. Если ты в самом деле вздумала сестёр своих сюда привезти, то у Оливье оставаться нам невозможно: места нет. Но обеих ли ты сестер к себе берёшь? эй, жёнка! смотри... Моё мнение: семья должна быть одна под одной кровлей: муж, жена, дети – покамест малы; родители, когда уже престарелы. А то хлопот не наберёшься и семейственного спокойствия не будет. Впрочем, об этом ещё поговорим. Яковлев обещает отпустить меня к тебе в августе – я оставлю Пугачёва на его попечении. Август близок. Слава Богу, дождались. Надеюсь, что ты передо мною чиста и права; и что мы свидимся, как расстались. Мне кажется, что Сашка начинает тебе нравиться. Радуюсь: он не в пример милее Машки, с которой ты напляшешься. Смирнова опять чуть не умерла. Рассердилась на доктора, и кровь кинулась в голову, слава Богу, что не молоко. Она теперь принимает, но я у ней ещё не был. Сегодня фейворок, или фейерверк – Сергей Николаевич едет смотреть его; а я в городе останусь. У нас третий день как жары – и мы не знаем, что делать. Сплю и вижу, чтоб из Петербурга убраться к тебе; а ты и не веришь мне, и бранишь меня. Сегодня съезжу к Плетнёву. Поговорим о тебе. У меня большие хлопоты по части Болдина. Через год я на всё это плюну – и займусь своими делами. Лев Сергеевич очень себя дурно ведёт. Ни копейки денег не имеет, а в домино проигрывает у Дюме по 14 бутылок шампанского. Я ему ничего не говорю, потому что, слава Богу, мужику 30 лет; но мне его жаль и досадно. Соболевский им руководствует, и что уж они делают, то Господь ведает. Оба довольно пусты. Тётка в Царском Селе. Я всё к ней собираюсь, да не соберусь. Прощай. Обнимаю тебя крепко – детей благословляю – тебя также. Всякий ли ты день молишься, стоя в углу?
(Письмо Пушкиной Н.Н. от 14 июля 1834 года. Из Петербурга в Полотняный завод)


     Побранив тебя, беру нежно тебя за уши и целую – благодаря тебя за то, что ты Богу молишься на коленях посреди комнаты. Я мало Богу молюсь и надеюсь, что твоя чистая молитва лучше моих, как для меня, так и для нас.
(Из письма Пушкиной Н.Н. от 3 августа 1834 года. Из Петербурга в Полотняный завод)


     Как я жалею, что на пути моём из Петербурга не заехал я в Ярополец; я бы имел и счастие с Вами свидеться, и сократил бы несколькью верстами дорогу, и миновал бы Москву, которую не очень люблю и в которой провёл несколько лишних часов. Теперь я в Заводах, где нашёл всех моих, кроме Саши, здоровых, – я оставляю их ещё на несколько недель и еду по делам отца в его нижегородскую деревню, а жену отправляю к Вам, куда и сам явлюсь как можно скорее. Жена хандрит, что не с Вами проведёт день Ваших общих именин; как быть! и мне жаль, да делать нечего. Покамест поздравляю Вас со днём 26 августа; и сердечно благодарю вас зa 27-ое. Жена моя прелесть, и чем доле я с ней живу, тем более люблю это милое, чистое, доброе создание, которого я ничем не заслужил перед Богом.
(Из письма Гончаровой Н.И., около (не позднее) 25 августа 1834 года. Из Полотняного Завода в Ярополец)


     Вот уже скоро две недели, как я в деревне, а от тебя ещё письма не получил. Скучно, мой ангел. И стихи в голову нейдут; и роман не переписываю. Читаю Вальтер Скотта и Библию, а всё об вас думаю. Здоров ли Сашка? прогнала ли ты кормилицу? отделалась ли от проклятой немки? Какова доехала? Много вещей, о которых беспокоюсь. Видно, нынешнюю осень мне долго в Болдине не прожить. Дела мои я кой-как уладил. Погожу ещё немножко, не распишусь ли; коли нет – так с Богом и в путь. В Москве останусь дня три, у Натальи Ивановны сутки – и приеду к тебе. Да и в самом деле: неужто близ тебя не распишусь? Пустое.
(Из письма Пушкиной Н.Н., 20-е числа (не позднее 25) сентября 1834 года. Из Болдина в Петербург)


     1834.
     <…>
     28 ноября. Я ничего не записывал в течение трех месяцев. Я был в отсутствии – выехал из Петербурга за 5 дней до открытия Александровской колонны, чтоб не присутствовать при церемонии вместе с камер-юнкерами, – своими товарищами, – был в Москве несколько часов – видел А. Раевского, которого нашёл поглупевшим от ревматизмов в голове. Может быть, это пройдет. Отправился потом в Калугу на перекладных, без человека. В Тарутине пьяные ямщики чуть меня не убили. Но я поставил на своём. – «Какие мы разбойники? – говорили мне они. – Нам дана вольность, и поставлен столп нам в честь». Графа Румянцева вообще не хвалят за его памятник и уверяют, что церковь была бы приличнее. Я довольно с этим согласен. Церковь, а при ней школа, полезнее колонны с орлом и с длинной надписью, которую безграмотный мужик наш долго ещё не разберёт. В Заводе прожил я 2 недели, потом привёз Наталью Николаевну в Москву, а сам съездил в нижегородскую деревню, где управители меня морочили, а я перед ними шарлатанил и, кажется, неудачно. Воротился к 15 октября в Петербург, где и проживаю. «Пугачёв» мой отпечатан. Я ждал всё возвращения царя из Пруссии. Вечор он приехал. Великий князь Михаил Павлович привёз эту новость на бал Бутурлина. Бал был прекрасен. Воротились в 3 ч.
     5 декабря. Завтра надобно будет явиться во дворец. У меня ещё нет мундира. Ни за что не поеду представляться с моими товарищами камер-юнкерами, молокососами 18-тилетними. Царь рассердится, – да что мне делать? Покамест давайте злословить.
     <…>
     18-го дек. Третьего дня был я наконец в Аничковом. Опишу всё в подробности, в пользу будущего Вальтер Скотта.
     Придворный лакей поутру явился ко мне с приглашением: быть в 8; в Аничковом, мне в мундирном фраке, Наталье Николаевне как обыкновенно. В 9 часов мы приехали. На лестнице встретил я старую графиню Бобринскую, которая всегда за меня лжёт и вывозит меня из хлопот. Она заметила, что у меня треугольная шляпа с плюмажем (не по форме: в Аничков ездят с круглыми шляпами; но это еще не всё). Гостей было уже довольно; бал начался контрдансами. Государыня была вся в белом, с бирюзовым головным убором; государь в кавалергардском мундире. Государыня очень похорошела. Граф Бобринский, заметя мою треугольную шляпу, велел принести мне круглую. Мне дали одну, такую засаленную помадой, что перчатки у меня промокли и пожелтели. – Вообще бал мне понравился. Государь очень прост в своем обращении, совершенно по-домашнему. Тут же были молодые сыновья Кеннинга и Веллингтона. У Дуро спросили, как находит он бал. – Мне скучно, – отвечал он. – Это почему? – Здесь стоят, а я люблю сидеть. Я заговорил с Ленским о Мицкевиче и потом о Польше. Он прервал разговор, сказав: – Мой милый друг, здесь не место говорить о Польше. Изберём какую-нибудь нейтральную почву, у австрийского посла например. Бал кончился в 1;.
(«Дневник 1833-1835 гг.» (отрывок)


     Июль
 
20 июля за Льва Сергеевича заплачено Дюме  220 р.
Выдано ему же                280 р.
23 в Варшаву за Льва Сергеевича                837 р.
31 Льву Сергеевичу                950 р.

     Август

16 августа в деревню                500 р.

     Сентябрь

1-го Счёт портного за Льва Сергеевича          391 р.

     Октябрь

22 в деревню                500 р.

     Ноябрь

18-го послано в деревню                500 р.
(Отдельные бухгалтерские записи Пушкина в июле – декабре 1834 года)


     1835
     8 января. Начнем новый год злословием, на счастие...
     Бриллианты и дорогие каменья были ещё недавно в низкой цене. Они никому не были нужны. Выкупив бриллианты Натальи Николаевны, заложенные в московском ломбарде, я принужден был их перезаложить в частные руки, не согласившись продать их за бесценок. Нынче узнаю, что бриллианты опять возвысились. Их требуют в кабинет, и вот по какому случаю.
     Недавно государь приказал князю Волконскому принести к нему из кабинета самую дорогую табакерку. Дороже не нашлось, как в 9000 руб. Князь Волконский принёс табакерку. Государю показалась она довольно бедна. – «Дороже нет», – отвечал Волконский. «Если так, делать нечего, – отвечал государь: – я хотел тебе сделать подарок, возьми её себе». Вообразите себе рожу старого скряги. С этой поры начали требовать бриллианты. Теперь в кабинете табакерки завелися уже в 60 000 р.
     Великая княгиня взяла у меня Записки Екатерины II и сходит от них с ума.
     <…>
     Февраль. С генваря очень я занят Петром. На балах был раза 3; уезжал с них рано. Придворными сплетнями мало занят. Шиш потомству.
     <…>
     В публике очень бранят моего Пугачёва, а что хуже – не покупают. Уваров большой подлец. Он кричит о моей книге как о возмутительном сочинении. Его клеврет Дундуков (дурак и бардаш) преследует меня своим ценсурным комитетом. Он не соглашается, чтоб я печатал свои сочинения с одного согласия государя. Царь любит, да псарь не любит. Кстати об Уварове: это большой негодяй и шарлатан. Разврат его известен. Низость до того доходит, что он у детей Канкрина был на посылках. Об нем сказали, что он начал тем, что был б---, потом нянькой, и попал в президенты Академии Наук, как княгиня Дашкова в президенты Российской академии. Он крал казённые дрова и до сих пор на нём есть счеты (у него 11000 душ), казённых слесарей употреблял в собственную работу и т.д. и. т.д. Дашков (министр), который прежде был с ним приятель, встретив Жуковского под руку с Уваровым, отвёл его в сторону, говоря: «Как тебе не стыдно гулять публично с таким человеком!»
(Из «Дневников 1833-1835 годов»)


     Я медлил с ответом тебе, потому что не мог сообщить ничего существенного. С тех пор, как я имел слабость взять в свои руки дела отца, я не получил и 500 р. дохода; что же до займа в 13 000, то он уже истрачен. Вот счёт, который тебя касается:

          Энгельгардту                1330
          в ресторацию                260
          Дюме                220 (за вино)
          Павлищеву                837
          портному                390
          Плещееву                1500
          Сверх того ты получил: ассигнациями 280
          (в августе 1834 г.) золотом                950
                Всего:                5767

     Твое заёмное письмо (10 000) было выкуплено. Следовательно, не считая квартиры, стола и портного, которые тебе ничего не стоили, ты получил 1230 р.
     Так как матери было очень худо, я всё еще веду дела, несмотря на сильнейшее отвращение. Рассчитываю сдать их при первом удобном случае. Постараюсь тогда, чтобы ты получил свою долю земли и крестьян. Надо надеяться, что тогда ты займёшься собственными делами и потеряешь свою беспечность и ту лёгкость, с которой ты позволял себе жить изо дня в день. С этого времени обращайся к родителям. Я не уплатил твоих мелких карточных долгов, потому что не трудился разыскивать твоих приятелей – это им следовало обратиться ко мне.
(Письмо Пушкину Л.С. от 23-24 апреля 1835 года. Из Петербурга в Тифлис)


     Все ваши распоряжения и предположения одобряю в полной мере. В июле думаю быть у вас. Дела мои в Петербурге приняли было худой оборот, но надеюсь их поправить. По условию с батюшкой, доходы с Кистенёва отныне определены исключительно на брата Льва Сергеевича и на сестру Ольгу Сергеевну. Следственно, все доходы с моей части отправлять, куда потребует сестра или муж её Николай Иванович Павлищев; а доходы с другой половины (кроме процентов, следующих в ломбард) отправлять ко Льву Сергеевичу, куда он прикажет. Болдино останется для батюшки.
     На днях буду писать вам обстоятельнее.
 (Письмо Пеньковскому И.М. от 1 мая 1835 года. Из Петербурга в Болдино)


     Отец согласен дать тебе в полное управление половину Кистенёва. Свою часть уступаю сестре (т.е. одни доходы). Я писал о том уже управителю. У тебя будет чистого доходу около 2000 р. – Советую тебе предоставить платёж процентов управляющему – а самому получать только эту сумму. 2000 немного, но всё же можно ими жить. Мать у нас умирала, теперь ей легче, но не совсем. Не думаю, чтоб она долго могла жить.
(Письмо Пушкину Л.С. от 2 мая 1835 года. Из Петербурга в Тифлис)


     Я Вам долго не отвечал, потому что ничего утвердительного не мог написать. Отвечаю сегодня на оба Ваши письма: Вы правы почти во всём, а в чём не правы, о том нечего толковать. Поговорим о деле. Вы требуете сестрину, законную часть; вы знаете наши семейственные обстоятельства; Вы знаете, как трудно у нас приступать к чему-нибудь дельному или деловому. Отложим это до другого времени. Вот распоряжения, которые на днях предложил я батюшке и на которые он, слава Богу, согласен. Он Льву Сергеевичу отдаёт половину Кистенёва; свою половину уступаю сестре (т.е. доходы), с тем чтоб она получала доходы и платила проценты в ломбард: я писал о том уже управителю. Батюшке остаётся Болдино. С моей стороны это, конечно, ни пожертвование, ни одолжение, а расчёт для будущего. У меня у самого семейство и дела мои не в хорошем состоянии. Думаю оставить Петербург и ехать в деревню, если только этим не навлеку на себя неудовольствия.
(Из письма Павлищеву Н.И. от 2 мая 1835 года. Из Петербурга в Варшаву)


     Мне совестно постоянно надоедать вашему сиятельству, но снисходительность и участие, которые вы всегда ко мне проявляли, послужат извинением моей нескромности.
     У меня нет состояния; ни я, ни моя жена не получили ещё той части, которая должна нам достаться. До сих пор я жил только своим трудом. Мой постоянный доход – это жалованье, которое государь соизволил мне назначить. В работе ради хлеба насущного, конечно, нет ничего для меня унизительного; но, привыкнув к независимости, я совершенно не умею писать ради денег; и одна мысль об этом приводит меня в полное бездействие. Жизнь в Петербурге ужасающе дорога. До сих пор я довольно равнодушно смотрел на расходы, которые я вынужден был делать, так как политическая и литературная газета – предприятие чисто торговое – сразу дала бы мне средство получить от 30 до 40 тысяч дохода. Однако дело это причиняло мне такое отвращение, что я намеревался взяться за него лишь при последней крайности.
     Ныне я поставлен в необходимость покончить с расходами, которые вовлекают меня в долги и готовят мне в будущем только беспокойство и хлопоты, а может быть – нищету и отчаяние. Три или четыре года уединённой жизни в деревне снова дадут мне возможность по возвращении в Петербург возобновить занятия, которыми я пока ещё обязан милостям его величества.
     Я был осыпан благодеяниями государя, я был бы в отчаянье, если бы его величество заподозрил в моём желании удалиться из Петербурга какое-либо другое побуждение, кроме совершенной необходимости. Малейшего признака неудовольствия или подозрения было бы достаточно, чтобы удержать меня в теперешнем моём положении, ибо, в конце концов, я предпочитаю быть стеснённым в моих делах, чем потерять во мнении того, кто был моим благодетелем, не как монарх, не по долгу и справедливости, но по свободному чувству благожелательности возвышенной и великодушной.
(Из письма Бенкендорфу А.Х. от 1 июня 1835 года. В Петербурге)


     Государю угодно было отметить на письме моём к Вашему сиятельству, что нельзя мне будет отправиться на несколько лет в деревню иначе как взяв отставку. Предаю совершенно судьбу мою в царскую волю и желаю только, чтоб решение его величества не было для меня знаком немилости и чтоб вход в архивы, когда обстоятельства позволят мне оставаться в Петербурге, не был мне запрещён.
(Из письма Бенкендорфу А.Х. от 4 июля 1835 года. В Петербурге)



                I.
     Однажды, странствуя среди долины дикой,
Незапно был объят я скорбию великой
И тяжким бременем подавлен и согбён,
Как тот, кто на суде в убийстве уличён.
Потупя голову, в тоске ломая руки,
Я в воплях изливал души пронзенной муки
И горько повторял, метаясь как больной:
«Что делать буду я? Что станется со мной?»

                II.
     И так я, сетуя, в свой дом пришёл обратно,
Уныние моё всем было непонятно.
При детях и жене сначала я был тих
И мысли мрачные хотел таить от них;
Но скорбь час от часу меня стесняла боле;
И сердце наконец раскрыл я поневоле.
 
     «О горе, горе нам! Вы, дети, ты жена! –
Сказал я, – ведайте: моя душа полна
Тоской и ужасом; мучительное бремя
Тягчит меня. Идёт! уж близко, близко время:
Наш город пламени и ветрам обречён;
Он в угли и золу вдруг будет обращён,
И мы погибнем все, коль не успеем вскоре
Обресть убежище; а где? о горе, горе!»
 
                III.
      Мои домашние в смущение пришли
И здравый ум во мне расстроенным почли.
Но думали, что ночь и сна покой целебный
Охолодят во мне болезни жар враждебный.
Я лёг, но во всю ночь всё плакал и вздыхал
И ни на миг очей тяжёлых не смыкал.
Поутру я один сидел, оставя ложе.
Они пришли ко мне; на их вопрос я то же,
Что прежде, говорил. Тут ближние мои,
Не доверяя мне, за должное почли
Прибегнуть к строгости. Они с ожесточеньем
Меня на правый путь и бранью и презреньем
Старались обратить. Но я, не внемля им,
Всё плакал и вздыхал, унынием тесним.
И наконец они от крика утомились
И от меня, махнув рукою, отступились
Как от безумного, чья речь и дикий плач
Докучны, и кому суровый нужен врач.

                IV.
     Пошёл я вновь бродить, уныньем изнывая
И взоры вкруг себя со страхом обращая,
Как раб, замысливший отчаянный побег,
Иль путник, до дождя спешащий на ночлег.
Духовный труженик – влача свою веригу,
Я встретил юношу, читающего книгу.
Он тихо поднял взор – и вопросил меня,
О чём, бродя один, так горько плачу я?
И я в ответ ему: «Познай мой жребий злобный:
Я осуждён на смерть и позван в суд загробный –
И вот о чем крушусь: к суду я не готов,
И смерть меня страшит».
                «Коль жребий твой таков, –
Он возразил, – и ты так жалок в самом деле,
Чего ж ты ждёшь? зачем не убежишь отселе?»
И я: «Куда ж бежать? какой мне выбрать путь?»
Тогда: «Не видишь ли, скажи, чего-нибудь» –
Сказал мне юноша, даль указуя перстом.
Я оком стал глядеть болезненно-отверстым,
Как от бельма врачом избавленный слепец.
«Я вижу некий свет», – сказал я наконец.
«Иди ж, – он продолжал, – держись сего ты света;
Пусть будет он тебе единственная мета,
Пока ты тесных врат спасенья не достиг,
Ступай!» – И я бежать пустился в тот же миг.
 
                V.
      Побег мой произвёл в семье моей тревогу,
И дети и жена кричали мне с порогу,
Чтоб воротился я скорее. Крики их
На площадь привлекли приятелей моих;
Один бранил меня, другой моей супруге
Советы подавал, иной жалел о друге,
Кто поносил меня, кто на смех подымал,
Кто силой воротить соседям предлагал;
Иные уж за мной гнались; но я тем боле
Спешил перебежать городовое поле,
Дабы скорей узреть – оставя те места,
Спасенья верный путь и тесные врата.
(«Странник», не позднее 26 июля 1835 года)


     Мне тяжело в ту минуту, когда я получаю неожиданную милость, просить ещё о двух других, но я решаюсь прибегнуть со всей откровенностью к тому, кто удостоил быть моим провидением.
     Из 60 000 моих долгов половина – долги чести. Чтобы расплатиться с ними, я вижу себя вынужденным занимать у ростовщиков, что усугубит мои затруднения или же поставит меня в необходимость вновь прибегнуть к великодушию государя.
     Итак, я умоляю его величество оказать мне милость полную и совершенную: во-первых, дав мне возможность уплатить эти 30 000 рублей и, во-вторых, соизволив разрешить мне смотреть на эту сумму как на заём и приказав, следовательно, приостановить выплату мне жалованья впредь до погашения этого долга.
(Из письма Бенкендорфу А.Х. от 26 июля 1835 года. В Петербурге)


     Обращаюсь к Вашему сиятельству с покорнейшей просьбою, осмеливаюсь утрудить внимание ваше предварительным объяснением моего дела.
     Вследствие домашних обстоятельств принужден я был проситься в отставку, дабы ехать в деревню на несколько лет. Государь император весьма милостиво изволил сказать, что он не хочет отрывать меня от моих исторических трудов, и приказал выдать мне 10 000 рублей как вспоможение. Этой суммы недостаточно было для поправления моего состояния. Оставаясь в Петербурге, я должен был или час от часу более запутывать мои дела, или прибегать к вспоможениям и к милостям, средству, к которому я не привык, ибо до сих пор был я, слава Богу, независим и жил своими трудами.
     Итак, осмелился я просить его величество о двух милостях: 1) о выдаче мне, вместо вспоможения, взаймы 30 000 рублей, нужных мне в обрез, для уплаты необходимой; 2) о удержании моего жалованья до уплаты сей суммы. Государю угодно было согласиться на то и на другое.
(Из письма Канкрину Е.Ф. от 6 сентября 1835 года. Петербург)


     Жена моя, вот уже и 21-ое, а я от тебя ещё ни строчки не получил. Это меня беспокоит поневоле, хоть я знаю, что ты мои адрес, вероятно, узнала не прежде как 17-го, в Павловске. Не так ли? к тому же и почта из Петербурга идёт только раз в неделю. Однако я всё беспокоюсь и ничего не пишу, а время идёт. Ты не можешь вообразить, как живо работает воображение, когда сидим одни между четырёх стен, или ходим по лесам, когда никто не мешает нам думать, думать до того, что голова закружится. А о чём я думаю? Вот о чём: чем нам жить будет? Отец не оставит мне имения; он его уже вполовину промотал; ваше имение на волоске от погибели. Царь не позволяет мне ни записаться в помещики, ни в журналисты. Писать книги для денег, видит Бог, не могу. У нас ни гроша верного дохода, а верного расхода 30 000. Всё держится на мне да на тётке. Но ни я, ни тётка не вечны. Что из этого будет; Бог знает. Покамест грустно. Поцелуй-ка меня, авось горе пройдет. Да лих, губки твои на 400 верст не оттянешь. Сиди да горюй — что прикажешь!
(Из письма Пушкиной Н.Н. от 21 сентября 1835 года. Из Михайловского в Петербург)


     Пишу тебе из Тригорского. Что это, жёнка? вот уж 25-ое, а я всё от тебя не имею ни строчки. Это меня сердит и беспокоит. Куда адресуешь ты свои письма? Пиши Во Псков, её высокородию Прасковье Александровне Осиновой для доставления А. С. П., известному сочинителю – вот и всё. Так вернее дойдут до меня твои письма, без которых я совершенно одурею. Здорова ли ты, душа моя? и что мои ребятишки? что дом наш, и как ты им управляешь? Вообрази, что до сих пор не написал я ни строчки; а всё потому, что не спокоен. В Михайловском нашел я всё по-старому, кроме того, что нет уж в нём няни моей и что около знакомых старых сосен поднялась, во время моего отсутствия, молодая сосновая семья, на которую досадно мне смотреть, как иногда досадно мне видеть молодых кавалергардов на балах, на которых уже не пляшу. Но делать нечего; всё кругом меня говорит, что я старею, иногда даже чистым русским языком. Например, вчера мне встретилась знакомая баба, которой не мог я не сказать, что она переменилась. А она мне: да и ты, мой кормилец, состарелся да и подурнел. Хотя могу я сказать вместе с покойной няней моей: хорош никогда не был, а молод был. Всё это не беда; одна беда: не замечай ты, мой друг, того, что я слишком замечаю. Что ты делаешь, моя красавица, в моём отсутствии? расскажи, что тебя занимает, куда ты ездишь, какие есть новые сплетни и т.д. Карамзина и Мещерские, слышал я, приехали. Не забудь сказать им сердечный поклон. В Тригорском стало просторнее, Евпраксия Николаевна и Александра Ивановна замужем, но Прасковья Александровна всё та же, и я очень люблю её. Веду себя скромно и порядочно. Гуляю пешком и верхом, читаю романы Вальтер Скотта, от которых в восхищении, да охаю о тебе. Прощай, целую тебя крепко, благословляю тебя и ребят. Что Коко и Азя? замужем или ещё нет? Скажи, чтоб без моего благословения не шли. Прощай, мой ангел.
(Письмо Пушкиной Н.Н. от 25 сентября 1835 года. Из Тригорского в Петербург)


          ... Вновь я посетил
Тот уголок земли, где я провёл
Изгнанником два года незаметных.
Уж десять лет ушло с тех пор – и много
Переменилось в жизни для меня,
И сам, покорный общему закону,
Переменился я – но здесь опять
Минувшее меня объемлет живо,
И, кажется, вечор ещё бродил
Я в этих рощах.
                Вот опальный домик,
Где жил я с бедной нянею моей.
Уже старушки нет – уж за стеною
Не слышу я шагов ее тяжёлых,
Ни кропотливого её дозора.
 
     Вот холм лесистый, над которым часто
Я сиживал недвижим – и глядел
На озеро, воспоминая с грустью
Иные берега, иные волны...
Меж нив златых и пажитей зелёных
Оно синея стелется широко;
Через его неведомые воды
Плывёт рыбак и тянет за собой
Убогой невод. По брегам отлогим
Рассеяны деревни – там за ними
Скривилась мельница, насилу крылья
Ворочая при ветре...
                На границе
Владений дедовских, на месте том,
Где в гору подымается дорога,
Изрытая дождями, три сосны
Стоят – одна поодаль, две другие
Друг к дружке близко, – здесь, когда их мимо
Я проезжал верхом при свете лунном,
Знакомым шумом шорох их вершин
Меня приветствовал. По той дороге
Теперь поехал я и пред собою
Увидел их опять. Они всё те же,
Всё тот же их знакомый уху шорох –
Но около корней их устарелых
(Где некогда всё было пусто, голо)
Теперь младая роща разрослась,
Зелёная семья; кусты теснятся
Под сенью их как дети. А вдали
Стоит один угрюмый их товарищ,
Как старый холостяк, и вкруг него
По-прежнему всё пусто.

                Здравствуй, племя
Младое, незнакомое! не я
Увижу твой могучий поздний возраст,
Когда перерастёшь моих знакомцев
И старую главу их заслонишь
От глаз прохожего. Но пусть мой внук
Услышит ваш приветный шум, когда,
С приятельской беседы возвращаясь,
Весёлых и приятных мыслей полон,
Пройдёт он мимо вас во мраке ночи
И обо мне вспомянет.
(«…Вновь я посетил…», 26 сентября 1835 год)


     Получил я, ангел кротости и красоты! письмо твое, где изволишь ты, закусив поводья, лягаться милыми и стройными копытцами, подкованными у M-me Katherine. Надеюсь, что теперь ты устала и присмирела. Жду от тебя писем порядочных, где бы я слышал тебя и твой голос – а не брань, мною вовсе не заслуженную, ибо я веду себя как красная девица. Со вчерашнего дня начал я писать (чтобы не сглазить только). Погода у нас портится, кажется, осень наступает не на шутку. Авось распишусь. Из сердитого письма твоего заключаю, что Катерине Ивановне лучше; ты бы так бодро не бранилась, если б она была не на шутку больна. Всё-таки напиши мне обо всём и обстоятельно. Что ты про Машу ничего не пишешь? ведь я, хоть Сашка и любимец мой, а всё люблю её затеи. Я смотрю в окошко и думаю: не худо бы, если вдруг въехала во двор карета – а в карете сидела бы Наталья Николаевна! да нет, мой друг. Сиди себе в Петербурге, а я постараюсь уж поторопиться и приехать к тебе прежде сроку. Что Плетнёв? что Карамзины, Мещерские? и т.д. – пиши мне обо всём. Целую тебя и благословляю ребят.
(Из письма Пушкиной Н.Н. от 2 октября 1835 года. Из Михайловского в Петербург)


     В ноябре я бы рад явиться к вам; тем более, что такой бесплодной осени отроду мне не выдавалось. Пишу, через пень колоду валю. Для вдохновения нужно сердечное спокойствие, а я совсем не спокоен.
(Из письма Плетнёву П.А., около (не позднее) 11 октября 1835 года. Из Михайловского в Петербург)


     Вот я, сударыня, и прибыл в Петербург. Представьте себе, что молчание моей жены объяснялось тем, что ей взбрело на ум адресовать письма в Опочку. Бог знает откуда она это взяла. Во всяком случае умоляю вас послать туда кого-нибудь из наших людей сказать почтмейстеру, что меня нет больше в деревне и чтобы он переслал всё у него находящееся обратно в Петербург.
     Бедную мать мою я застал почти при смерти, она приехала из Павловска искать квартиру и вдруг почувствовала себя дурно у госпожи Княжниной, где остановилась. Раух и Спасский потеряли всякую надежду. В этом печальном положении я ещё с огорчением вижу, что бедная моя Натали стала мишенью для ненависти света. Повсюду говорят: это ужасно, что она так наряжается, в то время как её свекру и свекрови есть нечего и её свекровь умирает у чужих людей. Вы знаете, как обстоит дело. Нельзя, конечно, сказать, чтобы человек, имеющий 1200 крестьян, был нищим. Стало быть, у отца моего кое-что есть, а у меня нет ничего. Во всяком случае Натали тут ни при чём, и отвечать за неё должен я. Если бы мать моя решила поселиться у нас, Натали, разумеется, её бы приняла. Но холодный дом, полный детворы и набитый гостями, едва ли годится для больной. Матери моей лучше у себя. Я застал её уже перебравшейся. Отец мой в положении, всячески достойном жалости. Что до меня, я исхожу желчью и совершенно ошеломлён.
     Поверьте мне, дорогая госпожа Осипова, хотя жизнь и сладкая привычка, однако в ней есть горечь, делающая её в конце концов отвратительной, а свет – мерзкая куча грязи. Тригорское мне милее. Кланяюсь вам от всего сердца.
(Письмо Осиповой П.А. около (не позднее) 26 октября 1835 года. Из Петербурга в Тригорское)


     Имею честь повергнуть на рассмотрение его величества записки бригадира Моро де Браза о походе 1711 года, с моими примечаниями и предисловием. Эти записки любопытны и дельны. Они важный исторический документ и едва ли не единственный (опричь журнала самого Петра Великого).
     Осмелюсь беспокоить Ваше сиятельство покорнейшею просьбою. Я желал бы в следующем, 1836 году издать четыре тома статей чисто литературных (как-то повестей, стихотворений и т.д.), исторических, учёных, также критических разборов русской и иностранной словесности, наподобие английских трёхмесячных Reviews. Отказавшись от участия во всех наших журналах, я лишился и своих доходов. Издание таковой Reviews доставило бы мне вновь независимость, а вместе и способ продолжать труды, мною начатые. Это было бы для меня новым благодеянием государя.
(Письмо Бенкендорфу А.Х. от 31 декабря 1835 года. В Петербурге)


     Я не писал к тебе потому, что в ссоре с московскою почтой. Услышал я, что ты собирался ко мне в деревню. Радуюсь, что не собрался, потому что там меня бы ты не застал. Болезнь матери моей заставила меня воротиться в город. О тебе были разные слухи, касательно твоего выигрыша; но что истинно меня утешило, так это то, что все в голос оправдывали тебя, и тебя одного. Думаю побывать в Москве, коли не околею по дороге. Есть ли у тебя угол для меня? То-то бы наболтались! а здесь не с кем. Денежные мои обстоятельства плохи – я вынужден был приняться за журнал. Не ведаю, как ещё пойдёт. Смирдин уже предлагает мне 15 000, чтоб я от своего предприятия отступился и стал бы снова сотрудником его «Библиотеки». Но хотя это было бы и выгодно, но не могу на то согласиться. Сенковский такая бестия, а Смирдин такая дура, что с ними связываться невозможно. Желал бы я взглянуть на твою семейственную жизнь и ею порадоваться. Ведь и я тут участвовал, и я имел влияние на решительный переворот твоей жизни. Моё семейство умножается, растёт, шумит около меня. Теперь, кажется, и на жизнь нечего роптать, и старости нечего бояться. Холостяку в свете скучно: ему досадно видеть новые, молодые поколения; один отец семейства смотрит без зависти на молодость, его окружающую. Из этого следует, что мы хорошо сделали, что женились. Каковы твои дела? 
(Из письма Нащокину П.В. от 10 января 1836 года. Из Петербурга в Москву)


     Вот уже три дня как я в Москве, и всё ещё ничего не сделал: архива не видал, с книгопродавцами не сторговался, всех визитов не отдал, к Солнцевым на поклонение не бывал. Что прикажешь делать? Нащокин встаёт поздно, я с ним забалтываюсь – глядь, обедать пора, а там ужинать, а там спать – и день прошёл. Вчера был у Дмитриева, у Орлова, Толстого; сегодня собираюсь к остальным. Поэт Хомяков женится на Языковой, сестре поэта. Богатый жених, богатая невеста. Какие бы тебе московские сплетни передать? что-то их много, да не вспомню. Что Москва говорит о Петербурге, так это умора. Например: есть у вас некто Савельев, кавалергард, прекрасный молодой человек, влюблён в Idalie Полетику и дал за неё пощёчину Гринвальду. Савельев на днях будет расстрелян. Вообрази как жалка Idalie! И про тебя, душа моя, идут кой-какие толки, которые не вполне доходят до меня, потому что мужья всегда последние в городе узнают про жён своих, однако ж видно, что ты кого-то довела до такого отчаяния своим кокетством и жестокостию, что он завёл себе в утешение гарем из театральных воспитанниц. Нехорошо, мой ангел: скромность есть лучшее украшение вашего пола. Чтоб чем-нибудь полакомить Москву, которая ждёт от меня, как от приезжего, свежих вестей, я рассказываю, что Александр Карамзин (сын историографа) хотел застрелиться из любви к красавице-брюнетке, но что, по счастью, пуля вышибла только передний зуб. Однако полно врать. Пошли ты за Гоголем и прочти ему следующее: видел я актёра Щепкина, который ради Христа просит его приехать в Москву прочесть «Ревизора». Без него актёрам не спеться. Он говорит, комедия будет карикатурна и грязна (к чему Москва всегда имела поползновение). С моей стороны я то же ему советую: не надобно, чтоб «Ревизор» упал в Москве, где Гоголя более любят, нежели в Петербурге. При сем пакет к Плетнёву для «Современника»; коли цензор Крылов не пропустит, отдать в комитет и, ради Бога, напечатать во 2 №. Жду письма от тебя с нетерпением; что твоё брюхо и что твои деньги? Я не раскаиваюсь в моём приезде в Москву, а тоска берёт по Петербургу. На даче ли ты? Как ты с хозяином управилась? что дети? Экое горе! Вижу, что непременно нужно иметь мне 80 000 доходу. И буду их иметь. Недаром же пустился в журнальную спекуляцию – а ведь это всё равно что золотарство, которое хотела взять на откуп мать Безобразова: очищать русскую литературу есть чистить нужники и зависеть от полиции. Того и гляди что… Чёрт их побери! У меня кровь в желчь превращается. Целую тебя и детей. Благословляю их и тебя. Дамам кланяюсь.
(Письмо Пушкиной Н.Н. от 6 мая 1836 года. Из Москвы в Петербург)


     Очень, очень благодарю тебя за письмо твоё, воображаю твои хлопоты, и прошу прощения у тебя за себя и книгопродавцев. Они ужасный моветон, как говорит Гоголь, т. е. хуже нежели мошенники. Но Бог нам поможет. Благодарю и Одоевского за его типографические хлопоты. Скажи ему, чтоб он печатал как вздумает – порядок ничего не значит. Что записки Дуровой? пропущены ли цензурою? они мне необходимы – без них я пропал. Ты пишешь о статье гольцовской. Что такое? Кольцовской или гоголевской? – Гоголя печатать, а Кольцова рассмотреть. Впрочем, это не важно. Вчера был у меня Иван Николаевич. Он уверяет, что дела его идут хорошо. Впрочем, Дмитрий Николаевич лучше его это знает. Жизнь моя пребеспутная. Дома не сижу – в архиве не роюсь. Сегодня еду во второй раз к Малиновскому. На днях обедал я у Орлова, у которого собрались московские Наблюдатели, между прочим жених Хомяков. Орлов умный человек и очень добрый малый, но до него я как-то не охотник по старым нашим отношениям; Раевский (Александр), который прошлого разу казался мне немного приглупевшим, кажется опять оживился и поумнел. Жена его собою не красавица – говорят, очень умна. Так как теперь к моим прочим достоинствам прибавилось и то, что я журналист, то для Москвы имею я новую прелесть. Недавно сказывают мне, что приехал ко мне Чертков. От роду мы друг к другу не езжали. Но при сей верной оказии вспомнил он, что жена его мне родня, и потому привёз мне экземпляр своего «Путешествия в Сицилию». Не побранить ли мне его по-родственному? Вчера ужинал у кн. Фёдора Гагарина, и возвратился в 4 часа утра – в таком добром расположении, как бы с бала. Нащокин здесь одна моя отрада. Но он спит до полудня, а вечером едет в клоб, где играет до света. Чаадаева видел всего раз. Письмо моё похоже на тургеневское – и может тебе доказать разницу между Москвою и Парижем. Еду хлопотать по делам «Современника». Боюсь, чтоб книгопродавцы не воспользовались моим мягкосердием и не выпросили себе уступки вопреки строгих твоих предписаний. Но постараюсь оказать благородную твёрдость. Был я у Солнцевой. Его здесь нет, он в деревне. Она зовёт отца к себе в деревню на лето. Кузинки пищат, как галочки. Был я у Перовского, который показывал мне недоконченные картины Брюллова. Брюллов, бывший у него в плену, от него убежал и с ним поссорился. Перовский показывал мне Взятие Рима Гензериком (которое стоит Последнего дня Помпеи), приговаривая: заметь, как прекрасно подлец этот нарисовал этого всадника, мошенник такой. Как он умел, эта свинья, выразить свою канальскую, гениальную мысль, мерзавец он, бестия. Как нарисовал он эту группу, пьяница он, мошенник. Умора. Ну, прощай. Целую тебя и ребят, будьте здоровы. Христос с Вами. 
(Письмо Пушкиной Н.Н. от 11 мая 1836 года. Из Москвы в Петербург)


     Второй № «Современника» очень хорош, и ты скажешь мне за него спасибо. Я сам начинаю его любить, и, вероятно, займусь им деятельно.
(Из письма Нащокину П.В. от 27 мая 1836 года. Из Петербурга в Москву)


     Вот тебе короткий расчёт нашего предполагаемого раздела:
     80 душ и 700 десятин земли в Псковской губернии стоят (полагая 500 р. за душу вместо обыкновенной цены 400 р.)
                – 40 000 р.
     Из оных выключается 7-ая часть на отца . . .        5 714
     Да 14-ая часть на сестру . . .                2 857
                Итого 8 571 –

     Отец наш отказался от своей части и предоставил её сестре,

     На нашу часть остаётся разделить поровну . . . . 31 429 р.
     На твою часть придётся  . . . . .                15 715.

     Прежде сентября месяца мы ничего не успеем сделать.
     Напиши, какие у тебя долги в Тифлисе, и если успеешь, то купи свои векселя, покамест кредиторы твои не узнали о твоём наследстве.
     Из письма твоего к Николаю Ивановичу вижу, что ты ничего не знаешь о своих делах: твой вексель, данный Болтину, мною куплен, долг Плещееву заплочен (кроме 30 червонцев, о которых он писал ко мне, когда уже отказался я от управления нашим имением). Долг Николаю Ивановичу также заплочен. Из мелочных не заплочен долг Гута. И некоторые другие, которые ты знаешь, говорит мне Николай Иванович.

                3 июня.

     Мнение моё: эти 15 000 рассрочить тебе на 3 года. Ибо, вероятно, тебе деньги нужны и ты на получение доходов с половины Михайловского согласиться не можешь. – О положенном тебе отцом буду с ним говорить, хоть это, вероятно, ни к чему не поведёт. Отдавая ему имение, я было выговорил для тебя независимые доходы с половины Кистенёва. Но, видно, отец переменил свои мысли. Я же ни за что не хочу более вмешиваться в управление или разорение имения отцовского.
(Письмо Пушкину Л.С. от 3 июня 1836 года. Из Москвы в Тифлис)


     Я так перед тобою виноват, что и не оправдываюсь. Деньги ко мне приходили и уходили между пальцами – я платил чужие долги, выкупал чужие имения – а свои долги остались мне на шее. Крайне расстроенные дела сделали меня несостоятельным… и я принужден у тебя просить еще отсрочки до осени. Между тем поздравляю тебя с приездом. Где бы нам увидеться? я в трауре и не езжу никуда, но рад бы тебя встретить, хоть ты мой и заимодавец. Надеюсь на твое слишком испытанное великодушие.
(Письмо Яковлеву И.А. от 9 июля 1836 года. В Петербурге)


     Пришлите мне, сделайте одолжение, объявление о продаже Михайловского, составя его на месте; я так его и напечатаю. Но постарайтесь на месте же переговорить с лучшими покупщиками. Здесь на Михайловское один из наших соседей, знающий и край и землю нашу, предлагал мне 20 000 рубл.! Признаюсь, вряд ли кто даст вдвое, а о 60 000 я не смею и думать. На сделку вами предлагаемую не могу согласиться и вот почему: батюшка никогда не согласится выделять Ольгу, а полагаться на Болдино мне невозможно. Батюшка уже половину имения прожил и проглядел, а остальное хотел уже продать. Вы пишете, что Михайловское будет мне игрушка, так – для меня; но дети мои ничуть не богаче Вашего Лёли; и я их будущностью и собственностию шутить не могу. Если, взяв Михайловское, понадобится Вам его продать, то оно мне и игрушкою не будет. Оценка Ваша в 64 000 выгодна; но надобно знать, дадут ли столько. Я бы и дал, да денег не хватает, да кабы и были, то я капитал свой мог бы употребить выгоднее. Кланяюсь Ольге; дай Бог ей здоровья – а нам хороших покупщиков. Нынче осенью буду в Михайловском – вероятно, в последний раз. Желал бы Вас ещё застать.
(Письмо Павлищеву Н.И. около (не позднее) 13 августа 1836 года. Из Петербурга в Михайловское)


     Вы спрашиваете у меня новостей о Натали и о детворе. Слава Богу, все здоровы. Не получаю известий о сестре, которая уехала из деревни больною. Её муж, выводивший меня из терпения совершенно никчёмными письмами, не подаёт признаков жизни теперь, когда нужно устроить его дела. Пошлите ему, пожалуйста, (доверенность) на ту часть, которую вы выделили Ольге; это необходимо. Лев поступил на службу и просит у меня денег; но я не в состоянии содержать всех: я сам в очень расстроенных обстоятельствах, обременён многочисленной семьёй, содержу её своим трудом и не смею заглядывать в будущее. Павлищев упрекает меня за то, что я трачу деньги, хотя я не живу ни за чей счёт и не обязан отчётом никому, кроме моих детей. Он утверждает, что они всё равно будут богаче его сына; не знаю, но я не могу и не хочу быть щедрым за их счёт.
     Я рассчитывал побывать в Михайловском – и не мог. Это расстроит мои дела по меньшей мере ещё на год. В деревне я бы много работал; здесь я ничего не делаю, а только исхожу желчью.
(Из письма Пушкину С.Л. от 20 октября 1836 года. Из Петербурга в Москву)


     Вы не поверите, дорогая (Прасковья Александровна), сколько удовольствия доставило мне ваше письмо. Я не имел от вас известий больше четырёх месяцев; и только позавчера г-н Львов сообщил мне их; в тот же день я получил ваше письмо. Я надеялся повидаться с вами осенью, но мне помешали отчасти мои дела, отчасти Павлищев, который привёл меня в плохое настроение, так что я не захотел, чтобы казалось, будто я приехал в Михайловское для раздела.
     Лишь с большим сожалением вынужден я был отказаться от того, чтобы быть вашим соседом, и я всё ещё надеюсь не потерять этого места, которое предпочитаю многим другим. (Вот в чём дело:) сначала я предложил взять всё имение на себя одного, обязуясь выплачивать причитающиеся им части, из расчёта по 500 р. за душу. Павлищев оценил Михайловское в 800 р. душу – я с ним и не спорю, но в таком случае принуждён был отказаться и предоставил имение продать. Перед своим отъездом писал он ко мне, что он имение уступает мне за 500 р. душу, потому что ему деньги нужны. Я послал его к чёрту, заявив, что если имение стоит вдвое дороже, я не хочу наживаться за счёт брата и сестры. На этом дело остановилось. Хотите знать, чего бы я хотел? Я желал бы, чтобы вы были владелицей Михайловского, а я – я оставил бы за собой усадьбу с садом и десятком дворовых. У меня большое желание приехать этой зимой ненадолго в Тригорское. Мы переговорим обо всём этом. А тем временем шлю вам привет от всего сердца. Жена благодарит вас за память. Не привезти ли мне вам её? – Передайте от меня поклон всему семейству; Евпраксии Николаевне в особенности.
(Письмо Осиповой П.А. от 24 декабря 1836 года. Из Петербурга в Тригорское)


     Уже довольно давно не получал я от вас известий. Веневитов сказал мне, что вы показались ему грустным и встревоженным и что вы собирались приехать в Петербург. Так ли это? мне нужно съездить в Москву, во всяком случае я надеюсь вскоре повидаться с вами. Вот уж наступает новый год – дай Бог, чтоб он был для нас счастливее, чем тот, который истекает. Я не имею никаких известий ни от сестры, ни от Льва. Последний, вероятно, участвовал в экспедиции, и одно несомненно – что он ни убит, ни ранен. То, что он писал о генерале Розене, оказалось ни на чём не основанным. Лев обидчив и избалован фамильярностью прежних своих начальников. Генерал Розен никогда не обращался с ним, как с собакой, как он говорил, но как с штабс-капитаном, что совсем другое дело. У нас свадьба. Моя свояченица Екатерина выходит за барона Геккерена, племянника и приёмного сына посланника короля голландского. Это очень красивый и добрый малый, он в большой моде и 4 годами моложе своей наречённой. Шитьё приданого сильно занимает и забавляет мою жену и её сестру, но приводит меня в бешенство. Ибо мой дом имеет вид модной и бельевой мастерской. <…> Я очень занят. Мой журнал и мой Пётр Великий отнимают у меня много времени; в этом году я довольно плохо устроил свои дела, следующий год будет лучше, надеюсь. Прощайте, мой дорогой отец. Моя жена и всё моё семейство обнимают вас и целуют ваши руки. Моё почтение и поклоны тётушке и её семейству.
(Из письма Пушкину С.Л., конец декабря 1836 года. Из Петербурга в Москву)


Конечно, презирать не трудно
Отдельно каждого глупца,
Сердиться так же безрассудно
И на отдельного страмца.
(Отрывок, 1827-1836 годы)


Воды глубокие
Плавно текут.
Люди премудрые
Тихо живут.
(Запись на закладке одной из книг библиотеки Пушкина)


     Крайне жалею, что мне невозможно будет сегодня явиться на Ваше приглашение. Покамест честь имею препроводить к Вам Barry Cornwall. Вы найдете в конце книги пьесы, отмеченные карандашом, переведите их как умеете – уверяю Вас, что переведете как нельзя лучше. Сегодня я нечаянно открыл Вашу «Историю в рассказах» и поневоле зачитался. Вот как надобно писать!
(Письмо Ишимовой А.О. от 27 января 1837 года (день последней дуэли Пушкина). В Петербурге)


Рецензии