Прощение

               «Для чего, Господи, Ты попустил нам
               совратиться с путей  Твоих,
               ожесточиться сердцу нашему».
               (Исайя 63.17)
               «Как сердце мне испепелил
               Этот даром истраченный порох….»
               (Цветаева М.И.)

     Толя  закрыл глаза, чтобы не видеть. Да и что мог он увидеть здесь. Тесно составленные койки больничной палаты. Лежащие на них люди…Впрочем, они и на людей-то уже мало похожи. Замотанные в коконы больничных, застиранных,  серых халатов, они чаще всего  лежат,  отворотившись к стене и как-то одинаково свернувшись комочком. Как  некогда в материнской утробе. Словно мечтая вернуться туда, где не было ни забот, ни тревог.
    Впрочем, ему мнится, что у него тревоги возникли ещё там. Уже в утробе, он порой жалобно сжимался в ещё более тесный комочек и плакал. Интересно, могут ли младенцы плакать? По телевизору показывали, как младенцы  улыбаются в материнской утробе.  Но если они улыбаются, значит,  есть у них уже эмоции, чувства какие-то. Значит, кроме радости бывают у них и огорчения. Теперь ему мнится, что он даже припоминает те утробные чувства, ту безысходную, невыразимую муку  и отчаяние, когда мать съеживалась, загораживая живот руками, где таился он. Когда она бежала, спасаясь от побоев отца, и потом плакала, укрывшись в полутемной кладовке. Это случалось каждый раз, когда отец бил его мать. Ненароком он слышал, что побои начались ещё в медовый месяц, но мать терпела, боясь «выносить сор из избы». Потом она даже  отказывалась сходиться с ним, когда отец вернулся с войны, которую прошел с первых дней  от Москвы до самого Берлина.  Однако   подействовали  уговоры и уверения, что после фронтовых испытаний он стал другим человеком.  Впрочем, после неизбежных в шоферском кругу попоек отец стал снова «распускать руки». А мать уже была беременна сестричкой. Вот и терпела.
     Но почему, - терзался он мыслью, - почему теперь, на склоне бесцельной и никчемной  жизни,  даже самые эти слова - «отец бил мать» переворачивали  душу,  лишали его сна и покоя?     Впрочем, он уже давно не спал  отдохновенным, расслабляющим и успокаивающим сном. Всё больше полудрёма, полузабытье. Как у Чичибабина:
«Ко мне всего на три часа из суток
приходит сон, томителен и чуток,
и в сон желанье смерти вселено».
    Каждую ночь он пробуждался от любого легкого стона, скрипа кроватей соседей, даже от шелеста шагов ночной сестры в коридоре. А с пробуждением неизбежно  возникали  мысли и воспоминания. Чаще всего смутные и тревожащие.
«Я устал от бессонниц и снов
На глаза мои пряди нависли.
Я хотел бы отравой стихов
Одурманить несносные мысли».
    Мысли и воспоминания,  приятные и неприятные. Многие из них изгладились, отошли тихо и спокойно, оставив его. Сколько их  уже погребено под прахом прожитых лет и дней. Но есть среди них  неизгладимые, неизбывные, которые   продолжают бередить душу, заставляют каяться и терзаться чувством вины,  сожаления, угрызениями совести.
«Мысли словно крови сгустки,
Больные и запекшиеся лезут из черепа».
    Они не оставляют его, словно побуждая  к чему-то. Как там у Цветаевой? 
«Ведь нашей жизни вся отрада
  К бокалу прошлого прильнуть..»
    От прежнего,  безудержного увлечения стихами в памяти задержались лишь обрывки, строки, подчас только несколько слов. Ему припомнилось  тогдашнее повальное обращение к поэзии. Заново открывали Цветаеву, Ахматову, Пастернака, Гумилева, Маяковского.
«За всех вас, которые нравились или нравятся, хранимых иконами у души в пещере, как чашу вина в застольной здравице, подъемлю стихами наполненный череп».
    Стихи читали в домах, на кухнях и  на площадях.  Он, правда, предпочитал раскапывать их для себя в тиши библиотеки. Но какая благоговейная тишина воцарялась в огромных залах и аудиториях, где люди слушали новые, самобытные сочинения Ахмадулиной, Вознесенского, Евтушенко   и песни бардов Высоцкого, Галича, Окуджавы, Кима. Они внимали  Слову сосредоточенно и вдумчиво, а Слово пробуждало мысль. Теперь же он мельком  видит иногда по телевизору огромные стадионы, заполненные новым молодым поколением. Но не Слову, не стихам и песням они внимают. Как в угаре дергаются под громкие, монотонные ритмы, словно одержимые бесом. Пусть даже со сцены несутся плохо различимые и  заглушаемые ритмом какие-то слова,  и молодежь беззвучно разевает   рты, вторя им. Но это же набор никчёмных слов, а не Слово. И ему чужда эта оглушительная музыка и эти бессмысленные слова. Он снова и снова забирается в панцирь своего одиночества, куда неизбежно вторгаются воспоминания.
«Не знаем мы, где верный путь,
  И не судить, а плакать надо».
      Нет у него ни права, ни желания  судить, и оплакивать. Да и слез  у него нет, и лежит он,  «остолбеневши как бревно, оставшееся от аллеи».  Это все та же Цветаева.
     Интересно, а может ли бревно,  которое ещё не иссохло до конца, вспоминать, как оно было некогда ничтожной крохотной семечкой, потом молодым побегом, стройным деревом? Вспоминает ли бревно или спиленное дерево  солнце, ветер…?
     «Я жить устал, и смерть зову, скорбя».    Шекспировские страсти и переживания.      Скорби. А скорбит ли он сейчас, лежа на больничной койке?  Нет. Скорбь схожа с  жалостью к себе. А он себя не жалеет. Скорее даже наоборот, судит и осуждает. Особенно, когда его настигают те, неизгладимые    воспоминания, которые настойчиво всплывают и неумолимо прокручиваются как в кино. Их невозможно отогнать, они преследуют бесконечно  и мучительно  рвут душу. Особенно одно, что застряло в памяти нарывающей занозой. Но почему, - вопрошает он, - и для чего?
«О Боже, волнения слезы
 Мешают мне видеть тебя».
    Снова  в памяти  поплыл тот вечер, когда он бежал из школы по замирающей и погружающейся во мрак и покой улице, напряженно прислушиваясь, не доносятся ли от дома крики брани.  И уже взбегая по деревянным ступеням двухэтажного коммунального дома,  услышал отцовы ругательства, мамины крики, и плач сестренки.
     Отец при его появлении присел  у стола, на котором стояла сковорода с остывающей жареной картошкой. Мать захлопотала, старясь обходить отца стороной.
- Садись, сыночек, садись  поешь.
     Толик с жадностью посмотрел на картошку. После шести уроков и нудного классного собрания есть хотелось нестерпимо.   Отец, переводя глаза с одного на другого, продолжал сидеть, только дыхание у него участилось, заиграли желваки, напряженно застыли глаза.       Толик замер в нерешительности, глядя на отца и остерегаясь нового взрыва…
- Сыночек, садись…картошки поешь,  - прошелестела мать,  осторожно подталкивая его к столу.
- Да я вас…- зарычал  отец, с нарастающей  громкостью  и грозностью в голосе.
   И, чуть приподнявшись,  он смахнул рукой со стола  сковороду на пол. Картошка разметалась по полу, под кровать.      
- Да я вас…, - снова прогремел отец, опираясь рукой о стол и поднимаясь в закипающей ярости.
    У Толи даже голова закружилась от обиды и от голода. Что-то взорвалось внутри, и, не помня себя, он схватил лежащую на столе вилку и ударил ею в упирающуюся о стол руку отца с растопыренными пальцами и взбухшими венами. Слабенькие зубцы алюминиевой вилки только слегка  изогнулись от удара о крепкую кисть.
    Даже не почувствовав удара хлипкой   вилкой, но разъяренный неожиданным отпором,  отец схватил Толю за шкирку и, подняв, бросил на стоящий в углу сундук, как котенка. Да нет, как мешок с  ненужной ветошью бросил. Толик ударился лицом о жесткую поверхность, и ощутил во рту сладковатый вкус крови. Жалобно  закричала сестричка. Мать, схватив её на руки, потянула за собой  Толика, и они побежали к дверям. Соседи, услышав нарастающий шум, захлопывали двери. Только тетя Аня, возникнув на пороге своей комнатушки,  затащила мать с сестричкой в свою комнату.  Толик вырвался и, сбежав по лестнице, выбежал на улицу. Он слепо промчался мимо ворот и упал в сугроб. Выплевывая налившиеся кровью снежные комья, он плакал беззвучно, глядя в звездное небо и моля невидимого Бога:
- Забери, забери меня отсюда.
    Спустя какое-то время рядом появилась мать, и, склонившись к нему, проговорила успокаивающе: «Все, все, сыночка, тише. Он ушел спать. Идем..»  И действительно, все стихло. Отец похрапывал в другой комнате. Сестричка, еле слышно всхлипывая, комочком жалась  в углу  дивана.
    Почему именно эта сцена преследовала его? Ведь отец, когда напивался, а пил он часто, почти всегда  бил маму. Жестоко бил. Просто кулаками, и пряди волос с кожей выдирал, горящим примусом как-то запустил, и сапогом по животу, когда она была  беременна сестричкой. Но почему-то чаще всего в памяти всплывает именно  этот эпизод. И ещё один настойчиво и неумолимо бередит душу.
     Когда после армии он вернулся домой, отец поначалу  вел себя  опасливо и тихо.  Но как-то придя с работы, Толик застал мать, «украшенную» внушительным синяком, которая прижав к груди сестричку,  пряталась   в углу общей кухни. И тогда он решился. Утром, прежде чем идти на работу, Толя открыл дверь комнаты, где отсыпался отец.     Тот уже не спал. Он сидел у стола, положив голову на руки. На скрип отворившейся двери он поднял голову, и Толик оторопело застыл.  Слезы стояли в глазах отца, и,  Господи, такая в них была мука мученическая, такая неуёмная боль и сокрушенное раскаяние, что Толя  готов был отступиться. Но, переборов минутную, недоуменную жалость, он  глухо произнес:
- Всё. Уходи!
    Не проронив ни слова,  отец встал и, опустив голову, чтобы не встречаться глазами с сыном, вышел. Толе тогда  казалось,  что он все правильно сделал, проявив необходимую решимость и твердость. Да и то, надо сказать, без отца им жилось спокойнее и лучше.
    Только теперь он задумался, а что чувствовала тогда мать? Она же всю жизнь любила только его одного, несмотря на упреки, скандалы и побои. Много позже он осознал, что отец страдал, именно страдал патологическим бредом ревности. Хотя ревновать не было ни самого малейшего повода. Мать - святейшая женщина, так его одного и любила всю жизнь, несмотря на побои, пьянки, гулянки и измены.
    Пропал  отец надолго, и Толя почти не вспоминал его,  отгоняя «ненужные мысли»  как мусор, который устраняют рукой, заходя во взбаламученное море. Поговаривали, что  поначалу он прибился к какой-то женщине. Но когда заболел, она от него  отступилась, и умирал он от рака и цирроза печени  на узком диване у своей незамужней, одинокой сестры.  О смерти отца Толик узнал   случайно. Вернувшись из очередной экспедиции, он машинально   листал  альбом с фотографиями и увидел отца в гробу.
- Мам??! – показал он пальцем на фото.
- 6 июня умер, - тихо пояснила мать.
   На минуту его кольнула мысль:
- Теперь я сирота.
    Но  жалости ни к себе, ни к отцу он не почувствовал. Вообще чувства обходили его стороной, да и не допускал он их в  черепаший панцирь своего уединения, в свою жизнь.  Впрочем, что это за  жизнь?! Даже и вспомнить нечего. Дерева не посадил, дома не выстроил, сына не родил. Какая-то пустынная бездна да ком промелькнувших лет, похожих на испорченные и скомканные листы бумаги, брошенные в угол за ненадобностью. Бесплотной тенью мелькнул он на обочине жизни. Доучиться не смог, работал, где придется, ни жены, ни друзей, только случайные собутыльники.
«Любви я ждал и не изведал её в бездонной полноте».
    Жил, покоряясь «данности
с убогими её мерилами,
которые потом по крайности,
послужат для тебя перилами
(хотя и не особо чистыми),
удерживающими в равновесии
твои хромающие истины
на этой выщербленной лестнице». 
      Российский рок и семейное проклятие вскоре настигли его, и  Толик начал пить. Со случайными собутыльниками за два-три дня пропивал появившиеся деньги, а потом сычом сидел в своей комнате, съеживаясь от стыда, когда мать, молча, приносила ему  еду, и, злясь на себя за то, что не мог даже сказать ей спасибо. Жил, погружаясь «в себя, в единоличье чувств камчатским медведем без льдины».  Он совсем не помнил, как попал в больницу. Сестра потом рассказала, что его на улице подобрала скорая помощь.   А теперь вот она пришла и, тихо присев у его кровати, прошептала: «Толь, мама умерла» и заплакала бессильно. На следующий день он выписался из больницы, а на третий день они хоронили мать. В пустом, гулком зале морга Боткинской больницы  стоял гроб. Мать лежала усохшая, выцветшая и  милосердные, любящие глаза её были закрыты.
- Навсегда! – от этой мысли у него сжало сердце и засвербело в горле.
     На Леоновском кладбище у присыпанной снегом ямы стояли равнодушные могильщики.  Они опустили гроб, засыпали его гулко падающими комьями мерзлой земли, слегка расчистили  холмик соседней могилы и  воткнули  в их возглавиях  два креста.  Над могилой  матери из углубления в верхней планки креста  на него глянул  небольшой  Богородичный лик, похожий на его мать.
- Мама! - выговорил  он давно не произносимое, «детское» слово и задохнулся от  чувства вины, невозвратности и покаянного раскаяния.
«Я причинял беду и боль,
и от меня отпрянул Бог,
и раздавил меня, как моль,
чтоб я взывать к Нему не мог».
    На соседней, отцовской могиле  висела поблекшая фотография молодого отца в военной форме. Теперь они лежали рядом, и Толик подумал, что отец, наверное,  вымаливает у нее прощения. Хотя она давно, давно  его простила, и сама его у Господа отмолила.
   В  голове вдруг явственно   и остро проступило то истерзанное мукой лицо отца, выгоняемого, отлучаемого от дома, глаза,  безмолвно испрашивающие  милосердия и прощения.
« Образ твой мучительный и зыбкий,
Я не мог в тумане осязать.
"Господи!" сказал я по ошибке,
Сам того не думая сказать».
- Простите и прощайте! Простите и прощайте! – крестясь и кланяясь повторяла сестра, беря его за руку.
- Простите и прощайте, - невольно повторил он, крестясь, и внезапно ощутил в осиротевшей душе  жалость и сострадание к  оставившим его родителям. Почувствовал, что он, наконец, простил отца, и испытал благодатное  облегчение от  этого таинства покаяния и прощения.
«И нам сочувствие дается,
  Как нам дается благодать»…
- Ты меня потом сожги и вот здесь рядом с ними схорони, - попросил он сестру. – Видишь, как получается. Жизнь не смогла нас сблизить, а смерть  примирила и подарила прощение.

      


Рецензии