Пушкин - мыслитель и мудрец

(тексты, написанные на французском языке, даются, как правило, сразу в переводе на русский языке)


     Жизнь не такая длинная, какой она может показаться нам в самом начале, но и не такая короткая, чтобы всерьёз хоть когда-нибудь посетовать на нехватку времени разобраться в ней. Всё зависит от нас самих. Можно заниматься самовоспитанием и самообразованием, идя по пути познания истины. Также можно, считая самого себя источником истины, пытаться с тем или иным успехом играть в жизни роль «всё знающего и всемогущего». Но если в первом случае человек будет бороться с собственными недостатками и снисходительно относиться к окружающим, в которых он станет видеть родственных ему по духу людей, то во втором случае человек всё, что угодно, простит самому себе, а в окружающих его людях заподозрит похожих на себя актёров, и потому возненавидит их, как своих конкурентов.

     Желание быть всегда «всё знающим и всемогущим» – это из комплекса неполноценности, как правило, подросткового возраста. Но кто-то так и останется «вечно молодым» и всю жизнь будет реализовывать придуманные им, или, правильнее сказать, вживлённые в него и признанные им своими, правила жизни, а кто-то благополучно переживёт период самоопределения и, признав в качестве универсального ориентира заветы Бога, будет жить, перестраивая свою жизнь в соответствии с обретённой истиной. Обладающих беспристрастным взглядом на себя и окружающий мир и умеющих при этом сохранять покой в душе обычно называют мудрецами.

     Творчество человека пишущего (поэта или писателя) может быть по-настоящему интересно другим людям, как его современникам, так и живущим после него, только в том случае, если он в своём творчестве ставит и решает вопросы о соотношении жизни человека с вечностью. Соотнесение текущей жизни с основами мироздания – это всегда осмысление сути происходящего. Кто не склонен докапываться до истины, а удовлетворяется калейдоскопом случайным образом попавших в его поле зрения событий и комментариев к ним, тот обязательно будет марионеткой в руках различных кукловодов, как об этом говорит наш современник, русский философ Дугин А.Г.: «Человек, который не размышляет о природе мышления, является получеловеком, недочеловеком. Традиционное представление о человеке – это представление о философе. Философ и есть человек. В той мере, в которой он не философ, он не человек» (Дугин А.Г. «Археомодерн». «Академический проект», М., 2022, стр. 172).

     А ведь мы считаем себя умными! Но когда нам не хватает ощущения радости жизни (в просторечии – счастья), мы думаем исключительно о деньгах. Сначала предаёмся мечтам о том, что денег у нас будет очень-очень много. Потом начинаем прикидывать, как мы их потратим. И, наконец, начинаем размышлять о том, как бы нам их получить. Само собой разумеется, что для достижения этой цели мы готовы на всё. При этом редко вспоминаем, что мы так и не сформулировали для себя: что же такое счастье. И ещё реже задумываемся о том, как и откуда появляются у нас мысли и чувства, которые мы привыкли называть «своими».

     И какой такой свободы нам не хватает, что мы практически в любой момент готовы встать в ряды борцов за неё? Ведь мы полностью вольны в своих мыслях – при условии, конечно, что умеем разбираться в них, вычленяя настойчиво подбрасываемые нам вирусы манипулирования сознанием. И в своих поступках мы также полностью вольны: либо жить в соответствии со своими внутренними убеждениями, либо постоянно перестраивать своё поведение в соответствии с любыми требованиям, идущими вразрез с этими убеждениями.
     Не пытаясь осознать, что такое – свобода, мы своей неуёмной готовностью к борьбе за неё имеем в виду стремление к безответственности и безнаказанности за любые свои поступки. При этом мечтаем о полной безнаказанности исключительно для себя, а не для всех и каждого. Но ведь на то же самое рассчитывает каждый вступающий в борьбу за «свободу»!
     И получается: «борьба за свободу» – химера, просто-напросто оружие привнесения в человеческую жизнь хаоса, разрушающего все гармонизирующие жизнь взаимоотношения людей: личные и общественные, государственные и религиозные, нравственные и просто общепринятые правила совместного проживания.

     В Средние века философию зачастую называли «светской мудростью», подчёркивая её принципиальную обособленность от богословия. И западная философия оправдала такое отношение к себе, быстро (по историческим меркам) переключившись с вопросов познания Божественной премудрости на изыскание доказательств отсутствия Бога и договорившись в конце концов до утверждения происхождения человека от обезьяны. 

     В отличие от западной, русская философия в лице своих виднейших представителей Ломоносова М.В., Щербатова М.М., Киреевского И.В., Хомякова А.С., Соловьёва В.С., Бердяева Н.А., Леонтьева К.Н., Ильина И.А. и многих других всегда оставалась философией религиозной, исследовавшей взаимодействие божественных и природных начал как в отдельной личности, так и в истории различных обществ и государств, и мира в целом.

     И Пушкин б;льшую часть своей жизни шёл путём русской философии, хотя, воспитанный на идеалах французского просвещения XVIII века, он в самом начале своего жизненного пути и заплатил западной философии определённую дань. Содержание юношеской поэзии Пушкина во многом соответствовало веяниям своего времени: прославление радостей плоти с обязательным перечислением языческих богов, «ответственных» за ту или иную радость, и одновременно воспевание «просвещения», отвращающего человека от духовной жизни и фактически возвращающего его к дохристианскому подчинению страстям, но при этом громогласно объявляющего возврат назад огромным историческим шагом вперёд.

     Но уже и тогда Пушкин был причастен к истине и в написанном им в 1815 году четверостишии «Моя эпитафия» прямо говорил о том, что главное в жизни – быть добрым в душе человеком.

Здесь Пушкин погребён; он с музой молодою,
С любовью, леностью провёл весёлый век,
Не делал доброго, однако ж был душою,
Ей-Богу, добрый человек.

     Согласитесь, что далеко не каждому человеку в возрасте 15 лет достаёт разумения на подобные высказывания.
 
     Но потом Пушкин стал поистине мудрецом.

     Вот что пишет об этом митрополит Анастасий (Грибановский), с 1936 по 1964 год бывший первоиерархом Русской православной церкви за границей, в очерке «Пушкин и его отношение к религии и Православной церкви», приуроченном к 100-летию со дня смерти Пушкина:
     «Пушкин не был ни философом, ни богословом и не любил даже дидактической поэзии. Однако он был мудрецом, постигшим тайны жизни путём интуиции и воплощавшим свои откровения в образной поэтической форме. «Златое древо жизни» ему, как и Гёте, было дороже «серой» теории, и хотя он редко говорит нарочито о религиозных предметах, есть «что-то особенно нежное, кроткое, религиозное в каждом его чувстве», как заметил ещё наблюдательный Белинский. Этою своею особенностью и влечёт к себе его поэзия, которая способна скорее воспитывать и оживлять религиозное настроение, чем охлаждать его.
     Всё, что отличает и украшает пушкинский гений – его необыкновенная простота, ясность и трезвость, «свободный ум», чуждый всяких предрассудков и преклонения пред народными кумирами, правдивость, доброта, искренность, умиление пред всем высоким и прекрасным, смирение на вершине славы, победная жизнерадостная гармония, в какую разрешаются у него все противоречия жизни, – всё это, несомненно, имеет религиозные корни, но они уходят так глубоко, что их не мог рассмотреть и сам Пушкин. Мережковский прав, когда говорит, что «христианство Пушкина естественно и бессознательно». О нём можно, кажется, с полным правом сказать, что душа его по природе христианка: Православие помогло ему углубить и укрепить этот прирождённый ему высокий дар, тесно связанный с самим его поэтическим дарованием. По свидетельству Мицкевича, который сам отличался большой религиозностью, Пушкин любил рассуждать о высоких религиозных и общественных вопросах, о которых «и не снилось» его соотечественникам».

      Также невозможно не вспомнить слова русского философа XX века Ильина И.А. из его торжественной речи «Пророческое призвание Пушкина», тоже к столетию со дня смерти Пушкина:
     «Единственный по глубине, ширине, силе и царственной свободе духа, он дан был нам для того, чтобы создать солнечный центр нашей истории, чтобы сосредоточить в себе всё богатство русского духа и найти для него неумирающие слова. Он дан был нам как залог, как обетование, как благодатное удостоверение того, что и на наш простор, и на нашу страсть может быть найдена и создана совершенная и завершённая форма. Его дух, как великий водоём, собрал в себя все подпочвенные воды русской истории, все живые струи русского духа. И к целебным водам этой вдохновенно возмущённой купели будут собираться русские люди, пока будет звучать на земле русский язык, – чтобы упиться этой гармонией бытия и исцелиться от смуты, от застоя и брожения страстей.
     Пушкин есть начало очевидности и радости в русской истории. В нём русский дух впервые осознал и постиг себя, явив себя – и своим и чужим духовным очам; здесь он впервые утвердил своё естество, свой уклад и своё призвание; здесь он нашёл свой путь к самоодолению и самопросветлению. Здесь русское древнее язычество (миф) и русская светская культура (поэзия) встретились с благодатным дыханием русского Православия (молитва) и научились у него трезвению и мудрости. Ибо Пушкин не почерпнул очевидность в вере, но пришёл к вере через очевидность вдохновенного созерцания. И древнее освятилось; и светское умудрилось. И русский дух совершил своё великое дело.
     Всё бремя нашего существования, все страдания и трудности нашего прошлого, все наши страсти, – всё принято Пушкиным, умудрено, очищено и прощено в глаголах законченной солнечной мудрости. Всё смутное прояснилось. Все страдания осветились изнутри светом грядущей победы. Оформились, не умаляясь, наши просторы; и дивными цветами зацвели горизонты нашего духа. Всё нашло себе лёгкие законы неощутимо лёгкой меры. И самое безумие явилось нам в образе прозрения и вещающей мудрости. Взоры русской души обратились не к больным и бесплодным запутанностям, таящим соблазн и гибель, а в глубины солнечных пространств. И дивное глубокочувствие и ясномыслие сочеталось с поющей и играющей формой…
     С тех пор в России есть спасительная традиция Пушкина: что пребывает в ней, то ко благу России; что не вмещается в ней, то соблазн и опасность. Ибо Пушкин учил Россию видеть Бога и этим видением утверждать и укреплять свои сокровенные, от Господа данные национально-духовные силы. Из его уст раздался и был пропет Богу от лица России гимн радости сквозь все страдания, гимн очевидности сквозь все пугающие земные страхи, гимн победы над хаосом. Впервые от лица России и к России была сказана эта чистая и могучая «Осанна», осанна искреннего, русским Православием вскормленного мироприятия и Богоблагословения, осанна поэта и пророка, мудреца и ребёнка, о которой мечтали Гераклит, Шиллер и Достоевский.
     А русская история была такова, что народ наш имел особую потребность и особое право на это радостное самоутверждение в Боге. И потому этот радостный и чудный певец, этот совершитель нашего духовного акта, этот основоположник русского слова и русского характера был дарован нам для того, чтобы стать солнечным центром нашей истории.
     Пушкин, наш шестикрылый Серафим, отверзший наши зеницы и открывший нам и горнее и подводное естество мира, вложивший нам в уста «жало мудрыя змеи» и завещавший нам превратить наше трепетное и неуравновешенное сердце в огненный угль – он дал нам залог и удостоверение нашего национального величия, он дал нам осязать блаженство завершённой формы, её власть, её зиждущую силу, её спасительность. Он дал нам возможность, и основание, и право верить в призвание и в творческую силу нашей Родины, благословлять её на всех её путях и прозревать её светлое будущее – какие бы ещё страдания, лишения или унижения ни выпали на долю русского народа.
     Ибо иметь такого поэта и пророка – значит иметь Свыше великую милость и великое обетование».

     Я не сомневаюсь, что выписки из пушкинских дневниковых записей и писем, стихотворных и прозаических сочинений (включая черновые наброски), выстроенные в строго хронологическом порядке, смогут утвердить в мнении о русской мудрости Пушкина не только всех его почитателей Пушкина, но и убедить в этом самого взыскательного оппонента.


О Вольтер! о муж единственный!
Ты, которого во Франции
Почитали богом неким,
В Риме дьяволом, антихристом,
Обезьяною в Саксонии!
Ты, который на Радищева
Кинул было взор с улыбкою,
Будь теперь моею музою!
Петь я тоже вознамерился,
Но сравняюсь ли с Радищевым?
(«Бова» (отрывок), сентябрь-октябрь 1814 года)


Здесь Пушкин погребён; он с музой молодою,
С любовью, леностью провёл весёлый век,
Не делал доброго, однако ж был душою,
Ей-Богу, добрый человек.
(Моя эпитафия», вторая половина 1815 года)


     Любовь, отрава наших дней,
Беги с толпой обманчивых мечтаний.
     Не сожигай души моей,
     Огонь мучительных желаний.
Летите, призраки… Амур, уж я не твой,
Отдай мне радости, отдай мне мой покой…
(«Элегия» («Я думал, что любовь погасла навсегда») (отрывок), 1816 год)


     А мой удел… но пасмурным туманом
Зачем же мне грядущее скрывать?
Увы! нельзя мне вечным жить обманом
И счастья тень, забывших, обнимать.
Вся жизнь моя – печальный мрак ненастья.
Две-три весны, младенцем, может быть,
Я счастлив был, не понимая счастья;
Они прошли, но можно ль их забыть.
Они прошли, и скорбными глазами
Смотря на путь, оставленный навек, –
На краткий путь, усыпанный цветами,
Которым я так весело протек,
Я слёзы лью, я трачу век напрасно,
Мучительным желанием горя.
(«Князю А.М. Горчакову» (отрывок), первая половина 1817 года)


Всё чередой идёт определенной,
     Всему пора, всему свой миг;
     Смешон и ветреный старик,
     Смешон и юноша степенный…
(«К Каверину» (отрывок), первая половина 1817 года)


Уж я не тот любовник страстный,
Кому дивился прежде свет:
Моя весна и лето красно
Навек прошли, пропал и след.
Амур, бог возраста младого!
Я твой служитель верный был;
Ах, если б мог родиться снова,
Уж так ли б я тебе служил!
(«Старик», 1813-1817 годы)


Простите, верные дубравы!
Прости, беспечный мир полей,
И легкокрылые забавы
Столь быстро улетевших дней!
Прости, Тригорское, где радость
Меня встречала столько раз!
На то ль узнал я вашу сладость,
Чтоб навсегда покинуть вас?
От вас беру воспоминанье,
А сердце оставляю вам.
Быть может (сладкое мечтанье!),
Я к вашим возвращусь полям,
Приду под липовые своды,
На скат тригорского холма,
Поклонник дружеской свободы,
Веселья, граций и ума.
(«Простите, верные дубравы!», 17 августа 1817 год)


Когда, к мечтательному миру
Стремясь возвышенной душой,
Ты держишь на коленях лиру
Нетерпеливою рукой;
Когда сменяются виденья
Перед тобой в волшебной мгле,
И быстрый холод вдохновенья
Власы подъемлет на челе, –
Ты прав, творишь ты для немногих,
Не для завистливых судей,
Не для сбирателей убогих
Чужих суждений и вестей,
Но для друзей таланта строгих,
Священной истины друзей.
Не всякого полюбит счастье,
Не все родились для венцов.
Блажен, кто знает сладострастье
Высоких мыслей и стихов!
Кто наслаждение прекрасным
В прекрасный получил удел
И твой восторг уразумел
Восторгом пламенным и ясным.
(«Жуковскому», 1818 год)


Блажен, кто в отдаленной сени,
Вдали взыскательных невежд,
Дни делит меж трудов и лени,
Воспоминаний и надежд;
Кому судьба друзей послала,
Кто скрыт, по милости творца,
От усыпителя глупца,
От пробудителя нахала.
(«Уединение», не позднее ноября 1819 года)


Питомец мод, большого света друг,
Обычаев блестящий наблюдатель,
Ты мне велишь оставить мирный круг,
Где, красоты беспечный обожатель,
Я провожу незнаемый досуг;
Как ты, мой друг, в неопытные лета,
Опасною прельщенный суетой,
Терял я жизнь, и чувства, и покой;
Но угорел в чаду большого света
И отдохнуть убрался я домой.
И, признаюсь, мне во сто крат милее
Младых повес счастливая семья,
Где ум кипит, где в мыслях волен я,
Где спорю вслух, где чувствую живее,
И где мы все – прекрасного друзья,
Чем вялые, бездушные собранья,
Где ум хранит невольное молчанье,
Где холодом сердца поражены,
Где Бутурлин – невежд законодатель,
Где Шеппинг – царь, а скука – председатель,
Где глупостью единой все равны.
Я помню их, детей самолюбивых,
Злых без ума, без гордости спесивых,
И, разглядев тиранов модных зал,
Чуждаюсь их укоров и похвал!..
Когда в кругу Лаис благочестивых
Затянутый невежда-генерал
Красавицам внимательным и сонным
С трудом острит французский мадригал,
Глядя на всех с нахальством благосклонным,
И все вокруг и дремлют и молчат,
Крутят усы и шпорами бренчат,
Да изредка с улыбкою зевают, –
Тогда, мой друг, забытых шалунов
Свобода, Вакх и музы угощают.
Не слышу я бывало – острых слов,
Политики смешного лепетанья,
Не вижу я изношенных глупцов,
Святых невежд, почетных подлецов
И мистики придворного кривлянья!..
И ты на миг оставь своих вельмож
И тесный круг друзей моих умножь,
О ты, харит любовник своевольный,
Приятный льстец, язвительный болтун,
По-прежнему остряк небогомольный,
По-прежнему философ и шалун.
Но я не тот: мои златые годы,
Безумства жар, веселость, острота,
Любовь стихов, любовь моей свободы,
Проходит всё, как легкая мечта.
Так иногда за чашей ликованья
Найдешь меня, объятого тоской,
Задумчива, с поникшею главой,
И ты поймешь души моей страданья.
(«Послание к кн. Горчакову», 1819 год)


Художник-варвар кистью сонной
Картину гения чернит
И свой рисунок беззаконный
Над ней бессмысленно чертит.
 
Но краски чуждые с летами
Спадают ветхой чешуей;
Созданье гения пред нами
Выходит с прежней красотой.
 
Так исчезают заблужденья
С измученной души моей,
И возникают в ней виденья
Первоначальных чистых дней.
(«Возрождение», 1819 год)


     Мы все, по большой части, привыкли смотреть на поэзию, как на записную прелестницу, к которой заходим иногда поврать и поповесничать, без всякой душевной привязанности и вовсе не уважая опасных её прелестей.
(Из письма князю Вяземскому П.А. (черновой вариант), около (не позднее) 21 апреля 1820 года. Из Петербурга в Варшаву)


          Погасло дневное светило;
На море синее вечерний пал туман.
     Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан.
          Я вижу берег отдалённый,
Земли полуденной волшебные края;
С волненьем и тоской туда стремлюся я,
          Воспоминаньем упоённый…
И чувствую: в очах родились слёзы вновь;
          Душа кипит и замирает;
Мечта знакомая вокруг меня летает;
Я вспомнил прежних лет безумную любовь,
И всё, чем я страдал, и всё, что сердцу мило,
Желаний и надежд томительный обман…
     Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан.
Лети, корабль, неси меня к пределам дальным
По грозной прихоти обманчивых морей,
          Но только не к брегам печальным
          Туманной родины моей,
          Страны, где пламенем страстей
          Впервые чувства разгорались,
Где музы нежные мне тайно улыбались,
          Где рано в бурях отцвела
          Моя потерянная младость,
Где легкокрылая мне изменила радость
И сердце хладное страданью предала.
          Искатель новых впечатлений,
     Я вас бежал, отечески края;
     Я вас бежал, питомцы наслаждений,
Минутной младости минутные друзья;
И вы, наперсницы порочных заблуждений,
Которым без любви я жертвовал собой,
Покоем, славою, свободой и душой,
И вы забыты мной… Но прежних сердца ран,
Глубоких ран любви, ничто не излечило…
     Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан…
(«Погасло дневное светило», август 1820 года)


Мне вас не жаль, года весны моей,
Протекшие в мечтах любви напрасной,
Мне вас не жаль, о таинства ночей,
Воспетые цевницей сладострастной,

Мне вас не жаль, неверные друзья,
Венки пиров и чаши круговые –
Мне вас не жаль, изменницы младые, –
Задумчивый, забав чуждаюсь я.

Но где же вы, минуты умиленья,
Младых надежд, сердечной тишины?
Где прежний жар и слёзы вдохновенья?
Придите вновь, года моей весны!
(«Мне вас не жаль, года весны моей», сентябрь-октябрь 1820 года)


Я пережил свои желанья,
Я разлюбил свои мечты;
Остались мне одни страданья.
Плоды сердечной пустоты.

Под бурями судьбы жестокой
Увял цветущий мой венец;
Живу печальный, одинокий,
И жду: придёт ли мой конец?

Так, поздним хладом поражённый,
Как бури слышен зимний свист,
Один на ветке обнажённой
Трепещет запоздалый лист.
(«Я пережил свои желанья», 22 февраля 1821 года)


     1821
     <…>
     9 апреля. Утро провел я с Пестелем, умный человек во всем смысле этого слова. «Сердцем я материалист, – говорит он, – но мой разум этому противится». Мы с ним имели разговор метафизической, политической, нравственный и проч. Он один из самых оригинальных умов, которых я знаю...
(«Из Кишинёвского дневника», 1821 год)


     В стране, где я забыл тревоги прежних лет,
Где прах Овидиев пустынный мой сосед,
Где слава для меня предмет заботы малой,
Тебя недостаёт душе моей усталой.
Врагу стеснительных условий и оков,
Не трудно было мне отвыкнуть от пиров,
Где праздный ум блестит, тогда как сердце дремлет,
И правду пылкую приличий хлад объемлет.
Оставя шумный круг безумцев молодых,
В изгнании моём я не жалел об них;
Вздохнув, оставил я другие заблужденья.
Врагов моих предал проклятию забвенья,
И, сети разорвав, где бился я в плену,
Для сердца новую вкушаю тишину.
В уединении мой своенравный гений
Познал и тихий труд, и жажду размышлений.
Владею днём моим; с порядком дружен ум;
Учусь удерживать вниманье долгих дум;
Ищу вознаградить в объятиях свободы
Мятежной младостью утраченные годы
И в просвещении стать с веком наравне.
Богини мира, вновь явились музы мне
И независимым досугам улыбнулись;
Цевницы брошенной уста мои коснулись;
Старинный звук меня обрадовал: и вновь
Пою мои мечты, природу и любовь,
И дружбу верную, и милые предметы.
Пленявшие меня в младенческие леты,
В те дни, когда, ещё не знаемый никем,
Не зная ни забот, ни цели, ни систем,
Я пеньем оглашал приют забав и лени
И царскосельские хранительные сени.
(«Чаадаеву» (отрывок), апрель 1821 года)


Теперь уж мне влюбиться трудно,
Вздыхать неловко и смешно,
Надежде верить безрассудно,
Мужей обманывать грешно.
Прошёл весёлый жизни праздник.
Как мой задумчивый проказник,
Как Баратынский, я твержу:
«Нельзя ль найти подруги нежной?
Нельзя ль найти любви надежной?»
И ничего не нахожу.
(«Алексееву» (отрывок), 1821 год)


Красы лаис, заветные пиры
И клики радости безумной,
И мирных муз минутные дары –
И лепетанье славы шумной
(Всё скучно мне) – разоблачив кумир,
Я вижу призрак безобразный.
Но что ж теперь тревожить хладный мир
Души бесчувственной и праздной –
Любил я (жизнь) и славу, и любовь,
И многому я в жизни верил
(Когда ещё кипела в сердце кровь
И сам с собой я лицемерил).
(Из черновых набросков, 1821 год)


Если с нежной красотой
Вы чувствительны душою,
Если горести чужой
Вам ужасно быть виною,
Если тяжко помнить вам
Жертву тайного страданья –
Не оставлю сим листам
Моего воспоминанья.
(Необработанный набросок, 1821 год)


     Ты, сердцу непонятный мрак,
Приют отчаянья слепого,
Ничтожество! пустой призрак,
Не жажду твоего покрова!
Мечтанья жизни разлюбя,
Счастливых дней не знав от века,
Я всё не верую в тебя,
Ты чуждо мысли человека!
Тебя страшится гордый ум!
<…>
Конечно, дух бессмертен мой,
Но, улетев в миры иные,
Ужели с ризой гробовой
Все чувства брошу я земные
И чужд мне будет мир земной?
Ужели там, где всё блистает
Нетленной славой и красой,
Где чистый пламень пожирает
Несовершенство бытия,
Минутной жизни впечатлений
Не сохранит душа моя,
Не буду ведать сожалений,
Тоску любви забуду я?..
<…>
Один, один остался я.
Пиры, любовницы, друзья
Исчезли с лёгкими мечтами,
Померкла молодость моя
С её неверными дарами.
Так свечи, в долгу ночь горев
Для резвых юношей и дев,
В конце безумных пирований
Бледнеют пред лучами дня.
.    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .   
(«Таврида» (отрывок), апрель 1822 года)


     Ты в том возрасте, когда следует подумать о выборе карьеры; я уже изложил тебе причины, по которым военная служба кажется мне предпочтительнее всякой другой. Во всяком случае твоё поведение надолго определит твою репутацию и, быть может, твоё благополучие.
     Тебе придётся иметь дело с людьми, которых ты ещё не знаешь. С самого начала думай о них всё самое плохое. Что только можно вообразить: ты не слишком сильно ошибёшься. Не суди о людях по собственному сердцу, которое, я уверен, благородно и отзывчиво и, сверх того, ещё молодо; презирай их самым вежливым образом: это – средство оградить себя от мелких предрассудков и мелких страстей, которые будут причинять тебе неприятности при вступлении твоём в свет.
     Будь холоден со всеми; фамильярность всегда вредит; особенно же остерегайся допускать её в обращении с начальниками, как бы они ни были любезны с тобой. Они скоро бросают нас и рады унизить, когда мы меньше всего этого ожидаем.
     Не проявляй услужливости и обуздывай сердечное расположение, если ого будет тобой овладевать: люди этого не понимают и охотно принимают за угодливость, ибо всегда рады судить о других по себе.
     Никогда не принимай одолжений. Одолжение чаще всего – предательство. – Избегай покровительства, потому что это порабощает и унижает.
     Я хотел бы предостеречь тебя от обольщений дружбы, но у меня не хватает решимости ожесточить тебе душу в пору наиболее сладких иллюзий. То, что я могу сказать тебе о женщинах, было бы совершенно бесполезно. Замечу только, что чем меньше любим мы женщину, тем вернее можем овладеть ею. Однако забава эта достойна старой обезьяны XVIII столетия. Что касается той женщины, которую ты полюбишь, от всего сердца желаю тебе обладать ею.
     Никогда не забывай умышленной обиды, – будь немногословен или вовсе смолчи и никогда не отвечай оскорблением на оскорбление.
     Если средства или обстоятельства не позволяют тебе блистать, не старайся скрывать лишений; скорее избери другую крайность: цинизм своей резкостью импонирует суетному мнению света, между тем как мелочные ухищрения тщеславия делают человека смешным и достойным презрения.
     Никогда не делай долгов; лучше терпи нужду; поверь, она не так ужасна, как кажется, и во всяком случае она лучше неизбежности вдруг оказаться бесчестным или прослыть таковым.
     Правила, которые я тебе предлагаю, приобретены мною ценой горького опыта. Хорошо, если бы ты мог их усвоить, не будучи к тому вынужден. Они могут избавить тебя от дней тоски и бешенства. Когда-нибудь ты услышишь мою исповедь; она дорого будет стоить моему самолюбию, но меня это не остановит, если дело идёт о счастии твоей жизни.
(Из письма Пушкину Л.С., сентябрь (после 4) – октябрь (до 6) 1822 года. Из Кишинёва в Петербург)


Я дружбу знал – и жизни молодой
          Ей отдал ветреные годы,
И верил ей за чашей круговой
          В часы веселий и свободы;

Я знал любовь, не мрачною тоской,
          Не безнадёжным заблужденьем,
Я нал любовь прелестною мечтой,
          Очарованьем, упоеньем.

Младых бесед оставя блеск и шум,
          Я знал и труд и вдохновенье,
И сладостно мне было жарких дум
          Уединённое волненье.

Но всё прошло! – остыла в сердце кровь.
          В их наготе я ныне вижу
И свет, и жизнь, и дружбу, и любовь,
          И мрачный опыт ненавижу.

Свою печать утратил резвый нрав,
          Душа час от часу немеет;
В ней чувств уж нет. Так лёгкий лист дубрав
          В ключах кавказских каменеет.

Разоблачив пленительный кумир,
          Я вижу призрак безобразный.
Но что ж теперь тревожит хладный мир
          Души бесчувственной и праздной?

Ужели он казался прежде мне
          Столь величавым и прекрасным.
Ужели в сей позорной глубине
          Я наслаждался сердцем ясным!

Что ж видел в нём безумец молодой,
          Чего искал, к чему стремился,
Кого ж, кого возвышенной душой
          Боготворить не постыдился?
(«В.Ф. Раевскому» («Ты прав, мой друг, – напрасно я презрел») (отрывок), 1822 год)


     Здесь Стурдза монархический; я с ним не только приятель, но кой о чём и мыслим одинаково, не лукавя друг перед другом.
(Из письма Вяземскому П.А. от 14 октября 1823 года. Из Одессы в Москву)


Бывало, в сладком ослепленье
Я верил избранным душам,
Я мнил – их тайное рожденье
Угодно властным небесам,
На них указывало мненье –
Едва приближился я к ним
.    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .
Моё беспечное незнанье
Лукавый демон возмутил,
И он моё существованье
С своим навек соединил.
Я стал взирать его глазами,
Мне жизни дался бедный клад,
С его неясными словами
Моя душа звучала в лад.
Взглянул на мир я взором ясным
И изумился в тишине;
Ужели он казался мне
Столь величавым и прекрасным?
Чего, мечтатель молодой,
Ты в нём искал, к чему стремился,
Кого восторженной душой
Боготворить не устыдился?
(Бывало, в сладком ослепленье…» (отрывок), 13 июня – 1 ноября 1823 года)


     Надеждой сладостной младенчески дыша,
Когда бы верил я, что некогда душа,
От тленья убежав, уносит мысли вечны,
И память, и любовь в пучины бесконечны, –
Клянусь! давно бы я оставил этот мир:
Я сокрушил бы жизнь, уродливый кумир,
И улетел в страну свободы, наслаждений,
В страну, где смерти нет, где нет предрассуждений.
Где мысль одна плывёт в небесной чистоте…
 
     Но тщетно предаюсь обманчивой мечте;
Мой ум упорствует, надежду презирает…
Ничтожество меня за гробом ожидает…
Как, ничего! Ни мысль, ни первая любовь!
Мне страшно!.. И на жизнь гляжу печален вновь,
И долго жить хочу, чтоб долго образ милый
Таился и пылал в душе моей унылой.
(«Надеждой сладостной младенчески дыша», 22 октября – 3 ноября 1823 года)


Хоть тяжело подчас в ней бремя,
Телега на ходу легка;
Ямщик лихой, седое время,
Везёт, не слезет с облучка.

С утра садимся мы в телегу;
Мы рады голову сломать
И, презирая лень и негу,
Кричим: пошёл!  .  .  .  .  .  .  .

Но в полдень нет уж той отваги;
Порастрясло нас; нам страшней
И косогоры и овраги;
Кричим: полегче, дуралей!

Катит по-прежнему телега;
Под вечер мы привыкли к ней
И дремля едем до ночлега,
А время гонит лошадей.
(«Телега жизни», 1823 год)


Нас пыл сердечный рано мучит,
Как говорит Шатобриан.
Не женщины любви нас учат,
А первый пакостный роман.
Мы алчны жизнь узнать заранее,
И узнаём её в романе:
.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .
Уйдёт горячность молодая,
Лета пройдут, а между тем,
Прелестный опыт упреждая,
Не насладимся мы ничем.
(Черновой вариант IX строфы первой главы «Евгения Онегина», пропущенной в окончательном тексте, 1823 год)


Во дни веселий и желаний
Я был от балов без ума:
Верней нет места для признаний
И для вручения письма…
Увы, на разные забавы
Я много жизни погубил!
Но если б не страдали нравы,
Я балы б до сих пор любил.
(«Евгений Онегин», глава первая, строфы XXIX-XXX, 1823 год)


Кто жил и мыслил, тот не может
В душе не презирать людей;
Кто чувствовал, того тревожит
Призрак невозвратимых дней…
(«Евгений Онегин», глава первая, строфа XLVI, 1823 год)


Я был рождён для жизни мирной,
Для деревенской тишины:
В глуши звучнее голос лирный,
Живее творческие сны.
(«Евгений Онегин», глава первая, строфа LV, 1823 год)


Прошла любовь, явилась муза,
И прояснился тёмный ум.
Свободен, вновь ищу союза
Волшебных звуков, чувств и дум;
Пишу, и сердце не тоскует,
Перо, забывшись, не рисует,
Близ неоконченных стихов,
Ни женских ножек, ни голов;
Погасший пепел уж не вспыхнет,
Я всё грущу; но слёз уж нет,
И скоро, скоро бури след
В душе моей совсем утихнет:
Тогда-то я начну писать
Поэму песен в двадцать пять.
(«Евгений Онегин», глава первая, строфа LIX, 1823 год)


Любви безумную тревогу
Я безотрадно испытал.
Блажен, кто с нею сочетал
Горячку рифм: он тем удвоил
Поэзии священный бред,
Петрарке шествуя вослед,
А муки сердца успокоил,
Поймал и славу между тем;
Но я, любя, был глуп и нем.
(«Евгений Онегин», глава первая, строфа LXIII, 1823 год)


Несчастные, решите сами,
Какое ваше ремесло;
Пустыми звуками, словами
Вы сеете разврата зло.
Перед судилищем Паллады
Вам нет венца, вам нет награды,
Но вам дороже, знаю сам,
Слеза с улыбкой пополам.
Вы рождены для славы женской,
Для вас ничтожен суд молвы –
И жаль мне вас... и милы вы;
Не вам чета был гордый Ленской...
(«Евгений Онегин», глава вторая, строфа XII, отброшенная в беловой рукописи, 1823 год)


Сперва взаимной разнотой
Они друг другу были скучны;
Потом понравились; потом
Съезжались каждый день верхом,
И скоро стали неразлучны.
Так люди (первый каюсь я)
От делать нечего друзья.
Но дружбы нет и той меж нами.
Все предрассудки истребя,
Мы почитаем всех нулями,
А единицами – себя.
Мы все глядим в Наполеоны;
Двуногих тварей миллионы
Для нас орудие одно;
Нам чувство дико и смешно.
(«Евгений Онегин», глава вторая, строфы XIII-XIV, 1823 год)


Покамест упивайтесь ею,
Сей лёгкой жизнию, друзья!
Её ничтожность разумею
И мало к ней привязан я;
Для призраков закрыл я вежды;
Но отдалённые надежды
Тревожат сердце иногда:
Без неприметного следа
Мне было б грустно мир оставить.
Живу, пишу не для похвал;
Но я бы, кажется, желал
Печальный жребий свой прославить,
Чтоб обо мне, как верный друг,
Напомнил хоть единый звук.
И чьё-нибудь он сердце тронет;
И, сохранённая судьбой,
Быть может, в Лете не потонет
Строфа, слагаемая мной;
Быть может (лестная надежда!),
Укажет будущий невежда
На мой прославленный портрет
И молвит: то-то был поэт!
(«Евгений Онегин», глава вторая, строфы XXXIX-XL, 1823 год)


Зачем ты послан был и кто тебя послал?
Чего, добра иль зла, ты верный был свершитель?
          Зачем потух, зачем блистал,
          Земли чудесный посетитель?

Вещали книжники, тревожились цари,
          Толпа пред ними волновалась,
Разоблачённые пустели алтари,
          Свободы буря подымалась.

И вдруг нагрянула… Упали в прах и в кровь,
          Разбились ветхие скрижали,
Явился муж судеб, рабы затихли вновь,
          Мечи да цепи зазвучали.

          И горд и наг пришёл Разврат,
          И перед ним сердца застыли,
          За власть отечество забыли,
          За злато продал брата брат.
          Рекли безумцы: нет Свободы,
          И им поверили народы.
          И безразлично, в их речах,
          Добро и зло, всё стало тенью –
          Всё было предано презренью,
          Как ветру предан дольний прах.
(«Зачем ты послан был и кто тебя послал?», конец мая – вторая половина июня 1824 года)


     Люди по большей части самолюбивы, беспонятны, легкомысленны, невежественны, упрямы; старая истина, которую всё-таки не худо повторить. Они редко терпят противуречие, никогда не прощают неуважения, они легко увлекаются пышными словами, охотно повторяют всякую новость; и, к ней привыкнув, уже не могут с нею расстаться.
(Из письма Давыдову В.Л., июнь 1823 - июль 1824 года. Из Кишинёва в Одессу)


     В Бахчисарай приехал я больной. Я прежде слыхал о странном памятнике влюбленного хана. К** поэтически описывала мне его, называя фонтаном слёз. Вошед во дворец, увидел я испорченный фонтан; из заржавой железной трубки по каплям падала вода. Я обошел дворец с большой досадою на небрежение, в котором он истлевает, и на полуевропейские переделки некоторых комнат. NN почти насильно повёл меня по ветхой лестнице в развалины гарема и на ханское кладбище,

                но не тем
                В то время сердце полно было:

лихорадка меня мучила.
     Что касается до памятника ханской любовницы, о котором говорит М., я об нём не вспомнил, когда писал свою поэму, а то бы непременно им воспользовался.
     Растолкуй мне теперь, почему полуденный берег и Бахчисарай имеют для меня прелесть неизъяснимую? Отчего так сильно во мне желание вновь посетить места, оставленные мною с таким равнодушием? или воспоминание самая сильная способность души нашей, и им очаровано всё, что подвластно ему?
(«Отрывок из письма к Д. (отрывок)», декабрь 1824 года – описание поездки Пушкина в Крым в 1820 году для альманаха Дельвига «Северные цветы»)


… И в сердце дума заронилась;
Пора пришла, она влюбилась.
Так в землю падшее зерно
Весны огнём оживлено.
Давно её воображенье,
Сгорая негой и тоской,
Алкало пищи роковой;
Давно сердечное томленье
Теснило ей младую грудь;
Душа ждала… кого-нибудь,
И дождалась… Открылись очи;
Она сказала: это он!
(«Евгений Онегин», глава третья, строфы VII-VIII, 1824 год)


А ныне все умы в тумане,
Мораль на нас наводит сон,
Порок любезен, и в романе,
И там уж торжествует он.
(«Евгений Онегин», глава третья, строфа XII, 1824 год)


Слаб и робок человек,
Слеп умом – и всё тревожит.
(Отрывок, 1824 год)


     Читал я Чацкого – много ума и смешного в стихах, но во всей комедии ни плана, ни мысли главной, ни истины. Чацкий совсем не умный человек – но Грибоедов очень умён.
(Из письма Вяземскому П.А. от 28 января 1825 года. Из Тригорского в Москву)


Что дружба? Лёгкий пыл похмелья,
Обиды вольный разговор,
Обмен тщеславия, безделья
Иль покровительства позор.
(«Дружба», первая половина марта 1825 года)


От многоречия отрекшись добровольно,
В собранье полном слов не вижу пользы я;
Для счастия души, поверьте мне, друзья,
Иль слишком мало всех, иль одного довольно.
(«От многоречия отрекшись добровольно…», не позднее 15 марта 1825 года)


          Оковы падали. Закон,
На вольность опершись, провозгласил равенство,
          И мы воскликнули: Блаженство!
          О горе! о безумный сон!
          Где вольность и закон? Над нами
          Единый властвует топор.
Мы свергнули царей. Убийцу с палачами
Избрали мы в цари. О ужас! о позор!
     <…>
Как сладко жизнь моя лилась и утекала!
Зачем от жизни сей, ленивой и простой,
Я кинулся туда, где ужас роковой,
Где страсти дикие, где буйные невежды,
И злоба, и корысть! Куда, мои надежды,
Вы завлекли меня! Что делать было мне,
Мне, верному любви, стихам и тишине,
На низком поприще с презренными бойцами!
Мне ль было управлять строптивыми конями
И круто напрягать бессильные бразды?
И что ж оставлю я? Забытые следы
Безумной ревности и дерзости ничтожной.
Погибни, голос мой и ты, о призрак ложный,
               Ты, слово, звук пустой…
(«Андрей Шенье» (отрывок), май-июнь 1825 года)


Если жизнь тебя обманет,
Не печалься, не сердись!
В день уныния смирись:
День веселья, верь, настанет.

Сердце в будущем живет;
Настоящее уныло:
Всё мгновенно, всё пройдет;
Что пройдет, то будет мило.
(«Если жизнь тебя обманет…», январь – август 1825 года)


Цветы последние милей
Роскошных первенцев полей.
Они унылые мечтанья
Живее пробуждают в нас.
Так иногда разлуки час
Живее сладкого свиданья.
(«Цветы последние милей», 16 октября 1825 года)


Служенье муз не терпит суеты;
Прекрасное должно быть величаво:
Но юность нам советует лукаво,
И шумные нас радуют мечты…
Опомнимся – но поздно! и уныло
Глядим назад, следов не видя там.
(«19 октября» (отрывок), 1825 год)


Ах! чувствую: ничто не может нас
Среди мирских печалей успокоить;
Ничто, ничто... едина разве совесть.
Так, здравая, она восторжествует
Над злобою, над тёмной клеветою.
Но если в ней единое пятно,
Единое, случайно завелося,
Тогда – беда! как язвой моровой
Душа сгорит, нальется сердце ядом,
Как молотком стучит в ушах упрек,
И все тошнит, и голова кружится,
И мальчики кровавые в глазах...
И рад бежать, да некуда... ужасно!
Да, жалок тот, в ком совесть нечиста.
(«Борис Годунов» (отрывок), 7 ноября 1825 года)


Храни, храни святую чистоту
Невинности и гордую стыдливость:
Кто чувствами в порочных наслажденьях
В младые дни привыкнул утопать,
Тот, возмужав, угрюм и кровожаден,
И ум его безвременно темнеет.
(«Борис Годунов» (отрывок), 7 ноября 1825 года)


     Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? чёрт с ними! слава Богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах, невольно, увлечённый восторгом поэзии. В хладнокровном прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностию, то марая своих врагов. Его уличили бы, как уличили Руссо, – а там злоба и клевета снова бы торжествовали. Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением. Поступок Мура лучше его «Лала-Рук» (в его поэтическом отношенье). Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции. – Охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врёте, подлецы: он и мал и мерзок – не так, как вы, – иначе. – Писать свои Memories заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать – можно; быть искренним – невозможность физическая. Перо иногда остановится, как с разбега перед пропастью, – на том, что посторонний прочёл бы равнодушно. Презирать – braver – суд людей не трудно; презирать суд собственный невозможно.
(Из письма Вяземскому П.А., вторая половина ноября 1825 года. Из Михайловского в Москву)


Разврат, бывало, хладнокровный
Наукой славился любовной,
Сам о себе везде трубя
И наслаждаясь не любя.
Но эта важная забава
Достойна старых обезьян
Хваленых дедовских времян…
(«Евгений Онегин», глава четвёртая, строфа VII, 1825 год)


Кого ж любить? Кому же верить?
Кто не изменит нам один?
Кто все дела, все речи мерит
Услужливо на наш аршин?
Кто клеветы про нас не сеет?
Кто нас заботливо лелеет?
Кому порок наш не беда?
Кто не наскучит никогда?
Призрака суетный искатель,
Трудов напрасно не губя,
Любите самого себя,
Достопочтенный мой читатель!
Предмет достойный: ничего
Любезней верно нет его.
(«Евгений Онегин», глава четвёртая, строфа XII, 1825 год)


Страстей мятежные заботы
Прошли, не возвратятся вновь!
Души бесчувственной дремоты
Не возмутит уже любовь.
Пустая красота порока
Блестит и нравится до срока.
Пора проступки юных дней
Загладить жизнию моей!
(«Евгений Онегин», глава четвёртая, отброшенная строфа, 1825 год)


    В 4-ой песне «Онегина» я изобразил свою жизнь…
(Из письма Вяземскому П.А. от 27 мая 1826 года. Из Пскова в Петербург)


     Последние происшествия обнаружили много печальных истин. Недостаток просвещения и нравственности вовлёк многих молодых людей в преступные заблуждения. Политические изменения, вынужденные у других народов силою обстоятельств и долговременным приготовлением, вдруг сделались у нас предметом замыслов и злонамеренных усилий. Лет 15 тому назад молодые люди занимались только военною службою, старались отличаться одною светской образованностию или шалостями; литература (в то время столь свободная) не имела никакого направления; воспитание ни в чём не отклонялось от первоначальных начертаний. 10 лет спустя мы увидели либеральные идеи необходимой вывеской хорошего воспитания, разговор исключительно политический; литературу (подавленную самой своенравною цензурою), превратившуюся в рукописные пасквили на правительство и возмутительные песни; наконец, и тайные общества, заговоры, замыслы более или менее кровавые и безумные.
     Ясно, что походам 13 и 14 года, пребыванию наших войск во Франции и в Германии должно приписать сие влияние на дух и нравы того поколения, коего несчастные представители погибли в наших глазах; должно надеяться, что люди, разделявшие образ мыслей заговорщиков, образумились; что, с одной стороны, они увидели ничтожность своих замыслов и средств, с другой – необъятную силу правительства, основанную на силе вещей. Вероятно, братья, друзья, товарищи погибших успокоятся временем и размышлением, поймут необходимость и простят оной в душе своей. Но надлежит защитить новое, возрастающее поколение, ещё не наученное никаким опытом и которое скоро явится на поприще жизни со всею пылкостию первой молодости, со всем её восторгом и готовностию принимать всякие впечатления.
     Не одно влияние чужеземного идеологизма пагубно для нашего отечества; воспитание, или, лучше сказать, отсутствие воспитания есть корень всякого зла. Не просвещению, сказано в высочайшем манифесте от 13-го июля 1826 года, но праздности ума, более вредной, чем праздность телесных сил, недостатку твёрдых познаний должно приписать сие своевольство мыслей, источник буйных страстей, сию пагубную роскошь полупознаний, сей порыв в мечтательные крайности, коих начало есть порча нравов, а конец – погибель. Скажем более: одно просвещение в состоянии удержать новые безумства, новые общественные бедствия.
     <…>
     В России домашнее воспитание есть самое недостаточное, самое безнравственное: ребёнок окружён одними холопями, видит одни гнусные примеры, своевольничает или рабствует, не получает никаких понятий о справедливости, о взаимных отношениях людей, об истинной чести. Воспитание его ограничивается изучением двух или трёх иностранных языков и начальным основанием всех наук, преподаваемых каким-нибудь нанятым учителем. Воспитание в частных пансионатах не многим лучше; здесь и там оно кончается на 16-летнем возрасте воспитанника. Нечего колебаться: во что бы то ни стало должно подавить воспитание частное.
     <…>
     Кадетские корпуса, рассадник офицеров русской армии, требуют физического преобразования, большего присмотра за нравами, кои находятся в самом гнусном запущении. Для сего нужна полиция, составленная из лучших воспитанников; доносы других должны быть оставлены без исследования и даже подвергаться наказанию; чрез сию полицию должны будут доходить и жалобы на начальства. Должно обратить строгое внимание на рукописи, ходящие между воспитанниками. За найденную похабную рукопись положить тягчайшее наказание; за возмутительную – исключение из училища, но без дальнейшего гонения по службе: наказывать юношу или взрослого человека за вину отрока есть дело ужасное и, к несчастию, слишком у нас обыкновенное.
     <…>
     Во всех почти училищах дети занимаются литературою, составляют общества, даже печатают свои сочинения в светских журналах. Всё это отвлекает от учения, приучает детей к мелочным успехам и ограничивает идеи, уже и без того слишком у нас ограниченные.
     <…>
     Историю русскую должно будет преподавать по Карамзину. «История государства Российского» есть не только произведение великого писателя, но и подвиг честного человека. Россия слишком мало известна русским; сверх её истории, её статистика, её законодательство требуют особенных кафедр. Изучение России должно будет преимущественно занять в окончательные годы умы молодых дворян, готовящихся служить отечеству верою и правдою, имея целию искренно и усердно соединиться с правительством в великом подвиге улучшения государственных постановлений, а не препятствовать ему, безумно упорствуя в тайном недоброжелательстве.
(«О народном воспитании» (отрывок), 15 ноября 1826 года)


Так, полдень мой настал, и нужно
Мне в том сознаться, вижу я.
Но так и быть: простимся дружно,
О юность лёгкая моя!
Благодарю за наслажденья,
За грусть, за милые мученья,
За шум, за бури, за пиры,
За все, за все твои дары;
Благодарю тебя. Тобою,
Среди тревог и в тишине,
Я насладился… и вполне;
Довольно! С ясною душою
Пускаюсь ныне в новый путь
От жизни прошлой отдохнуть.
Дай оглянусь. Простите ж, сени,
Где дни мои текли в глуши,
Исполнены страстей и лени
И снов задумчивой души.
А ты, младое вдохновенье,
Волнуй моё воображенье,
Дремоту сердца оживляй,
В мой угол чаще прилетай,
Не дай остыть душе поэта,
Ожесточиться, очерстветь
И наконец окаменеть
В мертвящем упоенье света,
В сём омуте, где с вами я
Купаюсь, милые друзья!
(«Евгений Онегин», глава шестая, строфы XLV-XLVI, 1826 год)



     Так как вы изволите ещё мною интересоваться, что же мне вам сказать, сударыня, о пребывании моём в Москве и о моём приезде в Петербург – пошлость и глупость обеих наших столиц равны, хотя и различны…
(Из письма Осиповой П.А. около (не позднее) 10 июня 1827 года. Из Петербурга в Тригорское)


В степи мирской, печальной и безбрежной,
Таинственно пробились три ключа:
Ключ юности, ключ быстрый и мятежный,
Кипит, бежит, сверкая и журча.
Кастальский ключ волною вдохновенья
В степи мирской изгнанников поит.
Последний ключ – холодный ключ забвенья,
Он слаще всех жар сердца утолит.
(«Три ключа», 18 июня 1827 года)


Близ мест, где царствует Венеция златая,
Один, ночной гребец, гондолой управляя,
При свете Веспера по взморию плывёт,
Ринальда, Готфреда, Эрминию поёт.
Он любит песнь свою, поёт он для забавы,
Без дальных умыслов; не ведает ни славы,
Ни страха, ни надежд, и, тихой музы полн,
Умеет услаждать свой путь над бездной волн.
На море жизненном, где бури так жестоко
Преследуют во мгле мой парус одинокий,
Как он, без отзыва утешно я пою
И тайные стихи обдумывать люблю.
(Близ мест, где царствует Венеция златая», 17 сентября 1827 года)


     Чем более мы холодны, расчётливы, осмотрительны, тем менее подвергаемся нападениям насмешки. Эгоизм может быть отвратительным, но он не смешон, ибо отменно благоразумен. Однако есть люди, которые любят себя с такою нежностию, удивляются своему гению с таким восторгом, думают о своём благосостоянии с таким умилением, о своих неудовольствиях с таким состраданием, что в них и эгоизм имеет всю смешную сторону энтузиазма и чувствительности.

                *
     Тонкость не доказывает ещё ума. Глупцы и даже сумасшедшие бывают удивительно тонки. Прибавить можно, что тонкость редко соединяется с гением, обыкновенно простодушным, и с великим характером, всегда откровенным.
(«Отрывки из писем, мысли и замечания» (отрывок), 1827 год)


Нет, я не льстец, когда царю
Хвалу свободную слагаю:
Я смело чувства выражаю,
Языком сердца говорю.

Его я просто полюбил:
Он бодро, честно правит нами;
Россию вдруг он оживил
Войной, надеждами, трудами.

О нет, хоть юность в нем кипит,
Но не жесток в нём дух державный:
Тому, кого карает явно,
Он втайне милости творит.

Текла в изгнаньи жизнь моя,
Влачил я с милыми разлуку,
Но он мне царственную руку
Простёр – и с вами снова я.

Во мне почтил он вдохновенье,
Освободил он мысль мою,
И я ль, в сердечном умиленьи,
Ему хвалы не воспою?

Я льстец! Нет, братья, льстец лукав:
Он горе на царя накличет,
Он из его державных прав
Одну лишь милость ограничит.
 
Он скажет: презирай народ,
Глуши природы голос нежный,
Он скажет: просвещенья плод
Разврат и некий дух мятежный!
 
Беда стране, где раб и льстец
Одни приближены к престолу,
А небом избранный певец
Молчит, потупя очи долу.
(«Друзьям», не позже февраля 1828 года)


Когда для смертного умолкнет шумный день,
          И на немые стогны града
Полупрозрачная наляжет ночи тень
          И сон, дневных трудов награда,
В то время для меня влачатся в тишине
          Часы томительного бденья:
В бездействии ночном живей горят во мне
          Змеи сердечной угрызенья;
Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,
          Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминание безмолвно предо мной
          Свой длинный развивает свиток;
И с отвращением читая жизнь мою,
          Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
          Но строк печальных не смываю.
Я вижу в праздности, в неистовых пирах,
          В безумстве гибельной свободы,
В неволе, бедности, изгнании, в степях
          Мои утраченные годы.
Я слышу вновь друзей предательский привет
          На играх Вакха и Киприды,
Вновь сердцу моему наносит хладный свет
          Неотразимые обиды.
Я слышу вкруг меня жужжанье клеветы,
          Решенья глупости лукавой,
И шёпот зависти, и лёгкой суеты
          Укор весёлый и кровавый.
И нет отрады мне – и тихо предо мной
          Встают два призрака младые,
Две тени милые, – два данные судьбой
          Мне ангела во дни былые;
Но оба с крыльями и с пламенным мечом.
          И стерегут… и мстят мне оба.
И оба говорят мне мёртвым языком
          О тайнах счастия и гроба.   
(«Воспоминание», 19 мая 1828 года, вместе с окончанием (рукописным), обычно печатающимся в примечаниях)


                26 мая 1828 года

Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?
 
Кто меня враждебной властью
Из ничтожества воззвал,
Душу мне наполнил страстью,
Ум сомненьем взволновал?...

Цели нет передо мною:
Сердце пусто, празден ум,
И томит меня тоскою
Однозвучный жизни шум.
(«Дар напрасный, дар случайный…», 26 мая 1828 года)


     Злословие даже без доказательств оставляет почти вечные следы. В светском уложении правдоподобие равняется правде, а быть предметом клеветы – унижает нас в собственном мнении.
(«Гости съезжались на дачу…», главка I (отрывок), август – сентябрь 1828 года)


     Здесь мне очень весело, ибо я деревенскую жизнь очень люблю.
(Из письма Дельвигу А.А., 26 ноября 1828 года. Из Малинников в Петербург)


… два-три романа,
В которых отразился век
И современный человек
Изображён довольно верно
С его безнравственной душой,
Себялюбивой и сухой,
Мечтанью преданный безмерно,
С его озлобленным умом,
Кипящим в действии пустом.
(«Евгений Онегин», глава седьмая, строфа XXII, 1828 год)


    … Жуковский сказывал мне о совете своём отнестися к Бенкендорфу. А я знаю, что это будет для тебя неприятно и тяжело. Он, конечно, перед тобой не прав; на его чреде не должно обращать внимания на полицейские сплетни и ещё менее с укоризною давать знать об них людям, которых они касаются. Но так как в сущности это честный и достойный человек, слишком беспечный для того, чтобы быть злопамятным, и слишком благородный, чтобы стараться повредить тебе, не допускай в себе враждебных чувств и постарайся поговорить с ним откровенно….
     … Я в Петербурге с неделю, не больше. Нашёл здесь всё общество в волнении удивительном. Веселятся до упаду и в стойку, то есть на раутах, которые входят здесь в большую моду. Давно бы нам догадаться: мы сотворены для раутов, ибо в них не нужно ни ума, ни весёлости, ни общего разговора, ни политики, ни литературы. Ходишь по ногам, как по ковру, извиняешься – вот уже и замена разговору.
(Из письма Вяземскому П.А., около 25 января 1829 года. Из Петербурга в Пензу)


          Воспоминаньями смущённый,
          Исполнен сладкою тоской,
Сады прекрасные, под сумрак наш священный
          Вхожу с поникшею главой.
Так отрок Библии, безумный расточитель,
До капли истощив раскаянья фиал.
Увидев наконец родимую обитель,
          Главой поник и зарыдал.

В пылу восторгов скоротечных,
          В бесплодном вихре суеты,
О, много расточил сокровищ я сердечных
          За недоступные мечты,
И долго я блуждал, и часто, утомленный,
Раскаяньем горя, предчувствуя беды,
Я думал о тебе, предел благословенный,
          Воображал сии сады.
(«Воспоминания в Царском Селе» (отрывок), 14 декабря 1829 года)


Брожу ли я вдоль улиц шумных,
Вхожу ль во многолюдный храм,
Сижу ль меж юношей безумных,
Я предаюсь моим мечтам.

Я говорю: промчатся годы,
И сколько здесь ни видно нас,
Мы все сойдём под вечны своды
И чей-нибудь уж близок час.

Гляжу ль на дуб уединенный,
Я мыслю: патриарх лесов
Переживет мой век забвенный,
Как пережил он век отцов.
 
Младенца ль милого ласкаю,
Уже я думаю: прости!
Тебе я место уступаю;
Мне время тлеть, тебе цвести.
 
День каждый, каждую годину
Привык я думой провождать,
Грядущей смерти годовщину
Меж их стараясь угадать.

И где мне смерть пошлёт судьбина?
В бою ли, в странствии, в волнах?
Или соседняя долина
Мой примет охладелый прах?
 
И хоть бесчувственному телу
Равно повсюду истлевать,
Но ближе к милому пределу
Мне всё б хотелось почивать.

И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть,
И равнодушная природа
Красою вечною сиять.
(«Брожу ли я вдоль улиц шумных…», 26 декабря 1829 года)


О, сколько нам открытий чудных
Готовит просвещенья дух,
И опыт, сын ошибок трудных,
И гений, парадоксов друг,
И случай, Бог изобретатель.
(Отрывок, конец декабря 1829 года)


Всегда так будет, как бывало;
Таков издревле белый свет:
Учёных много – умных мало,
Знакомых тьма – а друга нет!
(Всегда так будет, как бывало», 1829 год)


Поэт! не дорожи любовию народной.
Восторженных похвал пройдёт минутный шум;
Услышишь суд глупца и смех толпы холодной,
Но ты останься твёрд, спокоен и угрюм.
 
Ты царь: живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечёт тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный.
 
Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд;
Всех строже оценить умеешь ты свой труд.
Ты им доволен ли, взыскательный художник?
 
Доволен? Так пускай толпа его бранит
И плюет на алтарь, где твой огонь горит,
И в детской резвости колеблет твой треножник.
(«Поэту», 7 июля 1830 года)


Безумных лет угасшее веселье
Мне тяжело, как смутное похмелье.
Но, как вино, – печаль минувших дней
В моей душе чем старе, тем сильней.
Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе
Грядущего волнуемое море.
 
Но не хочу, о други, умирать;
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать;
И ведаю, мне будут наслажденья
Меж горестей, забот и треволненья:
Порой опять гармонией упьюсь,
Над вымыслом слезами обольюсь,
И может быть – на мой закат печальный
Блеснёт любовь улыбкою прощальной.
(«Элегия («Безумных лет угасшее веселье»), 8 сентября 1830 года)


Смешон, участия кто требует у света!
Холодная толпа взирает на поэта,
Как на заезжего фигляра: если он
Глубоко выразит сердечный, тяжкий стон,
И выстраданный стих, пронзительно-унылый.
Ударит по сердцам с неведомою силой, –
Она в ладони бьёт и хвалит, иль порой
Неблагосклонною кивает головой.
Постигнет ли певца незапное волненье,
Утрата скорбная, изгнанье, заточенье, –
«Тем лучше, – говорят любители искусств, –
Тем лучше! наберёт он новых дум и чувств
И нам их передаст». Но счастие поэта
Меж ими не найдёт сердечного привета,
Когда боязненно безмолвствует оно…
.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .
(«Ответ анониму» (отрывок), 26 сентября 1830 года)


Бегут, меняясь, наши лета,
Меняя всё, меняя нас…
(«Прощанье» (отрывок), 5 октября 1830 года)


   Тогда блажен, кто крепко словом правит
И держит мысль на привязи свою,
Кто в сердце усыпляет или давит
Мгновенно прошипевшую змию;
(«Домик в Коломне» (отрывок), 9 октября 1830 года)


Когда порой воспоминанье
Грызёт мне сердце в тишине,
И отдаленное страданье
Как тень опять бежит ко мне;
Когда людей повсюду видя,
В пустыню скрыться я хочу,
Их слабый ум возненавидя, –
Тогда забывшись я лечу
Не в светлый край, где небо блещет
Неизъяснимой синевой,
Где  море тёплою волной
На пожелтевший мрамор плещет,
И лавр и тёмный кипарис
На воле пышно разрослись,
Где пел Торквато величавый,
Где и теперь во мгле ночной
Далече звонкою скалой
Повторены пловца октавы.

Стремлюсь привычною мечтою
К студёным северным волнам.
Меж белоглавой их толпою
Открытый остров вижу там.
Печальный остров – берег дикий
Усеян зимнею брусникой,
Увядшей тундрою покрыт
И хладной пеною подмыт.
Сюда порою приплывает
Отважный северный рыбак,
Здесь невод мокрый расстилает
И свой разводит он очаг.
Сюда погода волновая
Заносит утлый мой челнок
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .
(«Когда порой воспоминанье…», первая половина октября 1830 года)


Два чувства дивно близки нам,
В них обретает сердце пищу:
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.

На них основано от века
По воле Бога самого
Самостоянье человека,
Залог величия его.
(«Два чувства дивно близки нам…», первая половина октября 1830 года)


Когда бы все так чувствовали силу
Гармонии! Но нет: тогда б не мог
И мир существовать; никто б не стал
Заботиться о нуждах низкой жизни;
Все предались бы вольному искусству.
Нас мало избранных, счастливцев праздных,
Пренебрегающих презренной пользой,
Единого прекрасного жрецов.

А гений и злодейство –
Две вещи несовместимые.
(«Моцарт и Сальери» (отрывок), 26 октября 1830 года)


Мне не спится, нет огня;
Всюду мрак и сон докучный.
Ход часов лишь однозвучный
Раздаётся близ меня.
Парки бабье лепетанье,
Спящей ночи трепетанье,
Жизни мышья беготня…
Что тревожишь ты меня?
Что ты значишь, скучный шёпот?
Укоризна или ропот
Мной утраченного дня?
От меня чего ты хочешь?
Ты зовёшь или пророчишь?
Я понять тебя хочу,
Смысла я в тебе ищу…
(«Стихи, сочинённые ночью во время бессонницы», октябрь 1830 года)


В начале жизни школу помню я;
Там нас, детей беспечных, было много;
Неровная и резвая семья;
 
Смиренная, одетая убого,
Но видом величавая жена
Над школою надзор хранила строго.

Толпою нашею окружена,
Приятным, сладким голосом, бывало,
С младенцами беседует она.
 
Её чела я помню покрывало
И очи светлые, как небеса.
Но я вникал в её беседы мало.
 
Меня смущала строгая краса
Её чела, спокойных уст и взоров,
И полные святыни словеса.
 
Дичась её советов и укоров,
Я про себя превратно толковал
Понятный смысл правдивых разговоров.
 
И часто я украдкой убегал
В великолепный мрак чужого сада,
Под свод искусственный порфирных скал.

Там нежила меня теней прохлада;
Я предавал мечтам свой юный ум,
И праздномыслить было мне отрада.
 
Любил я светлых вод и листьев шум,
И белые в тени дерев кумиры,
И в ликах их печать недвижных дум.
 
Всё – мраморные циркули и лиры,
Мечи и свитки в мраморных руках,
На главах лавры, на плечах порфиры –
 
Всё наводило сладкий некий страх
Мне на сердце; и слёзы вдохновенья,
При виде их, рождались на глазах.
 
Другие два чудесные творенья
Влекли меня волшебною красой:
То были двух бесов изображенья.
 
Один (Дельфийский идол) лик младой –
Был гневен, полон гордости ужасной,
И весь дышал он силой неземной.
 
Другой женообразный, сладострастный,
Сомнительный и лживый идеал –
Волшебный демон – лживый, но прекрасный.
 
Пред ними сам себя я забывал;
В груди младое сердце билось – холод
Бежал по мне и кудри подымал.
 
Безвестных наслаждений темный голод
Меня терзал. Уныние и лень
Меня сковали – тщетно был я молод.
 
Средь отроков я молча целый день
Бродил угрюмый – все кумиры сада
На душу мне свою бросали тень.
(«В начале жизни школу помню я…», октябрь 1830 года)


     <…> Если век может идти себе вперёд, науки, философия и гражданственность могут усовершенствоваться и изменяться, – то поэзия остаётся на одном месте, не стареет и не изменяется. Цель её одна, средства те же. Таково именно её свойство – ибо душа человеческая с её волнениями и страстями всегда одна в своих разнообразных изменениях.
(«Предисловие к «Евгению Онегину» (отрывок), 28 ноября 1830 года)


                X
Блажен, кто смолоду был молод,
Блажен, кто смолоду созрел,
Кто постепенно жизни холод
С летами вытерпеть умел;
Кто странным снам не предавался,
Кто черни светской не чуждался,
Кто в двадцать лет был франт иль хват,
А в тридцать выгодно женат;
Кто в пятьдесят освободился
От частных и других долгов,
Кто славы, денег и чинов
Спокойно в очередь добился,
О ком твердили целый век:
N. N. прекрасный человек.

                XI
Но грустно думать, что напрасно
Была нам молодость дана,
Что изменяли ей всечасно,
Что обманула нас она;
Что наши лучшие желанья,
Что наши свежие мечтанья
Истлели быстрой чередой,
Как листья осенью гнилой.
Несносно видеть пред собою
Одних обедов длинный ряд,
Глядеть на жизнь как на обряд
И вслед за чинною толпою
Идти, не разделяя с ней
Ни общих мнений, ни страстей.

                XII
Предметом став суждений шумных,
Несносно (согласитесь в том)
Между людей благоразумных
Прослыть притворным чудаком,
Или печальным сумасбродом,
Иль сатаническим уродом,
Иль даже Демоном моим.
(«Евгений Онегин», глава восьмая, строфы X-XI-XII, 1830 год)


                *
Какие б чувства не таились
Тогда во мне – теперь их нет:
Они прошли иль изменились…
Мир вам, тревоги прошлых лет!
В ту пору мне казались нужны
Пустыни, волн края жемчужны,
И моря шум, и груды скал,
И гордой девы идеал,
И безыменные страданья…
Другие дни, другие сны;
Смирились вы, моей весны
Высокопарные мечтанья,
И в поэтический бокал
Воды я много подмешал.
               
Иные нужны мне картины:
Люблю песчаный косогор,
Перед избушкой две рябины,
Калитку, сломанный забор,
На небе серенькие тучки,
Перед гумном соломы кучи –
Да пруд под сенью ив густых,
Раздолье уток молодых;
Теперь мила мне балалайка
Да пьяный топот трепака
Перед порогом кабака.
Мой идеал теперь – хозяйка,
Мои желания – покой,
Да щей горшок, да сам большой.
(«Евгений Онегин», «Отрывки из путешествия Онегина», 1830 год)


                II
Блажен, кто понял голос строгой
Необходимости земной,
Кто в жизни шёл большой дорогой,
Большой дорогой столбовой, –
Кто цель имел и к ней стремился,
Кто знал, зачем он в свет явился
И Богу душу передал,
Как откупщик иль генерал.
«Мы рождены, – сказал Сенека, –
Для пользы ближних и своей»
(Нельзя быть проще и ясней),
Но тяжело, прожив полвека,
В минувшем видеть только след
Утраченных бесплодно лет…
(«Евгений Онегин», «Отрывки из путешествия Онегина» (черновая рукопись), 1830 год)


     Заметьте, что неуважение к предкам есть первый признак дикости и безнравственности.
(«Гости съезжались на дачу…» (отрывок), 1830 год)


     Гизо объяснил одно из событий христианской истории: европейское просвещение. Он приобретает его зародыш, описывает постепенное развитие и, отклоняя всё отдалённое, постороннее, случайное, доводит его до нас сквозь тёмные, кровавые, мятежные и, наконец, расцветающие века. Вы поняли великое достоинство французского историка. Поймите же и то, что Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою; что история её требует другой мысли, другой формулы, как мысли и формулы, выведенные Гизотом из истории христианского Запада. Не говорите: иначе нельзя было быть. Коли было бы это правда, то историк был бы астроном и события жизни человечества были бы предсказаны в календарях, как и затмения солнечные. Но Провидение не алгебра. Ум человеческий, по простонародному выражению, не пророк, а угадчик, он видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения, часто оправданные временем, но невозможно ему предвидеть случая – мощного, мгновенного орудия Провидения. Один из остроумнейших людей XVIII столетия предсказал Камеру французских депутатов и могущественное развитие России, но никто не предсказал ни Наполеона, ни Полиньяка.
(«Второй том «Истории русского народа» Полевого (отрывок), 1830 год)


     Бедный Дельвиг! помянем его «Северными цветами» — но мне жаль, если это будет ущерб Сомову — он был искренно к нему привязан — и смерть нашего друга едва ли не ему всего тяжеле: чувства души слабеют и меняются, нужды жизненные не дремлют.
     Баратынский собирается написать жизнь Дельвига. Мы все поможем ему нашими воспоминаниями. Не правда ли? Я знал его в Лицее — был свидетелем первого, незамеченного развития его поэтической души — и таланта, которому ещё не отдали мы должной справедливости. С ним читал я Державина и Жуковского — с ним толковал обо всём, что душу волнует, что сердце томит. Я хорошо знаю, одним словом, его первую молодость; но ты и Баратынский знаете лучше его раннюю зрелость. Вы были свидетелями возмужалости его души. Напишем же втроём жизнь нашего друга, жизнь, богатую не романическими приключениями, но прекрасными чувствами, светлым чистым разумом и надеждами. Отвечай мне на это.
(Из письма Плетнёву П.А. от 31 января 1831 года. Из Москвы в Петербург)


     Женат – или почти. Всё, что бы ты мог сказать мне в пользу холостой жизни и противу женитьбы, всё уже мною передумано. Я хладнокровно взвесил выгоды и невыгоды состояния, мною избираемого. Молодость моя прошла шумно и бесплодно. До сих пор я жил иначе как обыкновенно живут. Счастья мне не было. Счастье можно найти лишь на проторенных дорогах. Мне за 30 лет. В тридцать лет люди обыкновенно женятся – я поступаю как люди и, вероятно, не буду в том раскаиваться. К тому же я женюсь без упоения, без ребяческого очарования. Будущность является мне не в розах, но в строгой наготе своей. Горести не удивят меня: они входят в мои домашние расчёты. Всякая радость будет мне неожиданностью.
(Из письма Кривцову Н.И. от 10 февраля 1831 года. Москва)


     Времена стоят печальные. В Петербурге свирепствует эпидемия. Народ несколько раз начинал бунтовать. Ходили нелепые слухи. Утверждали, что лекаря отравляют население. Двое из них были убиты рассвирепевшей чернью. Государь явился среди бунтовщиков. Нельзя отказать ему ни в мужестве, ни в умении говорить, на этот раз возмущение было подавлено; но через некоторое время беспорядки возобновились. Возможно, что будут вынуждены прибегнуть к картечи. Мы ожидаем двор в Царское Село, куда зараза ещё не проникла; но думаю, что это не замедлит случиться. Да сохранит Бог Тригорское от семи казней египетских; живите счастливо и спокойно, и да настанет день, когда я снова окажусь в вашем соседстве! К слову сказать, если бы я не боялся быть навязчивым, я попросил бы вас, как добрую соседку и дорогого друга, сообщить мне, не могу ли я приобрести Савкино, и на каких условиях. Я бы выстроил себе там хижину, поставил бы свои книги и проводил бы подле добрых старых друзей несколько месяцев в году. Что скажете вы, сударыня, о моих воздушных замках, иначе говоря о моей хижине в Савкине? – меня этот проект приводит в восхищение, и я постоянно к нему возвращаюсь.
(Из письма Осиповой П.А. от 29 июня 1831 года. Из Царского Села в Опочку)


     Вам известно, что у нас происходит: в Петербурге народ вообразил, что его отравляют. Газеты изощряются в увещаниях н торжественных заверениях, но, к сожалению, народ неграмотен, и кровавые сцены готовы возобновиться. Мы оцеплены в Царском Селе и в Павловске и не имеем никакого сообщения с Петербургом. Вот почему я не видел ни Блудова, ни Беллизара. Ваша рукопись всё еще у меня; вы хотите, чтобы я вам её вернул? Но что будете вы с ней делать в Некрополе? Оставьте её мне ещё на некоторое время. Я только что перечел её. Мне кажется, что начало слишком связано с предшествовавшими беседами, с мыслями, ранее развитыми, очень ясными и несомненными для вас, но о которых читатель не осведомлён. Вследствие этого мало понятны первые страницы, и я думаю, что вы бы хорошо сделали, заменив их простым вступлением или же сделав из них извлечение. Я хотел было также обратить ваше внимание на отсутствие плана и системы во всём сочинении, однако рассудил, что это — письмо и что форма эта дает право на такую небрежность и непринуждённость. Всё, что вы говорите о Моисее, Риме, Аристотеле, об идее истинного Бога, о древнем искусстве, о протестантизме, изумительно по силе, истинности или красноречию. Всё, что является портретом или картиной, сделано широко, блестяще, величественно. Ваше понимание истории для меня совершенно ново, и я не всегда могу согласиться с вами: например, для меня непостижимы ваша неприязнь к Марку Аврелию и пристрастие к Давиду (псалмами которого, если только они действительно принадлежат ему, я восхищаюсь). Не понимаю, почему яркое и наивное изображение политеизма возмущает вас в Гомере. Помимо его поэтических достоинств, это, по вашему собственному признанию, великий исторический памятник. Разве то, что есть кровавого в Илиаде, не встречается также и в Библии? Вы видите единство христианства в католицизме, то есть в папе. Не заключается ли оно в идее Христа которую мы находим также и в протестантизме? Первоначально эта идея была монархической, потом она стала республиканской. Я плохо излагаю свои мысли, но вы поймёте меня. Пишите мне, друг мой, даже если бы вам пришлось бранить меня. Лучше, говорит Экклезиаст, внимать наставлениям мудрого, чем песням безумца.
(Письмо Чаадаеву П.Я. 6 июля 1831 года, из Царского Села в Москву)


     Ныне, когда справедливое негодование и старая народная вражда, долго растравляемая завистию, соединила всех нас против польских мятежников, озлобленная Европа нападает покамест на Россию, не оружием, но ежедневной, бешеной клеветою. Конституционные правительства хотят мира, а молодые поколения, волнуемые журналами, требуют войны… Пускай позволят нам, русским писателям, отражать бесстыдные и невежественные нападения иностранных газет. Правительству легко будет извлечь из них всевозможную пользу, когда Бог даст мир и государю досуг будет заняться устройством успокоенного государства, ибо Россия крепко надеется на царя; и истинные друзья Отечества желают ему царствования долголетнего.
(Из черновой записки Бенкендорфу А.Х., около (не позднее) 21 июля 1831 года)


     Заботливость истинно отеческая государя императора глубоко меня трогает. Осыпанному уже благодеяниями его величества, мне давно было тягостно моё бездействие. Мой настоящий чин (тот самый, с которым выпущен я был из Лицея), к несчастию, представляет мне препятствие на поприще службы. Я считался в Иностранной коллегии от 1817-го до 1824-го года; мне следовало за выслугу лет ещё два чина, т.е. титулярного и коллежского асессора; но бывшие мои начальники забывали о моём представлении. Не знаю, можно ли мне будет получить то, что мне следовало.
     Если государю императору угодно будет употребить перо моё, то буду стараться с точностию и усердием исполнять волю его величества и готов служить ему по мере моих способностей. В России периодические издания не суть представители различных политических партий (которых у нас не существует), и правительству нет надобности иметь свой официальный журнал; но тем не менее общее мнение имеет нужду быть управляемо. С радостию взялся бы я за редакцию политического и литературного журнала, т.е. такого, в коем печатались бы политические и заграничные новости. Около него соединил бы я писателей с дарованиями и таким образом приблизил бы к правительству людей полезных, которые всё ещё дичатся, напрасно полагая его неприязненным к просвещению.
     Более соответствовало бы моим занятиям и склонностям дозволение заняться историческими изысканиями в наших государственных архивах и библиотеках. Не смею и не желаю взять на себя звание историографа после незабвенного Карамзина; но могу со временем исполнить давнишнее моё желание написать Историю Петра Великого и его наследников до государя Петра III.
(Из письма Бенкендорфу А.Х. около (не позднее 21) июля 1831 года. Из Царского Села в Петербург)


     Письмо твоё от 19-го крепко меня опечалило. Опять хандришь. Эй, смотри: хандра хуже холеры, одна убивает только тело, другая убивает душу. Дельвиг умер, Молчанов умер; погоди, умрёт и Жуковский, умрём и мы. Но жизнь всё ещё богата; мы встретим ещё новых знакомцев, новые созреют нам друзья, дочь у тебя будет расти, вырастет невестой, мы будем старые хрычи, жёны наши – старые хрычовки, а детки будут славные, молодые, весёлые ребята; а мальчики станут повесничать, а девчонки сентиментальничать; а нам то и любо.
     Вздор, душа моя; не хандри – холера на днях пройдёт, были бы мы живы, будем когда-нибудь и веселы.
     <…> Кстати скажу тебе новость (но да останется это, по многим причинам, между нами): царь взял меня в службу — но не в канцелярскую, или придворную, или военную — нет, он дал мне жалование, открыл мне архивы, с тем, чтоб я рылся там и ничего не делал. Это очень мило с его стороны, не правда ли? Он сказал: «Раз он женат и небогат, надо дать ему средства к жизни». Ей-богу, он очень со мною мил. Когда же мы, брат, увидимся? Ох уж эта холера!
(Из письма Плетнёву П.А. от 22 июля 1831 года. Из Царского Села в Петербург)    


Безумных лет угасшее веселье
Мне тяжело, как смутное похмелье.
Но, как вино, – печаль минувших дней
В моей душе чем старе, тем сильней.
Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе
Грядущего волнуемое море.
 
Но не хочу, о други, умирать;
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать;
И ведаю, мне будут наслажденья
Меж горестей, забот и треволненья:
Порой опять гармонией упьюсь,
Над вымыслом слезами обольюсь,
И может быть – на мой закат печальный
Блеснёт любовь улыбкою прощальной.
(«Элегия («Безумных лет угасшее веселье»), 8 сентября 1830 года)


Ревёт ли зверь в лесу глухом,
Трубит ли рог, гремит ли гром,
Поёт ли дева за холмом –
          На всякой звук
Свой отклик в воздухе пустом
          Родишь ты вдруг.
 
Ты внемлешь грохоту громов
И гласу бури и валов,
И крику сельских пастухов –
          И шлёшь ответ;
Тебе ж нет отзыва... Таков
          И ты, поэт!
(«Эхо», 5 сентября – 9 октября 1831 года)


     «Определяйте значение слов, говорил Декарт – и вы избавите свет от половины его заблуждений».
(«Обозрение обозрений» (отрывок из чернового варианта), 1831 год)


     Поэзия, которая по своему высшему, свободному свойству не должна иметь никакой цели, кроме самой себя, кольми паче не должна унижаться до того, чтоб силою слова потрясать вечные истины, на которых основаны счастие и величие человеческое, или превращать свой божественный нектар в любострастный, воспалительный состав.
(«Жизнь, стихотворения и мысли Иосифа Делорма» (отрывок), 1831 год)


Нет, нет, не должен я, не смею, не могу
Волнениям любви безумно предаваться;
Спокойствие моё я строго берегу
И сердцу не даю пылать и забываться;
Нет, полно мне любить; но почему ж порой
Не погружуся я в минутное мечтанье,
Когда нечаянно пройдёт передо мной
Младое, чистое, небесное созданье,
Пройдёт и скроется?.. Ужель не можно мне,
Любуясь девою в печальном сладострастье,
Глазами следовать за ней и в тишине
Благословлять её на радость и на счастье,
И сердцем ей желать все блага жизни сей,
Весёлый мир души, беспечные досуги,
Всё – даже счастие того, кто избран ей,
Кто милой деве даст название супруги.
(«К***», 5 октября 1832 года)


     Ты видишь, моя жёнка, что слава твоя распространилась по всем уездам. Довольна ли ты? будьте здоровы все; помнит ли меня Маша, и нет ли у ней новых затей? Прощай, моя плотненькая брюнетка (что ли?). Я веду себя хорошо, и тебе не за что на меня дуться. Письмо это застанет тебя после твоих именин. Гляделась ли ты в зеркало, и уверилась ли ты, что с твоим лицом ничего сравнить нельзя на свете, – а душу твою люблю я ещё более твоего лица. Прощай, мой ангел, целую тебя крепко.
(Из письма Пушкиной Н.Н. от 21 августа 1833 года. Из Павловского в Петербург)


                …ни царская корона,
Ни меч наместника, ни бархат судии,
Ни полководца жезл – все почести сии –
Земных властителей ничто не украшает,
Как милосердие. Оно их возвышает.
<…>
Подумай, если тот, чья праведная сила
Прощает и целит, судил бы грешных нас
Без милосердия; скажи: что был б с нами?
Подумай – и любви услышишь в сердце глас,
И милость нежная твоими дхнёт устами,
И новый человек ты будешь.
(«Анджело» (отрывок), 27 октября 1833 года)


                II
Теперь моя пора: я не люблю весны;
Скучна мне оттепель; вонь, грязь – весной я болен;
Кровь бродит; чувства, ум тоскою стеснены.
Суровою зимой я более доволен,
Люблю её снега; в присутствии луны
Как лёгкий бег саней с подругой быстр и волен,
Когда под соболем, согрета и свежа,
Она вам руку жмёт, пылая и дрожа!

                VI   
Ох, лето красное! любил бы я тебя,
Когда б не зной, да пыль, да комары, да мухи.
Ты, все душевные способности губя.
Нас мучишь; как поля, мы страждем от засухи;
Лишь как бы напоить да освежить себя –
Иной в нас мысли нет, и жаль зимы старухи.
И, проводив её блинами и вином,
Поминки ей творим мороженым и льдом.

                V
Дни поздней осени бранят обыкновенно,
Но мне она мила, читатель дорогой,
Красою тихою, блистающей смиренно.
Так нелюбимое дитя в семье родной
К себе меня влечёт. Сказать вам откровенно,
Из годовых времём я рад лишь ей одной,
В ней много доброго; любовник не тщеславный.
Я нечто в ней нашёл мечтою своенравной.

                VIII
И с каждой осенью я расцветаю вновь;
Здоровью моему полезен русский холод;
К привычкам бытия вновь чувствую любовь:
Чредой слетает сон, чредой находит голод;
Легко и радостно играет в сердце кровь,
Желания кипят – я снова счастлив, молод,
Я снова жизни полн – таков мой организм
(Извольте мне простить ненужный прозаизм).

                X
И забываю мир – и в сладкой тишине
Я сладко усыплён моим воображеньем,
И пробуждается поэзия во мне:
Душа стесняется лирическим волненьем,
Трепещет и звучит, и ищет, как во сне,
Излиться наконец свободным проявленьем –
И тут ко мне идёт незримый рой гостей,
Знакомцы давние, плоды мечты моей.

                XI
И мысли в голове волнуются в отваге,
И рифмы лёгкие навстречу им бегут,
И пальцы просятся к перу, перо к бумаге.
Минута – и стихи свободно потекут.
Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге,
Но чу! – матросы вдруг кидаются, ползут
Вверх, вниз – и паруса надулись, ветра полны;
Громада двинулась и рассекает волны.
(«Осень (отрывок)», октябрь – начало ноября 1833 года)


     …я оставил вымысел и написал «Историю Пугачёвщины»… Не знаю, можно ли мне будет её напечатать, по крайней мере я по совести исполнил долг историка: изыскивал истину с усердием и излагал её без криводушия, не стараясь льстить ни силе, ни модному образу мыслей.
(Из письма Бенкендорфу А.Х. от 6 декабря 1833 года. В Петербурге)


     Ныне нет в Москве мнения народного: ныне бедствия или слава отечества не отзывается в её сердце. Грустно было слышать толки московского общества во время последнего польского возмущения. Гадко было видеть бездушного читателя французских газет, улыбающегося при вести о наших неудачах.
(«Путешествие из Москвы в Петербург. Москва» (из отрывков черновой редакции), декабрь 1833 – март 1834 года)


     Подле меня в карете сидел англичанин, человек лет 36. Я обратился к нему с вопросом: что может быть несчастнее русского крестьянина?
     Англичанин. Английский крестьянин.
     Я. Как? Свободный англичанин, по вашему мнению, несчастнее русского раба?
     Он. Что такое свобода?
     Я. Свобода есть возможность поступать по своей воле.
     Он. Следственно, свободы нет нигде, ибо везде есть или законы, или естественные препятствия.
     Я. Так, но разница покоряться предписанным нами самими законам или повиноваться чужой воле.
     Он. Ваша правда. Но разве народ английский участвует в законодательстве? разве власть не в руках малого числа? разве требования народа могут быть исполнены его поверенными?
     Я. В чём вы полагаете народное благополучие?
     Он. В умеренности и соразмерности податей.
     Я. Как?
     Он. Вообще повинности в России не очень тягостны для народа. Подушная платится миром. Оброк не разорителен (кроме в близости Москвы и Петербурга, где разнообразие оборотов промышленности умножает корыстолюбие владельцев). Во всей России помещик,
наложив оброк, оставляет на произвол своему крестьянину доставать оный, как и где он хочет. Крестьянин промышляет, чем вздумает, и уходит иногда за 2000 вёрст вырабатывать себе деньгу. И это называете вы рабством? Я не знаю во всей Европе народа, которому было бы дано более простору действовать.
     Я. Но злоупотребления...
     Он. Злоупотреблений везде много. Прочтите жалобы английских фабричных работников – волоса встанут дыбом. Сколько отвратительных истязаний, непонятных мучений! какое холодное варварство с одной стороны, с другой – какая страшная бедность! Вы подумаете, что дело идёт о строении фараоновых пирамид, о евреях, работающих под бичами египтян. Совсем нет: дело идет об сукнах г-на Шмидта или об иголках г-на Томпсона. В России нет ничего подобного. 
     Я. Вы не читали наших уголовных дел.
     Он. Уголовные дела везде ужасны; я говорю вам о том, что в Англии происходит в строгих пределах закона, не о злоупотреблениях, не о преступлениях. Кажется, нет в мире несчастнее английского работника – что хуже его жребия? Но посмотрите, что делается у нас при изобретении новой машины, вдруг избавляющей от каторжной работы тысяч пять или десять народу и лишающей их последнего средства к пропитанию?..
     Я. Живали вы в наших деревнях?
     Он. Я видел их проездом и жалею, что не успел изучить нравы любопытного вашего народа.
     Я. Что поразило вас более всего в русском крестьянине?
     Он. Его опрятность, смышлёность и свобода.
     Я. Как это?
     Он. Ваш крестьянин каждую субботу ходит в баню; умывается каждое утро, сверх того несколько раз в день моет себе руки. О его смышлёности говорить нечего. Путешественники ездят из края в край по России, не зная ни одного слова вашего языка, и везде их понимают, исполняют их требования, заключают условия; никогда не встречал между ими ни то, что соседи наши называют ротозейством, никогда не замечал в них ни грубого удивления, ни невежественного презрения к чужому. Переимчивость их всем известна; проворство и ловкость удивительны...
     Я. Справедливо; но свобода? Неужто вы русского крестьянина почитаете свободным?
     Он. Взгляните на него: что может быть свободнее его обращения! Есть ли и тень рабского унижения в его поступи и речи? Вы не были в Англии?
     Я. Не удалось.
     Он. Так вы не видали оттенков подлости, отличающих у нас один класс от другого. Вы не видали раболепного поведения Нижней каморы перед Верхней; джентельменства перед аристокрацией; купечества перед джентельменством; бедности перед богатством; повиновения перед властию... А нравы наши, a преступные сговоры, а продажные голоса, а уловки министерства, а тиранство наше с Индиею, а отношения наши со всеми другими народами?..
     Англичанин мой разгорячился и совсем отдалился от предмета нашего разговора. Я перестал следовать за его мыслями – и мы приехали в Клин.
(«Путешествие из Москвы в Петербург. Русская изба» (из отрывков черновой редакции), декабрь 1833 – март 1834 года)


     Власть помещиков в том виде, какова она теперь существует, необходима для рекрутского набора. Без неё правительство в губернии не могло бы собрать и десятой доли требуемого числа рекрут. Вот одна из тысячи причин, повелевающих нам присутствовать в наших поместиях, а не разоряться в столицах под предлогом усердия к службе, но в самом деле из единой любви к рассеянности и к чинам.
(«Путешествие из Москвы в Петербург. Рекрутство» (из отрывков черновой редакции), декабрь 1833 – март 1834 года)


     Приступая к рассмотрению сей статьи, долгом почитаю сказать, что я убеждён в необходимости цензуры в образованном нравственно и христианском обществе, под какими бы законами и правлением оно бы ни находилось.
     <…>
     Взгляните на нынешнюю Францию. Людовик Филипп, воцарившийся милостию свободного книгопечатания, принуждён уже обуздывать сию свободу, несмотря на отчаянные крики оппозиции.   
     <…>
     Сказав откровенно и по чистой совести мнение моё о свободе книгопечатания, столь же откровенно буду говорить и о цензуре.
     Высший присутственный приказ в государстве есть тот, который ведает дела ума человеческого. Устав, коим судии должны руководствоваться, должен быть священ и непреложен*. Книги, являющиеся перед его судом, должны быть приняты не как извозчик, пришедший за нумером, дающим ему право из платы рыскать по городу, но с уважением и снисходительностию. Цензор есть важное лицо в государстве, сан его имеет нечто священное. Место сие должен занимать гражданин честный и нравственный, известный уже своим умом и познаниями, а не первый коллежский асессор, который, по свидетельству формуляра, учился в университете. Рассмотрев книгу и дав оной права гражданства, он уже за неё отвечает, ибо слишком было бы жестоко подвергать двойной и тройной ответственности писателя, честно соблюдающего узаконенные правила, под предлогом злоумышления, Бог ведает какого. Но и цензора не должно запугивать, придираясь к нему за мелочи, неумышленно пропущенные им, и делать из него уже не стража государственного благоденствия, но грубого буточника, поставленного на перекрёстке с тем, чтоб не пропускать народа за веревку. Большая часть писателей руководствуется двумя сильными пружинами, одна другой противодействующими: тщеславием и корыстолюбием. Если запретительною системою будете вы мешать словесности в её торговой промышленности, то она предастся в глухую рукописную оппозицию, всегда заманчивую, и успехами тщеславия легко утешится о денежных убытках.
     Земская цензурная управа тщательно должна быть отделена от духовной, как было доныне в России. Цензор духовного звания не может иногда без явного неприличия позволить то, что в светском писателе не подлежит ни малейшей укоризне. Например, божба, призвание имени Божия всуе, шутки над грехами и т.д. Что было бы верхом неприличия в книге феологической, то разве лицемер или глупец может осудить в комедии или в романе.
     Нравственность (как и религия) должна быть уважаема писателем. Безнравственные книги суть те, которые потрясают первые основания гражданского общества, те, которые проповедуют разврат, рассеивают личную клевету или кои целию имеют распаление чувственности приапическими изображениями.
     <…>
     Увидя разбойника, заносящего нож на свою жертву, ужели вы будете спокойно ждать совершения убийства, чтоб быть вправе судить преступника!
     * Несостоятельность закона столь же вредит правительству (власти), как и несостоятельность денежного обязательства.
(«Путешествие из Москвы в Петербург. О цензуре» (из отрывков черновой редакции), декабрь 1833 – март 1834 года)


     Философия немецкая, которая нашла в Москве, может быть, слишком много молодых последователей, кажется, начинает уступать духу более практическому. Тем не менее влияние её было благотворно: она спасла нашу молодежь от холодного скептицизма французской философии и удалила её от упоительных и вредных мечтаний, которые имели столь ужасное влияние на лучший цвет предшествовавшего поколения!
(«Путешествие из Москвы в Петербург. Москва» (отрывок), декабрь 1833 – март 1834 года)


     Мысль! великое слово! Что же и составляет величие человека, как не мысль! Да будет же она свободна, как должен быть свободен человек: в пределах закона, при полном соблюдении условий, налагаемых обществом.
     «Мы в том и не спорим, – говорят противники цензуры. – Но книги, как и граждане, ответствуют за себя. Есть законы для тех и для других. К чему же предварительная цензура? Пускай книга сначала выйдет из типографии. И тогда, если найдёте её преступною, вы можете её ловить, хватать и казнить, а сочинителя или издателя присудить к заключению и к положенному штрафу».
     Но мысль уже стала гражданином, уже ответствует за себя, как скоро она родилась и выразилась. Разве речь и рукопись не подлежат закону? Всякое правительство вправе не позволять проповедовать на площадях, что кому в голову придёт, и может остановить раздачу рукописи, хотя строки оной начертаны пером, а не тиснуты станком типографическим.  Закон не только наказывает, но и предупреждает. Это даже его благодетельная сторона.
     Действие человека мгновенно и одно (isol;); действие книги множественно и повсеместно. Законы противу злоупотреблений книгопечатания не достигаю цели закона: не предупреждают зла, редко его пресекая. Одна цензура может исполнить и то и другое.
(«Путешествие из Москвы в Петербург. О цензуре» (отрывок), декабрь 1833 – март 1834 года)


     Говорят, что несчастие хорошая школа: может быть. Но счастие есть лучший университет. Оно довершает воспитание души, способной к доброму и прекрасному, какова твоя, мой друг; какова и моя, как тебе известно…
(Из письма Нащокину П.В., середина марта 1834 года. В Петербурге)


Я возмужал среди печальных бурь,
И дней моих поток, так долго мутный,
Теперь утих дремотою минутной
И отразил небесную лазурь.

Надолго ли?.. а кажется прошли
Дни мрачных бурь, дни горьких искушений.
(Начало неоконченного стихотворения, январь – апрель 1834 года)


     Милый мой ангел! я было написал тебе письмо на четырёх страницах, но оно вышло такое горькое и мрачное, что я его тебе не послал, а пишу другое. У меня решительно сплин. Скучно жить без тебя и не сметь даже писать тебе всё, что придёт на сердце. Ты говоришь о Болдине. Хорошо бы туда засесть, да мудрёно. Об этом успеем ещё поговорить. Не сердись, жена, и не толкуй моих жалоб в худую сторону. Никогда не думал я упрекать тебя в своей зависимости. Я должен был на тебе жениться, потому что всю жизнь был бы без тебя несчастлив; но я не должен был вступать в службу и, что ещё хуже, опутать себя денежными обязательствами. Зависимость жизни семейственной делает человека более нравственным. Зависимость, которую налагаем на себя из честолюбия или из нужды, унижает нас. Теперь они смотрят на меня как на холопа, с которым можно им поступать как им угодно. Опала легче презрения. Я, как Ломоносов, не хочу быть шутом ниже у Господа Бога. Но ты во всём этом не виновата, а виноват я из добродушия, коим я преисполнен до глупости, несмотря на опыты жизни.
(Из письма Пушкиной Н.Н. от 8 июня 1834 года. Из Петербурга в Полотняный завод)


     Знаешь, что я думаю? не приехать ли мне к тебе на лето? нет, жена, дела есть, потерпим ещё полтора месяца. А тут я к тебе упаду как снег на голову; если только пустят меня. Охота тебе думать о помещении сестёр во дворец. Во-первых, вероятно, откажут; а во-вторых, коли и возьмут, то подумай, что за скверные толки пойдут по свинскому Петербургу. Ты слишком хороша, мой ангел, чтоб пускаться в просительницы. Погоди; овдовеешь, постареешь – тогда, пожалуй, будь салопницей и титулярной советницей. Мой совет тебе и сёстрам быть подале от двора; в нём толку мало. Вы же не богаты. На тётку нельзя вам всем навалиться. Боже мой! кабы заводы были мои, так меня бы в Петербург не заманили и московским калачом. Жил бы себе барином. Но вы, бабы, не понимаете счастия независимости и готовы закабалить себя навеки, чтобы только сказали про вас: «Вчера на балу госпожа такая-то была решительно красивее всех и была одета лучше всех».
(Из письма Пушкиной Н.Н. от 11 июня 1834 года. Из Петербурга в Полотняный завод)


Я возмужал среди печальных бурь,
И дней моих поток, так долго мутный,
Теперь утих дремотою минутной
И отразил небесную лазурь.

Надолго ли?.. а кажется прошли
Дни мрачных бурь, дни горьких искушений.
(Начало неоконченного стихотворения, январь-апрель 1834 года)


     Посылаю тебе последнее моё сочинение, «Историю Пугачёвского бунта». Я старался в нём исследовать военные тогдашние действия и думал только о ясном их изложении, что стоило мне немалого труда, ибо начальники, действовавшие довольно запутанно, ещё запутаннее писали свои донесения, хвастаясь или оправдываясь равно бестолково. Всё это нужно было сличить, поверять и т.д.; мнение твоё касательно мое книги во всех отношениях было бы мне драгоценно.
(Из письма Вольховскому В.Д. от 22 июля 1835 года. Из Петербурга в Тифлис)


Пора, мой друг, пopa! покоя сердце просит –
Летят за днями дни, и каждый час уносит
Частичку бытия, а мы с тобой вдвоём
Предполагаем жить… И глядь – как раз –
                умрем.
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля –
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег.
(«Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит», май – июль 1834 года)


                I.
     Однажды, странствуя среди долины дикой,
Незапно был объят я скорбию великой
И тяжким бременем подавлен и согбён,
Как тот, кто на суде в убийстве уличён.
Потупя голову, в тоске ломая руки,
Я в воплях изливал души пронзенной муки
И горько повторял, метаясь как больной:
«Что делать буду я? Что станется со мной?»

                II.
     И так я, сетуя, в свой дом пришёл обратно,
Уныние моё всем было непонятно.
При детях и жене сначала я был тих
И мысли мрачные хотел таить от них;
Но скорбь час от часу меня стесняла боле;
И сердце наконец раскрыл я поневоле.
 
     «О горе, горе нам! Вы, дети, ты жена! –
Сказал я, – ведайте: моя душа полна
Тоской и ужасом; мучительное бремя
Тягчит меня. Идёт! уж близко, близко время:
Наш город пламени и ветрам обречён;
Он в угли и золу вдруг будет обращён,
И мы погибнем все, коль не успеем вскоре
Обресть убежище; а где? о горе, горе!»
 
                III.
      Мои домашние в смущение пришли
И здравый ум во мне расстроенным почли.
Но думали, что ночь и сна покой целебный
Охолодят во мне болезни жар враждебный.
Я лёг, но во всю ночь всё плакал и вздыхал
И ни на миг очей тяжёлых не смыкал.
Поутру я один сидел, оставя ложе.
Они пришли ко мне; на их вопрос я то же,
Что прежде, говорил. Тут ближние мои,
Не доверяя мне, за должное почли
Прибегнуть к строгости. Они с ожесточеньем
Меня на правый путь и бранью и презреньем
Старались обратить. Но я, не внемля им,
Всё плакал и вздыхал, унынием тесним.
И наконец они от крика утомились
И от меня, махнув рукою, отступились
Как от безумного, чья речь и дикий плач
Докучны, и кому суровый нужен врач.

                IV.
     Пошёл я вновь бродить, уныньем изнывая
И взоры вкруг себя со страхом обращая,
Как раб, замысливший отчаянный побег,
Иль путник, до дождя спешащий на ночлег.
Духовный труженик – влача свою веригу,
Я встретил юношу, читающего книгу.
Он тихо поднял взор – и вопросил меня,
О чём, бродя один, так горько плачу я?
И я в ответ ему: «Познай мой жребий злобный:
Я осуждён на смерть и позван в суд загробный –
И вот о чем крушусь: к суду я не готов,
И смерть меня страшит».
                «Коль жребий твой таков, –
Он возразил, – и ты так жалок в самом деле,
Чего ж ты ждёшь? зачем не убежишь отселе?»
И я: «Куда ж бежать? какой мне выбрать путь?»
Тогда: «Не видишь ли, скажи, чего-нибудь» –
Сказал мне юноша, даль указуя перстом.
Я оком стал глядеть болезненно-отверстым,
Как от бельма врачом избавленный слепец.
«Я вижу некий свет», – сказал я наконец.
«Иди ж, – он продолжал, – держись сего ты света;
Пусть будет он тебе единственная мета,
Пока ты тесных врат спасенья не достиг,
Ступай!» – И я бежать пустился в тот же миг.
 
                V.
      Побег мой произвёл в семье моей тревогу,
И дети и жена кричали мне с порогу,
Чтоб воротился я скорее. Крики их
На площадь привлекли приятелей моих;
Один бранил меня, другой моей супруге
Советы подавал, иной жалел о друге,
Кто поносил меня, кто на смех подымал,
Кто силой воротить соседям предлагал;
Иные уж за мной гнались; но я тем боле
Спешил перебежать городовое поле,
Дабы скорей узреть – оставя те места,
Спасенья верный путь и тесные врата.
(«Странник», не позднее 26 июля 1835 года)


     Жена моя, вот уже и 21-ое, а я от тебя ещё ни строчки не получил. Это меня беспокоит поневоле, хоть я знаю, что ты мои адрес, вероятно, узнала не прежде как 17-го, в Павловске. Не так ли? к тому же и почта из Петербурга идёт только раз в неделю. Однако я всё беспокоюсь и ничего не пишу, а время идёт. Ты не можешь вообразить, как живо работает воображение, когда сидим одни между четырёх стен, или ходим по лесам, когда никто не мешает нам думать, думать до того, что голова закружится.
(Из письма Пушкиной Н.Н. от 21 сентября 1835 года. Из Михайловского в Петербург)


     Пишу тебе из Тригорского. Что это, жёнка? вот уж 25-ое, а я всё от тебя не имею ни строчки. Это меня сердит и беспокоит. Куда адресуешь ты свои письма? Пиши Во Псков, её высокородию Прасковье Александровне Осиновой для доставления А. С. П., известному сочинителю – вот и всё. Так вернее дойдут до меня твои письма, без которых я совершенно одурею. Здорова ли ты, душа моя? и что мои ребятишки? что дом наш, и как ты им управляешь? Вообрази, что до сих пор не написал я ни строчки; а всё потому, что не спокоен. В Михайловском нашел я всё по-старому, кроме того, что нет уж в нём няни моей и что около знакомых старых сосен поднялась, во время моего отсутствия, молодая сосновая семья, на которую досадно мне смотреть, как иногда досадно мне видеть молодых кавалергардов на балах, на которых уже не пляшу. Но делать нечего; всё кругом меня говорит, что я старею, иногда даже чистым русским языком. Например, вчера мне встретилась знакомая баба, которой не мог я не сказать, что она переменилась. А она мне: да и ты, мой кормилец, состарелся да и подурнел. Хотя могу я сказать вместе с покойной няней моей: хорош никогда не был, а молод был. Всё это не беда; одна беда: не замечай ты, мой друг, того, что я слишком замечаю. Что ты делаешь, моя красавица, в моём отсутствии? расскажи, что тебя занимает, куда ты ездишь, какие есть новые сплетни и т.д. Карамзина и Мещерские, слышал я, приехали. Не забудь сказать им сердечный поклон. В Тригорском стало просторнее, Евпраксия Николаевна и Александра Ивановна замужем, но Прасковья Александровна всё та же, и я очень люблю её. Веду себя скромно и порядочно. Гуляю пешком и верхом, читаю романы Вальтер Скотта, от которых в восхищении, да охаю о тебе. Прощай, целую тебя крепко, благословляю тебя и ребят. Что Коко и Азя? замужем или ещё нет? Скажи, чтоб без моего благословения не шли. Прощай, мой ангел.
(Письмо Пушкиной Н.Н. от 25 сентября 1835 года. Из Тригорского в Петербург)


          ... Вновь я посетил
Тот уголок земли, где я провёл
Изгнанником два года незаметных.
Уж десять лет ушло с тех пор – и много
Переменилось в жизни для меня,
И сам, покорный общему закону,
Переменился я – но здесь опять
Минувшее меня объемлет живо,
И, кажется, вечор ещё бродил
Я в этих рощах.
                Вот опальный домик,
Где жил я с бедной нянею моей.
Уже старушки нет – уж за стеною
Не слышу я шагов ее тяжёлых,
Ни кропотливого её дозора.
 
     Вот холм лесистый, над которым часто
Я сиживал недвижим – и глядел
На озеро, воспоминая с грустью
Иные берега, иные волны...
Меж нив златых и пажитей зелёных
Оно синея стелется широко;
Через его неведомые воды
Плывёт рыбак и тянет за собой
Убогой невод. По брегам отлогим
Рассеяны деревни – там за ними
Скривилась мельница, насилу крылья
Ворочая при ветре...
                На границе
Владений дедовских, на месте том,
Где в гору подымается дорога,
Изрытая дождями, три сосны
Стоят – одна поодаль, две другие
Друг к дружке близко, – здесь, когда их мимо
Я проезжал верхом при свете лунном,
Знакомым шумом шорох их вершин
Меня приветствовал. По той дороге
Теперь поехал я и пред собою
Увидел их опять. Они всё те же,
Всё тот же их знакомый уху шорох –
Но около корней их устарелых
(Где некогда всё было пусто, голо)
Теперь младая роща разрослась,
Зелёная семья; кусты теснятся
Под сенью их как дети. А вдали
Стоит один угрюмый их товарищ,
Как старый холостяк, и вкруг него
По-прежнему всё пусто.

                Здравствуй, племя
Младое, незнакомое! не я
Увижу твой могучий поздний возраст,
Когда перерастёшь моих знакомцев
И старую главу их заслонишь
От глаз прохожего. Но пусть мой внук
Услышит ваш приветный шум, когда,
С приятельской беседы возвращаясь,
Весёлых и приятных мыслей полон,
Пройдёт он мимо вас во мраке ночи
И обо мне вспомянет.
(«…Вновь я посетил…», 26 сентября 1835 год)


     Государь только что оказал свою милость большей части заговорщиков 1825 г., между прочим и моему бедному Кюхельбекеру. По указу должен он быть поселён в южной части Сибири. Край прекрасный, но мне бы хотелось, чтобы он был поближе к нам; и, может быть, ему позволят поселиться в деревне его сестры, г-жи Глинки. Правительство всегда относилось к нему с кротостью и снисходительностью.
     Как подумаю, что уже 10 лет протекло со времени этого несчастного возмущения, мне кажется, что всё я видел во сне. Сколько событий, сколько перемен во всём, начиная с моих собственных мнений, моего положения и проч., и проч. Право, только дружбу мою к вам и вашему семейству я нахожу в душе моей всё тою же, всегда полной и нераздельной.
(Из письма Осиповой П.А. от 26 декабря 1835 года. Из Петербурга во Псков)


     Чарский был один из коренных жителей Петербурга. Ему не было ещё тридцати лет; он не был женат; служба не обременяла его. Покойный дядя его, бывший виц-губернатором в хорошее время, оставил ему порядочное имение. Жизнь его могла быть очень приятна; но он имел несчастие писать и печатать стихи. В журналах звали его поэтом, а в лакейских сочинителем.
     Несмотря на великие преимущества, коими пользуются стихотворцы (признаться: кроме права ставить винительный падеж вместо родительного и ещё кой-каких, так называемых поэтических вольностей, мы никаких особенных преимуществ за русскими стихотворцами не ведаем) – как бы то ни было, несмотря на всевозможные их преимущества, эти люди подвержены большим невыгодам и неприятностям. Зло самое горькое, самое нестерпимое для стихотворца есть его звание и прозвище, которым он заклеймён и которое никогда от него не отпадает. Публика смотрит на него как на свою собственность; по её мнению, он рожден для её пользы и удовольствия. Возвратится ли он из деревни, первый встречный спрашивает его: не привезли ли вы нам чего-нибудь новенького? Задумается ли он о расстроенных своих делах, о болезни милого ему человека, тотчас пошлая улыбка сопровождает пошлое восклицание: верно, что-нибудь сочиняете! Влюбится ли он? – красавица его покупает себе альбом в Английском магазине и ждёт уж элегии. Приедет ли он к человеку почти с ним незнакомому, поговорить о важном деле, тот уж кличет своего сынка и заставляет читать стихи такого-то; и мальчишка угощает стихотворца его же изуродованными стихами. А это ещё цветы ремесла! Каковы же должны быть невзгоды? Чарский признавался, что приветствия, запросы, альбомы и мальчишки так ему надоедали, что поминутно принужден он был удерживаться от какой-нибудь грубости. 
     Чарский употреблял всевозможные старания, чтобы сгладить с себя несносное прозвище. Он избегал общества своей братьи литераторов и предпочитал им светских людей, даже самых пустых. Разговор его был самый пошлый и никогда не касался литературы. В своей одежде он всегда наблюдал самую последнюю моду с робостию и суеверием молодого москвича, в первый раз отроду приехавшего в Петербург. В кабинете его, убранном как дамская спальня, ничто не напоминало писателя; книги не валялись по столам и под столами; диван не был обрызган чернилами; не было того беспорядка, который обличает присутствие музы и отсутствие метлы и щётки. Чарский был в отчаянии, если кто-нибудь из светских его друзей заставал его с пером в руках. Трудно поверить, до каких мелочей мог доходить человек, одарённый, впрочем, талантом и душою. Он прикидывался то страстным охотником до лошадей, то отчаянным игроком, то самым тонким гастрономом; хотя никак не мог различить горской породы от арабской, никогда не помнил козырей и втайне предпочитал печёный картофель всевозможным изобретениям французской кухни. Он вёл жизнь самую рассеянную; торчал на всех балах, объедался на всех дипломатических обедах, и на всяком званом вечере был так же неизбежим, как резановское мороженое.
     Однако ж он был поэт, и страсть его была неодолима: когда находила на него такая дрянь (так называл он вдохновение), Чарский запирался в своём кабинете и писал с утра до поздней ночи. Он признавался искренним своим друзьям, что только тогда и знал истинное счастие. Остальное время он гулял, чинясь и притворяясь и слыша поминутно славный вопрос: не написали ли вы чего-нибудь новенького?
     Однажды утром Чарский чувствовал то благодатное расположение духа, когда мечтания явственно рисуются перед вами и вы обретаете живые, неожиданные слова для воплощения видений ваших, когда стихи легко ложатся под перо ваше и звучные рифмы бегут навстречу стройной мысли. Чарский погружён был душою в сладостное забвение… и свет, и мнения света, и его собственные причуды для него не существовали. Он писал стихи.
     <…>
 Поэт идёт – открыты вежды, 
 Но он не видит никого;
 А между тем за край одежды
 Прохожий дергает его…
 «Скажи: зачем без цели бродишь?
 Едва достиг ты высоты,
 И вот уж долу взор низводишь
 И низойти стремишься ты.
 На стройный мир ты смотришь смутно;
 Бесплодный жар тебя томит;
 Предмет ничтожный поминутно
 Тебя тревожит и манит.
 Стремиться к небу должен гений,
 Обязан истинный поэт
 Для вдохновенных песнопений 
 Избрать возвышенный предмет».
 – Зачем крутится ветр в овраге,
 Подъемлет лист и пыль несёт,
 Когда корабль в недвижной влаге
 Его дыханья жадно ждёт?
 Зачем от гор и мимо башен
 Летит орёл, тяжёл и страшен,
 На чахлый пень? Спроси его.
 Зачем арапа своего
 Младая любит Дездемона,
 Как месяц любит ночи мглу?
 Затем, что ветру и орлу
 И сердцу девы нет закона.
 Таков поэт: как Аквилон,
 Что хочет, то и носит он –
 Орлу подобно, он летает
 И, не спросясь ни у кого,
 Как Дездемона, избирает
 Кумир для сердца своего.
(«Египетские ночи» (отрывок), 1835 год)


     Я не писал к тебе потому, что в ссоре с московскою почтой. Услышал я, что ты собирался ко мне в деревню. Радуюсь, что не собрался, потому что там меня бы ты не застал. Болезнь матери моей заставила меня воротиться в город. О тебе были разные слухи, касательно твоего выигрыша; но что истинно меня утешило, так это то, что все в голос оправдывали тебя, и тебя одного. Думаю побывать в Москве, коли не околею по дороге. Есть ли у тебя угол для меня? То-то бы наболтались! а здесь не с кем. Денежные мои обстоятельства плохи – я вынужден был приняться за журнал. Не ведаю, как ещё пойдёт. Смирдин уже предлагает мне 15 000, чтоб я от своего предприятия отступился и стал бы снова сотрудником его «Библиотеки». Но хотя это было бы и выгодно, но не могу на то согласиться. Сенковский такая бестия, а Смирдин такая дура, что с ними связываться невозможно. Желал бы я взглянуть на твою семейственную жизнь и ею порадоваться. Ведь и я тут участвовал, и я имел влияние на решительный переворот твоей жизни. Моё семейство умножается, растёт, шумит около меня. Теперь, кажется, и на жизнь нечего роптать, и старости нечего бояться. Холостяку в свете скучно: ему досадно видеть новые, молодые поколения; один отец семейства смотрит без зависти на молодость, его окружающую. Из этого следует, что мы хорошо сделали, что женились. Каковы твои дела? 
(Из письма Нащокину П.В. от 10 января 1836 года. Из Петербурга в Москву)


     Франция, средоточие Европы, представительница жизни общественной, жизни всё вместе эгоистической и народной. В ней наука и поэзия – не цели, а средства. Народ (Господин Всякий) властвует со всей отвратительной властию демокрации. В нём все признаки невежества – презрение к чужому, спесь необузданная и решительная.
(«История поэзии» С.П. Шевырева», начало 1836 года)


     … Время изменяет человека как в физическом, так и в духовном отношении. Муж, со вздохом иль с улыбкой, отвергает мечты, волновавшие юношу. Моложавые мысли, как и моложавое лицо, всегда имеют что-то странное и смешное. Глупец один не изменяется, ибо время не приносит ему развития, а опыты для него не существуют. Мог ли чувствительный и пылкий Радищев не содрогнуться при виде того, что происходило во Франции во время Ужаса? мог ли он без омерзения глубокого слышать некогда любимые свои мысли, проповедаемые с высоты гильотины, при гнусных рукоплесканиях черни? Увлечённый однажды львиным рёвом колоссального Мирабо, он уже не хотел сделаться поклонником Робеспьера, этого сентиментального тигра.
     <…>
     «Путешествие в Москву», причина его несчастия и славы, есть, как уже мы сказали, очень посредственное произведение, не говоря даже о варварском слоге. Сетования на несчастное состояние народа, на насилие вельмож и проч. преувеличены и пошлы. Порывы чувствительности, жеманной и надутой, иногда чрезвычайно смешны. Мы бы могли подтвердить суждение наше множеством выписок. Но читателю стоит открыть его книгу наудачу, чтобы удостовериться в истине нами сказанного.
     В Радищеве отразилась вся французская философия его века: скептицизм Вольтера, филантропия Руссо, политический цинизм Дидрота и Реналя; но всё в нескладном, искажённом виде, как все предметы криво отражаются в кривом зеркале. Он есть истинный представитель полупросвещения. Невежественное презрение ко всему прошедшему, слабоумное изумление перед своим веком, слепое пристрастие к новизне, частные поверхностные сведения, наобум приноровленные ко всему, – вот что мы видим в Радищеве. Он как будто старается раздражить верховную власть своим горьким злоречием; не лучше ли было указать на благо, которое она в состоянии сотворить? Он поносит власть господ как явное беззаконие; не лучше ли было представить правительству и умным помещикам способы к постепенному улучшению состояния крестьян; он злится на цензуру; не лучше ли было потолковать о правилах, коими должен руководствоваться законодатель, дабы, с одной стороны, сословие писателей не было притеснено и мысль, священный дар Божий, не была рабой и жертвою бессмысленной и своенравной управы, а с другой – чтобы писатель не употреблял сего божественного орудия к достижению цели низкой или преступной? Но всё это было бы просто полезно и не произвело бы ни шума, ни соблазна, ибо само правительство не только не пренебрегало писателями и их не притесняло, но ещё требовало их соучастия, вызывало на деятельность, вслушивалось в их суждения, принимало их советы – чувствовало нужду в содействии людей просвещённых и мыслящих, не пугаясь их смелости и не оскорбляясь их искренностью. Какую цель имел Радищев? чего именно желал он? На сии вопросы вряд ли бы мог он сам отвечать удовлетворительно. Влияние его было ничтожно. Все прочли его книгу и забыли её, несмотря на то, что в ней есть несколько благоразумных мыслей, несколько благонамеренных предположений, которые не имели никакой нужды быть облечены в бранчивые и напыщенные выражения и незаконно тиснуты в станках тайной типографии, с примесью пошлого и преступного пустословия. Они принесли бы истинную пользу, будучи представлены с большей искренностью и благоволением; ибо нет убедительности в поношениях, и нет истины, где нет любви.
(«Александр Радищев» (отрывок), 3 апреля 1836 года)


     Арно сочинил несколько трагедий, которые в своё время имели большой успех, а ныне совсем забыты.  Такова участь поэтов, которые пишут для публики, угождая её мнениям, применяясь к её вкусу, а не для себя, не вследствие вдохновения независимого, не из бескорыстной любви к своему искусству!
(«Французская Академия» (отрывок), до 28 апреля 1836 года)


     Вольтер, изгнанный из Парижа, принужденный бежать из Берлина, искал убежища на берегу Женевского озера. Слава не спасала его от беспокойства. Личная свобода его была не безопасна; он дрожал за свои капиталы, розданные им в разные руки. Покровительство маленькой мещанской республики не слишком его ободряло. Он хотел на всякий случай помириться с своим отечеством и желал (пишет он сам) иметь одну ногу в монархии, другую в республике – дабы перешагнуть туда и сюда, смотря по обстоятельствам. <…>
     <…>
     <…> Вольтер, во всё течение долгой своей жизни, никогда не умел сохранить своего собственного достоинства. В его молодости заключение в Бастилию, изгнание и преследование не могли привлечь на его особу сострадания и сочувствия, в которых почти никогда не отказывали страждущему таланту. Наперсник государей, идол Европы, первый писатель своего века, предводитель умов и современного мнения, Вольтер и в старости не привлекал уважения к своим сединам: лавры, их покрывающие, были обрызганы грязью. Клевета, преследующая знаменитость, но всегда уничтожающаяся перед лицом истины, вопреки общему закону, для него не исчезала, ибо была всегда правдоподобна. Он не имел самоуважения и не чувствовал необходимости в уважении людей.
(«Вольтер» (отрывок), первая половина 1836 года)


     В наше время главный недостаток, отзывающийся во всех почти учёных произведениях, есть отсутствие труда. Редко случается критике указывать на плоды долгих изучений и терпеливых разысканий. Что же из того происходит? Наши так называемые учёные принуждены заменять существенные достоинства изворотами более или менее удачными: порицанием предшественников, новизною взглядов, приноровлением модных понятий к старым давно известным предметам и пр. таковые средства (которые, в некотором смысле, можно назвать шарлатанством) не подвигают науки ни на шаг, поселяют жалкий дух сомнения и отрицания в умах незрелых и слабых и печалят людей истинно учёных и здравомыслящих.
     <…>
     Издатель «Словаря о святых» оказал важную услугу истории. Между тем книга его имеет и общую занимательность: есть люди, не имеющие никакого понятия о житии того св. угодника, чьё имя носят от купели до могилы и чью память празднуют ежегодно. Не дозволяя себе никакой укоризны, не можем, по крайней мере, не дивиться крайнему их нелюбопытству.
(«Словарь о святых» (отрывок), первая половина 1836 года)


     С некоторого времени Северо-Американские Штаты обращают на себя в Европе внимание людей наиболее мыслящих. Не политические происшествия тому виною: Америка спокойно совершает своё поприще, доныне безопасная и цветущая, сильная миром, упроченным ей географическим её положением, гордая своими учреждениями. Но несколько глубоких умов в недавнее время занялись исследованием нравов и постановлений американских, и их наблюдения возбудили снова вопросы, которые полагали давно уже решёнными. Уважение к сему новому народу и к его уложению, плоду новейшего просвещения, сильно поколебалось. С изумлением увидели демократию в её отвратительном цинизме, в её жестоких предрассудках, в её нестерпимом тиранстве. Всё благородное, бескорыстное, всё возвышающее душу человеческую – подавленное неумолимым эгоизмом и страстию к довольству (comfort); большинство, нагло притесняющее общество; рабство негров посреди образованности и свободы; родословные гонения в народе, не имеющем дворянства; со стороны избирателей алчность и зависть; со стороны управляющих робость и подобострастие; талант, из уважения к равенству, принужденный к добровольному остракизму; богач, надевающий оборванный кафтан, дабы на улице не оскорбить надменной нищеты, им втайне презираемой: такова картина Американских Штатов, недавно выставленная перед нами.
     Отношения Штатов к индийским племенам, древним владельцам земли, ныне заселённой европейскими выходцами, подверглись также строгому разбору новых наблюдателей. Явная несправедливость, ябеда и бесчеловечие американского Конгресса осуждены с негодованием; так или иначе, чрез меч или огонь, или от рома и ябеды, или средствами более нравственными, но дикость должна исчезнуть при приближении цивилизации. Таков неизбежный закон. Остатки древних обитателей Америки скоро совершенно истребятся; и пространные степи, необозримые реки, на которых сетьми и стрелами добывали они себе пищу, обратятся в обработанные поля, усеянные деревнями, и в торговые гавани, где задымятся пироскафы и разовьётся флаг американский.
(«Джон Теннер» (отрывок), первая половина 1836 года)


При звучным именах Равенства и Свободы
Как будто опьянев, беснуются народы…
(«Из Пиндемонти» (черновой автограф), не позднее 5 июля 1836 года)


Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружится голова.
Я не ропщу о том, что отказали боги
Мне в сладкой участи оспоривать налоги
Или мешать царям друг с другом воевать;
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура.
Всё это, видите ль, слова, слова, слова.
Иные, лучшие мне дороги права;
Иная, лучшая потребна мне свобода:
Зависеть от царя, зависеть от народа –
Не всё ли нам равно? Бог с ними.
                Никому
Отчёта не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам,
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья.
     – Вот счастье! вот права...
(«Из Пиндемонти», 5 июля 1836 года)


Когда за городом, задумчив, я брожу
И на публичное кладбище захожу,
Решётки, столбики, нарядные гробницы,
Под коими гниют все мертвецы столицы,
В болоте кое-как стеснённые рядком,
Как гости жадные за нищенским столом,
Купцов, чиновников усопших мавзолеи.
Дешёвого резца нелепые затеи,
Над ними надписи и в прозе и в стихах
О добродетелях, о службе и чинах;
По старом рогаче вдовицы плач амурный;
Ворами со столбов отвинченные урны,
Могилы склизские, которы также тут
Зеваючи жильцов к себе на утро ждут, –
Такие смутные мне мысли всё наводит,
Что злое на меня уныние находит,
Хоть плюнуть да бежать…
                Но как же любо мне
Осеннею порой, в вечерней тишине,
В деревне посещать кладбище родовое,
Где дремлют мёртвые в торжественном покое,
Там неукрашенным могилам есть простор;
К ним ночью тёмною не лезет бледный вор;
Близ камней вековых, покрытых жёлтым мохом,
Проходит селянин с молитвой и со вздохом;
На место праздных урн и мелких пирамид,
Безносых гениев, растрёпанных харит
Стоит широко дуб над важными гробами,
Колеблясь и шумя…
(«Когда за городом, задумчив, я брожу», 14 августа 1836 года)


«Пошли мне долгу жизнь и многие года!»
Зевеса вот о чём и всюду и всегда
Привыкли вы молить – но сколькими бедами
Исполнен долгий век!..
(Запись на обороте черновика стихотворения «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…»)


                Exegi monumentum. *

Я памятник себе воздвиг нерукотворный,
К нему не зарастёт народная тропа,
Вознёсся выше он главою непокорной
          Александрийского столпа.

Нет, весь я не умру – душа в заветной лире
Мой прах переживёт и тленья убежит –
И славен буду я, доколь в подлунном мире
          Жив будет хоть один пиит.
 
Слух обо мне пройдёт по всей Руси великой,
И назовёт меня всяк сущий в ней язык,
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой
          Тунгус, и друг степей калмык.
 
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокой век восславил я свободу
          И милость к падшим призывал.
 
Веленью Божию, о муза, будь послушна,
Обиды не страшась, не требуя венца;
Хвалу и клевету приемли равнодушно,
          И не оспоривай глупца.
 
     * Я воздвиг памятник (лат.)
(«Я памятник себе воздвиг нерукотворный…», 21 августа 1836 года)


Была пора: наш праздник молодой
Сиял, шумел и розами венчался,
И с песнями бокалов звон мешался,
И тесною сидели мы толпой.
Тогда, душой беспечные невежды,
Мы жили все и легче и смелей,
Мы пили все за здравие надежды
И юности и всех её затей.
 
Теперь не то: разгульный праздник наш
С приходом лет, как мы, перебесился,
Он присмирел, утих, остепенился,
Стал глуше звон его заздравных чаш;
Меж нами речь не так игриво льётся,
Просторнее, грустнее мы сидим,
И реже смех средь песен раздается,
И чаще мы вздыхаем и молчим.

Всему пора: уж двадцать пятый раз
Мы празднуем лицея день заветный.
Прошли года чредою незаметной,
И как они переменили нас!
Недаром – нет! – промчалась четверть века!
Не сетуйте: таков судьбы закон;
Вращается весь мир вкруг человека, –
Ужель один недвижим будет он?
(«Была пора: наш праздник молодой…» (отрывок), середина (не позднее 19) октября 1836 года)


     Они не знали, кому повиноваться. Правление было всюду прекращено. Помещики укрывались по лесам. Шайки разбойников злодействовали повсюду. Начальники отдельных отрядов, посланных в погоню за Пугачёвым, тогда уже бегущим к Астрахани, самовластно наказывали виноватых и безвинных… Состояние всего края, где свирепствовал пожар, было ужасно. Не приведи Бог видеть русский бунт – бессмысленный и беспощадный. Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердые, коим чужая головушка полушка, да и своя шейка копейка.
(«Капитанская дочка», «Пропущенная глава» (отрывок), 19 октября 1836 года)


     Одно стихотворение, напечатанное в моём журнале, навлекло на меня обвинение, в котором долгом полагаю оправдаться. Это стихотворение заключает в себе несколько грустных размышлений о заслуженном полководце, который в великий 1812 год прошёл первую половину поприща и взял на свою долю все невзгоды отступления, всю ответственность за неизбежные уроны, предоставя своему бессмертному преемнику славу отпора, побед и полного торжества. Я не мог подумать, чтобы тут можно было увидеть намерение оскорбить чувство народной гордости и старание унизить священную славу Кутузова; однако ж меня в том обвинили.
     <…>
     Неужели должны мы быть неблагодарны к заслугам Барклая-де-Толли, потому что Кутузов велик? Ужели, после двадцатипятилетнего безмолвия, поэзии не позволено произнести его имени с участием и умилением? Вы упрекаете стихотворца в несправедливости его жалоб; вы говорите, что заслуги Барклая были признаны, оценены, награждены. Так, но кем и когда?.. Конечно, не народом и не в 1812 году. Минута, когда Барклай принужден был уступить начальство над войсками, была радостна для России, но тем не менее тяжела для его стоического сердца. Его отступление, которое ныне является ясным и необходимым действием, казалось вовсе не таковым: не только роптал народ ожесточённый и негодующий, но даже опытные воины горько упрекали его и почти в глаза называли изменником. Барклай, не внушающий доверенности войску, ему подвластному, окружённый враждою, язвимым злоречием, но убеждённый в самого себя, молча идущий к сокровенной цели и уступающий власть, не успев оправдать себя перед глазами России, остаётся навсегда в истории высоко поэтическим лицом.
(«Объяснение» (отрывок), начало ноября 1836 года)


     Долгое время французы пренебрегали словесностию своих соседей. Уверенные в своём превосходстве над всем человечеством, они ценили славных писателей иностранных относительно меры, как отдалились они от французских привычек и правил, установленных французскими критиками.
     В переводных книгах, изданных в прошлом столетии, нельзя прочесть ни одного предисловия, где бы не находилась неизбежная фраза: мы думали угодить публике, а с тем вместе оказать услугу и нашему автору, исключив из его книги места, которые могли бы оскорбить образованный вкус французского читателя. Странно, когда подумаешь, кто, кого и перед кем извинял таким образом! и вот к чему ведёт невежественная страсть к народности!..
(«О Мильтоне и Шатобриановом переводе «Потерянного рая» (отрывок), конец 1836 года)


     Клеветать на великих людей, которых мы не в состоянии понимать, есть жалкое святотатство.
(«О Мильтоне и Шатобриановом переводе «Потерянного рая» (отрывок из ранних редакций), конец 1836 года)


Конечно, презирать не трудно
Отдельно каждого глупца,
Сердиться так же безрассудно
И на отдельного страмца.
(Отрывок, 1827-1836 годы)


     Человек по природе своей склонен более к осуждению, нежели к похвале (говорит Макиавелль, сей великий знаток природы человеческой).
     Глупость осуждения не столь заметна, как глупая похвала; глупец не видит никакого достоинства в Шекспире, и это приписано разборчивости его вкуса, странности и т.п. Тот же глупец восхищается романом Дюкре-Дюмениля или «Историей» г. Полевого, и на него смотрят с презрением, хотя в первом случае глупость его выразилась яснее для человека мыслящего.
     <…>
     Многие негодуют на журнальную критику за дурной её тон, незнание приличия и тому подобное: неудовольствие их несправедливо. Учёный человек, занятый своим делом, погружённый в свои размышления, не имеет времени являться в общество и приобретать навык к суетной образованности, подобно праздному жителю большого света. Мы должны быть снисходительны к его простодушной грубости, залогу добросовестности и любви к истине. Педантизм имеет свою хорошую сторону. Он только тогда смешон и отвратителен, когда мелкомыслие и невежество выражаются его языком.
(«Table-talk» (отрывок), 1835-1836 годы)


Воды глубокие
Плавно текут.
Люди премудрые
Тихо живут.
(Запись на закладке одной из книг библиотеки Пушкина)


     Гений с одного взгляда открывает истину, а Истина сильнее царя, говорит священное писание.
(Из письма Толю К.Ф. от 26 января 1837 года. В Петербурге)


     Крайне жалею, что мне невозможно будет сегодня явиться на Ваше приглашение. Покамест честь имею препроводить к Вам Barry Cornwall. Вы найдете в конце книги пьесы, отмеченные карандашом, переведите их как умеете – уверяю Вас, что переведете как нельзя лучше. Сегодня я нечаянно открыл Вашу «Историю в рассказах» и поневоле зачитался. Вот как надобно писать!
(Письмо Ишимовой А.О. от 27 января 1837 года (день последней дуэли Пушкина). В Петербурге)


Рецензии