Всего один кадр

Повесть

                I            

- Чего бы вдруг тебя на старьё потянуло? –  Супруга заглянула Глебу через плечо на экран компьютера.
На  экране разворачивалось действие действительно старого фильма. История  трогательная. В прежние, достославные времена подобные истории именовали рождественскими и помещали в журналах для семейного чтения в обрамлении умилительных виньеток в стиле «Модерн». Он щёлкнул «мышью». Показ остановился. Замерло простонародно-породистое лицо старого актёра, изображавшего ветерана–кавалериста, обездвиженного былыми ранениями, и потому наслаждающегося бегами на московском ипподроме из окна своей квартиры.  Он, лёжа, следил за результатами заездов через отражение в большом зеркале, зафиксированном под нужным углом на стене.
- Ну, милая, знаешь… Ностальгирую по старой, доброй Москве… Да и кино… Такое нынешние снимать разучились. Ни трупов тебе тут, ни  голых девок…
- Стареешь, Глебушка, лысенький ты мой… - Вроде бы ласково, но и не без издёвочки отозвалась супруга. - Встряхнись, порнушку посмотри что ли, пока я ванну принимаю…  Авось…
 
   Она ушла, а Глеб Александрович – известный живописец, непременный член Выставкомов, Правлений, повсюду вхожий и привечаемый, и прочая, прочая, прочая,  состоявшийся и вполне состоятельный человек вновь вернулся в невозвратно ушедшую Москву;
  Зима в том году выдалась на редкость бесснежной, декабрь никудышным с точки зрения декораций к отшумевшему фестивалю «Русская Зима». Хотя разноязыкие Матрёшки с ободранных рекламных щитов  всё ещё зазывали богатеньких валютных интуристов посетить Москву и погрузиться в атмосферу лубочного русского загула с тройками, скачущими во весь опор по сугробам, медведями и румянощёкими красавицами, похожими  на сувенирных матрёшек из валютного магазина «Берёзка». Но снега, хоть за доллары, хоть за фунты стерлингов не было, хоть плачь! И если праздник где-то и проходил, только не там, где Глеб жил. Его улочка – тихая. Сплошь неспешные пешеходы, да по расписанию – горбатая мусоровозка.  К бесснежью добавилось безденежье. Прямо-таки фатальное безденежье. Единственно, что спасало –  Единый Проездной. С ним можно  передвигаться по Москве с этюдником на всех видах общественного транспорта целый месяц за шесть рублей . Можно, конечно, и не ездить, но просто шататься, глазеть по сторонам и отыскивать то, что хочется воспроизвести на картоне или холсте. Можно, в крайнем случае, зафиндилиться к тётке Варе – маминой двоюродной сестре в Сокольники и там, в скособоченном домике, державшемся из последних сил за пожарной каланчой,  под усыпляющее тёткино воркование вкусить понятные радости жизни: изрядную миску борща наваристого, на мозговой косточке и парочку «микояновских» котлет с гарниром из сероватых трубчатых макарон. Сероватые трубочки живо напоминали недавнее время пребывания в рядах Кировско-Путиловской дивизии и командира роты капитана Голоту, который делал всё, чтобы одногодичник - интеллиХент Глеб Бородин даже и подумать не смел, что жизнь – это мёд или даже квадратик пайкового сливового повидла, после того, как наотрез отказался оформлять ленинский уголок в казарме.
  В тот день он решил поработать недалеко от дома, в Таганке. Здесь ещё сохранились  уголочки старинной живописной Москвы и дониконианской постройки церковка, изукрашенная по фасаду изразцами. Туда-то он и направился. Свернув за угол,  оторопел – впереди, у самой красной её стены стояла пожарная машина, возле которой что-то собирались делать пожарные в своих скафандрах, и ещё какие-то люди, явно не пожарного вида. Он  ускорил шаг. Поравнявшись с машиной, увидел: боец направил ствол  на дерево стоящее напротив дверей церкви. Машина взревела, из брандспойта ударила струя белой пены. Человек в тулупе указывал пожарному, куда надо направлять струю пены, обволакивающую голые ветви.
- Чего это он делает? - спросил Глеб у девицы, одетой в пальтецо, как бывалоча говаривала бабушка: «на рыбьем меху».
- Нужен иней по кадру. А инея во всей Москве не найти.- отвечала девица, постукивая каблуком о каблук дрянненьких, коротких сапог московского пошива, и напрасно пытаясь согреться, обхватив сама себя руками.
Машина ревела. Пена хлестала. Сигарета в губах девицы подрагивала как бы в такт машинному рёву. А на деле - от холода, потому что у неё и губы тряслись. Старый, разросшийся клён действительно начинал походить на дерево, покрытое инеем, как это бывает, когда после занудной, промозглой московский ростепели и тумана под утро сойдёт с небес на город нежданно-негаданно настоящий русский мороз. Он опустится, всё вокруг объемля, вмиг сотворит романтичную иллюстрацию к зимней сказке. И сразу захочется верить, что вот-вот навстречу и взаправду вывернет из-за угла Дед Мороз в синей шубе до пят, расшитой серебряными звёздами. Пожалуй, это то, что надо - решил Глеб. Можно  поставить этюдник и попробовать запечатлеть рукотворное чудо, поразительно похожее на настоящее.
-  Атаманша! – Из-за пожарной машины вывернула губастая тётка в тулупе с выпученными лягушачьими глазами. – Где твой поп? Сейчас начнём, а попа нет.
- Я что могу поделать! –  Может, заболел, Может, запил.
- Ты знаешь, что сейчас будет! – с понижением голоса до хрипоты сказала лупоглазая.
- Знаю. Но где я его возьму?
- Да вот же вылитый попяра! – Лупоглазая рукою в тёплой и нарядной варежке указала на Глеба. – И борода у него своя. Рыжая!
- Ой, и правда! – обрадовалась, было, подсказке  девица и осеклась тут же. – Только он молодой. А по сценарию должен быть осанистый батюшка.
- Может, и лучше, что молодой… - махнула рукой Лупоглазая. Да и потом, это не первый план. Давай, решай вопрос … Надо снимать, пока солнце не ушло.
- Вы в кино хотите сняться? – Повернулась к Глебу девица. Губы у неё от холода синюшные, нос курносенький, обшмыганный какой-то. Но глаза!!! Никогда он не встречал таких огромных, невероятных, ошеломляющих, прямо-таки аквамариновых глаз. Если писать такие – нужны голландские краски.
- В кино?
- Да!
- Не знаю, не знаю… У меня другие планы, если честно.
Той порою, пена из брандспойта перестала извергаться.
- А мы заплатим. Тут и работы всего ничего. Одна проходочка. Но зато пять рублей.
Это аргумент. Он сразу прикинул: две пачки «микояновских»  пельменей. Хлеб, цибик чая, можайское молоко, масло. И сигареты кубинские с белым парусом на синем фоне.
-  А что делать-то?
- Пойдёмте. Вы художник?
- Нечто вроде.
- А паспорт с собой?
- А паспорт зачем?
-  А деньги? Без паспорта денег не будет.
Обогнув красную тушу пожарной машины, Глеб понял, что действо здесь развёртывается серьезное; У ступеней подъезда дома сталинской постройки проложены рельсы, на которых стояла тележка, а на тележке громоздкая, укутанная в толстый чехол съёмочная камера. Вкруг камеры толпился народ, стояли осветительные приборы на раскоряченных треногах. Вдоль тротуара расположились несколько разномастных автобусов, на дверцах которых красовалась знаменитая эмблема «Мосфильма» - мухинские мужик с молотком и тётка с серпом.
- Тонваген, лихтваген, - проходя мимо автобусов, поясняла девица и добавила, - А меня вообще-то Анастасией зовут. Можно – Настей. А вас как?
- С утра Глебом звали.
- Ха… А вечером как?
-  Будет посмотреть. В зависимости от разбавителя.
- Какого разбавителя?
- Краски которым разбавляют.
- Вы и, правда, художник?
- Если заплатят…
- Ну, мы-то заплатим. Паспорт с собой?
- Да! - Утвердительно ответил он и вспомнил тут же, что паспорта как раз и не было. Собираясь на этюды, он снял пиджак, в кармане которого лежал паспорт и натянул верблюжьей шерсти рыжий водолазный свитер, подаренный дядькой. Свитер, вроде бы, позволял продержаться на морозе довольно долгое время. Но, бог с ним, с паспортом. Кино - это то, что следовало посмотреть, или хотя бы подсмотреть изнутри. Когда такая возможность выпадет. Хотя и пятёрка, ой, как не помешала бы… В автобусе, куда девица его препроводила, на плечиках, зацепленных за поручни, за которые в  обычных автобусах держатся пассажиры, развешены были какие-то одежды. На сиденье расположилась тётка, худая и носатая, как баба-Яга.
-  Настя-джан, это кто это, а?  Ты мне скажешь?– спросила она девицу с характернейшим армянским интонированием.
- Поп.
-  Вай, ме! Не удивляй меня, разве это поп? А? Или я не вижу, у него и живота нет! Он ещё только попёнок? У меня и шуба для попа, мамой клянусь, на три размера больше!
- Без вариантов! –  Как ножом чиркнула Анастасия. - Другого нет. Минервина велела этого взять. Он согласился. Вы же согласились? – спросила она, обращаясь к Глебу.
- А он и согласился, - не без ехидство констатировала баба Яга. – Попробовал бы только! Как тебе, такой голубоглазой отказать!  Она же тебе понравилась? – обратилась она к Глебу? – И, не дожидаясь ответа, добавила – Вижу, что понравилась! Молодая и голубоглазая.  Не то, что я – старая и черноглазая! Мне что? Я человек маленький, мамой клянусь! Пусть будет этот! – Снимай своё пальто!
Глеб развязал тугую подпояску, снял «семисезонное» пальтецо и надел  роскошную с виду, долгополую, темно-коричневую поповскую шубу с отложным, рысьего меха воротником. Правда, подбита была шуба отнюдь не мехом, а всего-навсего ватным подкладом, тем не менее, долженствующим создавать впечатление построенного с явными излишествами фундаментального поповского наряда. Следом Яга - как понял Глеб - костюмерша достала из круглой коробки шапку-каравай с суконным верхом также коричневого цвета,  отороченную рысьим мехом. Впрочем, взяв шапку в руки и посмотрев, Глеб усомнился в рысьем происхождении оторочки. Тут больше попахивало искусно подкрашенной собачкой…
И они вышли из автобуса. Анастасия  перевела его через дорогу к стене церковки и сказала, что когда прозвучит команда, Глебу нужно будет пройти вдоль церковной стены и повернуть налево.
- И всё?
- Всё!
- И ничего играть не надо?
- Какая тут игра! Просто поп просто идёт по улице.
- А о чём он думает?
- А о чём ему думать? Он же поп, за него давным-давно боженька всё продумал.
- А команда, какая?
-  Услышите слово «Мотор»,  и начинайте движение.
 У камеры продолжалось шевеление людей. Они о чём-то спорили. Собственно говоря, спора, как такового, и не было. Говорил фальцетом всё больше один, судя по всему, самый главный, если судить по повелительной жестикуляции,  коротышка в дубленке цвета крепкого кофе со сливками и в лохматой светло-коричневой шапке, напоминающей чем-то шарик готового облететь одуванчика, надвинутой по самые уши. Рядом стояла лупоглазая, и что-то записывала в большой общей тетради. Остальные почтительно внимали. Изредка вставлял что-то маловразумительное высоченный человек в тёплой импортной куртке с неимоверным количеством карманов и явно импортном меховом картузе, указывающий время от времени рукой на дерево, укутанное в искусственный иней, и в сторону церкви. Над ними висел микрофон, словно комок привады на крючке длинной металлической удочки, у основания которой стоял с капитанской трубкой в зубах толстый-претолстый парень, укутанный в тулуп, и умотанный в шарф, от чего казался ещё более толстым. Наблюдать за всем этим Глебу было интересно, и он мысленно уже отказался от идеи этюда с заиндевевшим деревом и церковной оградой. Тут явно просматривалась жанровая картина. И  он впитывал, вбирал в память всю улицу, диковинные киношные машины, камеру на площадке, стоящую на рельсах, осветителя с трубкой, человека в дублёнке кофейного цвета и уже начинал сожалеть о своём согласии, участвовать в съемке, потому что остро захотелось установить на разлатых ножках этюдник и начать писать увиденное. Тем более, что псевдопоповская шуба грела плохо, несмотря на, якобы, рысий воротник, а голова зачесалась от шапки.
  Но вот, споры у камеры закончились, Человек в куртке начал заглядывать в видоискатель, зажглись среди бела дня светильники, перед камерой возникла долговязая девица в армейском бушлате, прямо скажем ей великоватом, с дощечкой в руках. Она что-то пробормотала,  потом громко произнесла: « Мотор» и хлопнула верхней частью дощечки о нижнюю. Глеб очнулся от дум и пошел, как ему было наказано, в сторону церковного угла.
- Стоп! Стоп! Стоп! – закричал надрывным голосом человек в дублёнке. - Вы убить меня хотите? Вы смерти моей лютейшей желаете? Окончательной? Бесповоротной? Похоронить за счёт профкома в бутафорском гробу? Откуда взялся поп с ящиком? Откуда у попа ящик?
- Да! Откуда ящик? –  Сипло подхватила Минервина. - Атаманша! Откуда у попа ящик?
= Это не ящик! – крикнул Глеб. – Это этюдник!
- Он художник. – откликнулась ниоткуда возникшая  Анастасия. - Ящик не из реквизита. Он его собственный!
- Нет! вы посмотрите на них! – по-прежнему на высоких тонах, словно его режут, кричал человек в дублёнке. – Мы кино не про Андрея Рублёва снимаем! Вы хотите фильм на полку положить? – возвысил он голос до высот подлинного трагизма - Никаких этюдников! Где вы видели в сценарии этюдники?
- Где? – подхватила крик сипатая Минервина. – В сценарии у нас Новый Год! Праздник! Поп идёт с подарком. А не с каким-то этюдником!–  И она ударилась в лающий хрипатый кашель от переполнявшего её негодования.
Анастасия уже несла Глебу от автобуса большого пластикового красного слона в фирменном прозрачном пакете, будто только что снятого с прилавка в Детском Мире:
- Давайте этюдник. Он в автобусе будет.
- Вооот! Вооот! Теперь то, что нужно! –  Вот это поп? Любо-дорого, что за поп! Румяный! Бороду ему Наташа-умничка какую подобрала? - восхитился человек в дублёнке и никакого трагизма в его голосе, как ни бывало.
- У него своя борода! - буркнула Лупоглазая
- Зам-мечательно! Приготовились! Начали!
Опять прозвучала команда «мотор», опять засияли светильники, опять сухо хрястнула хлопушка, и Глеб зашагал вдоль церковного забора. Он уже почти дошёл до угла… И тут навстречу  из-за угла вывернули и преградили ему путь две немолодые тётки:
- Батюшка! – обратилась к нему одна. – Благословите вопрос задать.
Глеб оторопел, Надо было что-то ответить. Но ничего церковно-славянского, кроме невесть откуда затесавшегося слова «епитимья», в его лексиконе не было. А женщина продолжала: - Служба-то вечерняя сегодня, как обычно?
Глеб решил, что вопрошающую надо бы осенить крестом. Но только как крестить: справа налево или наоборот. Но тут опять надрывным голосом закричал человек в дублёнке:
- Уберите! Уууууберииитеее тёток! Кто пустил? Что у нас милиция в оцеплении дремлет?! Ааааа?!
Из-за угла возник милицейский сержант:
- А, ну-ка, осадите, гражданочки, взад. Тут кино снимают. А вы, понимаешь ли…
- Нам взад не надо. Нам вперёд. Мы на работу в ресторан. В «Каму» – И они замахали руками, указывая в сторону своего заведения. - Посудницы мы тамочки!
- А я сказал, осадите взад!
 И в третий раз, изрядно уже промёрзший, несмотря на водолазный свитер, Глеб встал на исходную позицию. И в третий раз прозвучал треск хлопушки и командное слово «Мотор». Глеб двинулся, было, вперёд, но тут издал трубный глас человек в импортной куртке с множеством карманов:
-  Стоп! Салааат! – и голос его просел до сверхтрагичного «профундо», каким обычно провозглашают в церкви «Вечную Память».
- Что за салат? – спросил он возникшую рядом Анастасию.
-  Плёнка замерзла. Камера её порубила. Это надолго…
- Я успею за паспортом сгонять?
- Далеко? – спросила Валентина.
- Две остановки на трамвае.
Он оставил красного слона в автобусе, схватил этюдник и, не переодеваясь в своё пальто, побежал на трамвай.
Дом, в котором Глеб жил,  славной купеческой постройки, с высокими потолками, украшенными лепниной, и окнами, в рамах которых ещё сохранялись, вставленные в верхнюю фрамугу, замысловатые, дутые стекла-квадратики. Он поднялся к себе на второй этаж и обнаружил, что дверь в соседнюю квартиру открыта. Накануне  несколько дней подряд оттуда вывозили старую мебель, кухонную утварь, какие-то узлы. Квартира-то  коммунальная на три хозяина. Похоже, её расселяли. Для кого только? Теперь ясно, для кого. В дверях стоял высокий мужчина в дорогущем, импортном, кашемировом пальто и  стильном «пирожке» из пыжика.
- Соседями будем, батюшка? – наиприветливейше улыбнулся он во весь золотозубый рот Глебу. – Меня можете Константин называть. Я - грек православный, хотя член партии, Второй Хладокомбинат, главный инженер.
- Так это вы здесь теперь поселитесь?
- Вот, только приведу квартиру в божеский вид… А вы, я смотрю, священник?
- Скорее, художник…
-  Ты художник? - спросил  мужчина, легко переходя на «ты» и указывая на этюдник. – Я ужас, как картины люблю. Такие… знаешь - И он пошевелил пальцами. - Вот заселюсь и пригласишь?
- Меня зовут Глеб. Почему не пригласить… Приглашу, раз в соседях жить будем…
     На съёмочную площадку Глеб вернулся вовремя.  Синеглазая Настя  уже ждала его с красным конём. Вскоре прозвучала команда «Мотор» и Глеб прошествовал мимо церковной ограды, изображая служителя культа. Ему было невдомёк, какие страсти кипели на Худсовете по поводу попыток протащить поповщину в фильм – слишком свежими оставались воспоминания о недавних хрущёвских гонениях на церковь. А тут поп – и не толоконный лоб,  не пьяный,  не растлитель монашек, а просто поп на улице Города-Героя, столицы Родины, да ещё в год юбилея Победы!  К тому же, в кадре действующая церковь, мимо которой поп проходит. И всё это в фильме  для детей-пионеров о послевоенных судьбах фронтовиков-победителей. Сошлись на какой-нибудь нелепой детали, снижающей пафос появления распространителя религиозного дурмана во вполне советском фильме. Для того и нелепый красный конь придуман! Хотя режиссёр-постановщик в дублёнке цвета крепкого кофе с молоком подозревал, что на сдаче фильма Худсовету этот кадр потребуют всё равно вырезать, как диссонирующий  и на что-то такое намекающий. Он знал это почти наверняка. Помнил, как его били почём зря на других фильмах, которые он ставил, или снимался, как актёр за всякую ерунду, усматривая в кажущейся ерунде намёки и всяческие легко прочитываемые аллюзии.
     Собственно говоря, на этом съёмочный день и закончился. Ушло солнце. Глеб залез в автобус. Баба-Яга открыла термос и милостиво налила ему и вошедшей вместе с ним Атаманше  горячего чая из красного китайского термоса. Чай пришёлся кстати. Киношуба, не грела, но, казалось, втягивала под себя холод. Пальто, висевшее в автобусе на плечиках, тоже намёрзлось.  Но всё равно в нём было теплее. Следом в автобус буквально впрыгнул мужичок с папочкой.
- Так… Где тут попик? Батюшка, предъявите паспорт! Он взял паспорт Глеба и бисерным почерком переписал данные в какую-то ведомость. И спрятал ведомость в папочку.
- А деньги? – спросил Глеб.
- А за деньгами надо приехать на студию…
- Я-то думал, прямо сейчас.
- Хе! Ты посмотри на него, Атаманша! Деньги! С вас бы, молодой человек приятной наружности, причитается, за то, что  в фильм поместили! Это же навеки! В пожилые годы поведёте внуков в кино на себя, молодого  смотреть. В кинотеатр Повторного фильма. У Никитских ворот. А выплата через два дня. Приедете на студию с паспортом. Анастасия, объясни куда… - И он выпрыгнул из автобуса.
Да… Похоже, с пельменями от Микояна  придётся погодить. Можно, конечно, залезть в НЗ и позаимствовать отложенные для квартплаты деньги… или ехать в Сокольники. Или, в Малый Гнездниковский, где квартировал однополчанин Заур, с которым вместе шли на дембель. Заур в  родной Кобулети не поехал. Вцепился в Москву. Стал завсегдатаем ступенек Главтелеграфа, где отводил душу в разговорах с соплеменниками и поступил дворником не где-нибудь, а на улице Максима Горького возле самого Моссовета и ещё подрабатывал грузчиком в овощном магазине, где властвовала необъятная и  страстная до отъятия ума Дуся- продавщица. Так что, в его казённой квартире всегда водился,  хоть и вегетарианский, но закусон. Видно, выражение лица у Глеба было таково, что Баба-Яга милостиво подлила ему горячего чая в кружку и достала из глубин кармана мятный пряник. Из автобуса они вышли вместе с Настей. Кинообоз сворачивался. Вместе пошли в сторону метро.
= Анастасия! Так ты что же.. Надумала? – догнал их мужичок, записывавший паспортные данные Глеба.
- Володя, я тебе всё сказала ещё вчера.
- Но ты всё-таки раскинь мозгами..
- Раскинула.
- А! Ну, да! Ну, да… Юное дарование, выставка импрессионистов-передвижников, свежая струя. Ах-ах! Это по первому разу простительно
- А ты, как всегда…
Глеб учуял, как от Володи напахнуло свежевыпитой водкой. Он понял, что его участие в этом диалоге обременительно для разговаривающих, и, было, двинулся в сторону метро.
- Глеб, подождите…
- Наркомовские, Настечка. С устатку и по случаю мороза…  А вам, юное дарование, придётся приехать на студию за честно заработанными, – напутствовал он Глеба. - Она растолкует. Она девушка толковая и деловая  во всех проекциях. Вот и растолкует…
Глеба передёрнуло и от водочного духа, и  дёрганой развязанности подвыпившего Володи. Подвыпивших он не жаловал…
      В художественной мастерской, специализирующейся на изготовлении плакатов к праздникам и прочей наглядной агитации, в маленьком подмосковном городке, куда,  ради более или менее регулярного заработка, устроился он по протекции тётки, бытовал странный обычай. После сдачи заказа и получения денег непременно  следовало устроить «Пивасик». Церемония получила название от имени Еремея Пивасова – бригадира ботеги, как гордо, на флорентийский лад, именовала себя пестроцветная компания умельцев, занимавшаяся по заказу партийных и советских властей  изготовлением Нетленки - наглядной агитации, которая вносила оживляж на улицы города  призывами к очередному советскому празднику, или по случаю очередных исторических решений очередного съезда Партии. По такому славному поводу освобождался от разного художественного припаса центральный стол, стелились газета, но непременно, «Советская Культура», толстыми пластами нарезался серый хлеб, изрядной горкой выкладывалась жареная килька, закупленная в гастрономе, и традиционно – капуста квашенная, что приносил сам Еремей из своего погреба. Выставлялись на стол также три трёхлитровых баллона с пивом. Водку, однако, сразу на стол не выставляли, дабы не нарваться на обвинение в организации пьянки со стороны руководства Дома Культуры, при котором мастерская и существовала. Начинали с пива. После первых глотков, принято было закусывать килькой, а затем скакать друг за дружкой вкруг стола, речетативя в такт скачкам: «По пивасику, по пивасику, по пивасику». Начиная со второго баллона, следовало перемежать пиво с водкой. И опять, выпивши по стопочке и заевши капусткой, которую следовало захватывать пальцами из большой миски, скакать вкруг стола продолжая речитатив. Через некоторое время скаканье делалось для некоторых затруднительным. Делалось ясно, что церемонию пора сворачивать. Погрузневший Еремей усаживался на бутафорский трон из «Гамлета», некогда воплощённого на сцене ДомКульта силами Народного театра, и погружался в почти гамлетовское раздумье. Однако, зорко следил за переменой происходящим. Гора кильки таяла, баллоны опорожнялись, бутылки пустели, хор становился не столь слаженным, скакуны один за другим оседали кто где. Тогда Пивасов напоследок, смазано артикулируя,  провозглашал: «Пьём за святое искусство!». Со  стен на  служителей изящного взирали недописанные произведения: как из камня вырубленные воины в краснозвездных касках, ударницы-птичницы с монолитными грудями восьмого размера и пионеры с сияющими  глазами. Глеб выдержал только два «Пивасика» и уволился.
- А вы и, правда, художник? – Догнала его Анастасия.
- Правдивее не бывает!
- Вы учились?
- Закончил Суриковское.
- Интересно… Вы пейзажист?
- Хотите посмотреть?
Глебу остро захотелось, чтобы она согласилась. Эти её глаза… Собственно, именно из-за её глаз, умопомрачительного их цвета, согласился он на переодевание в попа и топтание на морозе у церкви. А иначе зачем? Не из-за пяти же рублей, хотя, очень бы они сейчас пригодились. Те, что он получил из рук Пивасова при увольнении за подмалёвок духоподъемного плаката для ткацкой фабрики, почти все ушли на холсты и краски.
- Я только позвоню… – И она затворилась в телефонной будке, что стояла  в ряду подобных у выхода из вестибюля метро. Из постоянно распахиваемых дверей станции вырывался тёплый воздух. Хлебнув тёпла, извергаемого из тоннеля эскалатора, Глеб ощутил, что промёрз изрядно. С кем разговаривала Анастасия, и о чём - разобрать невозможно. Вниз по Радищевской неслись  машины и. позвякивая, ползли трамваи. Но, судя по энергичной отмашке ладонью в варежке, с вывязанным на ней оленем, разговор шел о чём-то серьёзном. Но вот она вышла из будки.
- Готова. А где ваша мастерская?
- Дома.
- А домой удобно?
- Живу один.
- Одииин? А почему один?
- Так вышло.
- Потому, что кто-то вышел?
- Потому, что ещё никто не зашёл.
- А чай дома есть?
- И даже мёд. Гречишный. Вкуснючий!!!
- Мёёёд? Вот, здорово. Люблю сладкое. – И она посмотрела на него своими аквамариновыми глазами так, что Глебу показалось, будто в сердце его впорхнула неведомая птица. Так с ним не случалось ещё никогда.  – А вы любите мёд? – продолжала Анастасия, идучи рядом. Я, страсть, как люблю. Никогда им не наедаюсь. А мёд откуда?
- Из имения. Мужики оброк привезли.
- Какой оброк? Какое имение? Вы шутите!
- Никаких шуток! Я курсовую  писал: жанровая картина  в стилистике Венецианова. Знаете такого живописца? Так вот: «Утро в имении». Барский дом, крыльцо, балюстрада, барин на крыльце и крестьяне, пришедшие на поклон с оброком.
- И…
- Картина комиссии понравилась. Получил «отл»
- И…
- И крестьянам тоже понравилась.
- Каким крестьянам?
- С картины! Они теперь  мне в благодарность возят оброк. Когда мёд, когда мучицу для пирогов… А недавно птицы битой нанесли: двух гусей,  кур мороженых да полдюжины рябчиков.
-  Рябчиков? Вы обманываете. Такого быть не может.
- Я?! Сроду ни одной девушки не обманывал. Тем более, такой красивой.
- Да вы выдумывальщик! – Она засмеялась каким-то колокольчиковым смехом.
Они ступили на площадь вопреки запрету светофора. Визгнули тормоза такси, таксист что-то обидное прокричал вослед, но они уже бежали через площадь в конечной остановке трамвая. Заскочили в прицепной вагон и трамвай тронулся.
- Хоть немного согрелась, – сказала она.
Они стояли, держась за висячие поручни, и глядя друг на друга.
- Какие глаза! - Думал Глеб. С ума сойти… Какие глаза…
- А крестьяне? С оброком только мужики приходят? Или женщины тоже?
- Как без женщин! Наткут полотна и несут…
-  Интересно. Молодые всё, наверно, - продолжила Анастасия, подхватив шутливый тон.
- Сплошь молодые. Просто отбоя нет…
Вагон остановился, зашипела пневматика, дверь, грохнувши, открылась и они вышли на мороз. Теперь осталось пройти по улице всего ничего: 20, 22, 24, 24а, 26. подъезд. Второй этаж. Ключ. Квартира. Пришли.
- Теперь  верю, что вы художник.
- А почему только теперь?
- Красками пахнет.
Они, назябнувшись, теперь отогревались, пили чай с сухариками, от которых, несмотря на их, скажем так, древность, всё ещё пахло корицей. Гостья с явным удовольствием почерпывала мёд из вазочки, намазывала на сухарь и грызла. Мед сползал с сухаря, а она ловко успевала перехватить, откусывая, но всё равно мёд мазал пальцы, и Анастасия слизывала капельки кончиком  язычка. Глеб вдруг подумал, что многое готов  отдать, чтобы прямо сейчас поцеловать кончики её пальцев и потом тонкие запястья, плотно обхваченные манжетами свитера ручной вязки. И потом, закрыв глаза, потому что всё-всё вокруг казалось нестерпимо зряшным и не хотелось видеть, поцеловать её в губы и ощутить их сладость. Он ощутил явственно, до физического трепета, что сходу влюбился, истинно влюбился в эту девочку со странным прозвищем Атаманша. Глеб знал за собой обыкновение влюбляться сходу. Но всегда ему мешала сосредоточенность на работе и некая природная застенчивость, столь несвойственная студенческой, богемной  братии. Он, как бы, не вписывался в общую композицию. Однажды одна Графиня – так звали весьма экстравагантную и напрочь раскомплексованую девицу-графика - под общий смех всей честной компании назвала его Неподнятой Целиной. Да, было дело… Странно, невероятно складывался этот день! Утро, настроение писать церковку, приглашение сниматься в кино, согласие надеть нелепый наряд, и аквамарины её глаз. А ещё, искусственный, пожарный, кипенно-белый иней, красная, звероватая туша пожарной машины, тёмно-багровая стена церковной ограды, золотые кресты, венчающие купола, темный гречишный мёд и густые, долгие, цвета ржаной соломы волосы её, свитые и уложенные каким-то замысловатым образом. И глаза её, глаза… Глеб понял, что сегодня с ним произошло нечто совсем иное, чем ранее случалось. И что случившееся -это навсегда.
- А теперь картины!  - потребовала гостья.
Глеб начал таскать из бывшей  комнаты деда, превращённой теперь в мастерскую, работы: картоны и холсты на подрамниках.
По тому, как она смотрела живопись и  вопросам, что задавала, Глеб уловил, что девочка кое-что понимает в живописи.
- А какие художники тебе нравятся?
- Они неизвестные.
- Даа? Интересно…
- В Пушкинском музее. Там есть Фаюмские портреты. Я когда в первый раз увидела, даже испугалась. Там  портрет, как будто с одного соседа моего писали. Худющий такой… дядя Гриша. Он от рака умер.
Да… Непростая девочка…_Хотя, с виду, простоватая до нельзя. Глебу тоже нравились посмертные портреты жителей египетского оазиса, исполненные в технике энкаустики. Он на втором курсе даже попытался создать в подражание что-то подобное. Да не вышло – не хватило усердия и мироощущения, как у тех безвестных, писавших портреты.
- Они там, как живые смотрят. – В глазах Анастасии  отразился некий отсвет испытанного некогда переживания…

    Супруга вышла из ванны. Ничего не поделаешь…  Глебу приходилось возвращаться в сегодняшний день. На голове супруги чалма, скрученная из полотенца. Роскошный халат, ставший в последнее время несколько тесноватым, укутывал наливное тело, благоухающее ароматической солью.
- Какая ты обворожительная! Прямо Афродита пенорождённая! – Не удержался Глеб, хотя без смытого макияжа заметно проступили «гусиные лапки» возле глаз. И шея… Шея, без ставшего обязательным, кокетливо повязанного шёлкового платочка…
- Ах, ах! Как хорошо говоришь… Бальзам на душу… Но сейчас некогда. Встреча, встреча… Кажется кто-то попал на крючок. Сам понимаешь! И супруга увернулась от раскрытых, было, объятий Глеба.
Она, уже третья по счёту его жена, страстно хотела быть желанной. И не удивительно; она значительно моложе Глеба, что, несомненно, добавляло, по началу, пряности в семейную жизнь. Супруга всегда прямо-таки расцветала, когда слышала комплименты.  И, тем более, от посторонних мужиков. На комплиментах Глеб, не думая о последствиях, сам её и подловил когда-то. Или она его подловила своей преувеличенной реакцией на банальности, что он  набалтывал. Понимала, с кем кокетничает, демонстрируя коленки и закатывая глаза, будто изнемогая от доставленной приятности. И теперь ещё в минуты близости, становившиеся всё более редкими, супруга, однако, по-прежнему буквально исходила страстью, когда Глеб нашептывал ей в ухо ласковые  нецензурности. От этого бормотания с хрипотцой она буквально теряла  власть над своим телом и разумом. Да…   сексуальности ей не занимать…
- И что? Смотрел  порнушку? Вспоминал былые увлечения?
- Мииилая!
- Нет-нет!  Пойду сушить волосы.
 И в спальне загудел фен. Глеб подозревал, что деловая встреча – всего лишь  закамуфлированное свидание с молодым любовником. Всякий раз, возвращаясь домой с совершенно особым взглядом, по её словам, вымотанной на переговорах, отказывала в близости под этим весомым предлогом. Надо бы проследить, куда она ходит… Но не выслеживать же её, в конце-то концов…Когда-то он следил за предыдущей  женой, и чёрти что из этого вышло. Тем более, что и сам Глеб  нет-нет и заворачивал в грешную сторону.

      И он вновь вернулся в далёкое свое далеко;
 - Ну, вот и всё. – сказал Глеб, поставив перед Анастасией последний из написанных им пейзажей  с видом на Лужники с площадки на Ленгорах.
- А людей умеете… умеешь рисовать? – Спросила она. – Или только пейзажи?
Пришлось идти за студенческими ещё работами и тем, что писал в последнее время за почти бесплатно разным людям, но чаще всего приятелям-актёрам за возможность ходит в театры по контрамаркам: портреты, портреты, портреты. И даже две вполне даже приличные обнажёнки.
- А меня сможешь изобразить?
- А как?
- А вот так! –  Она указала на обнажёнку, сработанную маслом на картоне. Что-то было в этой работе от Ренуара. Глеб помнил, как они писали натурщицу, и он долго выбирал ракурс и, наконец, угнездился со своим мольбертом так,  что ему удалось передать и позу женщины, и матовый оттенок её кожи, и поворот головы, и мало что выражающий взгляд человека, привыкшего к тому, что её внимательно ощупывают глазами за сравнительно небольшую плату.
- А ты готова раздеться?
- А что? Запросто. Где у тебя ванна?
Она ушла ванную комнату, а Глеб в дедову комнату, где теперь  корпел над этюдами, некоторые из которых можно было довести до вполне приличного и даже продажного  состоянии. Порядок тут вполне художественный. То  есть, для обычного взгляда - беспорядок. Если бы такое увидал дед – фронтовик, полковник-артиллерист, Глебу досталось бы по первое число. Мольберт, краски, палитра с засохшими следами смешивания красок, кисти веером в жестяном детском ведёрке. Самостроенные стеллажи, на которых хранились работы. Старый дедов стол, заваленный разными разностями. Ещё один стол, превращённый в верстак, на котором Глеб гондобил самодельные рамки для окантовки работ с помощью настуслей. Он поставил и закрепил  холст на мольберте. Где  же она?
Анастасия   вошла, укутанная в его банное полотенце, и спросила: «Где мне сесть и как?»
- Вот здесь, - Глеб указал на дедово кресло. – Вот так: вполоборота, а лицом… лицом ко мне. Ну, снимай же полотенце…
Она повиновалась
-Ума можно лишиться, - подумал Глеб. Хотя… ничего он не подумал. Вряд ли он мог в это мгновение думать. Это тело… совершенное тело молодой женщины с треугольником светлых волосков внизу живота… стройные ноги… не большая, но и не маленькая упругая грудь с напрягшимися розовыми сосками, пряди волос, спускавшиеся вдоль шеи и лежащие на плечах. Матовая кожа… И глаза! Ё-моё, какие глаза!
- Ну, посади же меня, как надо…
Она уселась в кресло, будто королева на троне, расположив руки на мягких подлокотниках и вскинув подбородок.  Глеб сразу понял, что именно так он её и напишет: Юная Повелительница на троне.
- Сиди, как сидишь. – И тут же подумал, что посадить надо по-другому. Она должна смотреть перед собой и, как бы, видеть склонённые головы  людей, которыми повелевает. Пришлось подойти, попросить её встать, повернуть кресло и прикоснувшись рукой к плечу, предложить сесть. Она покорно выполняла его команды, а у Глеба голову обносило от близости той, в которую он влюбился сразу и бесповоротно. Он отошёл к мольберту и взял в руки мягкий грифель, чтобы набросать силуэт.
- Я тебе совсем не нравлюсь? – Спросила она.
- В каком смысле,,, - Голос  Глеба вдруг сделался хрипловатым.
- Как женщина.  – Видно было по глазам, что она удивлена даже…
- Ну и вопросы ты задаёшь!
- А что? Нельзя? – Она улыбнулась с лукавинкой во взгляде.
- Сейчас я пишу твой портрет…
- Значит, нравлюсь – вздохнула она с облегчением. – А я, дурочка, боялась…
И Глеб начал работу, На занятиях он множество раз наблюдал  натурщиц и не воспринимал их обнажённость, как нечто большее, чем просто формы тела, которые надо в учебных целях запечатлеть. Здесь же всё было совсем иным… Чтобы как-то скрыть своё нарастающее желание – а он не мог не желать –  Глеб начал расспрашивать её обо всём, что приходило в голову. Прежде всего, поинтересовался, откуда такое чудо  свалилось к нему, можно сказать, прямо в руки.
- С Урала, - ответила она запросто.
- Откуда-откуда?
- Я  же сказала.
-  С Медной горы? Ящерка волшебная?
-  С реки Урал. Там, где  в него Илек впадает. Станица так и называется Илек.
- Так ты, выходит,  казачка?
-  А то! Чисто яицкая. Мы – Яицкие. Горынычи.
- А! Знаю-знаю! Трёхголовые, огнём жгут… Это вы Чапая утопили?
-  Много ниже по течению. В Лбищенской. Он сам утоп. Наши станицы до самого Каспийского моря. Только их теперь казахам отписали. А наша осталась в России.
- То-то тебя атаманшей зовут.
- А хочешь, я спою тебе нашу…
- Конечно хочу.
Она  запела: «Полно вам, снежочки, на талой земле лежать. Полно вам, казаченьки, горе горевать…» - Хорошо пела. Вроде тихонько, а получалось раздольно. - Это мы в клубе пели. Хор у нас самодеятельный. Вообще-то начальство казачьи песни не приветствует.
- Почему?
- Казаки-то наши почти сплошь белыми были. А начальство у нас партийнее партийного. Всё никак Гражданскую не довоюет.
    Это было  интересно. Глеб слушал и уже работал кистью. Мазки ложились на загрунтованный холст легко, сочно. Он, словно бы, лепил фигуру, стараясь ухватить оттенки цвета и объёмы её молодого тела. Конечно, удивительно, что так легко согласилась она позировать обнажённой, безо всяких выкрутасов и обычного женского жеманства. Анастасия продолжала рассказывать, что её предок когда-то вывез из побеждённой Франции  парижаночку. Привёз домой, окрестил по древлеправославному обряду и, несмотря на охи и ахи всей  родни, обвенчался. Хотя  отец Агафангел, венчая рабу Божью, новокрещёную девицу Наталию, старался не смотреть в сторону скандально округлившегося живота новобрачной. Но молчал, поскольку, как сам любил назидать в конце обедни с амвона: «На всё Божья Воля»
- От неё и я пошла! – И опять зазвенели колокольчики. Хорошо она смеялась.
Глебу вскоре показалось, что в мастерской как-то захолодало. Он оторвался от работы, разжёг обе печки, бывшие в квартире. Они топились газом. Пока возился, Анастасия опять укуталась в полотенце и позвала Глеба чаёвничать.
- Хороший мёд тебе крестьяне везут.
- Привези  плохой, их непременно на конюшне кнутами пороть надо…
- Не жаль?
- Нисколечко! Хорошо по филейным частям ижицу писать..
- Неужто сам?
- Крестьянок, особенно молодых, никому доверить не могу!
- Ты каакой лютый крепостник… - И она вновь засмеялась колокольчиковым своим смехом, от которого у Глеба сердце замирало.
Попивши чая, вновь принялись за работу. За окнами уже настали  глубокие зимние сумерки. В крайнем окне видно перекрёсток, где трамвайные пути. Там тянулись огненные прочерки  по поводам за дугами трамваев.  Все лампы включены, но Глебу начало казаться, что в мастерской всё равно темновато. Он притащил из спальни лампу с прикроватной тумбочки. Но и это мало помогло. Ему чудилось, что краски как бы плывут и обретают новые, неожиданные оттенки, ложась на холст. И это было вовсе некстати, потому что он как раз работал над лицом. И что удивительно – теплее не становилось, хотя газ в печах полыхал, кирпичи нагревались от газового пламени быстро и должны были делиться теплом со старинными расписными изразцами, которыми печь выложена.
- А почему ты один живёшь?  Это твоя квартира?
- Дед умер. Родители далеко. В Африке. Врачами работают.
- А это всё твои предки? – Анастасия указала рукой на целую галерею старинных фотографий в старинных же рамках, развешенных в незапамятные времена дедом над письменным столом, где он готовился к лекциям в академии. Там же висел и его лейтенантский портрет в довоенной форме без погон и парадный - в  форме, с полковничьими погонами.
Что-то непонятное творилось с печами. Или с ним? Глеб потрогал изразцы. Они прогрелись хорошо, тем более, что он с утра подтапливал. А всё равно зябко, хотя он, в отличие от Анастасии, одет. Он выключил газовые горелки на обеих печках.
- Знаешь, пойдём ещё по чаю с мёдом ударим?
- С таким мёдом, хоть ведро, сказала она, вставая.
Поневоле он опять увидел её всю: от головы до маленьких, изящных ступней и поразился её очевидной породистости. Та, давняя женщина-натурщица, что приходила позировать в класс, была и немолода уже, и как-то простонародна, что ли. Ступни у неё были какие-то растоптанные… Анастасия вновь укуталась в махровое полотенце и отправилась на кухню ставить на плиту чайник.
- А знаешь, - сказала она с кухни, - я боялась, что ты на меня набросишься, когда я разделась. А ты всё не набрасываешься. – И вновь она засмеялась. - – Даже смешно.
- А если бы набросился?
- Я не сопротивлялась бы..
- Наброшусь, когда работу закончу.
Глебу показалось, что свет, исходящий от лампы под абажуром, стал многоцветным и распадается на отдельные нити: Каждый охотник желает знать, где сидят фазаны - вспомнил он формулу запоминания разложения света, преломляющегося в призме, услышанную от учителя физики.
- Что ты говоришь? - спросила Анастасия, входя в комнату с чайником.
- Я говорю про фазанов и охотника.
- Ты какой-то красный и глаза у тебя блестят. Ты себя как чувствуешь? – Она подошла, тыльной стороной ладони дотронулась до лба. – Да у тебя температура, кажется… _ И она – с ума сойти - прикоснулась к его лбу губами. –  Ты, как чайник! Где у тебя градусник?
Глеб ощутил вдруг, что не  может сдвинуться со стула, и безвольно махнул рукой, перепачканной красками. – Там, на кухне в шкафчике старинном, слева.
Она  вернулась с кухни, неся градусник в картонном пенале. Глеб поставил градусник. Когда достал, Анастасия всплеснула руками:
- У тебя 38 и 8. Ты простудился сегодня на съёмках.
- Пожалуй…
- А малина в доме есть? Или варенье  малиновое?
- Откуда…
- Чего же  ты… Надо было приказать, чтобы  малины девки насушили…
- Какие девки?
-  Оброк которые  возят, и которых ты по филейным местам… - Глеб в ответ только улыбнулся. - Тебе надо лечь. Аспирин в доме водится?
- В шкафчике…
Она заставила его выпить две таблетки аспирина и проводила до спальни.
- Вот, - усмехнулся Глеб. – Вместо того, чтобы приставать…
- Ещё пристанешь. А потом и я не отстану - Анастасия укрыла его одеялом, а сверху ещё и пледом. Вышла из спальни и вернулась уже одетая:
- А я похожая у тебя получилась…
- Ещё не получилась, а только получаешься… Сейчас температура упадёт и мы продолжим.
- Куда уж там! Спи. Завтра продолжим.
- А ты?
-  Посижу с тобой. Не возражаешь?
Глеб вместо ответа закрыл глаза и тут же метропоезд погнал по туннелю кольцевой линии, не останавливаясь на станциях.  Глеб видел, как на перронах люди с изумлением провожали взглядами освещённый вагон, в котором сидел один пассажир – сам Глеб в шубе и шапке киношного попа, держа в поводу огромного пластикового красного коня, занимавшего практически весь вагон. Он одновременно видел пассажиров, ожидавших поезда на перроне, их смазанные движением, изумлённые лица, и видел их же глазами самого себя, сидящего в вагоне и держащего в поводу красного коня.
  Заполночь Глеб проснулся. Видимо, аспирин подействовал. Подушка, пододеяльник и рубаха  н были мокрёхоньки. Дышалось тяжело. В широком кресле, подобрав ноги и укутавшись пледом, спала Анастасия . Какая-то ирреальность была во всей этой ситуации; Вчерашний день, Таганка, церковь, белейший иней из красной пожарной машины, кино, он в роли попа…  знакомство с этой девушкой с аквамариновыми глазами … А потом лихая поездка домой. Обнажение… и портрет в стиле «Ню».

 - Ты слышишь? Я ухожу. Вернусь к четырём.
Супруга, уже укутанная в шубу, стояла в прихожей и в последний раз не без удовлетворения разглядывала себя в зеркале. Нечто чрезмерное началось появляться в «боевой» её раскраске.  Все эти тени и подводки у глаз, постоянное перекрашивание волос в радикальные цвета, искусственный румянец на скулах, губная помада, делающая её и без того крупный рот и широкие губы будто бы вывороченными. Похоже, она начинала понимать, что время её убывает и природные прелести теперь не такие уж и прелести, и надо успеть, пока…
- Так я ухожу…
- Да-да, красавица моя, - ответил Глеб, не вставая из кресла перед компьютером. – Буду тебя ждать. Вернёшься, пообедаем… - Он боялся встать и подойти к ней, потому что боялся не удержаться и хлестануть по её раскрашенной физиономии. Ведь она явно собралась встречаться с  партнёром по бизнесу и, как кажется, любовником,  жирногубым этим  галеристом  Блехманом, с которым он её сам же на свою голову и познакомил!
Дверной замок клацнул.
   
   Хотя температура  немного упала, но простуда, похоже, продолжала набирать обороты. Глеб, ощутив, что кашель подступает из глубины лёгких, встал и пошлёпал босыми ногами в мастерскую. Там он попытался дать волю кашлю. Но то, что заполнило бронхи, не откашливалось. Закружилась от напряжения голова, он прислонился к ещё горячим изразцам и закрыл глаза. А когда открыл, увидел, что  Настя стоит в дверях.
- Прости, я уснула. А тебе не надо вставать. – И она, взявши его за руку, привела в спальню. – А где у тебя постельное бельё? Это совсем мокрое.
Глеб указал  рукою на шкаф.. Атаманша покопалась на полках, извлекла простыню, пододеяльник, наволочки на подушки. Сдернула влажное, застелила кровать, заставила  снять насквозь мокрую майку, отыскала в шкафу фланелевую рубашку и Глеб лёг. А она села на краешек постели.
- Тебя потеряли дома…- сказал он , взявши её за руку.
- Никто меня не потерял.
- Как это?
- У меня нет дома. Я живу в общежитии. Комната на четверых.
- Мосфильмовское общежитие?
- Главмосстроевское.
- Погоди, погоди…  Ты же в кино работаешь.
- Я лимитчица. Без прописки на работу не берут. А в общежитии у меня двоюродная тётка паспортисткой работает…
- А в кино как попала?
- Меня дома за красивые глаза и выступления в клубе артисткой прозвали. Я и поехала не куда попадя, а во ВГИК поступать на киноартистки. Приехала, почти поступила.
- Как это почти?
- Когда я все свои таланты показала, один лысенький такой слизнячок из комиссии в коридоре отозвал в сторону и запричмокивал да закартавил: «А тепег есчо одна  гешающая пгоба». Говорит, а у самого на губах слюна будто закипает. И повёл меня куда-то. Завёл в комнату, дверь на ключ: «Тепег газдевайся. В кино всякое тгебуется. Мастег велел попгобовать, не испугаешься ли  в кадге газдетой» А мне что? Разделась – так хотелось в киноартистки! А он посмотрел, языком поцокал. Потом подошёл, и  щупать начал. Я его по рукам. А он только разохотился пуще. Пришлось по физиономии съездить. Он и говорит: «Дуга!  Вегшиы кинематоггафа покогяют только в положении лёжа». Так я оказалась в числе  не ки-но-ге-нич-ных! – Она лихо изобразила  слизняка.
Свет лампы резал глаза. Глеб и не заметил, как веки сами собой смежились.
- Да ты спишь… А я разболталась…
Но Глеб не спал. Из глубин забытья всплыл разговор с Сёмкой Дьяковым -  в бытность = однокурсником и даже в какой-то степени другом. Они полизывали «Армянчика» - коньячок. Глеб Сёмку зазвал, чтобы показать свою новую работу, перед тем, как снагличать - представлять её Выставкому молодёжной выставки.
- Старик, - резонёрствовал Сёмка, затягиваясь сигаретным импортным дымом,
Он был большим пижоном, и любил демонстрировать, что курит не что-нибудь, а  «Marlboro» - и не иначе.
 – Старик! И не вздумай! Спалишь себя!
На  полотне  инвалид-фронтовик. Выжженные глаза на опалённом лице, стянутом жуткими шрамами от ожогов. Орден Красной звезды на выцветшей, штопаной гимнастёрке и пустой правый рукав, засунутый под поясной ремень с начищенной до  ослепительного блеска бляхой со звездой. А в левой – кружка, протянутая за подаянием.
- Лихо сделано, старик! Предложи западникам – с руками оторвут. Но у нас такое не пройдёт.
- Но почему? Это же, правда! Я его  в Опалихе на платформе углядел.
- Кому нужна твоя правда. У нас про войну либо с восторгом, либо молчок.
- Но,  искусство…
- Старичок! Брось-брось! Искусство –  только то, что продаётся.  А кто у тебя эту правду купит? Сам подумай.
Сам Сёмка забросил кисти и краски. Мотался по Москве в тех местах, где стальным шаром рушили старые дома. Его добычей становились филёнчатые двери и всякая, брошенная съехавшими жильцами, рухлядь. Он свозил это к себе, в старенький домишко в одном из переулков в районе Мещанской улицы. Там, вооружившись клеем, молотком, гвоздями  прибивал, приклеивал обломки и останки усопшего быта к доскам. Хороша, например, была старая деревянная сидушка от унитаза, а в ней, как в рамке, узнаваемый циферблат часов на Спасской башне Кремля. А вкруг сидушки во множестве присобачены шестерёнки часовых механизмов разного калибра. Над сидушкой – кукушка, высунувшаяся навсегда из окошка часов. Сёмка называл эту и другие свои инсталляции Ультимативным Реализмом.  Увидев подобное в первый раз, Глеб поразился  даже не тому, что Сёмка –  талантливый живописец – занялся чёрти чем, но куда больше – тому, что это приобретали. Кстати, унитазную сидушку приобрёл за приличную сумму в долларах седой, щепкообразный американец. Кажется, сотрудник Торгпредства.  Приобрёл и ушёл  довольнёхонький.
  Слепца-инвалида предлагать Выставкому  Глеб  не стал. Послушался умного совета. Он  принялся писать портреты разных  людей. Ему это понравилось. Лица  замелькали-замелькали перед внутренним его взором. А затем,.. Губы изображённых на портретах, зашевелились, и зазвучали  голоса, несущие сущую околесицу. Видно, болезнь всё крепче забирала Глеба в свои объятия.
     Когда очнулся, за окнами белело зимнее московское утро. Никого в квартире не было. На столе в кухне - горячий ещё чайник, и записка: «Опаздываю на работу. Сходи в поликлинику. Вечером зайду. Выздоравливай! Настя». Глеб вспомнил, ему сквозь сон чудилось, будто мама поцеловала его горячий лоб, как она делала когда-то, когда он заболевал. Наверное, это было Настя… Или показалось? Его пошатывало. Взяв градусник,  сунул его подмышку. Градусник ничего обнадёживающего не сообщил. Надо идти в поликлинику к участковому терапевту, благо,  недалеко через дорогу и трамвайные пути. Роза Абрамовна – мамина однокурсница по «Сеченовке» - участковая терапевтша промерила температуру, приказала снять свитер, холодным кружком фонендоскопа поелозила по спине и груди, заставляя «дышать-недышать» и тоном, не допускающим возражения, как приговорила: «Немедля в больницу, Глеб. Немедля».  Попытки что-либо объяснить и оттянуть госпитализацию, отвергнуты сходу: «У тебя, похоже, двухсторонняя пневмония. И не сопротивляйся. Иначе маме напишу». Это аргумент неотбойный. Да и не было сил противоречить. Температура явно зашкаливала, а Глеб с детства был слаб на температуру.  Медсестра тем временем уже успела сходить и уладить вопрос с перевозкой. Его усадили в  санитарную машину с непрозрачными стёклами. С ним уселась медсестра, державшая в руках лист направления. Куда везли? Не видно. Глебу хотелось лечь и закрыть глаза. Но тут «Рафик» остановился. Приехали. Процесс оформления он воспринимал, будто через матовое стекло санитарного автомобиля. Его переодели в пижаму, пахнущую санобработкой, выдали тапочки и повели в рентгенкабинет. А далее в палату на втором этаже. И он погрузился в провисшую под ним панцирную сетку. А дальше  всё, как обычно: осмотр врача, таблетки, уколы, капельницы, опять уколы, завтрак, обед, ужин, к которым он еле притрагивался, и сон-сон-сон. На пятый день температура немного отступила, и сон также отошёл и  притаился у изголовья. Он разглядел  товарищей по несчастью, всех пятерых, лежащих с ним в палате. Усвоил, что доктора с прокуренными усами зовут Матвей Степанович, медсестёр Верой, Олей и Катей, а буфетчицу - тётей Зиной. Санитарочку, убиравшую в палате, Анастасией Егоровной… Оп-стоп!!!  Анастасия! Настя! Атаманша! Девочка с аквамариновыми глазами! Где он? Где она?
  Разумеется, вырваться из больницы не получилось. Если бы не зима, он, пожалуй, удрал даже в больничной пижаме, тем более, что до дома всего три остановки на трамвае. Матвей Степанович, на просьбу отпустить, постучал пальцем Глебу по лбу и произнёс: « Садовая твоя голова». Тем не менее, надо  решать некоторые житейские проблемы. Медсестричка Оля согласилась съездить в Сокольники, благо жила на Красносельской, и известила тётку. Та примчалась с капустными пирожками, до которых  была мастерицей, термосом со взваром шиповника и баночкой мёда. Затем съездила ко Глебу домой за сменой белья и привезла две весточки; Одна от родителей с  обычными увещеваниями мамы беречь себя. Другая – на неровно оборванном листе какого-то бланка и одним только словом: «Жаль» и подписью – Настя.

        Глеб встал из-за стола, подошёл к окну, за которым далеко внизу в лихорадочном темпе дергалась обесснеженная Тверская. Набил табаком любимую трубку. Раскурил. Затянулся сладким, душистым дымом. Это была первая сегодняшняя  трубка. Он стал ограничивать себя в курении; в бронхах похрипывало, а за грудиной как-то тяжелело в последнее время. Но отказываться полностью? Нет, всё-таки, трубка добавляла респектабельности. А респектабельность – тоже товар. Особенно, если имеешь дело с денежными заказчиками. Глеб давным-давно не брался за милые московские дворики и печалящие останки подмосковных церквушек. В далёком и невозвратном прошлом осталась его картина «Буровая», что писана на Самотлоре, сделавшая его известным живописцем, лауреатом престижнейшей премии с солиднейшим денежным содержанием.  То был групповой портрет нефтяников в белых касках. Синее небо, угадывающаяся буровая  за спинами бригады и, как из меди кованые, лица могучих мужиков-буровиков. Тогда картину затаскали по выставкам, включая зарубежные, потому что страна  хотела производить впечатление неисчерпаемости нефтяного океана. Картину  воспроизводили в журналах, купила Третьяковка. И однажды поместили в календарь, выпущенный внешнеторговым объединением, и разошедшийся по многим странам. Словом, хорошая по живописи получилась работа. А главное – в кон. И пошло-покатило, как по накатанному, и всё в гору да в гору…  Престижный дом, почёт и уважение, деньги. В конце концов – талант он не пропил, как некоторые. Сегодня Глеб – известный, маститый и жутко модный портретист. Он вполне востребован. Значит, денежный вопрос решён, что по теперешним временам очень даже – всяких выставок и дипломов важней! Работает по записи и очередь к нему в мастерскую длинною в несколько месяцев. Вот и сегодня через пару часов предстоит ехать на сеанс. Заказчица – молодая, брыкливая особа возжелала, чтобы её изобразили в полный рост, сидящей в дамском седле на верховой лошади. Она долго выбирала образец в художественных альбомах, прежде чем найти некий пример, достойный подражания. Попервоначалу, кольеровский обнажённый образ Леди Годивы произвёл на неё сногсшибательное впечатление. Она даже взвизгнула от предвкушения. Однако,  то ли муж её, то ли спонсор –  быкообразный, короткостриженный субъект в костюме от известнейшей фирмы, назвал стрёмным занятием - рисовать  Виолеточку голышом. А ей так хотелось именно раздетой, и волосы она готова была перекрасить.
- Колюня! Ну, Колюня же… Хочу обнажённой. Мы в спальне повесим…
- В спальне я и так тебя голую увижу во всех позах, ха-ха…
Разговор этот милый вёлся так, будто Глеба рядом и не было.
- А я говорю – нет!
Поэтому затвердили образ, как на картине Карла Брюллова «Всадница». Но тут без шитья платья не обойтись. Не такого, как у Брюллова, но тоже, как она выразилась «с прибамбасами». Писать портрет в мастерской. А жеребца - в конном манеже в Сокольническом парке, где стояли ихние, как говорил Колюня, зверики. На второй сеанс быканутый её уже не сопровождал, умотавши на трофейное битьё зверей в Африку. И тут Виолетта скомандовала: писать её голяком, прежде выпроводив водителя-телохранителя, и споро разделась безо всякого стеснения. Видно,  за мужчину Глеба не считала, а так - за обслуживающий персонал из платной гинекологической клиники - и уселась на мягкий пуфик, изображавший некое подобие женского седла.  А глаза у неё… Чёрт знает, какие у неё глаза…  Как у манекена из бутика.  Да…  И непременно следовало написать тяжёлое золотое, с изумрудами колье и  четыре кольца на пальцах. И золотой же поясок с подвеской-финтифлюшкой на пряжечке, прикрывающей самое её терамиссу:
- Вы не думайте, вот вам аванс. Колюня вернётся, я его ушатаю, он увидит, и остальное заплатит, - уверила она. - А я её повешу у нас в каминном зале, получится крутяк! Татка Матошина - подружка моя, подлючка аж западёт!

   Из больницы Глеб  вырвался ровно через двадцать один день. В Москве мело, да так, что в десяти метрах не видно было ничего. Трамваи двигались со скоростью слепого пешехода, непрестанно названивая, Похоже, зима, совестясь,  решила наверстать дни, отданные на откуп постыдному бесснежью. Он приехал домой, в настывшую за время отсутствие квартиру.  Разжёг обе печки, не снимая пальто, стал разбирать письма, заполнившие почтовый ящик. Одно было от Пивасова – тот звал вернуться, говорил, что работы подвалило в связи с предстоящим юбилеем, и обещал  прижать профуру-бухгалтершу, которая, оказывается, обсчитывала всех. Было четыре письма от родителей с охами, ахами и медицинскими советами. Среди писем затесалась записка от однокурсника Охрименки. Осэледэц, как шутливо подразнивали его меж собою  ребята, требовал, чтобы Глеб перестал валять  дурака и объявился немедля: « Бо, е богато грошей.  Треба працюваты в Сибири». Только от Насти ничего. Ни слова, ни полсловечка, ни маленькой буковки. Лишь  записка, что она оставила, уходя тогда утром на работу.  Минут через сорок печки протопились и начали источать тепло. Глеб, всё ещё не снимая пальто, зашёл в дедов кабинет-мастерскую. На мольберте стоял незавершённый потрет Насти. Она смотрела на него своими ошеломляющими аквамариновыми глазами и молчала. Он, кажется, сумел ухватить и взгляд её и свет, исходящий из глаз. Надо же, заболевая, опаляемый поднимающейся температурой, он смог ухватить нечто такое, такое…  Он не знал, как это выразить словами. Казалось, что Настя сейчас что-то скажет, глядя на него с холста. Но она молчала. Молчала – вот, в чём беда!!!
 А тем временем снегопад закончился. Глеб поспешил по снежку, начинающему мгновенно подтаивать и оседать, на трамвай, потом пересёк площадь и захотел взглянуть на улочку, где пожарная машина создавала снежную сказку. Глупость, конечно! Никакого кино. Тот кадр, в который он случайно попал, отснят и сейчас, видно, снимают другие кадры с другими людьми, настоящими артистами. И там, на съемках Настенька-Атаманша занимается тем, что ей велит лупоглазая Минервина по приказу, конечно же, гениального режиссёра. И ей не до бестолкового, пропавшего бородатого балагура-художнка, случайно подвергнувшегося в  трудную минуту и оказавшегося кстати. Да и кто он такой на фоне  актёров, которых все знают в стране. Да, никто! Так, один из кинозрителей. Он  спустился в метро и доехал до Киевской. Там, на улице снега меньше и он совсем чёрный, потому, что вокзал и тыщща народа. Глеб сел в троллейбус, предварительно осведомившись, идёт ли он до киностудии. Почему-то он считал, что войдя на киностудию, обязательно встретит Настю. Пойдёт и встретит. Обнимет и не отпустит. Даже если Минервина будет кричать и топать ногами, а рядом стоять и смотреть на них, обнимающихся станут все звёзды советского кино. Хоть кто: Хоть Донатас Банионис, хоть Юрий Никулин. Пусть смотрят и завидуют. В конце концов, не за пятью же рублями он ехал сейчас через всю Москву. И вообще, ему на кино наплевать. Кино –  что? Это - цветные тени на белой стене, и они живут, пока через плёнку лампочка светит. А картина «Явление Христа народу» - навек. И он ещё напишет такую картину, на которую вся Москва будет ходить!
 На проходной ему объяснили, куда идти, чтобы получить деньги, предупредивши: никуда в другие места заходить и заглядывать ка-те-го-ри-че-ски не положено. Глеб согласно кивал головой, а сам во все глаза  вглядывался в людей, входивших и выходивших через проходную. Во дворе ему также попадались совсем незнакомые люди.  У кассового окошка он вдруг сообразил, что не знает названия картины, в которой снимался. И он не спросил, и Настя не сказала. Но название не понадобилось. Глеб  протянул паспорт. Щекастая кассирша долго водила пальцем по ведомости, потом взяла другую и, что-то недоброе бурча под нос, наконец-то обнаружила его фамилию. Она же и название подсказала. Он расписался и получил заветную синюю «пятирублёвку». Теперь можно начать поиски. По снежной каше Глеб дошлёпал до другого корпуса, где, как ему объяснил встретившийся во дворе  мужичок в рабочем комбинезоне, располагались все «творцы». Здание огромное, долгие коридоры, множество дверей, рядом с которыми на стене табличка с названием кинокартины. Вот и нужная табличка! Но дверь закрыта. Глеб подёргал ручку – бестолку. Постучал – тишина. Он торкнулся в соседнюю дверь – такая же история. Мимо прошли по коридору, яростно жестикулируя и о чем-то споря, два явных творца с пожамканными лицами и взлохмаченными шевелюрами, а за ними, как шарф на ветру, вился  шлейф запахов застарелого табачного дыма и пропитанного алкоголем выдоха. Что делать? И тут в конце коридора возникла лупоглазая Минервина. Подошла, узнала Глеба:
- Попик собственной персоной явился! – Цепкая, у неё память на лица, отметил про себя Глеб. - Ну, проходи, проходи…
Хрустнул замок, они вошли в помещение, густо пропахшее табачным дымом.
- Атаманша знала, что ты появишься…
- Где она? Что-то случилось?
- Всё нормалёк. – Минервина запалила спичку, затянулась глубоко и выпустила прямо-таки паровозную порцию дыма. – Не боись! Всё с ней нормалёк! – Прокашлялась мощно и продолжила: - Домой она уехала.
- Домооой?
- Ну… У нас съёмочный период закончился. Сейчас монтаж, потом озвучка. Столько народа не нужно. Экономия средств. А тётку Настину в общежитии  прижучили… Накрылась её временная прописка. В Москве – ты же знаешь, без прописки никуда.  Тебя она ждала. А ты куда-то запропастился. Она шашкой и махнула.
- В больнице я лежал С температурой.
-  Она догадалась. Позвонил бы по телефону.
- У меня и номера вашего не было. И автомат в больнице только «двушки» глотать горазд… Да и фамилии её я не знаю.
- Елфимова она. Анастасия Елфимова. Ждала тебя. Знала, что появишься. Вот её адрес – для тебя оставила. – Минервина снова глубоко затянулась, да так, что сигарета испепелилась до самого фильтра, выдохнула клуб дыма и добавила: - Дуры мы, бабы, всё-таки… Ох, и дурры!
Глеб вскрыл запечатанный конверт. Внутри лежал лист на фирменном бланке с названием кинокартины. На листе размашисто - имя и адрес.
- И всё?
- А чего бы ты хотел ещё?
Тут дверь отворилась и к комнату, тяжело ступая, ввалился Володя. Вошёл, увидел Глеба:
- А… Кто к нам в гости!!! Ваше преосвященство… сам Левитан Саврасович Семирадский!
- Володя! Опять! – сказала Минервина.
Володя был вглухую пьян:
- А что опять?
- Пьёшь.
- Не пью, милая, Алкаю! Взалкал истины и любви… А этот – он указал пальцем на Глеба –  свёл коня со двора. Как дальше жить – не знаю. Теперь буду каждый день ходить в Третьякову, смотреть на картину «Утро стервецкой казни». Она  про меня!
- Володька! Прекрати!
- Прекращаю. - Он плюхнулся на диван, отвалился на спинку и закрыл глаза.
- Я тебя провожу, сказала Минервина, подталкивая Глеба к двери.
- Только по дороге не отдайся… А то я тебя знаю! Он молодой и красивый. А ты хычница… Все вы такие! – Вдруг совершенно трезвым голосом напутствовал их Володя, не открывая глаз.
-  Допьёшься ты, Владимир Александрович как-нибудь  – махнула рукой Минервина.  А когда вышли в коридор, добавила:  – Членом  сборной страны когда-то был. Заслуженный мастер спорта. Жена, квартира, машина… Жена села за руль поддатая, задавила девочку насмерть. Он вину на себя взял, сказал, что сам за рулём сидел. Думал, что звание поможет. А его в газетах извазюкали и реально посадили. Жена-подлючка тут же развелась, из квартиры выписала и саму квартиру поменяла. Володька вышел на свободу – ни кола, ни двора. Попивать начал. Хорошо, не все отвернулись… Он Настю в жёны звал… А она поддатых не жалует. И надо же… ты тут, как тут, со своей бородой…  Счастливая наша Атаманша, - добавила она со вздохом, явно думая о чём-то своём и проводила Глеба до выхода.
А на улице совсем степлилось, даже солнышко прорезалось и казалось, будто мраморный Довженко поэтому щурится на мимо шествующих творцов.

     Между тем, надо ехать в мастерскую. Он спустился во двор. Уселся в свою «Вольвочку», выехал со двора и вырулил в сторону мастерской. А за грудиной сегодня как-то по-особому ныло. Вообще, в последнее время стал он реагировать на всякую хрень вроде солнечных бурь и магнитных завихрений. Кто их выдумал, эти завихрения? Сейчас про них пишут, где только ни лень, пугают людей, жуть нагоняют. Конечно, супруга толкает его к докторам, велит сделать кардиограмму. Но это смешно; Здоровый мужик явится в поликлинику, чтобы пожаловаться на завихрения. Слава богу, славный французский коньячок дома и в мастерской не переводится. Снимает все недомогания. Приеду и хватану бокальчик. Пока буду работать, запах выветрится. А нет – закажу такси или останусь ночевать в мастерской, благо там и комната отдыха с харрошей тахтой. Есть, где отдохнуть и если что другое – тоже, пожалуйста. Мастерская - его личное, неприкасаемое пространство, куда всем женам всегда был путь заказан. И уж тем более, теперешней… Кстати говоря, с её деловыми-половыми встречами надо бы разобраться. Хотя, зачем? Была бы какая-нибудь свежая  на примете. Но ведь нет никого. Нельзя же всерьёз думать о  Лизке – театральной художнице, вовсе сумасшедшей бабе, у которой из ушей тараканы выпрыгивают, потому что им в голове тесно стало. Самое ей место в театре, где, чем меньше декораций и больше голых актёров на сцене, тем лучше. Хотя, конечно, баба она  подпружинивающая. Заводится вполоборота …
  В мастерской Глеб долго выбирал виниловый диск и наконец, выбрал проверенного и привычного Глена Миллера. Гладкая такая музыка, приятственная, соответствующая моменту. Приедет красавица, а ей навстречу приятный музон. Хотя, хрен знает, что нужно таким… Сел с бокалом коньяка в дедово ещё кресло – единственное, что связывало его с той давней обителью, где когда-то начинал он устремление к успеху, и, что скрывать, к достатку. Уж, по крайней мере, ни в чём себе не отказывал. Европу объездил. С мировой живописью знакомился не по альбомам, даже миланским – отменного качества. А в яви. Своими глазами.  Вот уж школа, так школа! Только учись. Он и учился и у голландцев, и итальянцев, и в Лувре. И выучился. Во всяком случае, освоил то, что сегодня выделяет его среди иных-прочих; Никаких модернистских фокусов, строгий, даже свирепый реализм, умение так накладывать один красочный слой на другой, чтобы изображение как бы, светясь, проступало сквозь воздух, пронизанный светом.
   Пригубил коньячок, и принялся ждать платежеспособную  капризницу. Ишь, стервочка, что удумала: голую себя запечатлеть, всю в золоте. Но это известное дело…  Кто из нынешних обзаводился счетами в банке, а тем более, в зарубежном,  вдруг  начинал ощущать неодолимое желание разглядывать себя и другим демонстрировать, как им  хорошо живётся здесь и сейчас. И непременно, чтобы обрамление - тяжёлая, резная  рама, как в Эрмитаже. А ещё требовали помещать себя в исторические интерьеры, одевать в экзотические одеяния, например, в фараоновы наряды. Особая статья – эполетно-аксельбантный антураж. 19 век, эпоха наполеоновских войн и вполне определённый намёк на знатных,  героических дворянских предков. А дамы… Разнообразию их прихотей можно только изумляться. Бывало и так: клиент приносил старую фотографию какого-нибудь деда-прадеда-прапрадела. И не важно, кем тот был. Пусть даже и мелким торговцем, мельником или владельцем трактира без подачи горячительных напитков, а то и вовсе, простым приказчиком из москательной лавки – никакой разницы - или давно почившая бабушка-мещанка из Павельца или Талдома, всю жизнь проходившая в беленьком платочке. Мастерство, которым прочно овладел Глеб, позволяло, так сказать, возвысить уровень, облагородить вполне русопятое лицо человека, давно покинувшего этот мир. Но частенько, Глеб, вглядываясь,  поражался лицам давно ушедших людей, сохранившихся на старинных фотопортретах, наклеенных на плотный картон. В  них угадывалось достоинство и незнаемая сегодня внутренняя сила. А потомки, заказывавшие живописное родословие, порой, ошеломляли. Стяжание клубилось у них во взгляде. Тоже самое можно сказать о чиновниках самого высокого разбора! Вспомнился один дятел министерский; Какая причудливая смесь высокомерия, одновременно пресмыкательства и самого постыдного вожделения властвования  не сходила с лица во время сеансов, на которые он являлся со смазливым молодым человеком, представляя своим помощником, ласково поглаживая при этом по плечу. Время от времени звонил телефон, который услужливо помощник подносил, изящно оттопыривая мизинчик. В зависимости от того, кто звонил, даже тембр голоса клиента и лексика менялись, И на лице помощника отражалась вся гамма чувствований шефа. Писать таких было денежно, хотя, порой, и противно.  Глеб, даже помимо своей воли, вглядываясь, проникал в самую суть портретируемого. Он, как бы, на какое-то время внедрялся в существо персонажа, которого писал. Иногда дело доходило до содрогания от угаданного. Но работа, если хорошо или даже очень хорошо, платят, есть работа.  Всякий раз он про себя вспоминал Сёмкино правило: «Искусство только то, за что платят». Руку в ремесле он  набил. При этом важно было уловить и усилить не столько фамильные черты, сколько присочинить  благородство помыслов, а также изящество чувствований клиента. Такое особо ценилось. Словом, жить можно. Правда, за удачливость приходится платить. Желающих шипеть за спиной всегда было предостаточно; И в коньюктурщики его записывали, и определяли в апологеты живописного застоя, пытаясь столкнуть с денежной горки. Но Глеба это не смущало. Он твёрдо знал, что на его талант есть  свой клиент. Идти по дорожкам, которыми шли к успеху всякие шарлатаны американские, разные уорхолы? Бред - всё это! Тем паче, пересмешничать, живописать кукиши, обращённые к  власти… Его живопись, написанные им портреты – отражение желания портретируемого видеть себя такими, как их отобразил он, Глеб! Как воспроизвёл живописец образ на холсте с максимальной достоверностью, замешанной на страстном желании возвыситься в глазах окружающих, но в большей степени в собственных глазах. Да!!! Однако, клиентша не шла. А коньяк и вправду двигал душу и тело в нужном направлении: Глеб перестал ощущать загрудинное стеснение. Музыка и вовсе размягчила сознание и, словно ключик золотой, отомкнула дверцу в лабиринт воспоминаний.
    
    Он вновь оказался там, где встретилась ему Атаманша.
Вернувшись с киностудии, Глеб начал соображать: что взять с собой, когда поедет за Настей. Он решил, что никаких телеграмм! Свалится, как снег на голову. И сходу предложит уехать вместе  с ним в Москву. Ви тут в дверь позвонили. Оказалось, это был сослуживец родителей, приехавший в отпуск. Он достал из внутреннего кармана конверт. А в конверте от родителей неожиданная радость -  чеки Внешпосылторга, которыми выплачивали взамен валюты зарплату людям, работавшим за рубежом. Чеки можно отоварить только в специальном магазине, где Глебу уже приходилось бывать. Он тут же  отправился  на Ленинский проспект в район универмага «Москва». Там, неподалёку от универмага, на параллельной улочке, расположен  малоприметный, с матовыми витринными окнами, магазин, популярный однако, среди посвящённых и допущенных на этот островок товарного блаженства. В нём за чеки, как за доллары в «Берёзке», можно приобрести такие товары, что за обыкновенные рубли в мосторговских магазинах даже по блату не достанешь. Это очень даже кстати! Не с пустыми же руками ехать в глухомань. На обратном пути домой Глеб представлял, как приедет к Насте, выложит подарки, как поразятся дорогим подаркам родные Атаманши и… А что дальше? А дальше - назад в Москву, но уже вдвоём. А дальше…  Только, как до неё добраться? Денег-то практически нет и взять неоткуда. У тётки?  При её прижимистости – занятие не из легких. Так-то она добра. Накормит-напоит, в больницу передачи носила, чтобы он от больничной еды не загнулся. Но деньги… наверняка скажет «Нет». Или даст самую малость. Можно, конечно, попробовать продать какое-то количество чеков. Возле магазина слоняются ребята-валютчики, готовы чеки на рубли менять. Но кто скажет, кто они? Может валютчики, а может, ловцы-кагебэшники. Попадись таким в руки – беды не миновать. Заметут. А там и родителей вернут из-за рубежа. А они деньги на кооперативную квартиру копят. Он зашёл в магазин и долго-долго прохаживался у витрин, разглядывая товар и прицениваясь. Накупил разных разностей с яркими ярлыками и в фирменной упаковке и отправился домой. А там  опять встретился новый сосед. В квартире галдели работяги-отделочники. Поздоровались. Сосед оценивающе посмотрел на фирменный пакет с покупками, поздоровался. Глеб обрадовался: вот он – выход из денежного тупика!
- Привет! Могу показать работы!
- Запросто! Только скоренько, а то за этими –  кивнул в сторону работяг – глаз да глаз нужен. Отвернись – напьются или накосячат.
Вошли в квартиру. Глеб провёл  холодильщика в кабинет-мастерскую. Тот смаху уселся в кресло и начал заценять московские пейзажи: один, другой, пятый, десятый… Глеб снимал со стеллажа, по его мнению, лучшие. Но по лицу соседа было понятно, что пейзажи его не колышут.
- Слушай, Глеб! А нет ли у тебя  такого… Ну, ты понимаешь… Чтобы, как говорится, волосы на мудях дыбом встали. Что это у тебя под тряпочкой? - Указал он на портрет Насти, накрытый тканью.
Настя смотрела на Глеба своими аквамаринами.
- О!!! То, что Аристотель прописал! Катарсис пополам с оргазмом обеспечен. Беру. Сколько просишь?
- Нисколько.
- Беру!
- Нет!
-  Да, ладно! Сговоримся. Я настоящую цену дам.
- Нет.
- Почему?
Настя смотрел на Глеба испытующе. Хорошо он ухватил и фигуру её, и лицо, и взгляд. Странно: писал он, уже охваченный болезнью, но как здорово написано… Лихорадочное его тогдашнее состояние и охватившее желание замешались с красками на палитре и легли яростными мазками на холст.
- Работа не завершена.
-  Мне нравится. Пойдёт.
-  Требует доработки. – Как отрезал Глеб.
- Ну, дорабатывай. А с натуры писал?
- С натуры.
- Везёт же вам, художникам! Голые бабы вам все места кажут…  А она дала? – Увидав лицо Глеба, отступил: - Шучу, шучу. Ты дорисовывай. А когда дорисуешь – куплю. Только ты ей ножки-то пораздвинь, когда дорисовывать будешь. А хочешь, я тебе задаток выдам? Рублей сто пятьдесят.
Глеба даже передёрнуло.
- Шучу-шучу… Двести пятьдесят… А?
Это, конечно, звучало соблазнительно. Хватит на дорогу и туда и обратно. Глебу показалось, что взгляд Насти как-то изменился. Сработало известное свойство портрета с прямо глядящими глазами, когда кажется, что с какой бы точки ты ни смотрел, портрет будет следить за тобой. Будто  это не сочетание красок, но живое существо, проглядывающее сквозь красочный слой и живущее своей особой, сокровенной, внутренней жизнью.
- Я же сказал, непродажное.
На том и расстались. Но деньги-то всё равно нужны! И тут раздался звонок в дверь. Сегодня «звонарный» день. На пороге стоял друг закадычный, однокурсник  Василь Охрименко собственной персоной.
- Здорово, Глебушка! О! Какой ты приморённый! Собирайся, поехали! – выдал он прямо с порога.
- Куда?
- Не спрашивай! Поехали! – Он буквально за руку выволок Глеба на улицу и усадил в серый «Москвичок»
- Куда ты меня везёшь, бисов хохол?
- Не спрашивай!
Впрочем, тайна недолго держалась. Василь вывернул на набережную и погнал в  сторону Краснохолмского моста.
- Я тебя откармливать везу!
Остановились через дорогу от плавучего ресторана-дебаркадера, который со студенческих лет они именовали Дебардакером. Там, и вправду, вечерами крутое веселье клубилось. Но сейчас, среди бела дня было малолюдно, и оркестрик не синкопировал, исполняя полублатные одесские напевы. Осанистый швейцар дядя Миша улыбнулся им, как старым знакомым. Сели, заказали по солянке, по Киевской котлете. Попросили принести графинчик «Старки».
- Но в меру, - предупредил Василь. – Я за рулём. Впрочем, сам пить не стал, а только чисто символически губы омочил и облизал.
- За чей счёт гуляем? – спросил Олег
 –  Олег! Нам с тобой халява подвалила!  Грошей дюже богато! Тильки трэба з ранку до першей зироньки працюваты.  – Василь обычно разговаривал на смеси русского и украинской мовы. А разволновавшись, и вовсе переходил на свой скорострельный суржик. Рассказал  о том, что лететь треба на Севера в один нефтегазовый, совсем молодой город и там расписывать Дворец Культуры новостроящийся . А предложил халяву не кто иной, как главный-разглавный тамошний нефтегазовый начальник,  его родственник по матери. И задаток выдал, в том числе на тебя. На задаток и гуляем.
- Не могу, - сказал Глеб. - Выручи деньгами.
- Зачем? Что стряслось?
- Домой ко мне вернёмся – покажу. Не закончена одна работа…
Отобедали славно. Вернулись домой. Прошли в кабинет. Олег снял  холст с портрета.
-   Гарна дивчина. Гарна! – Василь разглядывал холст и так и эдак. -  А ты, Глебушка, портретист знатный. Бросай свои улочки-переулочки да церкви. Переходи на портреты,
- Может быть, может быть. Вот закончу этот и перейду.
 - Тю! Ты влюбился?
Глеб рассказал, что с ним приключилось. Ему надо было  выговориться. Ясно,  должен  поехать непременно. Только денег на поездку нет.
- Ехать надо, того вона стоит. – согласился Василь. – Гарна, гарна… Но тильки, коли грошей нема… Хай, воны трошечки в кармане забрунчат. А без грошей ехать – родителей страшить да смешить. В селе люди розважливые, не пожадливые. За стол,  посадят, картошечки, конечно, намнут…Глядишь, и сала нарежут… Или ты в примаки, собрался?
- Какие-такие примаки?
- А такие – безлошадные. К тёще под бок, на харчи.
- Ну, ты скажешь! – Обиделся Глеб. - Я всё-таки художник.
- Во! Будешь там лебедей на ковриках рисовать и русалок!
- Ты лучше денег займи, а не издевайся.
- Завтра вечером из Быково спецрейс в нефтяной край. И платить ничего не надо. А там получим аванс. Покрасим ударно, грошиков накопим, и можно  сватов засылать. «Пидем разом на весилля» - пропел Василь строчку из любимой своей песенки и добавил - Я и поеду с тобой  высватывать ...


      А заказчица всё не ехала и не ехала. И не звонила. Уже и смеркаться начало. Уже и супруга дважды умудрилась позвонить, и по голосу было понятно: что-то не сложилось сегодня у неё. Надо, справедливости ради отметить, дела она обделывала ловко. По специальности -  критикесса, кандидат искусствоведения, её знали именно в этом качестве долгие годы. Она и Глеба зацепила, взявшись писать о нём заумную, как водится у некоторых околохудожественных дам, статью о Новом Психологизме современного живописного портрета. Было это, когда Глеб от полной безысходности экспериментировал с изобразительными средствами, вплетая в реалистические, по сути, портреты нечто ирреальное, мистическое. А что делать? Времена госзаказных портретов «Знатных Птичниц», как  не без горечи сетовали друзья-живописы, безвозвратно ушли. Старые сычи из Политбюро ЦК КПСС сгинули. Крепкий,  годами нажитый капитал известности помогал держаться на плаву. Но это больше напоминало труп утопленника, всплывающий, как известно, когда разложение достигло нужной кондиции. Тогда статья в одном международно-местном журнале и несколько скандальных, царапающих воображение портретов в одной маленькой частной галерее на Крымском Валу, сделали-таки своё дело. На работы клюнули зарубежные коллекционеры. К нему в мастерскую она привела одного седовласого, важного и велеречивого маршана из Парижа. Тот, стараясь вида не подать, клюнул на работы. Они  под коньячок протрепались почти целый вечер о магическом реализме Гоголя и булгаковской мистике, благо маршан был по бабушке из русских и сносно лопотал по-нашински.  Кстати, среди показанных Глебом работ, четыре были посвящены  героям знаменитого романа. В результате, очень даже кстати появились в кармане доллары. Глеб поделился ими тогда с критикессой - еще не супругой, но уже так сказать…. Страстная оказалась дамочка, южнорусского происхождения, весьма изобретательная в утехах, и ни разу не закомплексованная. Правда, в самом начале отношений его несколько шокировала богатая коллекция  замысловатых импортных  презервативов, что украшала стеклянный стеллаж в её уютненькой квартирке на Молчановке вместе с картинами, которыми увешаны были стены в доме со львами у подъезда. Но она довольно легко убедила Глеба, что это забавное, но вполне невинное увлечение бывшего  мужа-внешторговца, кстати, импотента, из-за чего и разошлась с ним. Потом, когда они сошлись, коллекция исчезла, будто её и не было.  Вроде  бы, её купил один чудак за приличные деньги. Теперь , задним числом Глеб думает, что это был не коллекционер, а её бывший…  Или  другой любитель экзотических способов сношений. Больно неуёмна критикесса. А теперь… Да и чёрт с ней! Сегодня их отношения строятся лишь в малой степени на постели. Главное – общий интерес. Он пишет портреты один за одним, она организует поток заказчиков и постоянные мероприятия, подогревающие интерес к его работам и его персоне; То телевизионщиков притащит, то статьи организует. В прошлом месяце о нём писал немец из Кёльна. А как славно, по-скандальному сложился сеанс, когда он сразу, на глазах у множества зевак написал десять портретов одновременно. Такой фокус-покус, будто сеанс шахматной игры на нескольких досках. Причём, писал по памяти, лишь разок взглянув на портретируемых, руководствуясь лишь феноменальной и пока не подводящей зрительной памятью. В общем и целом, получилось похоже. Какой информационный пузырь они тогда надули – просто охренеть! Да ещё и портреты продали за приличные деньги, жаль только, что в рублях.
    А на Севере  их ждала огромная стена в вестибюле, которую они решили превратить в некий пейзаж из четырёх времён года.  Тут тебе и зима, и весна, и лето, и осень – каждое время наособицу. Однако, разделяющих границ меж ними не было; Тундра, лесотундра, берег моря, нефтяные вышки, олени, песцы, фигурки буровиков, дети, скатывающиеся со снежных горок, коренные обитатели здешних мест в характерных одеждах. Следом - весеннее разноцветье, полярный летний день, нарядные парочки на улицах города. И осень – куда без неё с грибами и рыбой, что тянут-потянут из реки вздувшейся от улова сетью. Но прежде следовало набрать материал. Ухватывали за хвост вспыхивающее северное сияние. Пока Василь работал над общей композицией и временами года, Глеб побывал на буровой. Там-то и запечатлел в эскизах бригаду буровиков. Потом, уже в Москве, эскизы легли в основу картины, сделавшей его известным и лауреатным. А ещё  его забросили в тундру к местным. Там целую неделю, пока лётная погода ни восстановилась, и за ним смогли прислать вертолёт, любовался оленями,  экзотическими нарядами женщин, их рукоделиям и обмороженными щёками обитателей чумов. Оттуда привёз торбаса, малицы себе и Василю. Василь малице обрадовался. Они изрядно подурачились, явившись в малицах в кафе «Заполярье», которое  называли в сердцах некоторые местные женщины «ЗапоЙлярье». А ещё, в  подарок припас расшитые торбаса и рукавички в подарок Насте. О ней помнил постоянно. Улетая в срочном порядке на север, написал ей  длинное письмо о том, что ему предстоит. Писем отродясь не писал, потому извёл два тетрадных листа, перечёл, огорчился нескладностью написанного,  порвал. На новом листке изложил коротко, что уезжает по-срочной на Севера деньги зарабатывать, а потом приедет за ней. Затем, на листе плотной бумаги с одной стороны тушью изобразил себя в образе улыбающегося полярного медведя, а на обратной стороне Настю  верхом на коне с шашкой в руках. Из картона соорудил  папку, чтоб не помялся рисунок, и оправился на Главпочтамт. Папку с рисунком девица в окошке упаковала, обклеила марками, проштемпелевала и выдала квитанцию. Он вышел на улицу Кирова и перешёл дорогу. Из дверей магазина навстречу возникла щекастая женщина, укутанная в чернобурку. За ней влачился умопомрачительный аромат свежемолотого кофе. Глеб открыл двери и оказался внутри «китайского» дома. В магазине безостановочно работали мельнички и продавщицы сыпали и сыпали молотый кофе в бумажные пакетики, передавая их покупателям. Он тоже взял пакетик и отправился на метро в Сокольники к тётушке. Та, как сама говаривала, повадлива была на кофеёк. А ещё предстояло снарядиться в путь-дорогу, закупить картоны, краски и всё, что могло пригодиться для работы, поскольку там, на северах, трудно рассчитывать на  что-либо, кроме акварельных красок для детского творчества. Так что, аванс, выделенный Василём,  оказался очень даже кстати.
  А работы уже на месте прибавилось. Оказалось, нужно за дополнительную плату освоить ещё одну стену, где будет располагаться детский сектор. И краски должны быть «детскими», и композиция соответствующей. За работой изредка приходила наблюдать Марья Михайловна – женщина с ярко выраженными административными навыками, уже в том самом возрасте, когда женщине без косметики обходиться ещё можно, но уже не нужно. И она ею  пользовалась, не жалея. Особенно щедро худрук ДК тратила яркую помаду, выделяя на начинающем увядать лице полноватые губы, которые, как Глебу казалось, жили своей отдельной жизнью. Чаще всего она за их работой наблюдала молча. Но иногда срывалась в рассуждения и даже пыталась наставлять. Василь дёргался, повторяя в её отсутствие, что дуракам, тем более дурам, недоделанную работу не показывают. Но, во-первых, Марья Михайловна была  отнюдь не дурой и, судя по разговорам, во время учёбы в ленинградском институте культуры немало времени проводила в Эрмитаже и Русском музее. Во-вторых, она всё-таки представляла интересы заказчика. Наособицу её интересовали этюды Глеба и ему, что греха таить, приятно было её внимание. Однажды, когда Василь улетел в Москву за материалами, Глеб буквально за часа полтора написал на картоне маслом портрет Марьи Михайловны. Когда он отложил кисть, она посмотрела на  изображение, помолчала, а потом каким-то изменившимся, отнюдь не «административным» голосом, сказала: «Как Вы, Глеб, глубоко умеете заглянуть в женскую душу».
  Работы было много, но, в конце концов,  любая работа заканчивается. Фрески принимали с придирчивой доброжелательностью. Была местная пресса, из столичного города привезли оператора окружного телевидения. К сожалению, плёнка была не цветная, хотя живопись заслуживала именно цветную - хорошая получилась картинка. Потом состоялось торжественное открытие всего комплекса и концерт. Набрался полный зал народа, но прежде все подолгу разглядывали роспись и Глебу приятны были похвальные слова. Не обошлось  без фуршета. столы прогибались от северных деликатесов. Многие норовили с рюмкой в руках лично засвидетельствовать глубочайшее уважение, и даже восхищение талантом молодых московских живописцев. Затем основной состав схлынул из фуршетного зала, в который на время превратили репетиционную студию танцевального коллектива, одна стена которой сплошь  покрыта зеркалами, удвающими количество присутствующих и тостующих.  Глеб подошёл к стене. Из зеркала на него смотрел он сам, и лицо смотревшего очень напоминало лицо сильно выпившего, но счастливого бородатого человека.
- Очень! – сказал Глеб сам себе.
Василь куда-то подевался. Похоже, его подхватил властительный родственник и увёз с собой. Надо возвращаться домой и с утра пораньше начинать сборы  к отлёту.
- Ах, Глебушка! Какое великое дело мы с вами сделали… - Глеб видел в зеркале, как Мария Михайловна шла к нему с бокалом шампанского. На ней было обливное декольтированное платье зелёного бархата до пола, кокетливая декоративная красная роза у плеча и, как всегда, ярчайшие красные губы, оставившие отпечаток на крае бокала. - Я хочу выпить с вами… с тобой на брудершафт. Но не это же! – Она поставила свой бокал на стол. - Пойдём ко мне в кабинет, там я французское шампанское припасла. Как у Пушкина, «Вдова Клико». Дефицитище страшнейший.
Глеб подумал, что бокал шампанского поверх выпитой водки – выйдет крутовато. Но… не отказывать, же даме…

    Застрекотал городской телефон. Глеб снял трубку.
- Глеб Василич, миленький… женский голос в трубке, что называется, умывался слезами. – Не приеду я-а! Колюню быки затоптааалииии!
- Какие быки? Какого Колюню? - Глеб не сразу включился.
- Насмерть. Буйволы африканские. Говорила ему не ездить. А он поехал!
Да, это была Виолеточка. Это она рыдала в трубку, оплакивая своего Колюню.
- Ай, какой кошмар! – Попытался изобразить сочувствие Глеб.
- Кааашмар! Совсем. Его завтра должны привезти. А он затоптанный.
Глеб понимал, что заказ сорвался, слетели «евреики». Так ненаглядная супружница называла его гонорары за работу, принимаемые только в наличной конвертируемой валюте. Хорошо,  некоторая толика получена в виде задатка. Значит, не любоваться ему гладко выбритым лобком, не выписывать ювелирные замысловатости, прикрывающие  виолеточкино медовое местечко. Не работать в конюшне, запечатлевая ещё и портрет – призовой вороной кобылы – подарок насмерть  затоптанного  буйволами Колюни. Глеб добавил добрую порцию коньяка в бокал и вновь поставил любимого Глена: «In the mood»в качестве реквиема по отпавшему доходу. Конечно, всё это - чистой воды профанация и унижение с точки зрения чистого искусства. Но с другой стороны, все эти гении кватроченто и прочие кудесники живописи ушедших эпох, писавшие портреты Пап и тиранов Медичи, а также их младых утешительниц. Они запечатлевали этих, годами не мывшихся сучек  венерами и еленами прекрасными – и что? Им платили, и они старались, пересчитывая дукаты, талеры, гульдены и прочие луидоры. Изощрялись, буквально зализывая кистью следы низменных страстей и скверных болезней на лицах и телах сильных мира сего.  Видели и подличали за золотые кругляшки. Талантливо, гениально подличали. А Леонардо этот пресловутый… Христа умилительно вырисовывал. А, верил ли сам? Или не верил? Любил ли кого? Говорят, был голубым – что есть грех перед богом. Трупы препарировал. Что искал? Душу? А сам проектировал  машины для смертоубийства. Да и в наши достославные времена… Помнишь, Глебушка, портреты вождей? Помнишь, сукин ты сын? Помнишь свою работу: Дорогой Леонид Ильич, стоящий по пояс во ржи – во лжи? Помнишь? Помнишь её в Манеже? Одухотворённое лицо бровеносца? Ты его по фотографии, утверждённой где-то в клоаке ЦК КПСС, увековечивал. Не забыл, как возле картины, открывающей экспозицию, стайка прикормленных критиков: охи да ахи. Хороша  картина, композиция – чудо. А какая цветовая гамма! Вот он, великий  мастерище. Портретист божией милостию. Но и колорист, каких поискать!  В результате Госпремия в кармане. А помнишь, сукин ты сын, совсем недавний портрет сановного попа?  Сфумато: изо тьмы светится, словно из алавастра точёное, лицо отшельника, аскета, носителя высоких дум, сложных духовных практик. А как хорошо сочетаются седая, изящно стриженая борода и, с виду, простенькая серебряная панагия, поразившая, однако, Глеба изысканностью ювелирной работы на фоне одеяния аспидного цвета из натурального шёлка с муаровым отливом. И не расскажешь всего, что осталось за границами дорогой рамы: услужливых молодых - двух иподьяконов. И, всякий раз после сеансов, прекрасно сервированные трапезы, которые даже ему, многое повидавшему,  радовали и глаз, и желудок. Да рубли, рублики, рублёвики! Да, мастерская! Та самая, где теперь сидишь, коньячок потягиваешь! А что: лучше было бы продолжать писать «нетленку» - исчезающие живописные московские дворики да задворки, да церкви, над бедственным состоянием которых тогда, в шестидесятые принято было сокрушаться, а теперь поражаться поповскими джипами, припаркованными возле паперти? Сёмка был, тогда был прав, утверждая: искусство – это то, что хорошо продаётся. Кстати, где он сейчас? Поговаривают, нашел себя в Штатах. Он теперь не Сёмка, но Semyon Ltd – так означено на визитке. Покупает и отделывает старые дома времён Гражданской войны Севера с Югом, создавая потрясающе высокохудожественные интерьеры, а потом продаёт. Весьма при деньгах.
Да. что об этом говорить. И надо ли говорить, даже самому себе. Разговоры, такие разъедают  костяной, как у черепахи, панцирь, что за минувшие годы наросший – не на спине и не на брюхе - кстати, брюхо-то хоть и наросло, но, слава богу, не катастрофически, но на душе.  Он по-прежнему подвижен, хотя и затяжелел малость. Всё-таки сказывается постоянная работа. Он  пишет стоя. Во время работы разгуливает по мастерской, вокруг мольберта: мазок, мазок и надо отойти, убедиться, что краска легла точно.
 
     А шампанское, Вдовушка эта Клико, мадама парижская, оказалась не случайной.  Мария Михайловна открыла шкаф в комнате отдыха за кабинетом и извлекла  золотоголовую бутылку из холодильничка, что притаился в невинном с виду шкафу. А на столике у дивана уже был загодя нарезан золотой же ананас, которые о ту пору даже в Москве был из дефицитов дефицит и символом, если и не распутства, то уж роскошества. Кстати, когда родители приехали в отпуск из африканской командировки, привозили ананас. Ели его всей семьёй, с приглашением всей родни, которой раздавали сувенирчики. Всем досталось понемногу. Сокольническая тётка, отведав, облизала губы, заметила, что щиплет немного и в конце концов подытожила свои впечатления, заявив, что луховицкие огурчики домашней засолки с укропом и смородиновым листом всё-таки роднее.
А Мария Михайловна присела рядышком на диван, непритворно зажмурилась, ожидая хлопка. Ойкнула, когда пробка, причмокнув, вышла из горлышка, удерживаемая рукой Глеба. А когда вино, вспенившись, осело в бокалах, сказала, глядя Глебу в глаза:
- Хочу выпить… с тобой на брудершафт…

    В поезде, который вёз его на Урал, он всё время представлял и не мог представить, как встретится с Настей, что скажет ей в первый момент, о чём будут говорить потом и вообще…  Ехал по-барски, один в купе мягкого вагона. Проводница носила стаканы чая в тяжёлых потемневших подстаканниках, на которых изображён паровоз, мчавшийся на всех парах. Надо бы лететь самолётом, но больно велик багаж. Там и подарки Атаманше, и родне её. Что-то с Севера, что-то из чекового магазина.. А ещё грунтованные картоны, ящичек с красками, кисти. Глеб вознамерился немного пописать совершенно новый для него мир. Он представил, как начнёт выискивать натуру: избы, цветастых петухов, скуластые лица казаков, казачек в теплых пуховых платках – как-никак, про платок по радио часто Зыкина пела. Глеб читал и перечитывал телеграмму от Насти,  залежавшуюся его в почтовом ящике, куда опустила её почтальонша. В ней всего три слова: «Приезжай же Настя». Наконец, прибытие. Суета чужая окружила его на перроне: вскрики, объятия, похлопывания по спине.  Носильщиков не видно. Пришлось весь громоздкий багаж взваливать на себя и тащиться на привокзальную площадь. Прибывший народ начал рассасываться. Кто-то уселся по немногочисленным машинам, большая же часть выстроилась в длиннохвостую очередь на троллейбус. Ветер гонял кругами по площади пыль. Видны  несколько  машин с волчьими зелёными глазками-огоньками Глеб, чертыхаясь, потащился к «Волгам». Из здания вокзала вышли три седобородых узбека в стёганых, темно-серых чапанах и белых чалмах.
- Глееб! - услышал он знакомый голос. – Глееб! - Наперерез к нему двигался милиционер, в котором он узнал Коляна Горькова, с которым  целый год спал рядом в казарме роты. - Ты какими судьбами в наших краях?
Вот это была встреча! Колян – старший сержант- срочник, комсорг роты, спортсмен-разрядник, вся грудь в значках, а теперь в милицейской форме и, между прочим, с лейтенантскими погонами.
- Колян!!!
- Ты зачем здесь?
- За невестой еду.
- К нам? Из Москвы?
- А что?
- Да ничего! В Москве москвичек некомплект что ли?
- Встретилась одна синеглазая. Вот я и запал.
- А тебя что, не встречают?
- Да она и не знает, что я еду…
- Давай, помогу нести. А что за невеста?
- Казачка.
- Форшатдская, значит. Белая кость. Давай, в такси посажу. Тут езды десять минут.
- Мне в Илек.
- О! Это далеко. Сто тридцать км.
Таксист, узнав, куда ехать, заартачится. Начал рассказывать про рессоры просевшие, то да сё…
-  Ты у меня, хрен, когда встанешь здесь на кормном месте! - пообещал Колян заартачившемуся таксисту, щедро при этом улыбаясь. – И Глеб сразу же вспомнил манеру отдавать приказы товарища старшего сержанта. Он и здесь, на площади, похоже, сержантствовал -  Склади багаж в машину, - приказал он таксисту, -  и жди. Пойдём!
Они вошли в здание вокзала, повернули влево и вошли в ресторан. К столику тут же подлетела толстущая официантка.  Глеб начал вглядываться в слепое меню, отпечатанное в три копии на машинке. Колян махнул рукой.
- Маша, нам по сто пятьдесят и соответственно… Только шементом!
Маша быстро принесла водку в графинчике с эмблемой МПС салат из помидор, нарезанное сало и вазочку с крупно напластанным хлебом…
- Ну, Глеб, за встречу!
Прокатило.
- Ну, Глеб, за счастье будущее!
И ещё раз прокатило.
- А я, видишь, опять при погонах.
- Да, вижу. Не надоело?
- Власть, Глеб, дело затягивающее. А погоны скоро сниму. Меня в обком комсомола, в отдел административных органов берут инструктором, Не зря я в армии в партию вступал.
- А коньяк у них есть? – спросил Глеб.
- Есть. Но мы не будем. Я, всё-таки, при исполнении. Поедешь обратно – с удовольствием. Вот мой телефон. И Колян записал номер на салфетке
  Всю дорогу до Илека таксист в залихватски заломленной фуражке рассказывал о своей невыносимой доле, просевших рессорах, подтекающих прокладках, новых свечах, которых у механика не допросишься, о том, как он взял машину из калашного ряда, и за свой счёт, восстановил. А сейчас она, ласточка по городу летает, да только рессоры просели и резину надо бы к зиме поменять. Дорога стелилась аховая: асфальт неровный, выбоина на выбоине. По обеим сторонам в отдалении то тут, то там знакомые ажурные силуэты буровых. А вокруг них зелёные всходы. Как это не походило на пейзажи вокруг Опалихи, где от деда  осталась старая деревянная дача. Не было тут милых берёзовых перелесков, темно-зелёных, словно бы нахмуренных, соснячков – всей той гармонии среднерусского приволья, без которого, кажется и жизнь – не в жизнь.
- А тут, правда, - спросил Глеб – зимой опасно ездить?
- Этто  почему? – удивился таксист.
- Пушкин написал в «Капитанской Дочке» , что в метель люди  гибнут.
- Да он много чего написал, ваш Пушкин! Он напишет! За деньги и я чё хош напишу! Прошлая зима, у примеру, вовсе малоснежная была… А город зимой плохо чистЮт. Это – да! Только возле Дома Советов вылизывают, как  кот яйца. Про это Пушкин ваш, поди, не напишет. Он всё про ножки женские… Скажи, а правду говорят, что он до баб лютый был? И даже списочек составил? Вот я, например, одну парикмахершу с вокзала зацепил – ох, и охочая до этого дела… Мы с ней за город выедем,  в лесочек на берегу Урала… Ага! Верещит не по-человечески….
Глебу не хотелось поддерживать такой разговор. Всю  дорогу от Москвы его переполняло вновь оттаявшее чувство, которое он испытал тогда на съёмках и после, когда писал портрет. А тут этот рассказ про верещащую парикмахершу… Обрывая таксиста,  спросил:
- Долго ещё?
 - Щас Краснохолм проедем, а там  с полсотни километров останется. А ты откуда нашего лейтенанта знаешь?
- Служили вместе…
- А-а-а! - И таксист вновь начал рвать сердце, нагоняя цену, жалобами на опасную езду на лысой резине.
Глеб  закрыл глаза, и ему явственно представилось, как он выйдет из машины и Атаманша бросится ему навстречу. И одно, только одно, пятнало все чувства – та бутылка французского шампанского и, что за тем  последовало.  А тут ещё бахвальство таксиста про  парикмахершу. Глеб отодвигал от себя воспоминание, а оно - вот оно, не отодвигается; И пальцы её с перстнями , и жадный горячий рот Марьи Михайловны. Глеб  в свои годы уже успел познакомиться с женскими прелестями. Конечно, «донжуанский» список составлять бы не пришлось. Все его «опыты» были всего лишь крайне редкими соитиями, после которых чаще всего оставалось невнятное послевкусие. А уж если и говорить о сердечном волнении, то оно улетучивалось также скоропостижно, как и возникало. Другое дело – Анастасия, Атаманша. От одного только воспоминания о ней, даже произнесения имени что-то менялось в окружающем мире. А Мария Михайловна… Да, было, было, было. Не удержался – такая  заноза. Он вспомнил, как мальчишкой-первоклашкой  засадил себе занозу в палец у деда на даче. Было больно. Он смотрел на палец, занозу, что просвечивала сквозь кожу и казалась огромной, и от того делалось ещё больнее. Он ревел, а мама на огне свечи стерилизовала швейную иглу, чтобы подцепить занозу и извлечь её. а рядом стоял отец с гранёной стопочкой водки, чтобы стерилизовать ранку. И эта игла в пламени свечи, и папа со стопкой водки нагонял ещё больше ужаса.
- Чего ты слёзы льёшь? – Сказал дед. - Тебе солдатом быть. А солдата могут ранить. И что? Солдату орать да нюнится? Стыдись.
Глеб знал: дед был трижды ранен. И он дотрагивался до следа входного пулевого отверстия справа на груди, и  на спине повыше лопатки – выходного. Слова деда подействовали. А доставание занозы оказалось не столь уж и болезненным. И он даже с некоторой гордостью демонстрировал мальчишкам во дворе палец, забинтованный опытными руками мамы. Но Марья Михайловна не заноза. Ох, совсем не заноза…
Но вот и Илек. Навстречу по улице ехал на велосипеде, несмотря на тёплую погоду, бородатый дед в лохматой зимней шапке, телогрейке и валенках. Таксист притормозил:
- Эй, дед! А где тут улица..
Дед, как крутил педали, так и продолжил и, не остановившись, проехал мимо, неодобрительно глянув на таксиста из-под кустистых седых бровей. Следом ехала на дамском велосипеде толстющая  тётка.
- А скажи, гражданочка…
Тётка остановилась:
- Здравствуй, мил человек.
- Ну, допустим, здрасьте, - проявил элементы обходительности таксист. – А где тут у вас в деревне…
- Глянь! Никак, городские пожаловали. У нас не деревня, а село. Станица, по-прежнему.
- Ну, станица…  Чапаевскую улицу где найти?
Тётка подробно описала дорогу.
И вот он дом  Деревянный. Фасад обмазан глиной, белён. Ставни крашены синим. Без палисадника, не как в Подмосковье.. Три окна, крыльцо в три ступеньки, столбики, поддерживающие карниз. Справа деревянные ворота во двор с  калиткой же, украшенные затейливой резьбой. Зашлась сипловатым брёхом собака во дворе, загромыхала цепью. Кто-то отодвинул тюлевую занавеску в окне. Слышно, как отворилась дверь из дома во двор. Открылась калитка. Показался кряжистый  седой мужчина в пиджаке внахлест.
- По какой надобности пожаловали?
- Настя дома?
Глеб увидел, как дёрнулся кадык у мужчины.
- Ты, сталбыть, художник из Москвы? – спросил он через  долгую, как показалось Глебу, паузу.
- Да, он самый.
- Глеб?
- Точно так, - ответил Глеб, улыбаясь, потому что знал, что вот-вот из за плеча отца, выглянет Настя, Атаманша его ненаглядная. И в тоже время, эта пауза, этот нырнувший и судорожно всплывший кадык на шее, словно нож под сердце; Нет, не выглянет! Не вы-гля-нет.
- Припоздал ты, художник,..
- Что? Ускакала? Опять в Москву? Вы её отец?
- Поехали к ней…
- Куда?
- Поехали, поехали. Садись в машину.
Они уселись в машину и отец начал командовать: прямо, налево, направо, опять прямо. Приехали. Стоп. Перед ними воротца на кладбище.  Отец, сутулясь, шел между могил с крестами и пирамидками со звёздочками. Глеб поспешал следом, понимая, что произошло нечто невозможное, непоправимое, немыслимое. И вот она, могила: крест, имя, фамилия, годы жизни его, его Атаманши, растрёпанные, жалкие бумажные цветы на проволочных стебельках, совершенно анилиновой расцветки. Что же это? Почему? Зачем она там, под бурым холмиком из комковатой земли.
-  Полторы недели, как… это… - слова зазвучали как бы ниоткуда. – Как ты… Подъехала машина, такси…ага…  Вылез этот, так, с виду приличный, только потёртый какой-то. Тоже постучал… Честь по чести. Я открыл. Он сказал, что с киностудии. Попросил Настю…. Она вышла.  И говорит: «Володя приехал, коллега». Я и ушёл в дом. И стоят они у калитки. О чём говорили – не знаю. В окно жена посматривает: – Видать, с надрывом разговор у них. Жена - мне: Вышел бы ты, Лексей, гостя в дом  пригласил. А я, нет, чтобы послушать, рукой махнул. Ну, вот… Той порою… Володя этот три раза её ножом… три раза… Два – в живот. А третий - в грудь, под самое под сердце. Она за нож хваталась, руки у неё порезаны… а потом упала, а он сел рядом с ней наземь и лицом чёрен.  Милиционеры сказали, распьянющий был. И таксист на суде показал, что в пути   киношник этот бутылку « Столичной» 0.7 высосал из горлышка… Не закусывая.. -  Отец заплакал, а потом и вовсе по-звериному завыл.
  На обратном пути Глеб сел в проходящий поезд «Андижан- Москва». Вагон был штабной. В купе начальника поезда сидел важный-разважный человек в одной майке, но в форменной фуражке. Он постоянно ел что-то  из огромной обливной бело-голубой миски, судя по его лицу, нечто очень вкусное, на весь вагон благоухающее диковинными восточными специями,  пил чай из пиалы, который ему подливали услужливые проводники. В  его служебном купе стоял усилитель и магнитофон с огромными бобинами. Играла восточная музыка: били барабаны, щекочущими уши голосами, дудели дудки, и о чем-то волнующем нескончаемо заливался тонкоголосый певец. Когда магнитофонная лента подходила к концу, начальник поезда перематывал её на начало, и всё повторялось вновь. Спасения от этого не было. Музыка, тоже, кажется, пропитанная восточными пряностями, гремела и в динамике купе, и в коридоре вагона. Сначала было невыносимо. Но ближе к вечеру Глеб решил, что это даже лучше; Когда лента перематывалась к началу и наступала тишина, он вновь и вновь видел отца, и слышал рассказ о изрезанных ладонях Атаманши. И вой, этот вой…

      Опять зазвонил телефон. Супруга поинтересовалась, долго ли он проваландается в мастерской. А затем сообщила, что поступило преинтереснейшее предложение съездить на Кипр и там заработать: - Тебя захотел хозяин рынка, что самый – рассамый в столице, круче Лужников. –  ну, знаешь, о нём вечно в газетах разное скандальное пишут. Так вот; Решил, что на Кипре, где вся его  носатая родня бока свои греет, ты сможешь сделать групповой портрет  клана на фоне античного театра Курион.
- Курион? – удивился Глеб. Он года два назад поездил по Кипру с одной, скажем так, ассистенткой, писал этюды. И Курион писал, пытаясь ухватить завораживающую гармонию этого места, с безошибочной точностью выбранного греками в незапамятные времена, для строительства театра, на спектакли которого некогда сходился сразу весь античный, давно исчезнувший город.
- Да! Чтобы и амфитеатр было видно, и море, и небо, и кусочек мыса зелёного.
- Это  какой же холстище должен быть!
- Он холст во Франции уже заказал под размер стены виллы: шесть на два с половиной.
- В Лимасоле вилла?
- У побережья, ближе к скале Афродиты.
- А Кипр ему зачем?
- Он род свой чуть ли ни от аргонавтов ведёт…
- Ха-ха! – Глеб засмеялся, сразу вспомнив соседа Костю – православного коммуниста - А я ему зачем?
- Сказал: нужно, чтобы изобразил похоже, как на фотографии.
- Вот и фотографировался бы.
- Он не дурак, разницу понимает. А потом твоё имя…Знает он тебя откуда-то. Готов платить. И я с тобой съезжу. Напишу  про римские мозаики в Пафосе.
- Ты знаешь, кто у меня на очереди. Из Белого Дома. Вице-премьер.
- Белодомовец может и подождать.
- Они на Красной Пресне ждать не привыкли
- Ничего! И он подождёт, и эта Попа-Звезда из телевизора… И вообще: хватит тебе голых девок писать…
- Соскочила моя леди Годива.
- Что так?
- Быка её какой-то скот африканский затоптал.
- Задаток возвращать будешь?
- Я красил.
-  Она хоть в теле?
- Ты у меня самая лучшая.
Когда они сошлись, она, конечно же, попыталась однажды наводить свой порядок в мастерской, попутно выискивая работы на продажу. Надо отдать должное, глаз у неё намётанный. Обнаружила неоконченный портрет Атаманши. Оценила по-своему, вполне по-бабьи:
- Ты её… Спал с ней?
    Домофон заверещал совершенно некстати. Во-первых, Глеб никого уже не ждал. Во-вторых, музон и коньяк размягчили,  разгладили складочки души,  тепло проникло во все,  самые задушевные закоулочки, и даже звонок жены не сумел разрушить благостное настроение, которое начало овладевать им. Тем более, вспомнились кипрские кувыркания с асистенточкой. Плюнуть на непрошеного звонаря? Но кто-то настойчиво пытался напомнить о своём приходе. Глеб подошёл к пульту домофона и вгляделся в мутноватый экранчик. Перед дверью стоял некто неузнаваемый, обросший бородищей во всё лицо,  в чёрной шапочке, насунутой по самые брови. Видно, бич какой-то…
- Кто это? Что надо?
- Отец, открывай. Это я, Николай.
Вот это явление! Давненько они не виделись? Глеб нажал кнопку. Замок щёлкнул. Николай – сын от Аглаи - второй жены, второй его любви.
Первая жена-нежена появилась довольно скоро после возвращение с Урала. Поспособствовал этому  холодильщик Константин.  Он встретил в усмерть пьяного Глеба на лестничной площадке:
- Ты чего, художник?
Глеб промолчал в ответ. Он ни о чём не мог говорить. Он и ключом-то не попадал в замочную скважину.
- Давай, помогу. – Открыл дверь, завел в квартиру, помог раздеться, проследовал за шатающимся Глебом в кабинет-мастерскую. Усадил в кресло, перед которым на мольберте стоял портрет Атаманши. Увидав вновь работу, опять предложил продать.
И вновь Глебу показалось, будто на полотне глаза девушки оживают. Это было странным ощущением. Всё: тело , лицо, всё-всё – явная живопись, а глаза, будто некто прорезал в холсте два отверстия, через которые видны живые глаза живого человека.
- Пошёл ты!
- Обижаешь, художник! Я же хорошую цену даю.
- Пошёл ты… - Слова с трудом преодолевали косные от выпитого губы Глеба.
- Да я-то пойду. А вот ты… Что стряслось?
- Видишь её?
- Вижу. Хорошая... завидую.
- А я не вижу.
- Да вот же она!
- Её нет.
- Как это нет?
- А так! Нет и всё. Совсем нет. Только бумажные цветочки… - В памяти вновь всплыли комья  ещё не слежавшейся бурой земли и бумажные жалкие цветы на проволочных стебельках. – Нет её больше. Понимаешь ты это? Нет!
- О! Кажется, начинаю понимать… А ну, вставай. Поехали.
- Куда?
- Не всё ли тебе равно?
Глебу и на самом деле было всё равно. Андижанские певцы и барабанщики словно зачеканили его сознание. Он даже не помнил, сколько дней миновало  с тех пор, когда поезд довлачил его до Казанского вокзала. Вагон  остановился,  что-то трудноразбираемое басил на перроне вокзальный диктор, а в вагоне гремели барабаны или бубны – кто их разберёт - и начальник поезда, только теперь одетый полностью по форме, допивал очередную  пиалу зелёного чая.
 Они с соседом вышли на улицу и глоток свежего воздуха помог Глебу твёрже встать на ноги. Удивительно, но на тихой улочке каким-то чудом оказалось такси. Ещё большим чудом было и то, что  машина притормозила после взмаха руки.
- Куда едем, граждане?
- Сретенка.
- Она длинная.
- За длину отдельная плата.
- И всё-таки?
- Большой Головин переулок.
- Сколько заряжаете?
Константин протянул красную «десятку».
- А мне на Вавилова в парк. Не по дороге. Да и смена закончилась.
Сосед извлёк из кармана ещё и «пятерку».
- Другой разговор. Садитесь.
И они поехали. Глеб задремал. Проснулся, когда машина уже стояла перед трехэтажным домом. Вошли в тёмный подъезд и начали подниматься по лестнице. Глеб рассмотрел на некоторых ступенях лестницы латунные прутки, которые некогда прижимали к ступеням ковровую дорожку. Поднялись, и Глеб оторопел: им навстречу из темноты  двигались два субъекта. Он даже остановился.
- Ха-ха-ха! – засмеялся Константин. –  Испугался? Не узнаёшь? Да это же мы с тобой. Это зеркало. С прежних весёлых  времён осталось. Тут при царе публичный дом был. Номера…
- Так ты меня к проституткам, что ли, привёз?
- Ха-ха-ха! Ну, ты, художник, даёшь! Проститутки сейчас у трёх вокзалов. Так сказать, батоны привокзальные. А мы приехали к артисткам. Пошли.
И они двинулись вглубь коридора, освещаемого тусклой  лампочкой. По обе стороны коридора – двери. Около второй справа остановились, и Константин как-то замысловато постучал:
- Сладенькая! Это я!
Замок хрустнул, дверь отворилась и они вошли. С высокого потолка свисал красный, раскидистый матерчатый абажур. Справа – тахта, застеленная клетчатым пледом. Стол, две табуретки. Единственное окно завешено тяжёлыми портьерами. Впустила их девушка-недевушка, скорее, молодящаяся и явно злоупотребляющая косметикой особа. У окна с сигаретой в длннючем мундштуке вторая особа. Возраст её Глеб не определил. Красный абажур свет лампочки скорее скрадывал и в комнате царил сумрак.
-  Коснятчик!  Ты опять с гостинчиком! – с деланной какой-то ажитацией воскликнула открывшая пред ними дверь.
- Сегодня ничего не привез.
- Да я про молодого. Он на гостя ещё не тянет. Пока только гостинчик. Слааавненький, - врастяжку произнесла она, беззастенчиво разглядывая Глеба.
- Ах, вот ты про что, ха-ха. Его Глебом зовут. Он художник.
- Ху-у-дож-ник? Нам худооожник нуууужен. Правда, Крнстя? Меня зовут Таисия. Можно Тая. А она – Тая указала рукой на стоящую у окна – Кристя. Раздевайтесь. Присаживайтесь.
Откуда взялась бутылка коньяка, кто поставил четыре рюмки, когда успели нарезать колёсиками апельсины, Глеб не уловил. Сегодня со спиртным был явный перелив через край. Он, можно сказать, всего лишь лизнул свою рюмку и его повело-повело…
- Ты бы, гостинчик, прилёг… Иди сюда. – Тая  наподдала кулачком подушку, взбив её. Глеб лёг, мгновенно очутившись в вагоне андижанского поезда. Хорошо, что  не били бубны, и не пел тонким пронзительным голосом свою бесконечную песнь неведомый певец.   -  Наверное, лента перематывается, - подумал Глеб и тут поезд въехал в какой-то долгий-предолгий туннель.
Проснулся под утро. Долго соображал - где он, почему лежит у стенки одетый, и кто лежит рядом, накрывшись одеялом с головой. Вчерашний перелив спиртного ясности мысли не способствовал. Потом сквозь рассеивающийся сумрак разглядел абажур и начал вспоминать. Одеяло зашевелилось. Из-под него показалась взлохмаченная женская голова:
- Привет, художник! Живой? Как меня зовут, помнишь?
- Нет, - честно ответил Глеб.
- Вот даёт! Спит в одной койке с молодой и привлекательной женщиной, а как её зовут, не знает.
- Я знаю. Только забыл.
- А как приставал ко мне, помнишь?
- Я? Приставал?
- А как я уступила твоим приставаниям, тоже забыл?
- Да у меня даже ремень на брюках застёгнут.
- Шучу-шучу. Кофе будешь?
- А коньячку не осталось?
- Даже если бы остался, не налила бы. Меня, кстати, Таисией называют. По паспорту. И на афише, когда пишут. Таисия Сокол. Вот!
- Ты… Вы… артистка?
- Актриса! Кофе будешь?
- Буду.
- С сахаром?
- Нет.
- Уважаю. Не уважаааю мужиков, которых на слаааденькое ведёт. А я не могу без сладкого. У тебя дома варенье есть?
Варенье дома было. Несколько банок сваренного мамой перед отъездом.
- Клубничное. И смородиновое.
- Обожаю клубничное. Сейчас кофе попьём и едем к тебе есть варенье.
Она встала. Накинула халат на длиннющую ночнушку и спросила вполне серьёзным тоном, оглянувшись на Глеба: «Значит, не помнишь, как ко мне ночью приставал»?
- Да что ты опять…
- Ничего. Сейчас кофейку  долбанём, и я к тебе сама пристану.
Так начался год его первой женитьбы-не женитьбы, поскольку они не расписывались и разговоров на эту тему не заводили. По крайней мере, Глеб.
Таисия, и правда, была актрисой передвижного Театра  Кукол. Театр своей постоянной площадки в Москве не имел. Только помещение для репетиций на Елоховской. А потому непрерывно гастролировал по области. То Орехово-Зуево, то Луховицы, то Звенигород, то Котуар, то какие-нибудь колхозы-совхозы. И Глеб разъезжал вместе с труппой в тряском автобусе. Таисия таскала его за собой. Так выводят собачку на поводке. Художник театру действительно был нужен. Глеб не сопротивлялся.  Придумывал афиши и даже оформил  кукольную классику –  бессмертную «Репку». Бывая на спектаклях, поневоле наблюдал изнанку сказки.  Работа артистов по-своему живописна и Глеб даже подумывал что-то такое написать, да так и не собрался. Если приходилось ночевать в гостинице, их с Таисией селили раздельно, поскольку не расписаны. Жили они, то у Глеба, то в бывшем публичном доме. А мамино варенье Тая доела  подчистую. Опростав банку, наливала туда кипяток, взбалтывала и пила сладкую воду, чуть закрасив заваркой. Потрясающая была сладкоежка. Но на фигуре это не сказывалось. Всего было в меру, кроме желания повелевать. Даже в постели. Однажды, месяцев через десять со дня первой совместно проведённой ночи – дело было в Волоколамске – Глеб понял, что устал. Сначала думалось – от жизни кочевой. Оказалось, что не только. Сладкоежка, говорившая на спектаклях придуманными голосами, тоже утомила.
   Они и расстались. Было это так; Договорились как-то сходить в ресторан ВТО. С ними - Кристина и сосед собирался. Он звонил в дверь к Глебу, чтобы ехать вместе, как договаривались. Несколько раз принимался названивать. И даже в дверь кулаком стучал. Глеб лежал на диване и к двери не подходил. Сосед уехал. А Глеб? Глеб  давненько не заглядывал в дедов кабинет, превращённый  в мастерскую. А тут заглянул, и начал снимать со стеллажа свои работы одну за другой. Вроде как, решил подарить этюды девочкам. Конечно же, снял портрет, написанный тем невероятным вечером после киносъёмки. Укрепив его на мольберте, сел в кресле напротив. Любимая смотрела на него. Интересно, что всякий раз в её глазах он улавливал разные чувства. Было в них иногда нечто вроде сожаления о утраченном навек, или озорство, или вдруг ирония. То  светилась в аквамарине  любовь и угадывалось, как Глебу казалось, беспокойство о нём, беспутном. А сегодня взгляд Атаманши холодно-отстранён. Вот, наваждение! Разве  такое возможно? Ведь она лежит в уральской земле. Её нет. И это всего лишь  портрет, который он писал,  сжигаемый поднимавшейся температурой. Пред ним всего лишь загрунтованный холст, натянутый на подрамник, и даже не вставленный в подобающую раму. А какая может быть у атаманши рама? Смешно даже думать. Ей не рама нужна, а жизнь, которую у неё отнял пьяный киноалкаш. Что за притча, этот портрет? Всего лишь тонкий слой закостеневшей уже краски. А остатки краски, которой написан портрет, присохли к палитре. Кисти же, которыми он работал, словно одеревенели, потому что он их с тех пор так и не вымыл. И ничего более. А она смотрит так, будто его нет. Будто  он, а не она лишь холст с разводами краски. Нечто вроде картины какого-нибудь доморощенного  абстракциониста, которую можно разглядывать, а можно и не смотреть, потому что смотреть на неё всё равно, что любоваться тряпкой, о которую живописец вытирает кисти перед тем, как завершить труды.
  Выпить бы... Алкоголь помогал уйти от наваждений. Вернее, вытеснял одни наваждения другими. Но вставать из кресла не хотелось и не моглось. Да и алкоголя в доме не было – он знал точно. Однако, не в отсутствии алкоголя причина. Глеб  вновь и вновь вглядывался в изображение и пытался пронизать холодное стекло отчуждения, отделившее его от Атаманши. Он теперь не смел называть её по имени даже в уме. Понимал: потерял любимую, соблазнившись большими рублями в нефтяном краю. Хотя, нет… Не так…  Не тогда это случилось. Не тогда потерял навек, когда расписывал стену оленями и нефтяными вышками. Всё оборвалось, когда пил шампанское… И всё прочее с той дамой, что ублажала его вместе с французской вловушкой.  И  целовала, целовала накрашенными своими пунцовыми губами. А он нацеловывал ей грудь. Вооот, когда это случилось. Вот, когда!
А с романом кукольным пора заканчивать. Да и какой это роман? Сожительство и ничего более. Как говорится на казённом языке, «Гражданский брак». Будьте счастливы, граждане сношающиеся. Всё время, пока они были вместе, Глеб, сказать по-правде, никаких особых чувств не испытывал.  Чистая  физиология. Тая, похоже, также. Хотя, чёрт их разберёт, этих женщин. Попробуй,  пойми, что они испытывают. Вот и в постели; Вскрикивает, всхлипывает. Даже причитает… А потом может почти сразу начать говорить самым будничным голосом на хозяйственные темы. Как будто и не было ничего-ничегошеньки. И вообще – актёрство её, повседневное, ежеминутное актёрство. Кристя – подруга ближайшая - любила говаривать: « Всегда и во всём ждём аплодисман! Без него, Глебчик, мы ничто»   Интересно: что Тася скажет, когда поймёт, что Глеб решил прекратить отношения. А ничего не сказала, как отрезала. И когда он приехал к ней, в бывший весёлый дом, забрать кое-какое своё барахло, молчала, даже охотно помогла упихивать тряпки в сумку. Закрыла за ним дверь. А  следом догнала на лестнице, и  зубную щётку, молчмя, ему в карман сунула.

        Николай вознесся на лифте и вошёл в открытую Глебом дверь.
- Ну, проходи.
Глеб сына  называл только по имени. Ласковые  слова на него давно не расходовал. Они с  матерью уехали из столицы в Пущино, куда бывшую жену пригласили работать в один полузакрытый институт. В Москву наезжали изредка и ненадолго. Аглая не препятствовала общению сына с отцом. Однако, и не прилагала каких-то особых усилий для укрепления связей. Тем более, с кем-то она, вроде бы, сошлась. Израстая, сын материнским вниманием, похоже, был не обделён. Сначала Глеб томился, скучал по сыну. А потом притерпелся. Да и некогда было изнывать от невостребованной любви. Хотя, написал однажды портрет Николеньки, которого бывшая жена привезла на Кремлёвскую ёлку. Портрет вышел славный. На Выставкоме восхищались. А во время вернисажа возле портрета мальчугана с деревянным расписным коником в руках собралось немало народа. Газета «Советская Культура» выставленную работу отметила. Её  купили для Дирекции Выставок, и сын в карнавальном костюме космонавта , прижимающий н груди расписанную в матрёшечном стиле игрушку отправился колесить по выставкам, а потом затерялся… Глеб  написал самоповтор и Аглая – бывшая его супруга увезла портрет к себе домой в Пущино. С годами Глеб всё яростнее, как клещ в собачий хвост, вцеплялся в заколачивание денег и, так называемую, общественную деятельность. Даже в партию вступил, а вернее, его т.с. вступили,  хотя он и не сопротивлялся особо, понимая, что это делу не помеха, а даже наоборот – приварок. Так что, ни то, ни другое не располагало к ласковым речам. А те, что некогда были, придерживал в загашнике , как бы на особый случай, до которого дело годами так и не доходило.  И всё-таки! На кого-то тратил? Считай, ни на кого… И даже те слова, что грели душу когда-то, позабылись. А, ведь любил. Истинно, как ему мнилось, любил, когда Аглая вместе с новорожденным вернулась из Грауэрмана. Умилительно было всё: и ножки, и ручки сына, сжатые в красненькие кулачки, и беззубый ротик, и пузичко с выцветающей отметиной зелёнки на пупке. А как он любил смотреть кормление Николашечки – так они с Аглаей его сразу уменьшительно начали называть! Он  прижимался к груди, вбирал в ротик материнский сосок, закрывал глазёнки свои и, насосавшись, засыпал крепко, до следующего кормления. А сейчас перед Глебом стоял высоченный, до крайности худой мужчина в долгополом, чёрном пальто, и ничего в его лице, заросшем непривычно-неожиданной курчавившейся, даже с некоторой долей проседи, бородой, никак  оно не напоминало ангельское личико Николашечки. Да и глаза у сына цвет поменяли. У  только что родившегося были небесно-голубыми, можно сказать, аквамариновыми – удар под сердце – от Атаманши поминочек.  А когда сын рос и вырос, сделались серыми с зелёными крапинами на радужке. В кого – не понятно.
- Какими ветрами? Раздевайся, проходи. Или торопишься?
- Не тороплюсь. Да и от чая бы не отказался, отец. Холодно на улице.
Сын однажды, давненько уже, перестал называть Глеба папой. Был период, когда он его никак не называл. Было такое, было… Потом сквозь зубы, по-немецки: fatter. И это было - вспоминать не хочется.  Минуло время, и он стал именоваться отцом. Вроде, и неприметная, на первый взгляд, подмена. И ничего запретного в этом слове нет. Но, папа, папуля, папочка… И – отец. Анкетное словцо. Царапающее. С этим Глеб со временем смирился. Хотя…
- А коньячку? Я тут с одним французом беседу затеял…
- Вижу-вижу. Но эта беседа без меня.
Сын одет в синие потёртые джинсы и плотной вязки свитер. Совсем взрослый.
- Иди, руки мой.
Глеб включил чайник, принёс из кухни вазочку с конфетами, взрезал пачку печенья.
- А. может, что-то посущественнее  чая? У меня тут и масло финское, и сервелат от Елисеева, и пармезанчик, и даже икорка. Только хлеба маловато.
- Я постую.
- Как ты сказал?
- Пост сейчас.
- Пооост?
- Тебя это удивляет? Чему удивляешься, отец? Ты же уйму церквей написал. Увлекался церковным…
-  Церковным? Неет! Это живопись. Жи-во-пись! Запечатление объёмов на плоскости посредством цветовых пятен. Как любой язык, хотя бы твой любимый немецкий - всего лишь сочетание отдельных звуков, каждый из которых мало, что значат. А в определённом порядке поставленные -  стихи какого-нибудь Гёте или вопли Гитлера. Церкви русские именно объёмами прельщают. А тогда, в молодости они ещё многие ободранные стояли, заброшенные –  сочетания красного кирпича и обтерханной штукатурки. Я и по сей день любому собору готическому в каком-нибудь Бамберге баварском без жалости предпочту развалюху церковную в ярославской глубинке.
- Тут я с тобой спорить не стану. Только церкви ты теперь не пишешь.
- Стар стал по глубинкам ездить. Теперь натура ко мне сама приходит, ножками… И за деньги.
- Деньги, отец, деньги… Это аргумент неотбойный.
- Не ёрничай.  Ты тоже не в ангельском чине.  Хоть и постуешь, но постное тоже покупать надо. А все изыски здорового образа жизни дорогоньки.
Забурлив, вскипел чайник и, щёлкнув, автоматически выключился. Глеб опустил в кружки чайные пакетики.
- Как узнал, что я здесь, в мастерской7
- Заезжал домой.
- И…
- Никого.
Хорошо гуляет Софочка, - подумал Глеб. _ Целый день где-то… С кем-то… С кем бы это? Хотя она гулёна. Могла зафиндилиться в кафе с какой-нибудь подругой… Могла с Валентиной уехать в Кратово. Да и чёрт бы с ней - выпитый коньяк полировал сознание, сглаживая эмоции, убирая излишние мысли.
- И ты, молодец, сюда? _ продолжил он разговор с сыном.
- Я тебе кое-что привёз.
- Что?
- Вот. – Сын достал из чёрной сумки и протянул Глебу жёлтый, плотной бумаги, довольно увесистый пакет формата А4. На нём написано одно слово – ОТЦУ.
Пакет был заклеен. Глеб взял ножницы, нащупал пустоту и срезал тоненькую полоску захрустевшего под ножницами краешка. Внутри пакета  нащупал листы бумаги. Вытащил один, вчетверо сложенный. Развернул, и узнал свой почерк и свой же рисунок: «Милая! Ты не представляешь моей радости,  радость несказанная –  (Следом - десять восклицательных знаков) – У нас с тобой СЫН. Целый сынище! Наш Николашечка! Он пока букашечка. Но уже начинает расти и вырастет. Я тебя люблю». А на обратной стороне листа карандашный рисунок букета роз. Это было письмо Глеба Аглае в роддом. Ещё в конверте лежали  другие письма и какие-то фотографии.
- Зачем она отправила это… эти письма мне?
-  Мама отошла ко Господу. Незадолго до кончины дома, лёжа, исповедывалась. Когда собрала, заклеила, надписала – не видел. Наказала  передать тебе.
-  Когда… она…
- Пятнадцать дней назад.
- Почему не сообщил?
- Зачем это тебе? Последний месяц  на обезболивающих… Затуманенное сознание. Онкология…  Царствие ей Небесное! – Сын перекрестился.
- Да-да… - Глеб перекрестился следом, чисто машинально, не вкладывая в движение руки никаких мыслей и чувств. Ни в какого бога он не верил, разумеется. Зачет это ему? Да и с чего бы…Родители  были неверующими – некому было приучать! К церковной обрядности относился даже с насмешкой. По молодости и свойственному молодости любопытству захаживал с приятелями в один невеликий храм в самом центре Москвы на Пасху. Там служил священник – имя забылось - с картинной бородой и живописнейшими, роскошными усами. Его много лет спустя одна фурия с телеэкрана на всю страну полоскала-срамила, как секретного агента КГБ. Здесь тогда собиралась, как принято выражаться, «Вся Москва».  В храме и у паперти толпились люди, входившие в артистическую элиту. Ту, что теперь именуют «тусовкой».  Стояли, перешептываясь, кто-то крестился, но по советским временам, с оглядкой. Однако, не столько на пресловутых и вездесущих осведомителей из КГБ, сколько на других членов тусовочного сообщества – заметили, или нет показное инакомыслие в этой, демонстративной, якобы, религиозности? Церковнославянский язык практически всем непонятен. Но бабушки в белых платочках дружно подпевали дьякону, читавшему «Отче Наш» на церковнославянском – и это их знание удивляло. Дым кадильный шаял. Меж  верующими протискивался занятный дедок с изрядной шишкой на самой макушке лысой головы. Дедок сквозил меж старухами с красным бархатным мешком в руках, в который падали копеечные пожертвования старушек, рублёвки и даже пятирублёвки от некоторых  «тусовщиков». «Вот и вся их Вера – сбор денег на парикмахера для холёных усов попа» -  не без разъедающего душу ехидства думал Глеб, наблюдая за пронырливым  дедком и его мешком.
   Аглая, Аглая… Познакомились они с будущей второй женой в тот самый день, когда она появилась у него дома, чтобы передать  то ужасающе немногое, что удалось спасти и каким-то чудом вывезти сначала на бронетранспортёре французских парашютистов, а потом  на советском спецборте из  охваченной внезапно вспыхнувшей межплеменной войной африканской страны, где безвестно пропали его мама и папа.  Они работали вместе; Родители – врачи, Аглая также врач-инфекционист. Собственно говоря, то немногое и передала Глебу – надорванную фотографию родителей и юного Глеба, стоявшую, по-видимому, на полке в бунгало, в котором они жили. И … всё! Всё!!! Остальное разграбили, разбили  и сожгли. А всё потому, что советские не того вождя негритянского поддерживали и не тех пациентов лечили. В Союзе об этом ничего, по тогдашнему обыкновению, не сообщали. Хотя, поневоле вынуждены признать сам факт межплеменной резни в стране, которая, казалось, прочно встала на светлый путь строительства социализма под водительством племенного вождя, закончившего университет им Лумумбы в Москве. Он  свергнут был другим вождём, служившем ранее сержантом во французском Иностранном Легионе. Писали в одной газете, но, как бы, украдкой, петитом, без подробностей  о гибели нескольких граждан великой Страны Советов. Об этом, конечно, протарахтели забугорные радиоголоса. Но кто их слышал за  нескончаемым рёвом радиоглушилок.  Естественно, уполномоченные политобозреватели с телеэкрана во всём обвиняли недавних колонизаторов, которых ничто кроме алмазов, бокситов и других геологических лакомств не интересует. Но волнует проникновение коммунизма в Африку, а потому …  Глеб долго потом с каким-то болезненным вниманием и даже неприязнью вглядывался в лица африканцев, коих в Москве стало великое множество из-за  университета. располагавшегося тогда возле Донского кладбища,. Там, где упокоились дед рядом с бабушкой. Их  могилы  Глеб не часто, но навещал. А могилы родителей? Где они?  Есть ли они? Где? Странно, но случившуюся беду он, как бы, не ощущал. Это походило на последствия укола в десну при посещении стоматолога: Тебе рвут зуб, надсекают десну, ковыряются, извлекают остатки корня. Идёт из раны кровь, ты сплевываешь, прополоскав рот розовой водичкой с марганцовкой. А боли нет. Видно, некоторое время не отпускала надежда на какое-то чудо спасения, вызволения из плена, воскрешения из небытия. Но постепенно заморозка отступила. Поутихли слова надежды, которыми они обменивались с Аглаей. Попервоначалу это помогало  обоим утишить самый острый период. Ведь у неё безвестно пропал там же муж – врач-рентгенолог. Но потом они реже и реже стали видеться. А потом и вовсе – встречи сошли на нет.  Как много позже рассказала Аглая, рана стала рубцеваться, бередить  не хотелось. А Глеб ушел в живопись. Тем более, после успеха картины, написанной о нефтяниках Севера, пред ним открылись многие двери. Он даже однажды сиживал в президиуме комсомольского съезда во втором ряду. В  отличие от других сосидельцев  у него с собой был большеформатный блокнот и карандаш. Он набрасывал портреты сидящих рядом, а во время перерывов – и рядовых делегатов съезда. Попадались  весьма колоритные лица. Его занятие заприметили. Пару портретов опубликовали в молодёжной газете уже в ходе съезда. А когда он ловко ухватил в зарисовке немолодое уже лицо главного комсомольца, сгладив отпечатки карьерного старания на его лице, то после съезда рисунки издали скоренько отдельным альбомом, довольно приличным тиражом, заплатили щедро да ещё и премией комсомольской наградили.
    Сын осторожно, боясь обжечься, пригубливал чай из большой расписной чашки дулёвского фарфора. Молчал, погружённый в свои мысли. Лицом он не походил на Глеба. От Аглаи, пожалуй, был только рисунок губ. Да их и не разглядеть из-за бороды и чуть нависающих усов. В нём было нечто от деда-фронтовика. А что? Глеб подумал: можно употребить слово «непреклонность». Вот, уж, странно! У деда Егора его профессия и военная биография выработали привычную командную интонацию в разговоре, и даже жесты. Утверждая что-то, он рубил воздух правой рукой, словно отдавал команду «Огонь» своим пушкарям. Впрочем, и в Аглае эта непреклонность присутствовала. Но эту её особенность Глеб углядел не сразу. Они встретились спустя почти год после их первого знакомства. В первый раз Аглая ему не глянулась. Да и как она могла глянуться после всего, что с ней произошло. Глеб также был оглушён гибелью мамы и папы где-то там, в Африке, о которой он знал исключительно по стихам: «Добрый доктор Айболит. Он под деревом сидит…». Кто бы мог подумать, что сказка, где злодействовал Бармалей, обернётся страшной былью. А встретились они  совершенно случайно в ресторане, куда Глеб завернул с одной очередной пассией. Пассия уплетала с аппетитом жульен из дичи. Впереди было горячее под прохладное «Цинандали». И тут Глеб поднял глаза от своей кокотницы с жульеном и увидел, как в зал вошла компания. Впереди важно вышагивал пузан в расклёшеном красно-зелёном галстуке. А за ним - четверка женщин. Аглаю Глеб не сразу и узнал,  оценивая как бы заново - настолько она была хороша. Высокие каблуки, стройные ноги, в меру объёмные бёдра, приталена,  высокая грудь. И всё это облито струящимся темно-синим платьем тяжёлого шёлка. Её и не её лицо – так оно отличалось от давешнего, послеафриканского. Отросшие, подвитые на концах, свободно ниспадающие  волосы… И губы… Ах, эти губы, эта линия рта! Вот, казалось бы, пустяк, а зацепило. Вино ли тому виной - кто скажет? Да хотя бы и вино -  не запретишь! Компания расселась у зарезвированного стола.  Подошла официантка в кокошнике. Аглая сидела подле пузана вполоборота к Глебу и его не видела. Тут официант- мужчина подкатил к столику тележку и принялся расставлять тарелки с закусками, видимо, заказанные загодя.  К своему удивлению, Глеб вдруг ощутил нечто вроде ревности, чёрт побери! Пузан явно неровно дышал по отношению к Аглае, и она – это видно по всему,  принимала  его чрезмерное внимание не без удовольствия.
-  На кого это ты устаавился? – спросила  Глеба пассия несколько недовольным тоном, отодвигая  тарелку с выеденной кокотницей.
- Одна знакомая. Давно не видел.
- Тебе с ней было хаарошо?
- Не говори глупости, кысонька! Ешь. Смотри, какая сырная тарелка!
- Фу! Сыр заплесневееелый. Как такое есть можно?
- Это рокфор, кисонька! Деликатес французский.
- Ну, если французский… Но лягушек не буду, хоть и французских. Я надеюсь, ты что-нибудь человеееческое заказал.
Спустя некоторое время, на возвышение в конце зала вышли оркестранты и расселись за пюпитрами. Трубач – похоже, руководитель ресторанного джаз-банда воздел трубу к потолку, с которого свисали разноцветные завитушки конфетти – дело было накануне Нового года. Оркестранты изготовились. Труба издала протяжный, серебряный звук.  Грянула пряная мелодия. Посетители сначала робко, а потом всё оживленнее начали вставать с мест. и понеслось-поехало; Ресторан затанцевал.
-Ты меня пригласишь? – спросила Кысонька
Но тут подали им судачка (соус польский) и стало не до танца
- Так пригласишь?
- И не вопрос, - ответил Глеб. – Приглашу.  И ты отдашься мне. Для начала в танце. А пока ешь судачка. Он способствует…
- Какие ты вещи  говорииишь… Прямо я смущаааюсь.
Кысонька поражала Глеба жеманностью интонации,  с которой пассия произносила свои изречения, растягивая гласные, как бы стесняясь нй же самой сказанного. И, притом, была абсолютно раскованно-всеядной, стоило делу дойти до главного. Сказала, и принялась за рыбу, норовя уберечь губную помаду.
А пузан пригласил Аглаю. Она кивнула, и он повёл её  в круг танцующих.
- Вот чёрт! – Подумал Глеб. – И галстук этот дикий…
Как  ему казалось, всё дело в дикой расцветке галстука, явно импортного, которым пузан столь же явно гордился. Он-то и царапал глаз, приковывая внимание и возмущая своим явным несоответствием с  обликом Аглаи.
- Что же ты сааам-то не ешь? – нараспев спросила Кысонька. – Всё на неё да неё… Я тебе разанрааавилась чтоль?
- Ешь, - сказал Глеб.
- Какой ты грууубый сегодня!
Первый танец закончился. Трубач-руководитель наклонился к микрофону:
- Дгузья догогие ! Для  Мишико и его дгузей мы исполним по их пгосьбе ггузинскую нагодную  мелодию «Сулико».
Печальную мелодию надобно только слушать. Но нашлись и те, кто продолжил танцевать. Пузан и Аглая направились к своему столу. Глеб принялся за судачка с разварной картошечкой. Оркестр  исполнил заказ. За дальним сдвоенным столом колоритная компания заказчиков зааплодировала. Один из заказчиков, рыжеволосый, с носом, похожим на перо яхтенного руля, встал и двинулся к оркестру. Трубач склонился к подошедшему и что-то принял из его рук. А затем опять-таки в микрофон произнёс: « Мы гадуемся, когда высокое искусство доставляет удовольствие гостям. По пгосьбам гостей мы вновь исполняем «Сулико», котогую  любил Иосиф Виссагионович».
Симптоматично: к Глебу недавно  на вернисаже подошел средних лет человек неприметной внешности, но в очень дорогом костюме. Поздоровался и попросил написать портрет Вождя.
- Но я пишу портреты живых людей.
- Именно поэтому мы к вам и обращаемся. Нам нужен портрет Живого Сталина. Понимаете, Живого.
- Не очень…
- Как будто, с натуры изображен. Сегодня. Никто, кроме вас, не сумеет.
- Я беру дорого.
- В средствах мы не стеснены.
- Кого вы имеет в виду, когда говорите МЫ?
- Зачем вам это знать…
Глеб довольно быстро написал Сталина в полный рост (2/1,5), стоящим у стола в кабинете поздно ночью. На столе лампа под зелёным колпаком.  На сукне стола красный, острозаточенный карандаш на белом листе бумаги. К ночном окне белеет высвеченный столп колокольни Ивана Великого. Сталин думает. Получилось, как хотел таинственный заказчик. Вождь на картине, будто живой…. Заплатили, сколько запросил. Наличными. Валютой. Из рук в руки.
 А тем временем «Сулико» отыграли. И вновь оркестр грянул танцевальное. Глеб встал и подошёл к столику, где сидела Аглая.
- Позвольте Вас пригласить? – с нарочитой церемонностью в голосе обратился он к Аглае. – И добавил, уже в сторону пузана- - Не возражаете?
Пузан, было, вознамерился что-то произнести, но Аглая, увидев Глеба, заулыбалась: « Конечно, Глеб, конечно». Они вышли поближе к оркестру, который заиграл медленную мелодию.
- Какой ты стал! – сказала Аглая, положив руку Глебу на плечо.
- Какой?
- Такой… Совсем другой… А с какой это фифочкой блондинистой ты здесь расслабляешься?
- Случайная, как всё случайное.
- О! Как она на нас смотрит. Даже спиной чувствую… Надо будет проверить – ни просмотрела ли платье  насквозь.  Жалко будет, если продырявила.
- А ты тоже изменилась. Когда вошла, я прямо-таки обалдел. Такая вся из себя!
- Правда?
- Правдивее не бывает. И духи у тебя… Такие… - Глеб покрепче обхватил её талию, прижимая Аглаю к себе.
- Мажи Нуар. Чёрная магия.
Глеб даже губу закусил – столь остро ощутил вспыхнувшее  влечение к женщине, что покорно отдалась ему в  руки: правой,  обхватившей её за талию, и  левой, на которую  легла её ладонь, а  их пальцы переплелись.
Мелодия длилась и длилась.
- Знаешь, - сказал Глеб, - сейчас  дотанцуем, и давай уедем отсюда. А то опять «Сулико»  закажут.
- Давай.
- А галстук красно-зелёный возражать не будет?
-  Михалыч-то? А с ним девчонки останутся. Они его в беде не оставят. Я возьму сумочку, будто в дамскую комнату. А ты выходи. Я буду тебя ждать.
Глеб вернулся за свой столик. Пассия  сидела с обиженным видом. Глеб достал бумажник, вытащил пару двадцатипятрублёвок, придавил ладонью, сказав: «Здесь и на такси хватит». 
Когда они с Аглаей вышли из ресторана, начинался снегопад. Свет фонарей вдоль Ленинградки  сквозил через летящий снег, словно через ажурную  вязаную паутинку…
Всё это он вспомнил, глядя на молчащего сына.
- Ты знаешь, я помяну твою мать. А то как-то не по-русски. – Глеб плеснул в бокал коньяк и залпом выпил.
- Сказал, будто выругался.
- Ладно, ладно! Не придумывай. Всё-таки мы много вместе прожили. Вот и ты у нас…
- Ты никогда портрет мамин не писал.
- Я пробовал. Но она не хотела позировать.
- Не хотела?
- Знаешь… - Глеб замолчал, почувствовав, что новая порция конька заструилась по жилам, - Она мне сказала, - Глеб снова прервал речь, - портрет будет постоянным напоминанием о том, какая она была некогда молодая. Такая, знаешь, чисто женская логика. Может быть, хотела, чтобы я настаивал. Но я тогда так её любил, что воспринимал всё сказанное ею, как истину в конечной инстанции.
Аглая, и правда, была хороша. Горе от потери мужа, оставившее след во взгляде, сгладилось. Она была в той прекрасной женской поре, когда любые житейские печали, подобно следам лёгкого июльского дождя, исчезают под лучами солнца быстро и бесследно. По крайней мере, так мнилось Глебу, который вдруг, неожиданно для себя самого, ощутил всю желанность этой женщины. Аглая была старше его на четыре года. Как оказалось, на целую жизнь. Но в те угарные мгновенья,  в ресторане, во время танца, когда он почувствовал обволакивающую магию её обаяния и потом, когда они поженились, ничто не могло поколебать его уверенности в том, что она - его судьба. Аглае же, Глеб  не понравился, когда они встретились впервые после её возвращения из Африки. Да и как он мог понравиться, опухший от многодневного загула, в квартире, где давно не наводили порядка. Впрочем, она как бы и не замечала ничего, вся охваченная пережитым горем. Но запомнила всё увиденное помимо своей воли. А тут ещё сосед Глеба с маслеными глазами, встретившейся ей на лестничной площадке и прокомментировавший её появление, когда Глеб открыл дверь после долгих звонков: « Я тебе завидую, художник! Какая дама к тебе звОнит, а ты не открываешь. Я уж хотел к себе пригласить».
А теперь Глеб понравился ей – было в нём нечто,  что заставляет женщин пристальнее рассматривать и ощущать его притягательность. Всё многократно усилилось, когда Аглая почувствовала, что беременна. Они поженились.  Выслушали  в ЗАГСе официальную тарабарщину: «Брачующиеся, распишитесь». И  никаких  обязательностей, вроде белого платья, фаты и  куклы на капоте «Волги». Так она захотела. А Глеб и не упорствовал. Из всех свадебных примет  только огромный букет пунцовых роз – сто одна штука. К несчастью, одна роза как-то обломилась. Примета не из лучших. Пришлось и ещё одну подарить какой-то старушке попавшейся по пути к машине. Сразу после церемонии они поехали на Речной вокзал, взошли на борт теплохода и счастливо пропутешествовали до Астрахани потом до Ленинграда и обратно. Хотя…  Хотя, однажды вечером на верхней палубе они  любовались солнцем, погружающемся в Волгу и Глеб заметил, что глаза Аглаи наполнились слезами:
- Что? Что ты? – Тогда он ещё был способен испытывать трепетные чувства и открыт для сопереживания
- Нет, Глебушка, ничего… просто вспомнилось.
- Что?
- Ничего-ничего… не обращай внимания…
Аглая не могла, не хотела рассказывать Глебу о том, что вспомнила Андрюшеньку – своего первого мужа, который сгинул в Африке, и те ранящие память мгновения, когда они в первый вечер любовались  солнцем, тонущем в Атлантическом океане.  Солнце погрузилось в волны, и всё вокруг разом утонуло во тьме, наполненной стрекотаньем цикад. А над головами сияли неправдоподобно яркие созвездия.
Он тоже нет-нет, да и вспоминал тогда Атаманшу. Но чаще -  жалкие искусственные иззябшие цветочки на её могиле. И всякий раз, будто кто-то там, внутри сдавливал ему сердце. А в их каюте всегда стояли цветы. На каждой стоянке он покупал для Аглаи  свежий букет. И многие попутчицы не без зависти смотрели, как он несёт роскошные розы по сходням на корабль. А потом, как бы ненароком, прогуливаясь по палубе мимо их каюты, дамы бросали быстрые взгляды на букет в кувшине, поставленный на столик у самого окна каюты.
   Это случилось, когда Николке исполнилось четырнадцать лет. Глеб возвращался к себе в старую квартиру, которую окончательно превратил в мастерскую. Хотел открыть дверь ключом, но обнаружил:  она не закрыта. Вошёл.  Сын сидел на диване, скукожившись и глаза у него…  Словно, у пёсика, которого сшибла на проезжей части машина. Глеб разрешал сыну приходить в мастерскую самостоятельно и рисовать. Николка уже начинал пробовать писать маслом, и цвет чувствовал.
- Привет, Колюня!
Сын головы не поднял.
- Ты… ты… - Голос сына, словно натянутая струна.
- Что такое, Колянчик?
- Уйди!
- Что стряслось?
- Ты…
- Ну. говори…
- Приходила женщина… С мужем…
- Кто-кто? – Глеб подошёл к сыну, взял его за плечи. – И что?
- А ты не знаешь…. У тебя её портрет на мольберте. Ну, такой… белые волосы.
- И…
- И он, муж её, сказал, чтобы ты …
Ах, Тоня-Антонина – Глеб сразу догадался, что это была пышненькая, толстогубонькая Тонюсик - продавщица из гастронома, которую  уговорил позировать в продавщицком накрахмаленном кокошнике, над которым вздымалась пышная копна высветленных до абсолютной белизны волос. Такой, ярко выраженный типаж работницы советской торговли из-под прилавка. Она его сервелатом, которого на прилавке не было, отоваривала через подсобку. И после недолгих уговоров согласилась позировать. А потом… Как-то, и тоже без долгих уговоров, оказалась вместе с ним на диване. И всего-то было сеансов пять, и ничего сколько-нибудь серьёзного. Так… Взаимное влечение, можно сказать, обоюдная хотелка.  Глеб позволял себе такие, как он сам говорил, вдохновляющие слабости - не она первая. А ей, дуре магазинной, лестно колбасой художника облагодетельствовать. И позировать, и своим портретом любоваться, и даже суждения высказывать. И на диван - не просто с кем-то, а с художником. Тоже – возвышение в собственных глазах. А уж как муж прознал? Хрен знает, как прознал. Но прознал. Сама, видать, подружкам-продавщицам похвасталась, и донеслась информация до мужниных ушей.  У  баб, как известно, недержание тайны врождённое. Самые большие секреты – не более двух недель. Вот муж и пришёл с ней любовнику морду бить, или как-то ещё… Да нарвался на сына.
С того момента сына у Глеба не стало.
Конечно же, узнала  и Аглая. Сначала почувствовала по взгляду сына. По напряженному молчанию, по нежеланию Николашечки садиться за стол, когда подавала по воскресеньям на стол супницу и  начинала разливать свой фирменный рассольник по тарелкам, а сын вставал и уходил к себе в комнату. А потом  он не выдержал, расплакавшись, всё рассказал матери. Тогда и Аглаи не стало. То есть, она была и, как бы, не была,  смотрела на Глеба, словно через перевёрнутый бинокль. Совместные воскресные обеды сошли на нет. Аглая воскресными утрами начала куда-то исчезать и возвращалась домой в послеобеденный час.
- Ты куда ходишь? – Спросил как-то Глеб.
- Неужели тебя это интересует, мой всепризнанный живописец?
- Ну…
- Зачем тебе это знать? – И она пожала плечами.
На том выяснение отношений закончилось. Внутренне Глеба эта ситуация, которую он сам для себя поименовал трихомудией,  конечно же, задевала. Она ломала привычный ход вещей и устоявшиеся, чисто бытовые и плотские привычки. Он приносил деньги в дом. Аглая убиралась, стирала, готовила что-то, преимущественно для Николашки. Впрочем, и Глебу перепадало, хотя он приохотился обедать в стекляшке-шашлычной, что на углу, возле мастерской, в которой проводил большую часть времени. Жил, не обременяя себя глубокими размышлениями о том, что и как сложилось, и каким боком повернётся дальнейшая жизнь, тем более, работалось ему, на удивление, хорошо – и это главное. Работы продавались. В мастерскую зачастили иностранцы. Платили «зелёными», не скупились. Специально для соседа Костика быстренько написал большую картину «В Гареме».Грек, не бедный и ранее, теперь и вовсе разбогател, отстроился - в двухэтажном особняке в дачном посёлке по Рижской дороге стен хватало.  Но что-то предпринимать по поводу сложившейся ситуации с сыном да и с Аглаей? А что тут можно поделать? Только время поможет. Не разводится же! Но равнодушие Аглаи всё-таки царапало сознание. И вот…
Тогда они жили в самом начале Гоголевского бульвара в старом, дореволюционной постройки, доме. Однажды, злое любопытство пересилило закостеневшее равнодушие. Они уже почти никогда не спали вместе. Чаще всего Глеб укладывался на диване, поздно возвращаясь домой из мастерской, или с какой-нибудь заседаловки, или, что всё чаще стало случаться, деловой-половой, как он шутил, пирушки. В это утро проснулся одетым. Как только дверь за Аглаей затворилась, и замок щёлкнул, он соскочил с дивана, быстрёхонько дооделся и устремился вслед за женой. Аглая шла вниз по тротуару, не оглядываясь. Глеб перебежал дорогу, чуть ни попав под троллейбус, и по бульвару мимо памятника Гоголю пошёл в сторону арки метро, не упуская из вида жену, идущую по тротуару под зонтом. Моросил  душепротивный,  осенний  дождь-недождь, нечто не осязаемое, но вполне мокрое, будто кто-то пшикал из пульверизатора. Пришлось поднять воротник куртки и насунуть поглубже кепку на лоб. Глеб и сам не знал, зачем его понесло в такую погоду на улицу. Он никогда почему-то не думал, что Аглая способна изменять, не исключая, однако, такую возможность для себя. Тем  более,  у жены начались, как она призналась, какие-то проблемы с женским здоровьем, о которых она не любила распространяться. Но вот, взревновал. К кому? К чему? Поводов нет, а всё же… С годами у него обострилось чувство собственности. Смешно, но так! Ему всё больше нравилось, что его имя писалось на афишах выставок, в каталогах всё более крупным шрифтом.. А если это ещё и пропечатывалось в газете или появлялось в субтитрах телевизионных репортажей с выставок…  Печалило, тем не менее:  Аглая перестала бывать на вернисажах. На Его вернисажах! Моя жена! Его даже как-то спросили про жену… Его жену… А теперь, вроде, и не его?  Про сына и говорить не приходилось. Между ними образовалась прозрачная стена из толстого витринного стекла. Через неё  и звука не долетало. Но и от той стены сын отворачивался или глядел как бы сквозь Глеба. Взгляд сына походил на две параллельные линии, уходящие, не пересекаясь, куда-то в бесконечность. Но, по большому, как ему казалось, счёту это дело не первостепенное. Главное – это то, что ему был подвластен весь мир, ограниченный только размерами холста. А его работы, портреты, которые он создавал, рассказывали разным-прочим людям и самим портретируемым то, что  видно только ему, его всепроникающему взгляду.
   Аглая стала переходить улицы: сначала Кропоткинскую, а следом Метростроевскую, которые москвичи постарше по-прежнему называли Пречистенкой и Остоженкой и повернула направо. Дождь  усилился, пыль водяная затяжелела, стала сбираться в капли. Глеб, хотя и тянуло прибавить шаг, держал дистанцию.  Аглая запереступала ногами чаще, укрываясь от дождя под большим чёрным зонтом. Глеб уже корил себя и за своё любопытство – да что там; за набухавшее чувство ревности, и за то, что не взял свой зонт-автомат. Но, не возвращаться же! Надо узнать всё… А что «Всё»? Глупость какая-то! Ну, узнает… Сцену ревности устраивать? Месть за измену? Жена повернула во 2-й Обыдёнский переулок. Когда-то давно, в студенческие годы Глеб хаживал с этюдником  по этим переулочкам. Название здешнего места звучало забавно: Чертолье. Впрочем, сегодня это мало, кто помнил. Коренные  обитатели выведены под корень в революционное лихолетье, хотя встречались отдельно взятые бабушки, видимо, помнившие прежние времена, когда  магазин «Хлеб» они называли булоШной. Куда же жена шла? К кому так спешила? Неужели сейчас завернёт в какой-нибудь подъезд и оставит его, мокрого дурака, ни с чем?
Жена дошла до угла и повернула налево. Там шёл ещё один переулок. Глеб прибавил шаг. А когда повернул за угол следом за женой, её не увидел. Где же она? Где? Неужто…  Куда же ещё? Конечно, она зашла в церковь! Хорошенькое место для свидания! Глеб вспомнил эту старинную церковку с островерхой колокольней. Даже этюд свой вспомнил. Его  тогда похвалили за удачно схваченную игру теней – в те поры он увлекался приёмами живописи Клода Моне. Глеб поднялся по ступеням и вошёл. В глубине слева от аналоя углядел спину жены. Она ставила пред иконой свечу на подсвечник. Он и икону вспомнил. На ней бородатый мужчина что-то выпрашивал у Богородицы с Младенцем. Тогда давно даже спросил об иконе у какого-то человека в церковной одежде и ему ответили, но ответ Глеб позабыл. С точки зрения живописи, икона особого интереса у Глеба тогда не вызвала. Но чем-то она была славна. Чем только… У попов все они, ха-ха, чем-то славны.  Жена опустилась на колени пред иконой, и её не стало видно из-за молящихся тёток в платочках. Никакого мужчины поблизости не было. Всё ясно, чёрт возьми! Он вышел из храма. На его счастье у ступеней остановилось такси. Пассажирка вышла. А он уселся на заднее сиденье. Таксист забурчал, услышав адрес. Глеб протянул «десятку» и сказал, что сдачи не надо, и они покатили по набережным. В дедовой квартире-мастерской снял насквозь мокрую куртку, вскипятил чайник, насыпал в кружку растворимый кофе из банки, который отхватил в валютном магазине, и стал неспешно пить, отходя с каждым глотком от уличной мокряди и всего, что узнал в это утро.
- Чёрт побери, - думал он. – И даже вслух помянул ещё раз нечистого. – Сдурела баба. Работает в закрытом институте, где сплошная гостайна, даже ему ничего не рассказывает.  Первый отдел всё отслеживает, подписка о запрете  выездов зарубеж - она с ним и в Италию не смогла поехать. Заведует, дура, большой лабораторией. Докторская диссертация в ВАКе на утверждении… А шатается по храмам. Будто не знает, что все попы с погонами под рясой. Стукнут – и всё накроется. Да и ему это ни к чему. Начнут коситься в МОСХе и разных инстанциях. Он,  благополучия ради, прекратил всякое общение с теми ребятами, которые на всяких неформальных, бульдозерных, как из называли, выставках засветились. Не его это дело. Не  его дело –донкихотствовать… Его дело – красить холсты.

- Чего  же ты. отец,  дальше не читаешь то, что в конверте?
- Потом, сын, потом. Это отдельно. Отдельно.- Глебу стало как-то зябко после чтения первого письма. в нём была жизнь, о которой вспоминать не хотелось. Даже, если невольно вспоминалось, глушил память, как глушат двигатель машины; Раз - и тишина. Он посмотрел в глаза сыну и добавил:
 - У неё кто-то был? В смысле, она с кем-то жила?
- Она монашествовала.
- Монашествовала… Это как? В монастыре  жила?  Во всём чёрном ходила?
- Она до самых последних дней работала в своём НИИ. Её на похоронах академик Благов – директор НИИ Светлейшей назвал.  Лет  пять назад мама приняла постриг, и никто в институте не догадывался даже. И я не знал. Была монахиней в миру. Жила одна.
- Не понимаю…
- Зачем тебе это понимать, отец?
- Ну, всё-таки…
- Прими, как есть! После пострига  у мамы было другое имя – Марфа.
- Она и паспорт поменяла?
- Её монашество  было не напоказ.
Сын подлили себе в чашку горячей воды из чайника.
- Помянем? – Глеб плеснул коньяка в бокал.
- Помянем, отец. Она о тебе помнила. Сокрушалась.
- Сокрушалась о чём?
- О тебе…
- Обо мне?
- Молилась. В храм уже не ходила – силы были на исходе. Но записки «о здравии» просила меня отнести. Ты всегда первым шёл…

    Тогда, после  выслеживания, он дня три дома не появлялся, отсиживаясь в квартире-мастерской. Коньячок, слава богу, припасён. Скверненький, грузинский, но всё-таки…  Там, под коньячок и настроение, сидя пред портретом Атаманши, под взглядом, который сам запечатлел, сжигаемый начинавшейся болезнью,  понял, он, словно, прозрел: никакой любви между ним и Аглаей уже не осталось. А может, и не было. А что было? Танец в ресторане, когда он, прижимая её к себе, ощутил упругость её живота и захотел, просто зверски захотел тогда  женщину в обливном платье тяжёлого шёлка.  Тогда  он обрёл в ней спасение от пустоты, что его окружала и готова была поглотить. Сожительствовал, женился, убедив себя и её в неких чувствах. Но, чёрт побери, был сын, была радость… А ещё что? Что??? Ещё он знал, знал про не оставляющую её печаль по убитому первому мужу. Значит. ревновал? К мёртвому? К его блеклому изображению на их чёрно-белых свадебных снимках? Раз ревновал, выходит, любил? И не любовь ли погнала его в дождь  выслеживать жену? Пожалуй, нет! Просто он хотел уличить её в измене. Уличил, и они были бы квиты.  Вот!!! Вот, что погнало его на улицу в переулок, в церковь эту, чёрт бы её побрал.
Ко всем печалям добавилась новая; Дом его старый, где теперь была только мастерская, по-прежнему крепенький, назначили к сносу. Об этом сообщил старик Бакланов, живущий на первом этаже.
- Глебушка! – Сосед знавал Глеба с незапамятных детских лет, а потому держался с ним запросто. - Затеяли ироды снос. Хотят Волгоградский проспект до самой Таганки пробить по Марксистской улице. А нас в Кузьминки погонят в упаковку от яиц.
- Куда-куда, дядя Гоша?
- Дык, дома эти новые, как яичная упаковка. Одна от другой неотличима. Ты во власть вхожий. Может, отвоюешь дом наш?
- Дядя Гоша! Коньячку выпьешь?
- Как отказаться!
Глеб налил по-полной:
- Давай, дядя Гоша, за Генплан Москвы!
- За Генплан не буду!
- Тогда за Кузьминский парк
- Ты думаешь…
- А тут и думать нечего. Будем вещички собирать. Ну, погнали!
Когда допили бутылку, дядя Гоша засобирался к себе, в колючие объятья Нины Пантелеевны. И попал-таки! Что ему жена сказала, Глеб частично услышал, провожая затяжелевшего соседа по крутой выщербленной лестнице до двери в квартиру. Голос у Нины Пантелеевны  - известное дело -  подобен трубам иерихонским. Что угодно сокрушит.

- И вот ещё, отец, тебе от меня. – Николай полез в сумку и достал нечто, завёрнутое в холстину. Развернул и протянул небольшую икону. На иконе коленопреклоненный бородач в левом нижнем углу иконы воздевает руки, обращаясь к Богородице, держащей младенца на руках. В правом нижнем какая-то надпись на церковнославянском. Икона, видно, недавнего письма. Глеб узнал сюжет. Та самая, что в храме на Обыдёнском переулке, где он застал Аглаю за молитвой.
- Это тоже от матери? Как она называется?
- «Нечаянная радость». Это от меня,
- Специально купил?
- Сам написал.
- Ты?! Сам?! Ты пишешь?
-  Да. Пробую себя в иконописи.
-  Вот это новость! Ты балуешься? Хобби у тебя такое?
- Работаю. На жизнь зарабатываю.
-  Невероятно…
- Чему ты, отец, удивляешься?  Сам  меня учил работать красками когда-то, пока…
- Ну, не будем…
- Не будем, отец, не будем…
Глеб уже по-новому начал разглядывать икону. Письмо тонкое, деталировка чёткая. Лицо молящегося и лик Богородицы живые, несмотря на присущую иконописи каноническую условность.
- А почему у младенца руки пробиты и кровь проступила?
- Таково предание, - ответил сын.
- Как странно! Невероятно! Ты же был переводчиком. А теперь всё по-иному?
- Было дело, переводил… Поэзию немецкую. Знаешь, Hans-Magnus Enzensberger –левак. Служил пацаном в Фольксштурме, за Гитлера повоевал, на дочери Фадеева был женат. Такой весь из себя баварец, сосисочник, любитель пива. Однако, проповедник того, что соблюдение устоявшегося порядка лишено смысла. Вот и я однажды почувствовал, что прежние смыслы уже и не смыслы. Даже больше того – антисмыслы. Да и к тому же, поэзия переводная по теперешним временам…
- Но, позволь: иконопись – это такая закрытая каста…
- Я не сам по себе… Под Ярославлем есть один монастырёк… Собственно, не монастырёк а полуразрушенный храм в обезлюдевшей  почти напрочь деревне. Игуменствует там друг мой с юности Володя, в прошлом спецназовец. А теперь отец  Иннокентий. А я, по-монастырски говоря, трудник. Пишу иконы. Монастырь их продаёт. Выручка идёт на кирпич и всякое разное, что потребно для восстановления. Недавно пиловочник прикупили.
- И как продажи?
-  С Софринским конвейером не потягаешься. Однако, и нам место находится.
- Так ты дома теперь не живёшь?
- Пока мама болела, и по самую её кончину жил и работал дома.
- А жена?
- Пока мы вместе. А как дальше – не знаю. Пока...
- Не знаешь?
-  Если приму постриг…
- В монахи?
- Ты, я знаю, всё церковное не жалуешь.
- Писал я тут,  как-то, одного попа в высоких чинах… Хорошие деньги мне заплатили за рясу его шёлковую с муаровым отливом...
- Дарение моё принимаешь?
- Сразил ты меня! – Глеб сделал хороший глоток коньяка. – Как не принять. Я подумать не мог, что ты возьмёшься за живопись. Спасибо. Но почему именно эта икона?
- Мама эту икону очень почитала…
- Да… - Глеб вспомнил церковь в Обыдённом переулке и Аглаю пред иконой на коленях. - А денег тебе? Как бы, плату за икону.
- Отец…
- Ну, хорошо, хорошо… В качестве безвозмездного дарения… У меня сорвался один портретец. Заказчика в Африке звери растерзали. А задаток я получил. Правда, портретик, по-вашему, по-церковному говоря, греховный должен был получится… Возьмёшь? Доллары.
- Скажи, отец, ты никогда не жалел, что вы с мамой разошлись? 
Какой вопрос сын выкатил… Отвечать-не отвечать? Глеб взял бокал с коньяком, поднёс к губам. Коньяк нагрелся и аромат усилился. Всё-таки,  французы все, как есть, галантерейщики и парфюмеры. И живопись у них парфюмерная… импрессионизм пресловутый. Изощрённо, а душу не задирает. Вот и напитки…Пить приятно. А чего-то не хватает. Или наоборот перебор - слащаво. Однако, пью же! Хотел перейти на виски. Перепробовал из разных бутылок - не заходит. Вроде бы, этикетки фирменные, продукт престижный. Но хмель радости и успокоения не приносит. Однако коньяк коньяком, а отвечать сыну надо.

    Тогда Глеб ничего лучше не придумал, как поговорить с Аглаей серьёзно на тему её церковных хождений. Дома  разговор не складывался из-за сына. Но всё-таки момент улучил. А разговора не получилось. Аглая, как только поняла о чём речь, словно окуклилась. В ответ на его резоны ответила просто: «Тебе, Глеб, этого не понять». По-сути, это было объявлением окончательного разрыва. После приснопамятной истории в мастерской и обрушения связи с сыном, которую Глеб, конечно же, переживал,  впрочем, больше досадуя на эту на пухлявенькую дурочку из Гастронома, словно из-за неё нить порвалась, прежде связывавшая их с Аглаей. Он. конечно, надеялся на известную мудрость – «время лечит». А, впрочем, рассчитывал, что всё обойдётся. Ведь в их сожительстве ничего внешне не изменилось. Они ложились в одну кровать. Правда, близости, как Глеб ни норовил, не случалось. И даже извечных отговорок женских Аглая не произносила. Но и это было понятно. Женская обида – долгая обида. Её надо перетерпеть, переждать, пересидеть в засаде. Всё-таки, она живая, не нарисованная. И от женских своих желаний никуда не денется. Но и он живой, и всё при нём, чёрт подери!
- Так вышло. – Ответил он сыну. – Так вышло.

 А вышло так;  Зима в том году выдалась ранняя да снежная. Пуржило знатно. На голове Гоголя высилась снежная шапка, а на плечах появилось некоторое подобие снежных эполет. Бульвар весь выбелило, и он опустел. Только на одной из лавочек два безумца в шапках с опущенными ушами играли в шахматы. Поочерёдно сдували нападавший снег с доски. И на самом деле: что значит какой-то сиюминутный снег, когда речь идёт о шахматах, которые вечны. Глеб ждал на улице Аглаю, которая должна была вот-вот появиться, возвращаясь на метро с работы. Снегопад поумерился, ветер стих. Глеб думал, что сможет сказать нечто такое этой женщине, которую он, что ни говори, некогда любил. К которой, чёрт подери, привык. С  ней было уютно. С которой у них получалось в том самом смысле то, что именуется сексуальной гармонией. И вот, на бульваре, в обрамлении умиротворяющей снежной белизны, подсвеченной уже загоревшимися фонарями, он сможет сказать нечто, после чего всё вернётся на привычные и обжитые круги своя. Аглая шла по бульвару от метро. Издалека разглядела Глеба. Сперва даже замедлила шаги. Подошла.
- Ты что здесь?
- Тебя жду.
- Меня?
- А кого же…
- Что-то опять случилось?
- Просто жду. Помнишь, тогда мы вышли из ресторана и тоже шёл снег…
- Тогда снег был другим.
- И…
- И мы были другими, Глеб. Хочешь, завтра поедем в Троице-Сергиеву Лавру?
- У меня завтра Выставком. – Глеб мигом сочинил отговорку, как только услышал про Лавру. - Не получится.
- Значит, ничего не получится. Тоже хорошо.
И Аглая, обойдя Глеба, зашагала в сторону дома, оставляя на свежевыпавшем снегу чёткие следы своих остроносых итальянских сапожек.
- Ты же знаешь, сын; Пока пишешь, краска ещё не высохла, мажется. А пройдёт время и засохла. И навсегда. А потом и кракелюры образуются со временем..
- Ты о чём, отец?
-  Отвечаю на твой вопрос, жалею ли я…
- Пожалуй, я пойду.
- Может, примешь  «на посошок»?
- Отец…
- Возьми деньги.
- Тебе они нужнее. – И сын начал надевать долгополое своё пальто. Замотал вокруг шеи длинный шарф. Ушёл. Дверь закрылась. Слава Богу, не захлопнулась… Глеб остался в долларами в руке.
   Да, с коньяком он явно перебрал. Как говаривал когда-то дед: «Хватил лишку». Надо хоть как-то освежиться. Он пошёл в туалет, посмотрел на отражение в зеркало. Лицо покрасневшее, веки набухли. Открыл  кран, дождался, когда пойдёт совсем холодная вода. Набрал воды в ладони и начал втирать воду в лицо. Вроде бы, полегчало. Вгляделся в отражение ещё раз… Чёрт возьми, есть повод взяться за автопортрет. Автопортрет с долларами в руках. Почти Рембрандт.  Только  у того с Саскией  на коленях. Нет, пожалуй, тот, где великий мастер на исходе лет… Но он-то не старик. Он ещё о-го-го. Он ещё может… Глеб писал несколько автопортретов. Первый, когда вернулся с Урала; молодой, долгогривый, в полном соответствии с тогдашней битломанской молодёжной модой. Подбородок вздёрнут. А глазах… А что в глазах? А там жалкие искусственные цветы у  сварного креста, выкрашенного синей краской. Да это так. Так было. Были и другие работы. На одной, он успешный и укомплектованный всеми дарами жизни и заслуженного почёта.  А спустя полтора десятилетия - погрузневший, немного потертый, начинающий стремительно терять остатки шевелюры, но всё ещё жуирующий и пока ещё не знающий отказа у поклонниц – поклонниц ли? - его таланта и спутниц по походам в рестораны. На холсте он в Венеции на площади Святого Марка.  Стоит, улыбаясь, поглядывает на зрителей с полуулыбкой. Именно с полуулыбкой, с полунамёком, с полуиронией – понимай, как знаешь. А вокруг карнавал венецианский, и маски, маски, маски… Блистающие, загадочные, лукавые. Но надего головой в полупрофиль, смотрящий в никуда в чёрноклювой маске. В таких в средние века ходили по выморочным домам  врачи и могильщики во времена чумного поветрия. Недурственная работа получилась. Супруга увидела и заявила: - Выставлять её нельзя. А почему? Да потому, что все поймут намёк. Художник лыбится, а его герои все в масках и ни одного своего, живого лица. Ты же не сошёл с ума?
- Ни с какого ума я не схожу, милая моя! –  Он выставил работу, и она вызвала ажиотажный интерес. У картины топтались многие: и коллеги, и просто зрители. Толковали и перетолковывали. На каких-то сайтах пытались отгадать персонажей, скрытых под масками. Кто-то договаривался да предположений, что это всё сплошь политическое руководство страны и даже сам президент. Выставка завершилась, и полотно купил за хорошие деньги некий, никак не обозначивший себя немолодой и вальяжный приобретатель. Он ходил по залу кругами, возвращаясь и возвращаясь к картине. Останавливался, опираясь на трость, и долго вглядывался в игру красок. И полотно исчезло из поля зрения.
 А сейчас? Пожалуй, сегодня автопортрет надо писать в стилистике Пикассо. Глеб усмехнулся, разглядывая своё изображение: - Вылитый Амбруаз Воллар, чёрт подери!
А всё-таки, моя кровь пересилила, - глядя напоследок на своё отражение в зеркале,  почему-то вслух  самому себе сказал Глеб, -  вылитый я  лет в тридцать пять, только исхудавший. –  И уже про себя не без горечи констатировал: - А доллары не взял, сыночек!

    Зазвонил телефон. Жена. Залопотала, зачастила про свои удачи. Обозначила  обеспокоенность:
- Поздно, Глебушка. Пора баиньки.
- Не приеду. Я тут с одним французом пообщался…
- Я так и знала. Тебе же нельзя! Возьми такси.
- В крайнем случае, заночую здесь.
- А таблетки?
Про таблетки-то он и забыл. Не миновать возвращения домой. Прошли времена, когда всё, как с гуся вода.
- Хорошо, хлопотушечка ты моя. -  И положил трубку, быть может, резче, чем трубка того заслуживала. Бережёт она его. Как-никак, фигура. И при том, денежная…
А всё-таки, почему сын деньги не взял? Наверняка же они там,  монастырьке с хлеба на квас перебиваются. По сыну видно; отощал. Но не взял… Я взял бы? Конечно  бы, взял. Дают-бери… А он почему? Странно всё это… Да, мой сын! Мой! Моё перебороло – за кисти взялся. Но её влияние тоже – в церковное ударился. Казалось бы, для сына ничего не жалел. Не жалел же? Деньги  отсылал. Немалые, кстати… Не какие-то, по казённому счёту алименты. Вещи покупал. Из зарубежных поездок разные разности привозил. Глеб вспомнил, как из Венеции вёз в самолёте, прижимая к себе большую модель гондолы из красного дерева. Этюды сдал в багаж, а гондолу на руках, как дитя малое. В багаж сдай -  не в Венеции, так в Шереметьеве сволочи-грузчики умудрятся угрохать… А пеклась о нём Аглая. Наседка..  Забыл у сына спросить: на кресте у неё прежнее имя или монашеское? Глеб не  помнил, что  написано  было на кресте любимой его Атаманши. Забыл напрочь. Вспоминались только жалкие, бумажные розочки, окрашенные ядовитой анилиновой краской  и покрытые застывшим парафином, в которой их окунали, уберегая от намокания…

     А всё-таки, надо было вызвать такси. Погорячился Глеб, явно погорячился. Во-первых обувь не под пешие прогулки, да по свежевыпавшему снегу. Между прочим, хороший снежок шёл при полном безветрии. Но московский снег; падает, и тут же готов набрюзгнуть. Да и пешие прогулки… Ха! Были времена: с этюдником и холщовой сумкой, в которой листы картона, хаживал на этюды. До Таганки, вниз по Радищевской, по Солянке до Зарядья, а там и до набережной у кремлёвской стены, чтобы ухватить и запечатлеть Софийскую набережную сквозь кисею снега над черной и парящей гладью Москва-реки. А потом дошагать и  до чаши бассейна «Москва», накрытой шапкой пара, словно одеялом с торчащей из пара вышкой для ныряния. Где-то завалялись этот его этюд… Хотя, нет! Бассейн он тогда довольно удачно сбыл одному чуваку,  работавшему в  сауне бассейна банщиком. Идти было скользко, пару раз Глеб чуть ни навернулся, каким-то чудом удержавшись от падения. Одна отрада – на свежем воздухе «француз»  поослаб. Однако, ясно, что пешком до дома не дойти. Хорошо бы до метро дотопать.  Мимо него, тихо подвывая, катили редкие уже троллейбусы, походившие на аквариумы со включённой подсветкой. За окном одного проплыла пухлогубая дамочка в немыслимой ярко-жёлтой куртке – ни дать, ни взять рыбка золотая. Прямо-таки жанровая картинка – бери и пиши. Хотя кому бы такая картина была бы нужна? Но запомнить следует: пухлые, видно, насиликоненные губы, глаза малость навыкат, вздернутый нос… За долгие годы Глеб привык видеть и запоминать, почти машинально превращая увиденное в картины, даже просчитывая размеры возможного холста. И даже раму мог представить. Вот эту «рыбку» вполне можно было бы поместить в магазине, торгующем аквариумными рыбами. А её изобразить продавщицей.
     И всё-таки, всё-таки… Сын… Какой, однако, сюжет… И денег не взял. Странно всё это… Похоже, он меня недооценивает… Или… по-прежнему презирает? Так ведь, взрослый же… должен же понять, наконец, что жизнь не нарисуешь одними прямыми линиями.  Ну, да! Да!!!  Грешен. Хотя, что означает «грешен». Мы же не в монастыре и я не монах. Да и кто сейчас не грешен. И вообще: как прожить без греха? Когда писал церковного сановника, спросил. А тот только улыбнулся и ладошкой своей узенькой с наманикюренными ноготочками легонько так отмахнулся. Всё это поповские штучки для заработка, для овладения душами… Ну, да! Грешен! А вчитайтесь, вспомните, как жили великие. Все эти… Челлини, Микеланджело, Леонардо… Вовсе … Пишут, что до мальчиков божественный был охоч… А снег этот, чёртов… Дёрнул же меня чёрт! И ноги не шагают… Уже давно только на машине…Странно всё это. Вроде бы не погрузнел сильно, вес держу, но как-то  обмякли ноги.
    Но, вот наконец-то и метро. Глеб поднялся по скользкой лестнице на путепровод, а затем повернул ко входу в метро. А там опять ступеньки, только мокрые от нанесённого на ногах и растаявшего снега. Миновал турникет. Спустился по эскалатору вниз –  сто лет не ездил –  сел в вагон. Вместе с ним вошел  высокий, под два метра, мужик в характерной куртке северянина-нефтянника. На спине куртки надпись: «Харасавей». Высокие, теплые сапоги,  черная сумища. Уселся.  Сумищу  зажал  огромными ступнями, сдвинул мохнатую шапку на глаза и задремал. Олег сразу вспомнил свою работу на Севере, когда писал этюды к картине, сделавшей его знаменитым. Занятные они, эти буровики. Каждый наособицу. А вместе – бригада. Не из тех бригад бандитских, которые славили и не устают славить современные киношники. Он вспомнил вечер, балок и они чаёвничают с Бугром – бригадиром  Ерофеичем. Чай тот заваривал неимоверной крутизны. Наливал в высокую кружку, предварительно опростав в неё полбанки сгущёнки. Сладко получалось до невозможности. А цвет у чая получался такой, что если его писать маслом, то только умброй. Да… сейчас на слуху другие бригады в Москве… 
А у художников? Это только у Кукрыниксов получалось трудиться бригадой. Да и то – только над карикатурами. Остальное – порознь. Хотя, если приглядеться:  группы, группочки, школы, ботеги… и бесконечные столкновения на эстетических ристалищах. Но очень часто всего лишь из-за денег, заказов. В советские времена, когда казённые деньги поступали кое-кому вагонами по идеологическим рельсам, грызня велась ожесточённая. Порой. это напоминало Глебу труды праведные в бригаде у Пивасова. Только закусывали на банкетах отнюдь не жареной килькой. Деньги, деньги… Вполне по формуле старого друга: «Искусство только то, за что деньги платят». Хотя… Хотя, что тут говорить, и он сам руку приложил к этому положению дел. Сколько работ отринул на Выставкомах… Деньги, деньги… Сразу вспомнилась сегодняшняя сорвавшаяся сессия из-за того, что заказчика дикие звери в Африке затоптали. Ведь, типичный бандит заказывать портрет приходил – только, пожалуй, удачно вписавшийся в Систему. Может, даже депутат какоё-нибудь… Как принято выражаться, конституировавшийся. Поди, и на выставки в Манеж начавший похаживать на вернисажи. Раньше такие любили себя голдами чуть ли ни пудовыми обвешивать, а теперь хочется живописно себя увековечить.. .
   А нефтяник, сидящий напротив,  мгновенно уснул, голова набок склонилась… Видно, в отпуск прилетел. Наработался, намаялся на буровой своей, да дорога… А, может, выпил… Сумеет ли он сейчас, - подумал Глеб- написать ещё одну Бригаду? Пожалуй, не сможет, хотя мастерства, нахватанности через край. Сейчас, думается, и бригады другие. Теперь иное время, иные мотивы, иные характеры. Да и он – другой.
  Однажды Глеб встретил на выставке совершенно случайно Марью Михайловну. Ту самую, с Севера, что угощала его французским шампанским со всеми вытекшими из этого последствиями. Теперь она в Москве, куда перевели её шефа. При нём состоит на непонятной должности, курируя, -  она не без гордости выговаривала это словечко. – деятельность холдинга в части благотворительности и поощрении изящных искусств, пропуская меж пальцев денежные ручейки, подпитывающие реноме Набольшего. Никакого  густо накрашенного пунцового рта,  никакого платья из тяжёлого панбархата, никаких перстней. Всё соразмерно. Стильно, и даже грудь прежде вызывающая раздвоение внимания собеседников своими размерами, будто поубавилась. И скромный, но явно дорогой гарнитур: перстень и серёжки с природными сапфирами. Встретились, полуобнялись, попили кофе в одном милом заведении на Кузнецком Мосту. И – ничего более. Хотя по делам живописным пересекались впоследствии не раз и не два. Тогда в кафе он вспомнил всё: и вдову Клико, и поездку на Урал, и жалкие цветочки на могиле Атаманши, которых могло бы и не быть. А что могло  быть?
   Он закрыл глаза, возвращаясь мысленно в тот морозный и бесснежный день, работающую пожарную машину, извергающую белейшую пену, долженствовавшую имитировать предновогодний иней на ветвях клёна. И себя в поповской одежде и Атаманшу в пальтеце на рыбьем меху.
Глеб открыл глаза и понял, что поезд подъезжает к Павелецкой. Проехал он! Проехал и Маяковскую и Пушкинскую… Всё проехал. А, вроде. глаза на секунду закрыл – француз выпитый усыпил, да прогулка по снежку. Вскочил и вышел из вагона, в котором остался дремать северянин из Харасавея в самый последний момент перед закрытием дверей.
    А дальше куда? Пересечь вестибюль станции, пройти напротив, сесть в поезд и двинуться в сторону дома? Какой, однако,  сегодня день выдался… Сплошные воспоминания. А началось со старого фильма, со своей проходки в поповском одеянии. И что его потянуло найти фильм? Но что-то заставило покинуть свою квартиру, уставленную антикварными вазами и прочими дорогими, стильными, по сути, безделушками, отринуть свой вполне обустроенный дом на Тверской улице, увешанный по фасаду, как грудь ветерана орденами, памятными досками в честь проживавших в нём некогда героев и знаменитостей. Уйти  из своего времени во дни художнической молодости, куда возврата нет. Нет, сто тысяч раз нет! И, всё же, уйти, чтобы постараться увидеть – а вдруг – Атаманшу. Бывает же: люди, работающие на съёмках картины, даже в самых незначительных должностях, вдруг засветятся в каком-нибудь эпизодике, просто промелькнут в массовке: в профиль, со спины, посмотрят в объектив. Набирают же вовсе посторонних людей в массовку. Он  изобразил попа. Чисто случайно попал. Всего один кадр. А она? Она сама? Ну, что стоило оператору в моднючей куртке, режиссёру в лохматой шапке скомандовать и запечатлеть красивую девочку просто за то, что красивая? Или жалко плёнки?  Нет же! Не сняли! Глеб несколько раз просматривал внимательнейшим образом, буквально сканировал фильм. Но не было в нем Атаманши. Был только он сам, вышагивающий по промороженной московской улочке вдоль стены храма, мимо старого клёна, укутанного инеем, а на самом деле – пожарной пеной - по поповским своим делам… Всего один кадр – и только. Значит, жила в памяти та встреча. Жила вопреки времени и вопреки всему, что неостановимо удаляло его от мгновений, в которых они были вместе.
Почему-то, почему, и сам того не зная, Глеб решил продолжить курс на воспоминания. Он перешел с радиальной на кольцевую линию и оказался на Таганской станции. Поднялся по длинному эскалатору, машинально взглянув на с детства знакомый плафон в центре купола промежуточного круглого вестибюля, где изображены огни победного салюта. Встал на ступени короткого эскалатора и поднялся к выходу на улицу. Снег припустился пуще прежнего. Олег обогнул громаду наземной станции и пошёл  по улочке мимо здания центра Российского Зарубежья к храму, еле видному сквозь снежную пелену. Вышагивая по мостовой, он всё ближе и ближе подходил к тому месту, где в своём пальтишке на рыбьем меху зябла  девочка с аквамариновыми глазами. Сегодня никакой машины пожарной не надо для создания нарядного предновогоднего кадра. Правда, на улице совсем стемнело. Но что стоит киношникам зажечь  прожектора и превратить ночь в день. Они великие мастера иллюзий. Могут жарким летом на берегу Чёрного моря снимать зимнюю натуру.  Пару-тройку  грузовиков соли сыпанут и пустят по соли лыжников в вязаных шапочках с помпонами. Кино, как и всякое искусство – прежде всего иллюзия.
 Около храма Глеб заметил человеческую фигуру. Согбенный человек, одетый в чёрную куртку с капюшоном, широкой лопатой-движком отгребал снег от входа в храм. Вот чудик, - подивился Глеб. – Снежище валит, а он убирает. Ширк-ширк – скребла лопата. – Шииирк. – и ещё один сугробик снега сдвигался на проезжую часть. А снег только подваливал да подваливал. Глеб поравнялся с работавшим:
- Зря стараетесь. Похоже, снег до утра валить будет.
Человек распрямился,  опёрся на черенок лопаты, сдвинул немного назад широкий капюшон куртки, взглянул на него:
- Что? Пожалел старого дурака? Пожалел? Снизошёл до малых сих? Не узнаешь?
На Глеба смотрел старый человек с измождённым лицом, глубокими прорезями складок от крыльев носа к опущенным уголкам рта под нависающими усами, стекающими в редкую клочковатую сивую бороду.
- Нет.
Человек захохотал, надрывно закашлялся, и стало видно : зубов во рту  много меньше отпущенного природой. Откашлялся и сказал:
- А я и верил, и не верил, что ты явишься хоть сегодня. Уже и уходить собрался. Потом думаю:  поработаю ещё. И время потяну, и не холодно, пока гребёшь.
- Не понял. -  Глеб, спросил, недоумевая, - учились, что ли вместе?
- А ты, Аполинарий Левитанович,  не изменился за столько-то лет. Только гладким стал. Такой гладкий! Наспел. Ткни чем-нибудь острым – с ведро сока набежит. Ха-ха-ха!
- Да, кто же ты?
- И впрямь не узнаёшь?
- Нет.
- А помнишь, как здесь шёл и коня красного нёс? А я тебе пять рублей выписал за съёмку?
- Во-ло-дя!
-  Ага! Именно, он самый… Опознал теперь? Сегодня как раз тот съёмочный день, когда… - Он вновь закашлялся, сплюнул  и вдавил плевок в снег. – Тот самый день. когда ты мою, слышишь: мою Настю, счастье моё в одно касание увёл. Каждый год в этот день тебя здесь поджидаю. Авось, думаю, взыграет память, и ты явишься. А теперь сподобило, явился… На свою и мою беду.
- Во-ло-дя… - Да-да! Чёрт побери…
Тот самый день. Когда-то Глеб помнил день случайного  участия в съёмке и появления в своей жизни  Настеньки Атаманши, с аквамариновыми её глазами, даже помечал в календарях на стене, а затем красным в своём еженедельнике. Но, со временем  отодвинул в самый дальний, изрядно захламлённый чулан памяти. Словно, давние, ученические  этюды, что хранились в мастерской на стеллажах, на самой верхней полке, под самым потолком. Всё думалось: когда-нибудь пригодится. Затеет ретроспективу. Подивит публику молодым задором. Да всё недосуг. Недосуг и работы пересмотреть, и уж, те более, в жизни разобраться. Для того надо на стремянку вставать, а боязно – голову из-за скачков давления начало обносить. К тому же – заказ за заказом. И вот теперь – на тебе: нарвался на встречу с убийцей Атаманши. Пожалуй, такое покруче любой стремянки.
 Из-за угла выползла машина с сине-красной мигалкой на крыше – патруль. У Глеба на момент возникло нечто вроде мимолётного желаньица махнуть рукой, остановить патрульных. Видно, от непроизвольного  движения рукой не удержался... Володя движение приметил. А может, выражение лица выдало опасение.
- Боишься, живописец? Правильно делаешь. Нож у меня с собой. Хочешь, покажу? - Он полез в карман куртки, вытащил нечто чёрное, нажал, и лезвие, щёлкнув, явилось на свет божий, и сверкнуло в свете фонаря над дверью храма. – Семнадцать сантиметров. Хватит. Достанет.
Да… Славное продолжение дня воспоминаний – только и подумал Глеб. И почему-то без особого страха сам у себя спросил:  – Ткнёт? Или не ткнёт?
Мелькнули в памяти и погасли воспоминания давних армейских уроков рукопашного боя, на которых он так и не научился перехватывать нож нападавшего и презрительное по этому поводу - «Интилехент» капитана Голоты.
Он посмотрел в глаза Володи. В них светилось нечто неопределённое. Кажется, он даже улыбался. Впрочем, улыбался ли  - не очень понятно. Мешали давно не стриженые усы и клочковатая борода, да и темновато было на ночной улице.
- Ха-ха-ха – уже в голос засмеялся Володя. – Я всё думал раньше: встречу и запорю. И запорол бы,  и не дрогнул. Я тебя давно пас. На выставки твои ходил.
- Не замечал.
- Где, посуди, меня заметить? Ты же знаменитый, модный, расфуфыренный. Девушки  грудастенькие букеты подают. А ты их в румяные щёчки чмок да чмок. Ну, а я  кто? Тень самого себя. Как тень отца Гамлета, ха-ха! Я даже в Манеже, где ты портрет Главшпана выставил, хотел зарезать. А потом раздумал. Больно по-киношному.  Плохое бы получилось кино, с политическим подтекстом. Кинокритики оплевали бы. А зритель, правда,  ходил бы. Только актёров надо подобрать на роли; Юрия Никулина на роль меня, Моргунова – на роль тебя – тоже пузан. А Вицин – на роль пьяницы– следователя, который дело об убийстве ведёт и никак не доведёт. Ха-ха-ха! – Володя вновь зашёлся в приступе кашля. – Я, сталбыть, убийца-рецидивист мщу за поруганную любовь трижды лауреатному живописцу. Чем не Шекспир?
- Ох! – подумал Глеб, - да он сумасшедший. Надо уходить. Только куда?
- Ты не вздумай бежать! – Будто читая его мысли, сказал Володя. – Бегать тебе тяжело. Да и скользко. Упадёшь – чего доброго, руку или ногу сломаешь, а мне тогда с тобой мудохаться.
-  Чем ты занимаешься вообще?
- Я-то? – И Володя вновь зашёлся в кашле. – Ты от разговора не уходи. Живу грехом своим. Искупить пытаюсь да, видать, не искуплю по самый гроб жизни. Я ведь тогда, в деревню явился распьянющий вусмерть. Думал, увижу  и на её глазах себя убью, чтобы знала она, как она… Как люблю её. как не могу без… Глаза её… Помнишь, живописец, её глаза? По лицу твоему вижу,  помнишь! Да и как не помнить! Она увидела меня окосевшего,  учуяла, как от меня водярой прёт, скривилась. Этого и не вынес. Я к ней, хоть и ухрюкавшийся, но с любовью. А она и раньше меня подпившего брезговала. Тут и закрутило.  И я её ударил, ударил. И-эх!  А себя пожалел. Вооот – грех! Отсидел  по-полной. Всё что положено получил по Сто Второй статье. На суде припомнили первую мою судимость. Прокурор настаивал на «Вышке». Но обошлось. Сидел,  злобствовал. Мечтал тебя, Леонардо Давинчьевич, встретить, нож всадить, да повернуть. Одно хорошо – Зона водку отсушила. А там и иное-всякое. Но тебе такое  не понять. Ты же. как колобок…
    Пока они стояли, снег всё падал и падал. Побелел, усыпанный снежными хлопьями, чёрный капюшон куртки Володи. Снежинки, оседая на бороде, таяли от его дыхания. Краешком глаза Глеб видел, как забелели рукава его дублёнки и подумал, сожалея – вот глупость –  дублёнка намокнет. Всё-таки она французская, не под русскую зиму строена. В кармане затренькал телефон.
- Бери-бери. Ответь. Поговори напоследок.
Звонила жена. Убедившись, что это её номер, Глеб вновь сунул телефон в карман дублёнки.
- Не хочешь отвечать?
- Нет. Супруга звонит. Перебьётся.
- Вот, как! Так ты не боишься меня?
- Собрался убивать – убивай. Только помни: любила она меня. А я её на суету променял. До сих пор никого, кроме неё.  Никого  и ничего, по-правде сказать. Да и меня прежнего, того самого, в поповскою шубу ряженного, тем более, нет. Так и знай…
Убьёт-не убьёт, Какая глупость… А если убьёт, то столько дел не закончено… Вот он не оставил супруге цифры кодового замка хитромудрого шведского сейфа в мастерской. А там деньги… И завещания так и не  сделал, нотариально заверенного. Супруга теперь всё приберёт к рукам. А что достанется сыну? И где меня похоронят? Хорошо бы на Ваганьковском… Только там дорого дерут… А ещё он собирался, да никак не собрался за столько-то лет поехать на Урал и поставить дорогой, с портретом памятник на могиле Атаманши. Ясно же, у её родителей, если они ещё живы, денег на такую затею не было и нет. А он столько их профукал. Можно сказать, как бумажные кораблики из денег по весенним ручьям пускал… - Все эти, нелепые, суетные мысли в предсмертные мгновенья пронеслись в голове шементом, как  автомобиль, у которого сама собой продавилась до самого пола педаль газа.
- Да я знал, что у вас всё полюбовно, – сквозь закипающую в горле мокроту, прохрипел Володя. - С первой минуты знал, когда ты  Настю мою отсюда повёл. Гляжу вослед, а вы по улице вместе идёте всё дальше и дальше. - До мозга костей меня пробрало тогда.
  Где-то, видно, неподалёку заголосила автомобильная сигнализация: «И-и-и-и-и».
- Опять, сучата. – Володя ругнулся, - чью-то машину бомбят. Стекло разобьют, магнитолу выдернут. Загонят, а потом на наркоту потратят. –  Он вновь закашлялся, сплюнул мокроту в снег и втоптал ногой. - Значит, так: убивать я тебя не стану. Оставайся в одиночке с самим собой. Пожизненно. А я останусь тут свои грехи отмаливать. Иди себе, пока не передумал.. -  И он опять взял в обе руки лопату, чтобы сдвигать снег к обочине.
Глебу стало вдруг, как никогда в жизни, страшно.  Он  каким-то не своим, задребезжавшим голосом спросил:
- Так я пойду?
- Иди, иди… Живописуй.
Глеб, подгоняемый, вцепившимся в самый загривок, страхом, на ватных ногах, пошёл, удаляясь в сторону метро. И, по мере удаления, всё тише и тише, сквозь срывающееся с ритма биение сердца, барабанно отдающееся в ушах, слышал шорканье лопаты-движка, соскабливающей вновь нападавший снег у входа в церковь Успения Пресвятой Богородицы, что в Гончарах.





 






 







 









Рецензии