Рассказы о Лемешеве. Дух Ленинграда
Ленинград.
Малый Ленинградский оперный театр
В театре было тихо и пустынно, в гулких полутёмных коридорах горело только дежурное освещение. Сегодня был выходной день по случаю праздника. Сергей Яковлевич и Вера Николаевна прошли вдоль занавеса и остановились у рампы.
Минули те времена, когда Лемешев ездил по всему Советскому Союзу, жил в поездах, самолётах и гостиницах больше, чем дома, пел много, иногда даже мог позволить себе выступать в течение нескольких дней подряд, без отдыха. Теперь, увы, больное сердце такой нагрузки не тянуло. Сейчас нужны были тщательный подбор репертуара, соответствующего возможностям уставшего голоса, размеренный, спокойный режим, полноценный отдых перед выступлениями.
Завтра ему предстоял ответственный концерт в Большом зале Ленинградской филармонии с оркестром русских народных инструментов под управлением Владимира Федосеева. Такие же концерты прошли в Москве в марте и апреле этого года.
Оркестр Федосеева уже неделю был на гастролях здесь, в Ленинграде, а они с Верочкой приехали два дня назад на «Красной стреле», как в старые добрые времена. Вчера Сергей Яковлевич провёл тщательную оркестровую репетицию, а после хорошо отдохнул. Сегодня днём, дождавшись окончания парада и демонстрации, они решили полюбоваться праздничным Ленинградом.
В этом городе родилась революция, и здесь всегда отмечали этот день по-настоящему, искренне, радостно. Город был украшен красными знамёнами, транспарантами, портретами Ленина, стилизованными изображениями красных гвоздик, ордена Октябрьской революции. Огромная светло-стальная «Аврора» стояла на своём вечном якоре у парапета Петроградской набережной, словно яркий, сказочный цветок – на ветру трепетали пёстрые флажки расцвечивания, на носу, корме и мачтах реяли кумачовые знамёна.
Гулять пешком на дальние расстояния Лемешеву теперь было тяжело, и поэтому они с Верочкой взяли такси. Проехали по своим любимым маршрутам в центре, по набережным Невы. Иногда просили водителя остановиться, выходили из машины. Смотрели на весёлые толпы ленинградцев с воздушными шарами, флагами, флажками. Было очень ярко, шумно, из громкоговорителей неслись песни революции и гражданской войны, любимые советские мелодии – песни Дунаевского, Соловьёва-Седого, Хренникова. Люди их подхватывали, пели хором.
Сергей Яковлевич довольно быстро устал от праздничной толпы, шума, музыки, криков.
– Давай вернёмся в гостиницу, а? Что-то у меня уже голова кругом идёт. Надо всё же перед завтрашним выступлением побыть в покое. У нас с тобой после концерта будет ещё четыре дня, тогда и погуляем спокойно, проедем по всем нашим местам, полюбуемся по-настоящему. А сейчас у меня голова разболелась от шума и пестроты.
Но когда сели в такси, он сказал:
– Верочка, как ты посмотришь на то, чтобы зайти сейчас в наш театр? Ненадолго, просто воздухом его подышать. А потом пешком вернёмся в гостиницу.
– Но сегодня выходной, Серёжа, в театре нет никого, кроме дежурных, – удивлённо сказала Вера.
– И очень хорошо, что нет, – он задумчиво смотрел в окно машины.
Так они и оказались в выходной день на авансцене МАЛЕГОТа. Дежурный им очень обрадовался, просьбе не удивился и беспрекословно пропустил. Проводил на сцену, зажёг освещение рампы – и деликатно ушёл.
Они не были здесь пять лет.
Вера Николаевна, стоя рядом с мужем, боялась потревожить тишину. Она понимала, что слова сейчас не нужны: Сергей Яковлевич пришёл увидеться с прошлым. Ей было грустно, словно она вернулась в некогда милый, давным-давно покинутый дом. Много лет назад она ушла отсюда с Лемешевым, человеком-легендой. Он стал смыслом её жизни и когда позвал с собой – она ушла, не задумываясь. И никогда, ни на минуту об этом не пожалела. И всё же ей было сейчас немного грустно.
Лемешев стоял в расстёгнутом пальто, держа шляпу в опущенной руке. Он чуть откинул назад белую голову, взгляд его медленно, задумчиво скользил по тёмному зрительному залу. Свет рампы, отражаясь от занавеса и паркета сцены, мягкими отсветами мерцал на позолоте ярусов и лож, затаённо отблёскивал на бронзе и хрустале канделябров, на центральной люстре.
Сергей Яковлевич думал о Ленинграде.
Он думал о том, как причудливо все пути его сошлись на этом малом клочке земли в самом центре великого города. Здесь совсем рядом друг с другом были МАЛЕГОТ, Русский музей, гостиница «Европейская», Большой зал Ленинградской филармонии. И сердце всего этого – площадь Искусств с его любимым, удивительно живым памятником Пушкину. Всё это можно было обойти пешком за полчаса. Здесь для него было некое средоточие смыслов, дум, радостей, печалей. Бывают места на земле, где завязаны все линии твоей жизни…
Этот театр стал ему близким и родным много лет назад. Волнующие воспоминания связаны с этим чудесным залом, лёгким, изысканным и торжественным.
В сороковом году здесь снималась «Музыкальная история».
Он пел на этой сцене фрагменты из «Майской ночи» – дебютного спектакля героя фильма Пети Говоркова. Как жаль, что никогда в Большом театре не пел он партию Левко! Во время съёмок финальных сцен фильма бушевали овации, из лож летели цветы. Всё было, как обычно. Он стоял тогда на авансцене, на этом самом месте, где стоит сейчас, в ладном, красивом костюме гоголевского парубка. Благодарно улыбаясь, оглядывал он грохочущий зал, поднимал цветы, кланялся публике – массовке, оркестру, съёмочной группе, которые аплодировали очень искренне. Он ничего не играл, а был самим собой.
И никакого предчувствия не шелохнулось тогда в душе. А ведь спустя восемь лет он встретит здесь свою судьбу. В сороковом она, его судьба, ещё заканчивала Ленинградскую консерваторию, и до пересечения их путей было ох как далеко! Казалось бы, восемь лет – не очень длинный отрезок времени, но можно ли к сороковым годам подойти с обычной меркой… Все тогда стали старше на целую жизнь.
Верочка уверяет, что полюбила его ещё в тридцать шестом, впервые увидев на концерте в Большом зале Ленинградской филармонии… Как бы то ни было, – но для него-то встреча с судьбой состоялась в сорок восьмом. С осени сорок восьмого он приезжал сюда петь Ленского, Герцога, Берендея, Альмавиву, Альфреда, Ромео.
И коллеги, и публика всегда встречали его здесь очень радушно. Выступая в этом театре, он погружался в атмосферу чистого искусства, искренней доброты, дружбы. Эта атмосфера согревала душу – он тогда очень в этом нуждался. А когда познакомился с Верой, то понял, что нашёл наконец своего единственного в этом мире человека. И сейчас, по прошествии двадцати двух лет, он особенно остро это понимает. Отчаянно боясь отказа, он открыл тогда Вере свои чувства – и был потрясён её ответным признанием. Она прильнула к нему доверчиво и безоглядно, а он как обнял её – так до сей поры и не отпустил. Теперь уж и не отпустит...
Сергей Яковлевич посмотрел на Верочку. Стоит рядом задумчивая, молчаливая, глаза грустные… Ей есть о чём грустить – ведь этот театр был для неё родным. Здесь прошло её становление как певицы и актрисы. И всё же она ушла с ним… Милый, верный друг. Что бы он делал без неё? Наверное, теперь уж и не жил бы…
Он взял Веру за руку:
– Устала?
– Нет.
– Сейчас пойдём, дружок. Дай ещё немножко подышу и полюбуюсь. Когда бы нам выпал такой удачный случай, как сегодня? Никто не мешает, спокойно, тихо… Не хочется отсюда уходить.
– Торопиться некуда, Серёженька. Мы же погулять вышли. Смотри только сам не устань.
Он благодарно улыбнулся и, не отпуская её руки, вновь обратил взгляд в мерцающую позолотой тёмную глубину зрительного зала…
… Потом в этом театре было много лет счастливого творчества. Был и удачный режиссёрский опыт постановки «Травиаты», которая идёт здесь в его версии до сих пор; было много любимых спектаклей с чудесными партнёрами. Они с Верочкой всегда были в МАЛЕГОТе желанными гостями, часто приезжали сюда из Москвы. И они обязательно вернутся в этот театр через два дня, чтобы увидеться с друзьями. Но это будет уже после концерта, когда он сделает то главное, ради чего приехал.
В сороковом году Боря Хайкин, бывший тогда художественным руководителем и главным дирижёром МАЛЕГОТа, давний верный друг, решил охватить своего гостя вниманием – и в свободное от съёмок и от спектаклей время таскал его по всяким интересным местам, благо что в Ленинграде таких мест множество.
Часть съёмок пришлась на белые ночи. Кончался насыщенный рабочий день, и, если у Бори не было спектакля, – весь вечер, а то и вся прозрачная светлая ночь были в их распоряжении. Солнце ненадолго, словно в шутку пряталось за горизонт, и Ленинград принимал их в свои таинственные, сказочные объятия.
Правда, Лемешеву приходилось везде появляться в кепке Говоркова, по-шпионски надвинутой на глаза, – он выпросил её у костюмера фильма для личных целей. Борька потешался над этой кепкой, будь она неладна, но что он мог поделать! Ведь от девиц-поклонниц не было житья и здесь…
Фильм снимался всего четыре месяца. Это был очень интересный, необычный творческий опыт, а Сергей Яковлевич всегда любил привносить в свою работу что-то новое, что-то узнавать, чему-то учиться. Эти навыки потом пригодились ему на съёмках «Киноконцерта», «Демона», «Дубровского», сцен из «Пиковой дамы». Во время съёмок «Музыкальной истории» было много забавных и поучительных моментов.
Впервые он тогда встретился в своей работе с настоящими высококлассными комедийными актёрами Николаем Коноваловым, Эрастом Гариным, Сергеем Филипповым, Анатолием Королькевичем. Фильм по жанру был музыкальной комедией, и Сергей Яковлевич понимал, что должен полностью этому жанру соответствовать. Тяжело было состязаться в остроумии с мэтрами, тем более что его герой «отвечал» за лирическую, а не за буффонадную линию картины. Но его любовь к юмору, природная ироничность и смешливость очень помогли, законы комедийного жанра он не нарушил.
Он вспоминал сейчас эпизоды съёмок, и смешные, и просто памятные, и те, что снимались здесь, в этом зале, и съёмки на природе и в павильонах. Особенно ему нравилось работать на съёмочной площадке с Толей Королькевичем, по сценарию – коллегой, шофёром таксомоторного парка и по совместительству – Онегиным в постановке любительского спектакля. Королькевич был великолепен в импровизациях, необычайно гибок, подвижен, остроумен. Он был очень искренним и добрым, а для Лемешева эти качества человека всегда были решающими. Они подружились.
Особо врезался в память забавный Толин экспромт, когда они снимали репетицию оперного кружка в доме культуры. Шла сцена ссоры на балу у Лариных. Режиссёр Ивановский браковал один дубль за другим – не то, не то, товарищи, вяло, не то…
Раз за разом пел Сергей Яковлевич речитатив Ленского:
– Просто я требую, чтоб господин Онегин мне объяснил свои поступки!
Он не желает этого!
И я прошу его принять мой вызов!..
Он выхватывал из рук пожарного здоровенную рабочую рукавицу и со всей молодецкой силы швырял её об пол перед Онегиным. Лемешев с надеждой поглядывал на своих коллег, комедийных актёров, – может быть, на кого-нибудь из них наконец снизойдёт озарение, и режиссёр скажет: «Снято!»
И вдруг во время очередного дубля, после того, как он ахнул рукавицей в пол, Онегин сгрёб пятернёй ему на груди рубашку, галстук, рванул вверх… Перед глазами мелькнул мосластый кулак:
– Замолчите или я убью вас!..
Съёмочная группа взорвалась гомерическим хохотом. Ивановский, смеясь, остановил камеру:
– Стоп! Товарищ Королькевич, Большой театр выставит мне претензию, если вы угробите на съёмках его ведущего солиста! Этого в сценарии нет!
– Темперамент, Александр Викторович! Что ж я могу поделать? – озорно улыбаясь, оправдывался Королькевич.
– Толя, угомонись – у меня послезавтра Герцог!.. – Лемешев, сложившись пополам от смеха, вытирал слёзы ладонью. – Фонарь под глазом у Герцога не предусмотрен никакими режиссёрскими трактовками!
– Почему? Как раз по образу жизни фонарь Герцогу очень даже к месту. Скажешь режиссёру, что нашёл новую сочную краску к роли.
Этот дубль и вошёл в фильм. Потешный кадр, где Онегин таскает Ленского за грудки, потом по просьбе Лемешева увеличили и распечатали. Эта фотография и сейчас висит у него дома в рамочке на почётном месте.
… А вон там, на четвёртом ярусе, под самым потолком, они с Николаем Коноваловым – Василием Фомичом Македонским слушали «Кармен» в самом начале фильма. Николай Леонидович тогда ещё чувствительно приложил его по губам и подбородку костяшками тыльной стороны ладони, следя за спектаклем по партитуре и порывисто «дирижируя».
– Не сильно ушиб вас, Сергей Яковлевич? В кино всё по-настоящему, простите великодушно, – извинялся он потом, смущённо и лукаво улыбаясь.
А вон из той ложи слева вываливался Толя, бурно аплодируя после «Майской ночи». Край бордюра приходился Тольке чуть выше колен, он слегка наклонялся вперёд и всей своей тощей, словно оглобля, долговязой фигурой валился вниз, на головы зрителей. Его втаскивали за длинные ноги назад, он валился опять…
Никто из них не знал тогда, что ждёт их впереди. Они были легки, беззаботны и веселы. Никто из них не знал, что совсем скоро жизнь начнёт ломать их, испепелять и стирать в порошок. И только диву можно даться, как они выжили. Не сломались, не сгорели, не сгинули от голода, холода и болезней.
Спустя ровно год началась война.
Верочка с лета сорок первого года работала в Ташкенте. Она была эвакуирована туда вместе со всем штатом Ленинградской консерватории, где училась в аспирантуре. Их вывез из Ленинграда в августе последний эшелон, который не бомбили. Ташкент был глубоким тылом, но жилось им всем тяжко. Она с грудным малышом ютилась в одной комнате вместе со своими консерваторскими педагогами, продолжала учёбу, выступала в госпиталях и воинских частях, ездила с концертными бригадами по Средней Азии. Ей довелось пережить и брюшной тиф, и бытовые лишения, и голод. Были постоянные, до слёз мечты и сны о крошечном кусочке сахара, а кусок жмыха воспринимался как праздник… А после снятия блокады, вернувшись в Ленинград, она узнала, что от голода умерли её родители и сёстры.
Боря Хайкин в сорок первом вместе с МАЛЕГОТом уехал в эвакуацию в Оренбург. Он был очень лёгок на подъём, его из Оренбурга посылали в командировки в самые ответственные места. И он ездил по Сибири, Уралу, Поволжью, по театрам, симфоническим оркестрам и артистическим фронтовым бригадам до тех пор, пока в сорок третьем не был назначен главным дирижёром Мариинки, работавшей в эвакуации в Перми. После премьеры Ленинградской симфонии в Куйбышеве и Ленинграде её начали играть по стране везде, где были симфонические оркестры, и в Оренбурге, Москве, Перми ею дирижировал Борис Хайкин. Симфония неслась из репродукторов, громила врага вместе со всем советским народом. Дмитрий Шостакович говорил, что лучше, талантливее Хайкина этой симфонией не дирижировал никто.
Сам Сергей Яковлевич всю войну работал в Москве. Особенно тяжело пришлось в ту пору, когда от Кремля до линии фронта можно было доехать на легковой машине за тридцать минут. Под ногами тяжко гудела и подрагивала земля, много раз в день сердце обрывалось от сирены воздушной тревоги, московское небо было запятнано аэростатами, и ликующей, гордой радостью было увидеть в ночном небе, как захваченный в перекрестье прожекторов ПВО немецкий самолёт превращается зенитками в искорёженную груду лома.
Сам он тогда чуть не отдал концы, сначала от воспаления лёгких, потом – от туберкулёза, но это не главное. Жив остался – и хорошо, и не стоило бы об этом вспоминать. Главное то, что даже в таком состоянии он выходил из строя ненадолго, почти всё время был на ногах и вместе со всеми делал то, что должно. Он бы и не вспоминал, да дышится последние годы всё труднее.
А Толя Королькевич наперекор всему – бомбёжкам, холоду, дистрофии – работал здесь, в Ленинграде, в самые ужасные и тёмные времена блокады. Несколько лет назад он издал свой блокадный дневник «А музы не молчали…», где наглядно показал, как менялось мироощущение ленинградца в течение тех бесконечных девятисот дней и ночей. От изумлённого, немножко детского, мальчишеского интереса к канонаде, вражеским самолётам, бомбам и всяким прочим военным «штучкам» – к страху и голоду, постоянным, изматывающим душу и тело. От жуткой и невозможной голодной смерти на твоих глазах в начале блокады – к голодной смерти каждодневной, привычной и даже какой-то будничной. От недоумения, злости, страха – к гордому, высокому, благородному гневу и отвержению всего земного, к тому, что поднимает над холодом, медленным умиранием, когда человек забывает о себе, а помнит только о главном – о победе над врагом. От трудной расчистки руин города, когда иссохшие руки не в силах удержать лопату или кирпич, – к ликующим петергофским фонтанам. Их включили весной сорок шестого, когда часть Ленинграда была ещё в развалинах, когда ленинградцы ещё умирали от последствий дистрофии.
Эти сверкающие фонтаны стали символом торжества над смертью.
Всё это прочёл Сергей Яковлевич в книге Королькевича два года назад. И всё это, не прекращая, мучительно болело в душе. Они должны завтра обязательно встретиться.
В конце сороковых Лемешев ещё не вполне представлял себе, что значат для послеблокадного Ленинграда эти фонтаны. Для него самого фонтаны Петергофа были связаны прежде всего с Верочкой, с их любовью. Весной сорок девятого они ездили гулять в Петергоф, на берег Финского залива. От Большого Петергофского дворца остались одни стены, он зиял пустыми оконными проёмами, реставраторы только-только начали работать над его восстановлением. Они с Верой всегда медленно спускались от руин дворца по лестнице Большого каскада, останавливались на площадках, любовались блистающими на солнце струями, слушали шум воды. Если поблизости были люди, то Верочка чинно держала его под руку. Если никого не было, то он обнимал её одной рукой за плечи, привлекал к себе и целовал. Навсегда их любовь связана с Монплезиром и с великолепными фонтанами Петергофа.
Удивительная штука – жизнь. Как же в ней всё причудливо переплетается: комедия и трагедия, героизм и любовь, отвага как яркая вспышка, когда на миру и смерть красна, и отвага незаметного повседневного подвига. Ведь не будь блокадной «Астории», пансионата для умирающих от дистрофии защитников Ленинграда, – не было бы в его судьбе «Астории» мирной, уютной и милой, где он обрёл своё счастье с Верой.
Сергей Яковлевич посмотрел на жену.
– Ну что, подышал? – мягко улыбаясь, спросила она.
– Подышал. И даже вдохновился на завтра, – он глубоко, всей грудью вздохнул и напоследок окинул зрительный зал благодарным взглядом. – Ладно, пойдём потихонечку, Верочка. И давай всё же попробуем сегодня дозвониться Королькевичу.
– Обязательно постараемся дозвониться, Серёжа. Пойдём.
Дежурный выпустил их из театра через служебный вход, они вышли и медленно пошли в «Европейскую».
8 ноября 1971 года.
Ленинград.
После концерта
Автографы были розданы, толпа почитателей схлынула, волнение ушло.
Остались тяжкая усталость и чувство огромного морального облегчения, что справился и никого не подвёл.
Это было немыслимо до болезни. Раньше Сергей Яковлевич всегда знал: волнение волнением, но всё равно на выступление сил хватит с избытком. Раньше и усталость бывала иной – после окончания концерта или спектакля он, утомившись физически, всегда испытывал душевный подъём, стоило только чуть-чуть отдохнуть – и вновь можно было свернуть горы! А сегодня, несмотря на счастливый трепет души, телесных сил почти не осталось. Ноги подгибались, внутри всё дрожало, казалось, что стены вокруг покачиваются – какие там горы, добраться бы до гостиницы. Но окружающие этого, видимо, не замечали. И слава богу.
Он всю свою творческую жизнь, с ранней молодости очень волновался перед выходом на сцену. Но только во второй половине шестидесятых стал чувствовать, что перед каждым концертом нервно напряжён до предела, словно чрезмерно перетянута какая-то струна в душе, что ещё чуть-чуть – и струна порвётся. Это переносилось очень тягостно. Верочка в последние годы боялась за него, уговаривала снизить гастрольную нагрузку. Сердце стало прихватывать часто, давящая боль за грудиной возникала то и дело. Но он бросал под язык сразу две таблетки нитроглицерина и не разрешал Вере вызывать «Скорую помощь» – не хватало ещё, чтобы окружающие увидели, что он болен! Совершено это было ни к чему, и так о нём болтали по Москве невесть что. Когда же его прижимало вдали от дома, в поезде, самолёте или в гостиничном номере где-нибудь в Сибири, то и вовсе справлялся сам, никому ничего не говорил. Только постоянно стал держать во внутренних карманах пиджака и фрака маленькие стеклянные тубусы с нитроглицерином.
И вот весной шестьдесят восьмого сердце не выдержало. Силы тогда его оставили, и он решил, что струна в конце концов порвалась. Но нет, он оказался не прав. Струна была жива. Она позволила ему восстановиться после обширного инфаркта – и год назад, в декабре семидесятого, выйти на сцену. А в марте и апреле нынешнего года он дал два полноценных концерта в Колонном зале Дома Союзов.
В марте сделать последний шаг навстречу публике оказалось неимоверно тяжело. Верочка, Володя Федосеев, ведущая концерта стояли рядом с ним, они видели, что он не решается выйти на сцену. Он до сих пор помнил их тревожные глаза. Хорошо ещё, что он не видел в тот момент своих глаз… Бог мой, если бы они знали, что было у него в ту минуту в душе, что он чувствовал! Но, к счастью, об этом знал только он. И он справился, у него всё получилось.
В апреле было уже легче.
А сегодня тем более всё получилось.
У Большого зала Ленинградской филармонии чудесная, совершенно феноменальная акустика. И он изумительно красив. Он красивее, изысканнее, строже Колонного зала Дома Союзов. Шутка ли сказать: его строил сам Росси! Но главное – в нём царит только музыка. В этих стенах выступали Мусоргский, Римский-Корсаков, Чайковский. Сам Лемешев пел здесь с середины тридцатых годов – и всегда выходил на эту сцену с благоговением.
Сегодня последний шаг к публике дался Сергею Яковлевичу намного легче, чем весной. Он вышел на сцену в очках, потому что последние четыре года видел плохо и чувствовал себя без очков неуверенно. Под грохот оваций вышел он к рампе, снял очки, убрал их во внутренний карман фрака. И зал встал. Лемешев смотрел на эту живую, подвижную, взволнованную зрительскую стихию – и физически ощущал, как у него прибывают силы… Люди сторицей возвращали ему тепло и любовь, которые он дарил им без малого сорок лет. Без очков он не видел лиц, и это было неловко – очень хотелось видеть глаза зрителей. Он так привык их видеть, эти глаза! Слёзы волнения тоже не добавляли чёткости зрению. Поэтому, выйдя во втором отделении, он очков снимать не стал.
– Очки, Сергей Яковлевич! – сквозь шум где-то близко, кажется, в первом ряду, сказал женский голос; по залу порхнули смех и аплодисменты.
– Вы меня в бинокли рассматриваете, друзья, и я тоже хочу вас видеть, – ответил он, и зал весело загалдел.
И после этого он больше не вспоминал о своих сомнениях и тревогах, на душе стало спокойно, радостно и счастливо. Он пел самозабвенно, пел на бис, шутил с залом. Цветы ему несли теперь после каждого романса. Ему было тяжело наклоняться за букетами, появилась одышка. И он, улыбаясь, попросил:
– Друзья мои, пожалуйста, не надо дарить мне цветов во время концерта. Это отвлекает меня от моих служебных обязанностей.
Зрители засмеялись, зааплодировали.
Он помнил, как в марте, когда всё кончилось, публика не отпускала его минут пятнадцать, пришлось вывести за руку ведущую, которая объявила об окончании концерта. На этот раз он договорился с ведущей заранее. И когда прозвучало: «Концерт окончен!», зрители как весной в Москве, не сговариваясь, хлынули к сцене… Они несли и несли цветы, они протягивали ему руки. Он наклонился и обеими руками старался соприкоснуться с каждым. Теперь он не боялся, что собьётся дыхание, – концерт кончился и на одышку можно больше не обращать внимания. Она потихоньку пройдёт. А вот тёплые рукопожатия – и крепкие, и нежные, и робкие – окрыляли, придавали новых сил, потому что были любящими.
Его духовное единение с ленинградцами родилось много лет назад, и оно никуда не исчезло за четыре года молчания. Ленинградцы его дождались.
Дверь артистической комнаты закрылась за последним зрителем.
Лемешев ещё с минуту подождал, облокотившись о рояль, – на этом импровизированном «столе» он обычно давал автографы, рояль этот стоял тут с незапамятных времён. Ну, кажется всё, наконец-то голоса в коридоре затихли… Он облегчённо вздохнул, убрал в футляр надоевшие очки, потом снял фрак, сложил его и перекинул через спинку стула. На соседнем стуле его дожидался любимый повседневный пиджак, который он после гастрольных концертов всегда надевал под пальто.
Сергей Яковлевич устало присел было на диван, вытянул руку вдоль его спинки. Однако не просидел и минуты, встал, начал медленно мерить шагами комнату. Остановился задумчиво у стола, неслышно постукивая пальцами по полированной столешнице. Вера Николаевна не беспокоила его, она видела, что он невесел и не находит себе места, несмотря на то, что концерт прошёл отлично.
Они так и не смогли дозвониться Королькевичу. На Радио дали номер его домашнего телефона, но телефон молчал. Вера Николаевна потихоньку собирала по артистической комнате всякие мелочи, чтобы ничего не забыть и не потерять, и молча поглядывала на мужа.
Она, как всегда, любовалась им. Сергей Яковлевич выглядел сейчас, словно романтический герой девятнадцатого века, – концертная рубашка была ослепительно белой, на стоячий воротничок с отогнутыми уголками присела белая вечерняя бабочка, рукава рубашки были перехвачены в запястьях твёрдыми манжетами с агатовыми запонками. Он был по-прежнему строен, прям, изящество фигуры подчёркивали белый фрачный жилет и чёрные брюки с узкими шёлковыми лампасами. На ногах были сияющие концертные туфли. Казалось, что Лемешев был точно таким же, как и четыре с половиной года назад, когда она любовалась им на его последнем концерте перед болезнью. Внешнее отличие было лишь в том, что волосы его стали совсем белоснежными.
Вера Николаевна наконец всё сложила в концертный чемоданчик, уложила сверху фрак, защёлкнула замки.
– Серёженька, нам можно уходить. Я всё собрала, кажется, ничего не забыла. Сейчас только схожу, попрошу капельдинеров помочь нам с цветами. До гостиницы два шага, но всё же восемь корзин! Ребята из оркестра категорически от цветов отказались. Говорят, что им не по рангу присваивать такие чудесные лавры народного артиста СССР.
– Хорошо, – Сергей Яковлевич задумчиво покивал, по-прежнему думая о своём.
Верочка вышла. Он окинул взглядом артистическую комнату и залюбовался. Она была похожа то ли на оранжерею, то ли на какой-то сказочно изысканный цветочный магазин: бледно-розовые и белые гвоздики, белые, сиреневые и сумрачно-розовые цикламены, смугло-жёлтые чайные розы, белые хризантемы и лишь кое-где яркими каплями – алые гвоздики и бордовые розы. Запах в комнате стоял удивительный. Ленинградцы сегодня превзошли сами себя в благородстве и утончённости.
– Ты не танцуешь, Ленский? Чайльд-Гарольдом стоишь каким-то. Что с тобой?.. – прозвучал сзади хрипловатый баритон.
Лемешев стремительно обернулся. В дверях стоял Анатолий Королькевич – сильно постаревший, седой, худющий, высокий. Стоял и лукаво улыбался. Бледное аскетическое, словно измятое лицо его лучилось добрыми морщинами, густые короткие брови были приподняты, тёмные глаза обдавали теплом. Про такие носатые лица, словно созданные одним росчерком пера, обычно говорят «один сплошной профиль»…
– Толя!.. Как же я не увидел тебя в зале!
Лемешев бросился к нему, они обнялись.
– Еле дождался, Серёжа, пока тебя оставят в покое твои поклонники. Не хотелось нарушать ваше лирическое общение, – Королькевич заулыбался совсем озорно.
– Как хорошо, что ты нашёлся! Я искал тебя, с ног сбился, людей озаботил!
– Я всё равно на твой концерт пришёл бы.
– Это хорошо, что пришёл, просто отлично, но дело не только в концерте! Дело в твоей книге. Я купил её в Москве два года назад и всё мечтал, чтобы ты мне её подписал. И свою книгу тебе приготовил. Так и таскаю их обе в портфеле здесь, в Ленинграде…
Лемешев замолчал, у него от волнения сел голос. Он взял Королькевича за запястья, сильно стиснул. Оглянулся и увлёк его столу:
– Пойдём присядем!
Они сели, развернувшись друг к другу вполоборота. Королькевич смотрел молча, оживление его померкло, лицо стало печальным. Он понимал, о чём пойдёт речь.
– Толя… – Сергей Яковлевич, волнуясь, с трудом подбирал слова. Ему хотелось точно и полно выразить то, что мучило его вот уже два года. Слова находились с трудом. – Твоя книга – это потрясение. Когда я её читал, то принимался плакать то и дело. Не мог сдержаться, – он на мгновение опустил голову, у него опять перехватило гортань. – Я обычно читаю быстро, а тут приходилось делать перерывы. Мне становилось нехорошо… Но всё равно оторваться не мог – пил лекарства и дальше читал. Потом несколько ночей не мог спать. Что вы перенесли, Толя! Что вы перенесли… А главное – как перенесли… И какой же ты молодец, что взялся и издал свой блокадный дневник! Люди должны об этом знать и никогда не забывать!
Королькевич молчал. Он смотрел мягко, устало, потом положил на руку Лемешева сухие длинные пальцы, чуть прижал, останавливая:
– Спасибо тебе за такие слова о книге, – он помолчал, улыбнулся словно через силу. – Больно об этом вспоминать… Давай лучше о тебе… Ты-то как, Серёжа? Я слышал, что ты тяжело болел. Думали, что петь больше не будешь. Наши болтуны поговаривали, что тебе теперь прямая дорога в драматический театр. Без сцены-то тебе никак… А ты вернулся и запел. От себя ведь не уйдёшь.
– Не уйдёшь, это правильно… Тогда скажи: как я сегодня звучал, Толя? Только по-честному, без жалости, как на духу.
– Хорошо звучал, Серёжа. Враньём в таких случаях не занимаюсь – хорошо звучал. Ты справился отлично! Если так дальше дело пойдёт – совсем распоёшься. Только не робей. А то ты сегодня поначалу от тревоги весь белый был. Не робей! Голос прекрасно звучит, чего робеть? И выглядишь ты хорошо. Сценический облик стал другим, но он очень понравился публике. Я слышал, как дамы в партере всё шушукались, обсуждали тебя, – Королькевич снова лукаво заулыбался. – Не поверишь, интонации у твоих поклонниц прежние, с придыханием! Какой, говорят, Лемешев красавец, даже седой!
– Да ну тебя, – шутливо отмахнулся Сергей Яковлевич. – Я серьёзно спрашиваю, а ты мне про дам…
– Разве дамы – не серьёзный предмет для обсуждения? – усмехнулся Королькевич и посерьёзнел. – Нет, звучал ты отлично, не волнуйся. Оркестр прекрасный, и дирижёр этот, Володя Федосеев, – прямо находка. Очень бережно с тобой работает, с любовью. Прекрасное у вас творческое содружество!
Они сидели за круглым столом, сдвинув стулья и соприкасаясь локтями, и тихо разговаривали. Столешница была завалена всяким концертным имуществом: валялись папки с нотами, расползлась стопка программок, стоял портфель, лежало несколько букетов. А они, сдвинув всё в сторону, сидели и не замечали ничего вокруг. Королькевич задумчиво курил, постукивая худыми пальцами по краю пепельницы. Предложил сигареты Лемешеву, но тот вздохнул, качнул головой:
– Нет, мне теперь нельзя, запретили врачи.
Наконец Сергей Яковлевич вытащил из портфеля две книги.
– Толя, давай подпишем друг другу. Хорошо, что я не стал делать этого заранее.
– Давай, давай!
И они, не заглядывая друг другу под руки, подписали книги.
Лемешев написал на титульном листе «Пути к искусству»: «Дорогому Анатолию Викентьевичу Королькевичу, милому Толе, единственному в моей жизни Онегину, которому так и не довелось меня убить, отважному, стойкому и мужественному человеку, настоящему сибиряку и настоящему ленинградцу в память о нашей совместной, такой радостной и дружеской работе,
С.Лемешев (Ленский)».
Анатолий Викентьевич свою книгу вручать Лемешеву не спешил. Он прочёл посвящение, написанное Сергеем Яковлевичем, изумлённо задрал брови, покачал головой и, улыбаясь, сказал:
– Не забыл, что я из Тюмени… Но надо же, как бывает!.. Серёжа, дай слово, что прочтёшь мою надпись в гостинице.
– Ладно, – Сергей Яковлевич, заинтригованно улыбаясь, спрятал книгу Королькевича в портфель.
«Милому Петьке Говоркову, незабвенному и единственному в моей жизни Ленскому (когда бы ещё я встретился в своей артистической судьбе с Чайковским?), дорогому Сергею Яковлевичу Лемешеву. Пусть наши с тобой музы, Серёжа, не смолкают в мирное время как можно дольше, как не молчали они в Москве и Ленинграде во время войны,
А.Королькевич (Онегин)».
Сергей Яковлевич, вернувшись в гостиницу, первым делом прочёл дарственную надпись. Он медленно закрыл книгу «А музы не молчали…», положил на скромную обложку ладонь и задумался.
После ночного ужина Верочка всё пыталась уложить его спать, памятуя о рекомендациях кардиолога:
– Серёженька, ложись, пожалуйста. Тебе нужно как следует отдохнуть. Хорошо, что нам уезжать только через четыре дня. Хоть выспишься спокойно… Тебе так перегружаться нельзя!
– Почему нельзя? Мне теперь всё можно…
Поймав встревоженный взгляд, он молча обнял её рукой за плечи, привлёк к себе поближе, склонил голову набок и приник виском к пушистым Верочкиным волосам.
Они стояли у окна и, отведя штору, смотрели на Невский.
За окном были яркие огни оживлённого ночного проспекта, но Лемешев их не видел. Перед его внутренним взором было чёрное беззвёздное небо то ли блокадного Ленинграда, то ли осаждённой Москвы. Стояли в глазах шевелящиеся призрачные пальцы зенитных прожекторов, звучали в душе рёв и гул зениток, вой авиационных моторов, сирена воздушной тревоги, грохот разрывов, от которых закладывало уши. И был страшный запах пороховых дымов и гари после бомбёжек. Он помнил это, словно всё происходило вчера. Это было в Москве в сорок первом и сорок втором. Были и знобящий холод, и тёмные улицы, ощетиненные «ежами», и развалины домов за Садовым кольцом, и постоянное мучительное ощущение недоедания.
Но здесь, в Ленинграде, люди не просто недоедали. Они падали от голода прямо на улицах. Падали и умирали. А когда были не в силах идти – просто просили поставить на ноги, прислонить к чему-нибудь, за что можно держаться. И, держась за чугунные екатерининские решётки, так и умирали стоя, застывая на морозе. А найдя на улице оброненные кем-то продовольственные карточки, бросались искать того, кто их потерял. И отламывали половину от своих ста двадцати пяти граммов хлеба тому, кто не мог встать. Весь не отдавали – ведь если умрут двое, то на кого же тогда останется Ленинград?
А на оборонных заводах истощённые девочки-подростки привязывали себя верёвками к станкам, чтобы не упасть от слабости, и сутками напролёт делали боеприпасы, а потом здесь же, у станков ложились спать на голые матрасы в валенках, пальто и платках, в обнимку со своими куклами… А исхудавшие мальчики шли помогать зенитчикам, пожарным, патрулям; прибавляли себе годы и всеми правдами и неправдами пытались пробраться на близкую передовую…
Сотрудники Ботанического сада согревали на груди под немыслимым количеством кофт корешки уникальных растений, хранители коллекции злаков института растениеводства, умирая от голода, как зеницу ока берегли свои экспонаты, а пекари падали в голодные обмороки и умирали у своих печей. А худые, как скелеты, артисты выступали перед защитниками города на открытом морозе, примерзая бесчувственными пальцами к клавишам роялей, к струнам скрипок и арф, обмораживая обнажённые плечи и ноги в «Баядере».
А «доходяги» учёные, артисты, писатели, композиторы, которых свозили в «Асторию» чуть-чуть подкормить, в её тёмных номерах творили при свечах новые произведения. И умирая, оставались людьми в самом высоком смысле этого слова. Это было какое-то истинное, чистое воплощение несгибаемости человеческого духа.
И теперь для Лемешева живым олицетворением этой блокадной несгибаемости, несломленного духа Ленинграда был его коллега – весёлый, остроумный, добрый Толя Королькевич, человек-фейерверк, человек-праздник, который, умирая от дистрофии, читал наизусть другим «доходягам» в «Астории» озорного пушкинского «Царя Никиту».
Сергей Яковлевич и раньше много слышал о блокаде, читал, смотрел хронику. Но по-настоящему блокада ожила для него во всех своих ужасе и трагизме только после чтения воспоминаний Анатолия Викентьевича. Перед глазами стояли блокадники-артисты, которых Лемешев знал лично: Фима Копелян, Лика Богданова, Надя Вельтер, Соня Преображенская, Карл Элиасберг, Яночка Жеймо – милая Золушка, Серёжа Филиппов, Володя Софроницкий. Великая Агриппина Яковлевна Ваганова. Актёры, певцы, музыканты, танцоры… Многих из них упоминал в своей книге Королькевич. Помнил Сергей Яковлевич и скупые, сдержанные рассказы Гали Вишневской, которая девочкой чуть не умерла от истощения.
Стояла перед глазами фотография, сделанная в сорок втором в том самом зале, где он сегодня пел. Зал полон, нет ни одного свободного места. На сцене Давид Ойстрах играет на скрипке, Абрам Макаров – за роялем, оба в лёгких концертных костюмах, а публика – в пальто, шапках, платках, и над рядами зрителей – еле заметный пар от дыхания. Толя писал, что у них в театре на сцене во время спектаклей было минус восемь…
Лемешев понял, что, несмотря на усталость, вряд ли уснёт сегодня – день выдался слишком волнительным. Чтобы успокоить Верочку, он разделся, лёг, заложив руки за голову, закрыл глаза. Настольную лампу на тумбочке у изголовья выключать не стал.
В молодости Толька и вправду был похож на какое-то античное божество из свиты Талии, музы комедии, – тощий, угловатый, бесплотный, с движениями лёгкими и грациозными. В сороковом году с его подвижного лица не сходила озорная улыбка. Это был настоящий опереточный характерный актёр, блистательный клоун, виртуозный паяц в самом хорошем смысле этого слова. Когда на съёмочной площадке появлялся Королькевич, все сразу начинали улыбаться.
Сейчас облик его был печален. Конечно, он улыбался, но словно с усилием. Улыбка быстро таяла, и худое, нервное, бледное как бумага лицо начинало напоминать маску трагедии, словно комедийный артист Королькевич стал, вопреки традициям и своему призванию, служителем Мельпомены . Из-под привычно сведённых пего-седых бровей смотрели глубокие тёмные глаза, между бровями пролегли трагические морщины. Казалось, сама блокада глядела этими тревожными, суровыми глазами прямо в душу.
Это был он – несгибаемый дух Ленинграда. Интеллигентный, возвышенный, благородный. Остроумный, добрый, изящно-ироничный. Бесшабашно отважный и гордый. Ведь только настоящий ленинградец мог, потеряв в начале месяца продовольственную карточку, ни словом не обмолвиться жене, чтобы не обеспокоить её, чтобы она не начала делиться с ним своими крохами. А потом, начав падать от дистрофии, – пойти в военкомат и попроситься на фронт, чтобы умереть не просто так, бестолково, в своей холодной постели или на улице, а убив напоследок хотя бы несколько фашистов.
Посреди ночи Вера Николаевна проснулась. У изголовья мужа по-прежнему горела лампа. Сам он спал на правом боку, отвернувшись от света. Вера Николаевна, сидя на своей кровати, рассматривала усталое, осунувшееся лицо. Обычно, когда он бодрствовал, его живая, красивая мимика была сродни солнечным бликам на весенней листве. Сейчас лицо было неподвижно, брови чуть сведены, губы сложены печально. Вдруг он почти неслышно застонал, на лицо пала тень страдания. Вера Николаевна наклонилась, легонько погладила его по волосам:
– Серёженька, – тихо позвала она.
Он открыл глаза.
– Что ты стонешь? Болит что-нибудь?
– Болит, – пробормотал он, ещё не совсем проснувшись.
– Что болит?
Он глубоко вздохнул, взор его стал ясным:
– Война, Верочка. Война болит… Приснилось, что земля дрожит под ногами. Прожектора захватили немецкий самолёт, ведут, ведут – и никак… Никак не попадут в него зенитки… Понимаешь?.. И всё это совершенно беззвучно.
Подбородок его дрогнул, он усмехнулся:
– Мне такие вещи снятся иногда. Раньше часто снились, теперь пореже… Ничего. Не волнуйся, дружок. Со мной всё в порядке. Спи.
Он повернулся на спину, закинул на подушку руки, послал Вере Николаевне быстрый, молодой взгляд, успокаивающе улыбнулся и закрыл глаза.
Больше в ту ночь война в его душу не приходила. Дух Ленинграда гостеприимно берёг его сон, это было вполне в его власти, и Лемешеву снились сверкающие петергофские фонтаны.
Свидетельство о публикации №223011801618