de omnibus dubitandum 118. 134

ЧАСТЬ СТО ВОСЕМНАДЦАТАЯ (1917)

Глава 118.134. ПОДВИНЧИВАТЬ В СЕБЕ БОДРОЕ НАСТРОЕНИЕ…

    Громыхали в разных направлениях грузовые автомобили, переполненные рабочими и солдатами. С некоторых автомобилей разбрасывались тысячами прокламации разных социалистических партий. Господствующий тон газет и прокламаций был восторженный, приподнятый: славили наступающую эру свободы и выражали твердую надежду, что теперь, когда дворцовая камарилья сидит за решеткой, Россия славно закончит трудную войну и мощно двинется вперед по пути прогресса.

    В таком же духе говорили и многочисленные ораторы, подымавшиеся там и сям над головами толпы. Но среди этого восторженного и радостного гама уже, в первые дни революции послышались диссонирующие злобные нотки.

    Появились ораторы и листки, усердно разжигавшие внутреннюю междуклассовую вражду и провозглашавшие: «Долой империалистическую бойню, и да здравствует социальная революция!», «Долой внешнюю войну, начнем гражданскую!». Эти темы разрабатывали большевики и заодно с ними, искусно подделываясь под них, немецкие шпионы. Впрочем, в первые дни революции, эти злобные голоса звучали очень глухо — только шипели — и заглушались другими, ликующими голосами. /.../

    В окружающей меня среде радовались все: и Соловые {Соловые — так С. Н. называет членов семьи видного земского деятеля, одного из основателей кружка «Беседы», затем — активного члена «Союза 17 октября» Василия Михайловича Петрово-Соловово (ум. 1908), в которую он был приглашен домашним учителем летом 1896. С этой семьей С. Н. был связан в течение многих лет}, и Трубецкие, и Новосильцовы, и учителя, и ученики в гимназии. /.../

    Но и в нашу ликующую, опьяневшую от радости и славословящую компанию внес диссонанс, и притом весьма резкий, Димушка {Димушка — Петрово-Соловово Дмитрий Васильевич (1895-1919). Лейб-гусар, с 1915 на фронте}, вернувшийся из Петрограда. Он ехал обратно в армию, но не вез с собой никаких пополнений и был страшно озлоблен. В день переворота у него на улицах Петрограда потребовали, чтобы он или присоединился к революционному шествию, или выдал свое оружие. Так как он отказался и от того и от другого, то на него набросились, сбили его с ног, сильно помяли, разорвали его шинель, отняли шашку, и он едва-едва спасся от разъяренной толпы. Вернувшись в Москву, он ничего не хотел слышать о якобы начинающейся светлой и славной эре и упорно, угрюмо повторял: «Нет, нет, — это одна сплошная мерзость, и ничего хорошего из этого не выйдет».

    Ни мать, ни сестра, ни тетушки, ни дядюшки, ни я не могли его переубедить. Он так и уехал в армию в самом мрачном расположении духа. Я проводил его поздно вечером с Брянского вокзала {Ныне Киевского}. На вокзале, когда я провожал Димушку, я заметил начавшиеся уже признаки всеобщего развала: галдеж, беспорядок, бестолковщину, грязь, сор. На обратном пути с вокзала, идя по пустынным и темным улицам этой московской окраины, я слышал щелкавшие там и сям одиночные выстрелы. Кто стрелял и зачем, трудно было понять. Развал стал быстро охватывать самые разнообразные стороны жизни. Я его резко почувствовал, когда в один из ближайших к перевороту дней зашел на почту сдать заказное письмо.

    Я обыкновенно заходил с этою целью в 22-е почтовое отделение на Поварской {В 1923 переименована в ул. Воровского}. Оно всегда открывалось пунктуальнейшим образом в 8 утра. Я заходил туда по дороге в гимназию и всегда восхищался необыкновенною аккуратностью чиновников. Ровно в 8 часов, как только часы начинали бить, сразу открывались все окошки в решетке, и начинались почтовые операции: прием писем, выдача посылок, продажа марок и проч.

    Теперь же, когда я в начале марта зашел в это почтовое отделение, окошки в решетке все еще были закрыты, хотя 8 часов давно уже пробило; за решеткой и в другой комнате раздавались голоса; набрался длиннейший хвост публики, и я ушел, так и, не дождавшись начала операций, боясь опоздать в гимназию. Буквально, то же самое началось всюду.

    В гимназии и дети, и учителя начали самым бессовестным образом опаздывать к урокам и пропускать их. Многие учителя, в том числе все пораженцы, не являлись в гимназию целыми неделями, шатаясь по разным митингам и заседаниям. Дворники перестали исполнять свои обязанности, целыми днями только лускали семечки у ворот, а улицы и тротуары загаживались все более и более. На всех фабриках и заводах рабочие выставляли требования непомерного повышения заработной платы, а работу стали выполнять вдесятеро хуже и неаккуратнее прежнего (по этому предмету имеются точные цифровые данные, опубликованные тогда же). Чувствительнее всего развал сказался в предприятиях, работавших на оборону.

    Правительство спешило удовлетворить требования рабочих, и с этого именно времени начинается неумеренное печатание бумажных денег и бешеный рост дороговизны. Дороговизна вызывала всеобщий ропот до февральской революции. Надеялись, что после переворота рост ее сразу остановится? Но дореволюционный рост цен является шуткой по сравнению с той оргией, которая началась в этом отношении после 1917 года.

    Весть о том, что рабочим, работающим на оборону, сильно повышают заработную плату, вызвала ропот в Действующей армии, т.к. работа на оборону и без того являлась для многих льготой и убежищем от тяжелой повинности на фронте.

    В армии, как и во всей стране, только, в первые дни революции сохранялись порядок и дисциплина, а потом и ее захватил всеобщий развал. Громадную роль в этом деле сыграл знаменитый «Приказ № 1», выпущенный от лица Совета рабочих депутатов. Хотя после него и вышел как бы контрприказ нового военного министра Гучкова, старающийся разными толкованиями и разъяснениями смягчить дезорганизующее действие «Приказа № 1», — но все это мало помогло: армия и на фронте, и в тылу начала быстро разлагаться. Это разложение у нас в Москве бросалось всякому в глаза: серые шинели без дела целыми днями слонялись по улицам, наводняли митинги, а в казармах или совсем не происходило никаких занятий, или занятия поминутно прерывались выступлениями социалистических ораторов. Образовались партийные офицерские клубы.

    Я ожидал, что революция, даст толчок к подъему национальной энергии и к воодушевленному напряжению труда во всех областях жизни. А выходило как раз наоборот: производительность и аккуратность труда стали всюду уменьшаться в ужасающей прогрессии. Это был зловещий симптом.

    Однако в первое время я старался мириться со всеми этими темными пятнами, как с неизбежным злом при всякой революции в начальной стадии, а особенно при нашей русской культурной отсталости. Но чем далее, тем, все более искусственно, приходилось подвинчивать в себе бодрое настроение.

    12 марта происходила в Москве грандиозная массовая демонстрация в честь революции. Тогда еще не «выгоняли» на демонстрации силой, как теперь, — тем внушительнее было зрелище двигавшейся бесчисленной массы народа. Многотысячные отряды рабочих, объединенных по производствам, проходили с красными знаменами и красными плакатами, распевая марсельезу и другие революционные песни («Интернационала» тогда еще не пели). С музыкой двигались в общей демонстрации и войска: громыхали пушки, украшенные красными лентами; у коней на уздечках были красные бантики; у войск появились новые красные знамена. Передавали, будто войска согласились принимать участие в демонстрации под одним непременным условием: чтобы не выставлялось лозунга «Долой войну». Действительно, ни на одном из плакатов я этого лозунга не заметил. Надписи были большей частию такие: «Да здравствует свободная Россия», «Да здравствует республика» или с вариантом: «Да здравствует социал-демократическая республика», «Пролетарии всех стран, объединяйтесь», «Свобода, равенство, братство» и т.п. Несмотря на весь мой тогдашний энтузиазм, я все-таки не мог не заметить, что пение [революционных песен] выходило очень неэффектно и даже преотвратительно, когда его затягивали писклявые бабьи голоса. Стих [марсельезы] «Бей, губи их, злодеев проклятых» коробил не только мои уши, но и мое нравственное чувство. Но я старался на этом не останавливать своего внимания, чтобы не портить своего общего восторженного, приподнятого и доброго настроения. Опять, как и в первый день революции, между народом с грохотом ползали грузовые автомобили, и с них в изобилии разбрасывалась «литература». Много этой литературы тут же затаптывалось ногами в грязь, но много подхватывалось на лету руками и прочитывалось. Раздавали исподтишка и большевицкие листки.

    Там писалось: «Довольно крови и слез!» (ишь, какие сердобольные!..), «Долой империалистическую бойню!», «Да здравствует социальная революция» и проч. Я весь день прошатался на улицах среди народа, заходя домой только чтобы позавтракать и пообедать.

    День был великолепный, солнечный, теплый. Очень красивое зрелище представляли бесконечные потоки народа с лесом красных знамен и цлакатов, освещенных лучами солнца. Лучше всего эти потоки было наблюдать с какого-нибудь возвышения, откуда они были видны на далеком протяжении.

    С этою целью я вскарабкался на одно из деревьев Никитского бульвара {В 1950 переименован в Суворовский бульвар} и просидел на нем чуть ли не целый час. В разных местах я послушал ораторов: говорили еще не затасканными, казенными, совершенно выветрившимися фразами, которых никто по-настоящему не слушает, а еще с свежим чувством, импровизированно, воодушевленно. Говорили о торжественности настоящего исторического момента, о грядущей эре всеобщего блаженства, о том, что надо сделать последние энергичные усилия для победы над внешним врагом, с тем, чтобы затем всецело отдаться мирному строительству новой, свободной России.

    Признаюсь, и я, грешный человек, сказал парочку теплых слов на эту тему... Когда, утомленный и голодный, я вернулся к обеду домой, то застал всех Соловых и Трубецких одинаково со мной воодушевленных только что виденным грандиозным зрелищем. Больше всех был взволнован Евг. Ник. Трубецкой {Трубецкой Евгений Николаевич (1863-1920) — князь, религиозный философ, правовед, общественный деятель. Через жену был в родстве с семьей Петрово-Соловово. С. Н. познакомился с ним в 1896 в Киеве}.

    «Мы должны, — сказал он, — немедленно и бесповоротно отбросить все наши старые дворянские предрассудки и искренно слиться в одно целое с народною массою, какие бы жертвы нам ни предстояло для этого принести». При этом по-прежнему главным предметом наших общих помыслов была наша родина, наша Россия, единая, великая и неделимая. А в широкой народной массе думали не о ней, а о «сословных интересах».

    Наше расхождение с народом началось с того момента, когда мы увидели, что он из корыстных сословных мотивов предает свою родину, тащит ее в бездну нищеты, рабства, позора и, мож[ет] быть, окончательной гибели, лишь бы временно ублаготворить свою жадную утробу. Тогда я почувствовал, что мне с рабоче-крестьянской массой не по дороге... И тогда же зародилось во мне крайне тягостное, неприятное чувство презрения к своему народу...

    Героем первых дней революции был Керенский, единственный социалист во Временном правительстве, посредник между ним и Советом рабочих депутатов. Передавалось множество анекдотов о его необыкновенно героическом и гуманном образе действий в первые дни переворота. Вступив в управление министерством юстиции, Керенский настоял на немедленном безоговорочном упразднении смертной казни. Эта мера была встречена всеобщим восторгом. Лишь немногие находили ее немножко преждевременной*.

    Наскоро намалеванные портреты Керенского я видел на нескольких плакатах в день демонстрации 12 марта. Его фотографическую карточку, изданную на открытках, и я купил себе на память. Но прошло немного времени, и этот «герой» стал в глазах всего народа просто шутом гороховым. Я же в нем разочаровался еще скорее.

    В университете в те дни профессора истории прочитали несколько лекций с целью научного освещения настоящего исторического момента. Я посетил две таких лекции: проф. Готье {Готье Юрий Владимирович (1873-1943) — историк и археолог. В 1903-1915 приват-доцент, затем профессор Московского университета. С 1939 — академик АН СССР} и проф. Виппера {Виппер Роберт Юрьевич (1859-1954) — историк. В 1897-1899 приват-доцент, затем до 1922 профессор Московского университета. В 1924-1941 — в эмиграции в Латвии. По возвращении преподавал в советских вузах, с 1943 — академик АН СССР}.

    Первый в сжатой форме изложил историю царствования Николая II, стараясь показать, как неминуемо, фаталистически русская монархия при нем шла к своему крушению. Проф. Виппер делал сопоставление между русской революцией 1917 года и французской 1789 и находил между обеими много общего. Интересно было бы теперь в 1923 году, провести еще раз это сопоставление. [В настоящее время (1925), когда давно у нас миновали и внешняя, и гражданская война и жизнь вошла в мирную колею, смертная казнь применяется у нас самым щедрым образом, что называется, походя, за самые обыкновенные уголовные преступления (см. газеты). Такова судьба не только этого, но и многих других «завоеваний революции»].  Вероятно, получилось бы такое же сходство, какое существует между человеком и гориллой: и у человека, и у гориллы есть голова, только у гориллы поволосатее; и у человека, и у гориллы есть руки, только у гориллы подлиннее; и у человека, и у гориллы есть челюсть, только у гориллы побольше и покрепче и т.д., и т.д. И вот, когда суммируешь все эти «только», то и получится с одной стороны — человек, а с другой — горилла. Эту разницу мы отлично чувствуем теперь, ну а тогда на все хотелось смотреть сквозь розовые очки, и виделось, прежде всего, великое, героическое, возвышенное.


Рецензии