Январь Бродского

Но, видимо, воздух — только сырьё для кружев,
распятых на пяльцах в парке, где пасся царь.
И статуи стынут, хотя на дворе — бесстужев,
казнённый потом декабрист, и настал январь.*

(Иосиф Бродский, 1994)


I

Бродский совсем чуть-чуть не пережил январь, в Нью-Йорке достаточно тёплый и едва ли предвещающий уход: ноябрь намного мрачнее, по моим ощущениям, но свой финал он предчувствовал, не формулируя эту неизбежность словами не только друзьям, но и (подозреваю) самому себе. Во всех воспоминаниях близких людей о последнем месяце в жизни Бродского ощущается одно: он чувствовал неуместность слишком долгого присутствия («Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной»). 55 лет – это короткая жизнь по меркам США и Западной Европы, но принадлежа к поколению осознанных индивидуалистов, Бродский ощущал себя неделимой поэтической материей с предшественниками и частью современников. Поэт на Руси или даже в эмиграции едва ли заканчивает дни в преклонном возрасте, окружённый роднёй нескольких поколений.

Из воспоминаний балетмейстера Елены Чернышёвой:

«Я должна была идти в театр, в New York City Ballet, а он на следующее утро надумал уезжать в Массачусетс. Он говорит: "Я уже Юзу (Алешковскому-прим.) позвонил, я у них остановлюсь. Он там еды мне вкусной наготовит. Нет, я на операцию не ложусь. Я должен позвонить врачу и отказаться".

У него был appointment, назначена встреча с врачом. Но я почувствовала, что не всё так просто. Я его уговаривала, конечно, делать операцию. А он говорит: "Нет, Елена". Какой-то ему врач дурацкий сказал, что (я знала этого врача, он тоже умер) там уже такие швы после двух операций, что это будет очень сложно, он может умереть под ножом. Я сказала: "Иосиф, техника сейчас такая современная, не стоит бояться, и лучше умереть под ножом, чем по дороге, когда вы будете вести машину".

Я помню, что у меня какая-то дикая паника на этот счёт была. Он сказал: "Ничего, ничего. Мне будет там хорошо, там мои студенты". Там его обожали, боготворили. Он хотел доехать до своего колледжа всеми правдами и неправдами. На следующий день был день рождения Миши Барышникова. Он меня уговаривал, чтобы я позвонила Мише, чтобы я не забыла позвонить. Ну я позвонила, Миша был во Флориде. Я оставила сообщение и перезвонила Иосифу. Это было где-то часов в десять вечера. Я говорю: "Осенька, я всё сделала, как вы хотели, позвонила Мише и оставила ему большое поздравительное сообщение". Он говорит: "Очень хорошо, я очень рад". Я спрашиваю: "А что это у вас такой голос, как у мальчишки пятилетнего?" Я никогда не слышала такой радости в его голосе. Какая-то лёгкость и освобождение от чего-то. И молодой, молодой, юный голос. "А что такое случилось, Осенька? Вы звучите как нашкодивший мальчишка". Он отвечает: "Вы знаете, Лена, я сейчас разбирал свои архивы и нашёл пару неплохих стишат. Теперь и умереть можно".

По этому разговору я поняла, что он знал, что он умрёт. Я боюсь, что он не принял лекарства, он знал. Что это он вдруг свои архивы перебирал? Что это он вдруг сказал: "Теперь и умереть можно"? И нашёл пару очень неплохих стишат. Это, во-первых. Во-вторых, мы сидели в кафе, и я ему сказала, что у меня только час или полтора времени, он сказал, что ему надо идти… А просидели мы четыре часа».


Старые «стишата» в школе Серебряного века, которые он извлекает из личных архивов, помолодевший голос, желание непременно посетить свою подлинную обитель в Америке – домик в Саут-Хадли неподалёку от океана и повидаться со студентами. Всё ясно указывает на ощущение финала и приготовления к нему. Прагматики, мерящие жизнь уровнем паблисити и земным успехом, привычно указывают на то, что уход Бродского синоним надлома: пусть он и не исписался, но утратил ореол мученика, Нобелевка уже в прошлом, а после 50-ти неловко и нелепо писать стихи от имени лирического героя (в 30+ рок-н-ролл не играют, история заблуждений ХХ века, Том Первый).

Оставим эти мысли убеждённым материалистам. Ничего, кроме ощущения неловкости длительного присутствия мне на ум не приходит и почти три десятилетия спустя после ухода Бродского («внешность их не по мне/лицами их привит/к жизни какой-то не/покидаемый вид»). В этом смысле, ища и находя сходство фатумов, при всём своём пиетете перед Блоком, Элиотом и Цветаевой, Оденом и Фростом, при дружбе с Ахматовой и Кушнером, перед смертью он обращается к Логосу русской литературы. Иначе и быть не могло.


II

«Cделав себе карьеру из перепутья, витязь сам теперь светофор…»

(«Август», последнее стихотворение Бродского).

Вспоминает Пётр Вайль:

«На мое замечание о том, что выступать с опубликованием своих мыслей и чувств есть уже акт эксгибиционизма, и таким образом автор получает то, на что, по сути, напрашивался, — Бродский решительно возразил. Он сказал, что это справедливо по отношению к сценическим искусствам, где публичность — самое существо дела. Поэт же высылает на публику свои сочинения, а не самого себя. И тут же добавил, что как раз в случае Пушкина неразличение жизни и литературы привело к трагическому концу. Но ведь Пушкин был, что называется, «в образе», поступал вроде бы в полном согласии со всем, что мы о нём знаем, сказал я.

На это Бродский заметил, что ко второй половине 30-х годов Пушкин изменился довольно существенно, а в дуэльной истории имел место элемент тавтологии, некий жизненный самоповтор, оказавшийся фатальным. Он был на перепутье, добавил Бродский, и светофор там не стоял, так что тот путь, который он выбрал, был выбран добровольно, но всё же не совсем — именно потому, что уже изменившийся Пушкин поступил, как Пушкин прежний.

Перепутье со светофором я опознал в стихотворении «Август», которое Иосиф прислал мне недели через две после нашего разговора и которое стало его последним».


Давно заметил: чем выше поднимается литератор (как предпочитал именовать сам себя Бродский) в своём искусстве, тем реже он публично упоминает Пушкина. То ли это боязнь произнести «тавтологию», то ли ощущение вразрез с любой лит. хрестоматией, неустанно подчёркивающей уникум личности поэта, проросшего словно «из ниоткуда». Бродскому очевидно, что Пушкина нет и быть не может вне Шекспира, Байрона, Блэйка, Бёрнса и даже его соотечественника Грибоедова. Это никоим образом не умаляет чувств почитателей гения. Гениальность, как и в случае с Бродским – уникальный и доступный лишь автору синтез различных школ, приводящий к личностному почерку. В поэзии, где критерии времён весьма условны и не линейны, вторично – кто первым произнёс «Аз, Буки, Веди». Работая с «нотами алфавита», автор не должен стесняться заимствований и в принципе задаваться неофитским вопросом «а кто успел сделать это прежде?». Это вопрос лишь о точности и уместности его собственной интонации.

Весь Серебряный век, вся европейская классика от Шекспира и Уордсворда, а позднее и модерн, служат Бродскому, как таблица Менделеева искушённому химику. Конечно, он безошибочно ощущает этот синтез и у Пушкина, который исследователь Непомнящий характеризует как «отсутствие лица». Измена себе – смешивать жизнь с литературой; жизнь богаче любого произведения, литературное творчество глубже повседневной жизни, придавая ей смыслы. Эта диалектика непостижимого равенства, как я её именую, роднит Пушкина и Бродского; смешивая её, поэт неизбежно погибает. Подчас – по совершенно нелепой внешней причине.

Красный свет личного светофора Бродский ощущает в январе 1996-го. Смерть от сердечного приступа столь же скоропостижна, как от пули на дуэли. Но шагая на свой последний перекрёсток, Бродский успевает многое. В том числе, попрощаться с Александром Сергеевичем.

Пётр Вайль:

«Зло самое горькое, самое нестерпимое для стихотворца есть его звание и прозвище, которым он заклеймён и которое никогда от него не отпадает. Публика смотрит на него как на свою собственность; по её мнению, он рождён для её пользы и удовольствия». И далее — детальная расшифровка, из которой Бродский со смехом особо выделял это: «Задумается ли он о расстроенных своих делах, о болезни милого ему человека, тотчас пошлая улыбка сопровождает пошлое восклицание: верно, что-нибудь сочиняете!». Или — «..люди никогда не довольны настоящим и, по опыту имея мало надежды на будущее, украшают невозвратимое минувшее всеми цветами своего воображения».

Бродский кивает с тем энтузиазмом, как при познании штучных истин, коим не обучают – их или чувствуют, или нет. Но написать эссе об Александре Сергеевиче (он никогда не именовал его по фамилии) не успевает.


*Это одно из самых совершенных (для меня) лирических стихотворений Бродского за два года до смерти:

О если бы птицы пели и облака скучали,
и око могло различать, становясь синей,
звонкую трель преследуя, дверь с ключами
и тех, кого больше нету нигде, за ней.

А так — меняются комнаты, кресла, стулья.
И всюду по стенам то в рамке, то так — цветы.
И если бывает на свете пчела без улья
с лишней пыльцой на лапках, то это ты.

О если б прозрачные вещи в густой лазури
умели свою незримость держать в узде
и скопом однажды сгуститься — в звезду, в слезу ли —
в другом конце стратосферы, потом — везде.

Но, видимо, воздух — только сырьё для кружев,
распятых на пяльцах в парке, где пасся царь.
И статуи стынут, хотя на дворе — бесстужев,
казнённый потом декабрист, и настал январь.

(1994)


Рецензии