Омелькины рассказы. Повесть

.               
     Чудак человек, говорили бабы о нем. О ком это, о нем-то? Об Омельке, конешно, о ком же ещё-то. Сухонький старичок ли, мужичок ли, сколь лет ему он и сам толком не знат. Вся деревня издавна кличет его Омелькой и стар, и мал. Он и не обижатся, безобидной человечек. Рука у ево права не рабочей была, сказывал, в войну гражданску, пуля перебила жилу, так и висит рука, как плеть, но и не рабочей, убитой рукой, как он сам  говариват, трудодень выколачиват ежедневно. Кака така война была в здешних краях, никто из нас мальцов не знат. Мы-то народились во вторую мировую, или опосля её, когда редко какие мужики возвернулись живыми и 46 год весомо пополнил изрядно похудевший генофонд страны.

                Мария
                /Часть первая/
                Любовь
 
      Завечерело. У разгорающегося костерка присели на корточках трое пацанов, чуть поодаль на вкопанном в землю пеньке-чурбаке дремал Омелька. Рядом на вздыбленном взгорке щипали траву кони, шлепками хвостов, отгоняя надоедливых паутов и мошкару. Молодой четырёхлеток жеребец Буран, крепко спутанный, ежеминутно ржал, скаля крепкие зубы, пытаясь подобраться к Ласточке с жеребёнком. Жеребёнок, пугаясь, белозубой улыбки и призывно сверкающих в ночи глаз Бурана, прятался за круп матери. В центре невидимого круга, по которому Буран гонял кобылицу с жеребёнком, у тоненького ствола березки сидел старенький Колчак – мерин соловой масти. Поворачивая  свою крупную лобастую голову вправо или влево, он, крепко сжимая зубы, рвал высокую душистую траву и, прикрыв тяжёлые веки, медленно с огромным удовольствием пережёвывал сочную травяную жвачку. Ему было не до игр. Старичок устал, наработавшись за день.
 
      Эти три лошади и есть весь тяглово – гужевой транспорт нашего колхоза. На них и пашут, и сеют, и жнут, и молотят. Есть еще в колхозе железный конь – трактор, который, как пароход, идёт по полю, загребая лопастями землю, и оставляет за плугом вздыбленные гряды земляных волн. Прожорлив железный конь, солярки на него не напасёшься, а то заартачится, искры не найдешь, не хочет в поле и все тут. А лошадки и бабы покладистей будут, председатель сказал и пошли себе, понурив головы, вперёд за трудоднями.

      Послышались чьи-то шаги, скрипнули мостки. Омелька поднялся, глянул, кто ночью к воде пробирается. Почуткой был, кажись, спит, ан нет, где что скрипнет, али шумнёт, он уже на ногах и зырк своими совиными глазищами, будь-то и впрямь во тьме видит.
 - Марья, вдова соломенная, бельё полощет.
 - Как говоришь, соломенная? Это пошто так.
 - Да, вот так, братцы-пацанва. Война. В замужестве побыла всего ничего, и сгинул её Федот. Пропал без вести. Как и не было человека. А она всё ждёт, на дочку токмо любуется. Красавица льняная, в отца вся…
 - Это, Надька, красавица? – прыснули пацаны.
 - Дурачьё, вы, паря. Первостатейна красавица будет, подрастёт тока, вы ешо за её биться будете, – со знанием дела, пояснил нам Омелька.
     Марья, отполоскав, нехитрое своё бельишко с корзиной на плече по тропочке удалилась в деревню.
      Луна играла барашками волн, из-за ракитовых кустов, набегавших на крутой бережок, чтой-то громко плеснуло.
 - Глянь-ка, русалка! На рыбьем хвосте своём бежит по волне прямо к хозяйке луне, – взбаламутил нас своим окриком Омелька.    
 -  И де? – повскакивали мы, вглядываясь в тёмную взволнованную озёрную гладь.
 - Да, негде, – рассмеялся он нам в ответ, – отсюда не видать. И зачем вам пацаны русалка, кто её видит, тот с ней под воду уходит. Защекочет, заласкочет и утянет за собой в омут.
 -  Свят, свят, – перекрестился,  испуганно озираясь, Минька.
 -  Сказки, дядя Омелька. – сказал уверенно, чуть насупившийся, Борька, – русалок не бывает.
 -  Откуда эт у меня племянничек такой грамотный сыскался. Ты, чей паря будешь?
 -  Как чей? Андреев я.
 -  Ну, тода ладно, сродственничек, на-ка вот картоху пеки, это тебе значь, заданье тако будет. Да смотри не пожги. А я до коней схожу.
Он выкатил из своего походного вещмешка ровно четыре картошины, а сам, поднявшись, растворился в звенящей тьме ночи. Через несколько минут он подошёл со стороны малинника с охапкой хвороста в руках. Подкинул сушняк в прогорающий костёрок и воссел на свой пень, как на трон.
 -  Дядя Омелька, расскажи про Марью.
 -  Какой я те дядя? Не люблю я этой иерархии.
 -  Чего? -  не поняли мы.
 - Всех этих ранжиров ненавижу. Всяк человек особенный, оттого и зовётся особью. Кумекаете? Нет? В общем, сродственников у меня нет. Я сам по себе…
 -  Сам по себе, единоличник что ли, как дед Отя? Э, нет, ты ж колхозник, как сам по себе то…
 -  А так, – возразил, не дослушав Омелька, – вам тако ишо рано понимать. Я всем ровня, никому не дядя, не отец и тем более не дед. Ясно?
Пацаны, так и не поняв, куда он клонит, промолчали.
 -  Расскажи про Марью, – теперь попросил Минька, – так-то скушно сидеть и звездов не видать – темень.

      Омелька молчал, сухой суковатой веткой поворачивая в золе сыроватые картофелины. Он как бы собирался с мыслями, выстраивал невидимую лесенку от этой сегодняшней ночи к тем далёким предвоенным дням и годам. Достал кисет, клочок газетной бумаги, скрутил цигарку, прикурил от взлетевшей светляком к его лицу ветки и, выдохнув струйку табачного дыма, начал свой рассказ так: 
 - Звездов, говоришь?… Вот Марья, та настоящей звёздочкой была ни каким облаком не закрыть. С Федоткой друг друга с детства самого знали. Маня – огнёвочка была, боевая девчонка. Ух! Сорвиголова. И на коне скакала, даже участвовала в скачках на первенство района, и на лодке плавала, с отцом рыбалила, сети ставила, рыбу вынимала. Мать её хворая была, родить больше не могла. А отец везде Маньку за собой таскал, и сети учил чинить, и силки на птицу и зверя ставить. Федотка тихой был, сестры старшие им верховодили…, и Манька, атаман среди деревенских пацанов. И этакой вот занозой сердце девичье занозил Федотка. Незнамо чем и взял. Тихой, тихой, но слово скажет – кремень. Не уступит, на своем стоит даже супротив сильного. Охотник был отменный, чутье како-то у него на зверя было, собенно на волка, да лисицу, уж до чего хитра бестия, а легко брал. Ну, это уж опосля, как он в возраст входить стал, Леонтий, тятя его…
  - Дед Отя? – недоверчиво спросил Бориска. 
  - Да он. По тем временам Отя да тятька его Лука сильнейшие охотники в наших местах были. Как Селя, старшой знач Селиверст, оженился, так отошел от охоты стал в колхозе боле робить, на тракторе от, да на лобогрейке, его тянуло ко всем этим механизмам, отколь вот в безграмотном мужике тяга така. Не знамо. Так вот с тех самых пор и начал Леонтий Федотку за собой таскать и учить ремеслу добытчика. Тятя то его Лука староват, на ногу слаб стал и часто хворал, чуть, чо сляжет, а охота и рыба не ждет. Вот Федотка волей-неволей зачастил с тятей в тайгу. Там и постиг грамоту, да и получше отца стал все эти дела кумекать. К двадцати то годам признали его охотники наши, уж за советом к Федотке шли, тороват парень оказался до всех этих дел. В собольей шапке ходил, медвежьей шубой похвалялся, унты волчьи. Крале своей, Марьюшке, беличью шубку справил. И осударству все налоги то у них плочены, живут с Отей кум королю. Леонтий к тому времени девок своих замуж повыдал, остались они в дому впятером, тятя с мамкой, дед Лука, Федот да Николка малой. Любятся они с Марьей, така пара, наглядеться друг на друга не могут. Уйдет Федот с отцом на промысел, глянь месяц, другой нету, Марья вся изведется ожидаючи, кажной вечер бежит встречи за деревню, встанет, бывало на лыжи, бердану отцовску на плечо и айда в лес. Как-то был случай такой, волк за ней увязался, а она нискоко не боится, встреч ему пошла, да из берданки и пальнула дробью, только уши волчаре опалила, дробь то мелкусенька была. Но отстал зверь не пошел один за ней.  Как вернулся Федот, да прознал про то, стал к отцу вязаться, чтоб он оженил их с Марьей, а тот ни в какую. Рано и все тут. Федотке еще 21годок только минул. Не хотел Отя размеренный уклад нарушать, одному-то ему в тайгу не резон идти, Лука совсем хворает, того гляди помрет…
  - До сих хворает, – снова ввернул словцо Борька.
 Омелька глянул на него не по-доброму и продолжил.
  - Согласились они годок обождать. И Федот с Марьей, готовые уже бежать и де ни будь расписаться тайно, решили смириться и по родительскому благословению через год сыграть свадьбу. Да только год этот для них четырьмя годками обернулся. Беда за ними следом кошкой кралась, чернехонькой, как ночь. И разлучила все же.
  - Эй, куда. Опасна тя забери, – заорал вдруг он, увидев своим совиным глазом, как Буран, распутавшись вплотную подобрался к прижавшемуся к матери жеребенку.
  - Чего сидите, уши развесили, отгоните жеребца, спутайте и привяжите к какой нет березе, пусть поостынет кобелина.

  Минька с Бориской побегли исполнять порученье. Омелька достал кисет и почал скручивать новую ножку для самосада. Исполнив, поручение, взяли мы по картошине, которые Омелька выгреб из золы и жадно, предварительно очистив, горячий ещё картофель, проглотили вкусные кусочки, пахнущие дымом. Старик не торопился, посасывал самокрутку, распространяя вокруг запах самосада и горелой бумаги. Подкатил ближе к себе картофелину, медленно, не выпуская изо рта дымящей цигарки, взял её здоровой рукой, чуток пожонглировал её, горяча, положил на пенёк, достал из кармана нож и ловко оскреб обугленные стороны,  придерживая её одним пальцем. Спрятал нож  в бездонный карман дождевика, и съел картофелину не чищеной с кожурой, запил её молоком из армейской фляжки. Посидел ещё чуток, жадно вглядываясь во что-то, видимое ему одному в темноте.  Мы терпеливо ждали продолжения рассказа, была у Омельки така привычка, он как, заядлый рыбак, даст затравку, и ждет, когда слушатель созреет и берет его потом, как зазевавшегося на отмели карася голыми руками. Так и ныне, не спешил, ждал, и мы ждали, отгоняя надоедливых комаров.
 -  Невеста. Четыре года в невестах… Судьба куражилась над Марьюшкой или бог за грехи предков наказывал молодых. Только вот откель столь грехов вычислил не знамо.
  -   Бога ж нет, -  встрял опять любознательный Бориска.
  -  Ат веть какой, слова прям сказать не даёт. Безбожник!
  -  Нам учителка сказывала, что точно, нету. Мол не видал его никто, значит нет никакого бога…      
  -  Я вот, товарища Сталина то ж не видал, получается, его значит, то ж нету, и мало кто сказывают, видал ево, почитай с нашего села никто, можа в Москвах тока...
  -  А я видел на картинке, - ответствовал Борька, - значит, есть товарищ Сталин, он в Кремле живёт.
  -  Бог то ж есть на картинках, икон сколь в церквах. Образа божьи в кажной избе имеются. То-то. Выходит, ежели судить, так как ты судишь, Бориска, и бог – есть. Тока он – высоко, а Сталин – далеко, потому своим умишком надо жить. Тода и человеком станешь.
   Помолчал, пошевелил угли затухающего костерка, искры красными мухами разлетелись по сторонам, зарделся костерок, поднял, как вымпел, коротенькое зубастое пламя.
   -   Беда пришла, – зычно продолжил Омелька свой рассказ, так что прислонившийся к Борьке Минька от неожиданности вздрогнул, - откуда не ждали. Свадьбу порешили сыграть опосля пасхи, на красной горке. Отец Марии Иван выпросил у будущего сродственника коня, впряг в телегу и поехал на Сивергу. Не один ведь поехал, взял с собой двух молодых рыбарей. Последней для него оказалась эта рыбалочка. Весна той год поначалу была вроде ранней, поманила, да обманула, а потом дожди, холод, склизь, снег то стаял, а лёд на озерах, после крепкой зимы держался долго, рвался на клочья течением и ветрами, но ледоход ещё был слаб. На Сиверге полыньи были вот, как наше озерцо, льдины огроменные к берегу причаливали, как корабли, а потом их течением и ветром попутным снова в озеро уносило. Вот на такой льдине и рыбачил Иван с напарниками, поздно они узрели, что сносит их в озеро, парни то, как увидали, сразу бежать, а Иван пока снасти собирал и рыбу в мешок укладывал, всё о Марьюшке заботился, как добро то бросить, а льдину унесло далеко от берега. Видит Иван, что не выбраться ему. Только вплавь или на лодке. Крикнул он  тода парням, суетящимся на берегу озера: «Лодку, лодку, ищите!» Да где сразу найдёшь её, лодки тока у местных были. Побёг Андрюха по берегу в деревню, а другой парень, тем временем выломал оглоблю из упряжи и сиганул с ней в воду, а вода-то ледяная и глубоко, по грудь забежал, не достать и назад. Иван кричит ему: «Не лезь, я сам, не то застудишься…». Сам вишь, погибат, а всё о других думат. Бросил он уж все пожитки и улов на льдине, понял, самому бы спастись. А в пимах был, присел снять, как в пимах плыть, тут, откуда не возьмись, ветер налетел, другую льдину ударило о ту, на которой Иван был, и утянуло его под лёд. Страсть. Вот уж и лодка появилась, мужик с Андрюхой баграми лёд расталкивают, двигаются к тому месту, где Иван только, что стоял, да уж больно медленно.… А и как быстрее, льдина, та, что накрыла Ивана на месте стоит, не сдвинуть, не пускает и всё. Так и погиб Марьин отец подо льдом.

       Через две недели всплыл. Привезли утопленника в родной дом на последний постой. Марья за это время извелась вся, почернела от слёз, отца увидала, пуще прежнего взвыла с причетами, а Акулина, жена Ванина, ни кровинушки, бела, как снег, слова молвить не может, сидит, смотрит, а будь-то и не видит, не слезинки на похоронах не обронила. Идти  не могла, так на подводе у Ивана в ногах и просидела до самого кладбища. Год она сердешна еще промаялась. Федот им с Марьей корову купил, привел саморучно с   Мурашова, так Мурашкой и звали. Молоком Марья мать отпаивала и доктора ей с району привозила, но как отмерила Акулина себе, только годовины мужу отвела и на другу    неделю перекочевала к нему на кладбище. Рядышком там они на бугорку то и лежат.
               
      Осталась Марья сиротой. А к Федоту идти не хочет, говорит не по-христиански это, сразу после похорон замуж выходить. Тятя не благословил бы, а и в правду Иван старой веры был, строго веры держался и дочь воспитывал в строгости. Федот и так, и эдак, говорит, давай распишемся в сельсовете, и я к тебе перейду, будем жить, как муж и жена. Не соглашатся и всё, взяла одно себе в голову и ни в каку. Мать Федотова, то ж, сказыват, обожди сынок горе велико у Марьи, почитай умом чуток тронулась. А он своё твердит: «Сколь ждать? Люблю! Не могу без неё боле жить».
     И вот как-то вечером после сенокоса шли они вместе домой, Федот опять о своём ей гуторит, она отнекивается, не сдержался он, взвыл: «Пожалей, ты меня! Помер ит тятя твой и матери нет! Самой тебе решать надо, самой, понимашь!? Сейчас, решай, Маша, как решишь, так и будет». Молчит она, смотрит, как будь-то, не понимает, о чём он спрашиват. Взял он её за плечи, придвинул к себе, в глаза заглянул, слёзы там, по щекам катят, а сама еле слышно шепчет ему: «Нет, не могу без тятиного благословения, не могу, Федотушка. Обожди годик или полгодика хоть…». Оттолкнул её Федот и сказал, как отрезал: « Коль так никогда не быть нам вместе. Прощай, Марьюшка!» И ушёл, не обернулся, сколь не смотрела Марья ему во след.
    И разладилось с той поры у них…
  -  Петухи первы уже кричат. Пора пацаны по домам, а вы глянь-ка, спите. А ну подъём! Вставайте сони. И с кем же я тут балакал, спрашиватся, а?
  -  Я слухал, – отозвался Борька, -  ты ж сказал, что любовь у них была не видана, а сам говоришь, расстались они, как так, Омелька?
  -  Ну, хоть один послух есть, не зазря бормотал я, знач. А о том, кака быват любовь в другой раз. Подымайтесь! Пора коников на бригаду гнать, а потом кто куда. Костерок залейте, подкопилось поди за ночь. Поднимайся Колчак, но-о, давай, давай старичок, пора на работу…


    -  Здоровеньки булы, пацаны! Чой-то я подгулял сёдни, с кумом по кринке браги с     устатку… а ты чо тут Лёха, то ж с мальцами в ночное наладился. Пан паном, а все ж слезь с мово пенька, уступи тепло место старшому.
  - Садись, Омелька, твоё законно место. Меня братан меньшой зазвал, он мне всю неделю твердил про Марью и Федотку. Слышь, а я их свадьбу помню. Шумно было, дороги поразвезло, дождина холоднючий такой, ветер до костей пробирает. Тятя меня взял с собой до сельсовета, расписали, молодых поздравили, вышли на крыльцо снежок полетел, как будь-то, волшебник злой какой дунул холодом, вмиг на лужах ледок засверкал. Веселились, тятя гармонь из рук не выпускал, все плясали, пели…. Смутно помню, не знаю пошто, но подрались скверно дядья Степан Тагильцев и Андрей Мосин, еле разняли их, Степан из нагана свого пальнул, но не в кого не попал. Слава богу…
  -  Да, Лексей знатно сказывашь, тебе б сказки сказывать, не мне чня. Только не возьму в толк, младшой твой каже богу нет, и ты вроде как в комсомолье подался, а бога вот вспомнил.
  -  Нет, ещё, Емельян Прокопыч, не достаточно я для комсомола перековался.
  -  Во, как. И туды знач, как в борозду не кованых не берут. Вот, што сказать хочу Лексей, тятя твой знатный гармонист был, и певец отменный, царствие ему небесно, – Омелька наскоро перекрестился, – но ты сказывают, похлеще ево будешь. Ох, чегой-то, душонка моя, толи веселья хочет, а толи наоборот погрустить, сам не пойму. Ноет и всё тут. И выпил, та тока, чтоб полегчало, ан нет, не отпускат. Спой, Лексей, уважь, старика.
  -   Что спеть вам, Емельян Прокопьевич, без гармошки, как-то не привышно…
 -    Дома завсегда поешь, – влез опять в разговор старших Борька.
 -  Валенки, валенки, – затянул Омелька сиплым баритоном, – ой, да не подшиты стареньки! Русланова, то ж голосище, как поет, как поёт…. Особо любо мне «На улице дождик», аж слеза прошибат. Из простого народа, Лидушка, слух идет в лагерях…, ну вам ешо рано, эт я лишку сболтнул. А спой, Лексей, «Варяг», кажут, добре поешь, а я не слыхал.
   Алексей встал во весь свой рост, как бы чуток вытянулся даже и тихонько, с придыханием не напрягая знатный свой голос, запел:
           Наверх вы, товарищи! Все по местам!
           Последний парад наступает.
           Врагу не сдается наш гордый «Варяг»
           Пощады никто не желает.
И чем дальше он пел, тем сильнее и могутнее звучал его голос, как волны катился по лугам, по верхушкам берез, по серой во тьме глади озера и поднимался вверх, скользя по крытым соломой крышам ближайших деревенских изб, в небо к далеким необычно ярким в эту ночь звёздам. И звёзды замерли, вслушиваясь, и луна, отливающая желтоватым огнём, как от пожарищ на палубах «Варяга», всплакнула ранней росой, павшей на плечи слушателей. Стальные нотки зазвучали в голосе Алексея, когда он запел последний куплет и повторил рефреном первый:
          Не скажет, не камень, не крест, где легли
          Во славу мы русского флага.
          Лишь волны морские прославят в веках
          Геройскую гибель «Варяга».
Он допел – «пощады никто не желает», и Омелька смахнув слезу, сдавленным голоском, стараясь сдержать перед мальцами всхлипывания, сказал: «Знатно поешь, Алексей, до слёз пронял ты меня. Нахлынули враз воспоминанья…, тятя мой пал при Цусиме, не на «Варяге», на «Корейце» служил кочегаром. Да, не думал я сёдня, да и не хотелось ни о чем сказывать, но в долгу я перед тобой, Леша, за таку песню, слушай, поведаю. Вот тока перекурю это дело, душонку на место возверну из небесных высей и почну. А вы пока мальцы за хворстом слетайте, шуганул он Миньку с Бориской, да травы нарвите для дымовушки, заело комарье, опасна ево возьми.
Скрутил он козью ногу поболе и смачно затянулся. Леша достал кисет,  тоже скрутил цигарку, прослюнил и, прикурив от костра, закашлялся, дым ядрёного табаку саднил горло.
  -   А на голос твой курево не повлият. Я слыхал, от табака голоса грубеют.
 -    А я не в затяжку, так балую.
  -  Это он маманьке показывает, что взрослым стал, – гаркнул, подбежавший с охапкой хвороста Борька.   
  -  Федот в лес подался на всё лето, – без предисловий продолжил рассказ Омелька, все стихли, и комары, облетая дымный костер, перестали на время беспокоить слушателей. Звезды прикрывшись одеялками курчавых облаков, казалось, тоже прислушались и опустились пониже к самой земле, чтобы и им можно было услышать не торопливый говорок Омельки.
  -  Отя приболел тот год, простыл на рыбалке, остался дома хворобу свою лечить. И тут же, где-то через недельку привез Митька Сечкин с Пугачевым кабана, чтобы продать мясцо либо выменять на то, што у людей есть годное для охоты. А куда его летом – пропадет. И пополз по деревне слушок: Федотка, мол, к цыганке на выселки повадился и живёт, будь-то у неё, а не на охотничьей заимке. Бабы то и девки, которы самы языкасты подсмеиваться стали над Марьей, вот правильна то кака, такова мужика проморгала, к цыганке отправила – подарок дорогой. Каково было ей надсмешки эти слушать, никто не знат. Молчала, в перепалки с бабами не вступала. На чужой роток, как говорится, не накинешь платок. Месяц, другой так-то, и вдруг исчезла Марья из деревни. Корову соседке оставила, домишко суковиной приперла и ушла. Всполохнули тут новы пересуды, что, да как. А Марья на выселки ходила, друга мила повидать, сломила  любовь всё ж таки гордость девичью. Федот там живёт, поговорили видно они, но не тут-то было приворожила, будь-то чернявая его. Вернулась Марья ещё кручиней, чем на свиданку пошла. Ни кому не словечка, ни подругам, ни соседкам. Здороваться, вот только с матерью Федота перестала, пройдёт молчком, будь-то и не видит. Цыганка вдовая сказывают, была, малец у ней был годов десяти уж. С Леонтия хвороба мигом слетела, зачастил он на выселки к сыну, а и он ничего против воли цыганки не мог поделать. Не слышал, будь-то Федот отца, слыхано ли дело, чтобы он против воли тятиной пошёл, а тут упёрся и всё. Не проклятия, ни посулы не помогали. Федот для новой своей зазнобы ничо не жалел: жемчугов ей наменял и шубу соболью добыл, ать и медвежонка из тайги приволок для забавы мальцу.

    Ан, молва пошла, што ктой-то из охотников видал своими глазами, как смуглянка ево, только он на добычу, куда отправится, то ж на коня и след простыл.

   И вот, как-то иду из лесу с грибочками, и вижу на Отиной поскотине – Федотка, я подошёл, удостоверился, он мне нехотя буркнул: «Добр здра..» и отвернувшись, продолжил сено сгребать. Подошел я к Оте, вижу рад мужик, руку тянет, отошли чуток в сторонку, курнули, он и сказыват: сама мол, цыганушка упросила, езжай, помоги отцу сено сметать. Ну, кое-как ить удыбали. Вот – робит.

   Омелька перевел дух, глянул на звёзды, качающиеся на чуть шевелящихся  тёмно-синих волнах озера, подбросил хвороста в костер, достал алюминиевую фляжку, сделал пару глотков и снова повел сказ о перипетиях земной любви. 
  -  Событья той год раскручивались стремительно, как в календоскопе. Как-то дня через два, Федот на покосе работал, какой-то проезжий мужичок остановился и попросил у него махорки на самокрутку, да и рассказал, што в Мурашово табор цыганский стал, проходу мол, честным людям никакого не дают, по избам-то ходят и все, што плохо лежит так и тащат, так и тащат. Федотка, как услыхал, бросил косу, грабли, волокушу и в деревню. Взнуздал отцова жеребца и полетел на выселки. Прискакал, свечерело уже, тёмно, шасть в избу, изба пуста. Нет никого, и монатков никаких нет, ни козы, ни медвежонка. Пусто. Будь-то и не жил никто. Он дал коню чуток передохнуть и в Мурашово, мимо дома, а эт почитай 20 вёрст с гаком. Конь в мыле, ан и там уж нет цыган. За селом, где табор стоял, пепел от костров, да следы конских копыт и бороздки от колес кибиток. Местные сказали, подались мол, на станцию. Почал Федот выспрашивать, не видали ли молодую красивую цыганку с мальцом лет девяти-десяти.
А кто знат, котору тебе надо, ответствуют ему, все тут были молодые, шастали по деревне, при них куча ребятишек, бабам нашим ворожили, да на картах гадали.
  -  Сорное племя, – сказал мужик в окладистой рыжей бороде с огненно-рыжей курчавой шевелюрой, – от них урон один. Кузнецу не заплатили, сбежали и порося ещё со двора свезли.
  -  А медвежонка, медвежонка не видал с ними, – кинулся к нему с вопросом Федот.
  -  Был медведь, совсем ещё малой, девка водила на цепи.
  -  Как на цепи?
  - А так. Наш Кузьма, – он указал взглядом на кузнеца, -  и выковал цепочку-то, и сам готов был за энтой чертовкой хоть на край света на цепи податься, ну за цыганкой-то, -  объяснял обстоятельно рыжий. Да на кой он ей, поросенка в охапку и к своим…. А на что паря выспрашивашь-то, у тебя тоже не бось того, что-то стибрили, али коней угнали?
    Федот, думавший было скакать вдогон на станцию, после таких вестей вдруг озлился на весь белый свет, а пуще всего на себя дурня доверчивого. Махнул рукой в ответ на вопрос мужика, вскочил в седло. Разгорячил жеребца, повертелся на нём кругом около сельчан, сидевших на брёвнах у приземистой, крытой камышом избы, и глубоко всей грудью выдохнув, протяжное «эх-хе-е», ни к кому не обращаясь, громко сказал: «Сердце украла!». Стеганул коня и полетел в родную деревню.
 
     Год минул с той поры. Тут ишо, как на грех, брат у Федота погиб. Опять получается не до свадьбы, да и врозь они были – Федот и Марья. Не преступной скалой Марья стала, как не исхитрялся Федот, не могла любимому измену простить, одинокой былинкой жила, ударно трудилась в колхозе, скачки районные на Булате, отце Бурана не раз выигрывала, резвой был жеребец. Не было бы счастья  у них, да несчастье помогло.
 
     Федот на медведя пошёл. Шатун в наших краях объявился. Не один пошёл, на пару с Сечкиным. Медведь хитер, оказался, учуял охоничков издали, обошёл с подветренной стороны и вышел к речке, где мужики ушицу справляли. Ружья в шалашике кинули и прохлаждаются себе на бережку. Сечкин, как услыхал медвежий рык, в речку сиганул, медведь за ним, пуганул тока и обратно повернул, к Федоту значит, а тот головню схватил из костра и к шалашу, к ружьям знач, кричит: «Егор, отвлеки медведя!». Да, где там, тот уж на другом берегу. Федот медведю головёшкой в нос тычет, а тот встал на задние лапы и идёт, ни на шаг не отпускат. Ткнул он медведя в самые ноздри, взвыл зверь, замешкался на минуту, попятился. Охотнику того и надо, заскочил в шалаш, схватил ружьё, взвёл оба курка, а медведь уже шалаш с землёй ровнят, выстрелил Федот враз из обоих стволов; но медведь подмял ево под себя и поободрал когтями добро, пока в агонии бился. Сечкин то, аника-воин насмелился, вернулся из-за речки, освежевал медведя, вытащил Федота, перевязал, как мог раны и в ближайшую деревню. На подводе с мужичками забрали тушу медведя и Федота.

     Марья, как прознала, что любый её много крови потерял, пришла, у фельдшерицы выспросила всё, да сама и выхаживала его. После о свадьбе и сговорились. В аккурат на Покрова они оженились. Месяцок только медовый и достался им любовного веку.
  -  А что стряслось, Омелька? – не выдержал Бориска.
  -  Война – вставил словцо старший брат, закручивая новую цигарку.
  -  Война в сорок первом 22 июня началась, – заспорил младший брат, – а Омелька сказал через месяц после Покрова…   
  -  То друга война, мальчиш, с финами, – перебил его Омелька, затоптав не докуренную самокрутку.
       -  Марья-то так и светилась счастьем, как лучик солнечный, и окружающим свет и добро щедро раздаривала. Федот ещё до свадьбы работать пошёл на колхозную ферму, Марья в ту пору, как раз, той фермой заведовала. 39-й год у нас в колхозе урожайным был, и хлеба на славу уродились, и сена три укоса смогли с лугов взять, в меру было дождей и вёдренных деньков; ягод, грибов в той год по лесам – успевай тока бери! Грибочков и ягодок насушили, груздей насолили, цельные кадушки по погребам наставили, эти запасы зимой сорок первого многих от голодной смерти спасли. Федот с Маняшей своей поутру на ферму вместе и ввечеру обратно опять же под руку. И всё с песнями, дома корову доит -  поёт, на ферму утром доярок соберёт, до фермы бегут, как на гулянье,  поют. Оттаяло сердце её от любви сбывшейся, долгожданной. После свадьбы неразлучно, как две пташки, они были друг возле друга, будто предчувствовали, что рядом, рядышком кружит вьюга – разлука.

   Только узнали из репродукторов о начале Карельской войны, а на Введение председатель привёз повестки, в 24 часа явиться в районный военкомат. Пятерых наших деревенских забрили в солдаты и Федота в их числе. Последню то ночку, Марья сама сказывала, не могли наговориться, чуяло, мол, сердечко моё, не свидеться боле. Федот осерчал на неё: «Чего ты раньше смерти меня хоронишь! Побьём чухонца и к весне вернусь. Аккурат к посевной поспею. Жди! К тебе, Марьюшка, люба моя, и с того света вернусь! Не плачь, глупенькая, люблю я тебя так, что никакая война меня не остановит. Стреляю я метко, это все равно, как по боровую дичь на охоту сходить. Не печалься, милая! Не плачь! - приговаривал он, целуя её, то в чуток вздёрнутый нос, то в прохладные губы. Вырвалась она, встала в оконном проеме в тонкой рубашке, потянулась, разглядывая полную луну в смурном небе, невольно залюбовался её ладной фигурой Федот, а она вдруг обернулась и тихонько сказала: «Дитё у нас будет, слышишь Дота».
Подскочил Федот к Марьюшке своей, поднял на руки и закружил, закружил по горнице, целуя и глаза, и губы, и волосы русые, рассыпавшиеся по его рукам.
  - Меня забудешь, – лукаво улыбаясь, говорила Мария, – а все ж помни – частичка тебя во мне живёт, и эта крошечка будет ждать тятю своего… трое нас теперь. Семья, настоящая семья. Понимаешь? Береги себя, муженёк!
Она выпорхнула из его рук, спружинив всем телом, как струна, и юркнула под одеяло. Федот присел у печки, открыл чугунную дверцу, подкинул пару берёзовых поленьев, прикурил папиросу от тлеющего уголька, затянулся, выпустил табачный дым на охваченные огнем поленья и подумал: «Вот и я – тятя, отец… Сынок народится, обучу его всему, будет знатный охотник». И вдруг замечталось так, забыл обо всем. Жизнь другою будет, думалось, выучится, в науку пойдет, сынок, инженером или механиком станет…
  - Федот, – позвала Марья, остудив пыл его мечтаний, – и не на любились, та мы с тобой, и не успели ещё надоесть друг дружке. … И всхлипнула, и покатились неудержимо слезы из её глаз вперемежку с причитаниями.
   
   Утром затемно ещё ушел Федот к сельсовету, не пошла с ним Марья, не схотела слёз своих людям казать. Дома обнялась крепко накрепко с мужем, расцеловалась, как выяснилось спустя годы в последний раз и поспешила на ферму к коровушкам, почавшим уж телится.
 
   Замолк Омелька, сморило. Пацаны спали, умаявшись за день в поле. Костерок давно догорел и в утреннем полумраке отсвечивал сероватой блеклой золой. Небо над озером свинцово-землистого цвета вот-вот разродится грозой, Алексей плескался в теплых перед грозой водах озера, саженками отмахивал то в одну, то в другую сторону по десятку метров, ловко уворачиваясь от расставленных мужиками сетей и мордушек. Первые крупные капли упали на землю, потревожив спящих, ударили по воде, молния, извившись огненной змеёй, переломилась и ушла в покойную утреннею землю где-то там за озером, совсем рядышком громыхнуло, будто конь ударил дробно копытом по железному листу и унесся протяжный отзвук в рассерженное хмурое небо. Алексей плыл и плыл, удаляясь от берега, боролся с накатывающейся волной и усилившимся ветром, и с мальчишеским задором пел, пел громко, перекликивая шум дождя: «Врагу не сдается наш гордый «Варяг», пощады никто не желает…»
               


Рецензии