Репортаж из прошлого

Недавно потянуло в родные места, «на 7-ой квАртал». Побродил, погулял неспешно. Ожившие, ставшие почти осязаемыми воспоминания взбередили душу. Наглотался вдоволь горько-сладкой ностальгии.
Поделился впечатлениями с сыном Юрой. «А ты опиши свою прогулку, — посоветовал он, — пока впечатления не улетучились». «Да ну, Юра! — решительно возразил я. — Это же всё из области чувств! Как их изложишь на бумаге?»
Прошло несколько дней. Во мне вдруг появился интерес к отвергнутой идее. Может, правда попробовать? Просто описать своё маленькое путешествие, рассказать о том, что видел и вспоминал в родных краях. Нечто вроде путевых заметок. Ну а если в них проглянут чувства, то и слава Богу!


Наш бывший дом, его фасад, я вижу время от времени по дороге то в горбольницу, то, всё чаще, на кладбище, каждый раз смотрю на наш балкон, ещё сравнительно недавно имевший свой первозданный вид, а ныне обезображенный стеклянным колпаком, на окна Нюмкиной квартиры, где кое-как заклеенная ещё во время войны неровная трещина на оконном стекле сохранялась аж до 80-х годов. Захожу изредка во двор, в подъезд, поднимаюсь на третий этаж, подхожу к квартире, но постучаться не решаюсь.
Однажды мы ходили туда с Юрой — прогулялись из горбольницы, где я лежал. Мне тогда показалось, что Юре передались мои ощущения, и он, хоть и не жил там, тоже почувствовал что-то вроде ностальгии.
На этот раз мне захотелось не просто подойти к дому и окинуть взглядом двор, но и побродить по кварталу и окрестностям, ближним и отдалённым.
Выхожу на трамвайной остановке «Полевая», рядом с нашим домом. Чудесным образом повседневные, обыденные мысли, постоянно роящиеся в голове, тут же испаряются, я погружаюсь в прошлое. Всё вокруг уже видится мне оттуда, из тех незапамятных времён, даже эта дорога, эти рельсы, по которым столько езжено-переезжено за десятки лет. Я вдруг вспоминаю, что когда-то здесь трамвай поворачивал по кольцу, эта остановка была последней, она так и называлась «Последняя остановка», а ещё раньше, когда мы приехали из Днепродзержинска, конечной остановкой была предыдущая, «Щитовые». Уже полвека у неё другое название, но старожилы до сих пор то и дело говорят «трамвай идёт на «Щитовые».
Трамвай гремел и звенел под нашими окнами, но мы привыкли и шума не замечали. Такими же привычными были бесконечные похоронные процессии с музыкой, проходившие мимо нашего дома. По этой дороге летом 1951 года я в составе сводного городского духового оркестра шёл за гробом «короля чёрной металлургии» Г. И. Носова.
Наш балкон на третьем, последнем этаже, в моём воображении вмиг приобретает свой прежний вид: мощный фигурный бетон, металлическая ажурная решётка-ограждение, широкие деревянные перила. По перилам ходит наша кошечка с мужским именем Кексик… С этого балкона мы наблюдали за прыжками с парашютной вышки на стадионе, разглядывали первые послевоенные «Москвичи» и «Победы», с острым любопытством рассматривали работавших у дома немцев-военнопленных, с виду похожих на обычных людей, а потом колонну переполненных «студебеккеров», увозящих их «нах хаузе»... Здесь, под нашими окнами, вдоль строя людей с цветами, на открытой машине, устланной коврами, весь в белом, проезжал индийский премьер-министр Джавахарлал Неру с дочерью Индирой Ганди…

Глянул на балкон и вспомнил про кроликов. Сто лет не вспоминал, а тут вдруг вспомнил. Кроликов было три, кто-то мне подарил их, когда я перешёл, кажется, в 6-й класс. Милые, нежные, пугливые зверьки жили у нас на балконе. Возле стадиона «Строитель» я рвал сочную зелёную траву, набивал ею кошёлку и приносил домой. Жутко прожорливые существа быстро съедали её, забавно двигая челюстями и дёргая носами. Гадили они тоже хорошо, я еле успевал за ними убирать.
Я огородил снизу перила, и кролики гуляли себе вольно по балкону. Они стали совсем ручными, не убегали от меня, я играл с ними, гладил им носик, мордочку, за ушами, они замирали. Они даже откликались на зов. Иногда они прятались в укромных местах и могли сидеть там часами, но когда я выходил на балкон, сразу оттуда вылезали. Как-то раз навстречу мне выскочили только два кролика, третий, мой любимый Черноносик, почему-то не появился. Я позвал его, поискал - нету. Наверно, забрался куда-то совсем уж глубоко, вон сколько на балконе рухляди! Я раздвигал ящики, ворошил барахло и, наконец, обнаружил выглядывашую из-под какой-то ветоши белую пушистую спинку с коротким чёрным хвостиком. Прикоснувшись к ней, я отдёрнул руку: шёрстка была странно жёсткая и холодная. Превозмогая страх, я извлёк кролика и вскрикнул от ужаса: он был без головы! Не веря своим глазам, я тупо уставился на обезглавленную тушку. Крови почему-то совсем не было. Первое, что пришло в голову — соседский кот! Правда, он никогда не проявлял к кроликам никакой враждебности, здоровенный, спокойный и ленивый, равнодушно позёвывая, он взирал на их возню, они его не боялись. Но если не он, то кто?
Головы не было ни рядом с бедным кроликом, ни поблизости. Я не знал, что и думать. Обыскал весь балкон, нашу и соседскую половину, но так и не нашёл её. Неужели это чудовище сожрало её, не оставив никаких следов? Я с ненавистью смотрел на тускло-рыжего зверюгу, как ни в чём не бывало развалившегося на перилах, нагло щурившегося на солнце. А что: не пойман - не вор. Осенью я кому-то отдал своих кроликов.

Там, за балконной дверью, комната, в которой я, будто вчера, уютно лёжа на постеленном у тёплой батареи ватном одеяле и накрывшись какой-то тряпкой, читаю «Вия». Начинает смеркаться, в потемневших углах комнаты мне мерещатся зловещие силуэты разной нечисти, страх судорожными волнами сотрясает меня, я накрываюсь с головой и долго лежу так, боясь высунуться, прежде чем, превозмогая ужас, решительно вскакиваю и включаю свет. Но тут откуда-то появляется зловредная Райка, валит меня обратно на одеяло, садится верхом и, прижимая руками к полу мои плечи, начинает корчить страшные рожи, приговаривая загробным шёпотом: «Я панночка! Панночка!» Меня трясёт от ужаса, злости и истерического смеха. Вырваться нет сил, в изнеможении я ору, умоляю Райку прекратить, но она непреклонна: «Приведите Вия! — продолжает она. — Я Вий! Поднимите мне веки, ничего не вижу!» Наконец, я всё-таки вырываюсь, и мы сначала дерёмся, а потом хохочем.
Но, пожалуй, даже больше, чем Вия с панночкой, я боялся изображения Маркса и Энгельса на глянцевых листах в Раином учебнике по истории за 4-й класс. Там были портреты и других вождей, бравых, с усами и орденами, у некоторых из них были грубо перечёркнуты лица и выколоты глаза, потому что, как объяснила мне Рая, они оказались предателями, врагами народа. Я с трепетом перелистывал страницы, приближаясь к объектам моего ужаса. Дойдя до листа, предшествовавшего Карлу Марксу, я, собравшись с духом, резко отбрасывал его. Внутри у меня всё замирало, не дыша, я долю секунды смотрел на пронзительно уставившееся прямо на меня лохматое, бородатое чудище, стремительно переворачивал страницу и переводил дух. Карл Маркс был ещё страшнее, чем загадочный, ужасный Малхамовес или не менее жуткий Митрофан, которыми меня в детстве пугала бабушка. Фридрих Энгельс тоже был бородатый и страшный, но не такой, как Карл Маркс, может быть, потому, что был менее лохматый и смотрел куда-то в сторону. Его я мог рассматривать подольше. Ну а за ними шли Ленин и Сталин. Я успокаивался, глядя на их родные, добрые, любимые лица.

Спаренный балкон не раз выручал нас. Как попасть домой, если замок захлопнулся, а ключ остался в квартире? Через балкон. Если не через дверь, то через форточку. У соседей по балкону всегда кто-нибудь был дома, а у нас редко бывало так, чтобы сразу и балконная дверь, и форточка были закрыты на шпингалет. Однажды, придя из школы, я, как обычно, изжарил и сожрал с хлебом, запивая водопроводной водой, полную сковородку картошки, после чего завалился и мгновенно уснул. Мне снились какие-то назойливые крики, тряска и бесконечное «Как я сюда попала? Как я сюда попала?» Странный какой-то сон. Или не сон? С трудом разлепив глаза, я увидел перед собой разъярённую Райку. Она свирепо трясла меня за плечи, беспрестанно повторяя: «Скажи, ну скажи, гад, как я сюда попала, а?» Окончательно проснувшись, я допёр: у Райки не было ключей, она, зная, что я дома, стучала, но никто не открывал, пришлось лезть через балкон. Она была в бешенстве. «Это же надо, так дрыхнуть! Я целый час стучала руками, ногами!» «А головой не пробовала?» — спросил я, за что получил оплеуху. Я в ответе не остался, и мы малость подрались. Вообще, мы дрались с ней, не часто, но довольно ожесточённо. Как-то раз я швырнул в неё валенком, она увернулась, валенок попал в кухонную дверь, разбив стекло. Хорошо попало обоим.

Иду во двор тысячу раз хоженной дорожкой вдоль боковой стены дома. Из глубины подсознания всплывает картинка: выскочив из трамвая в стену проливного дождя, мы с моим недолгим приятелем Валькой Карповым бежим ко мне домой. В руке у Вальки пластинка «Александер-регтайм». Вот здесь, где я сейчас иду, Валька поскользнулся и упал в скользкую, чавкающую грязь. Упал с размаху, всем телом, но руку с пластинкой успел-таки задрать вверх...

Память размытой акварелью стремительно рисует уже другую картинку: здесь же, вдоль этой самой стены, Райка тащит меня на санках к своей подружке, куда-то на Щитовые. Не везёт, а именно тащит, потому что снег вокруг выходящих из двора мотовозных рельсов подтаял, земля оголилась, импровизированные санки, решётчатый поддон из-под кирпичей, плохо скользят. Я сижу скукоженный в этой решётке, Райка, согнувшись, тянет её, как бурлак, за привязанную верёвку, кряхтя и обливаясь потом. Проезжаем мимо пожарки... Мне седьмой год, вполне взрослый парень, мог бы и пешком дойти, но если уж упрямой сеструхе взбредёт что-нибудь в голову, она от своего не отступится — сиди и всё! Райка в валенках с галошами, в коротком вытертом пальто, в сером капоре. Маленькая, румяная, толстенькая...
На улице день, а у подружки в бараке горит тусклая лампочка. Домой, помню, возвращались уже в раннюю зимнюю темень, почему-то без «санок», бросили, наверное, по дороге.

Захожу за угол, во двор. Да... Видок, конечно, ещё тот... Унылые блекло-грязные стены, распахнутые ржавые двери, зияющие подъезды. Если бы не занавески в окнах и прочие мелкие приметы человеческого присутствия, наш дом вполне можно было бы принять за брошенный бомжатник. Запустение и разруха... Это, конечно, огорчает, но не сбивает градуса охвативших меня до кома в горле ностальгических чувств. Куда ни посмотришь, всё вызывает воспоминания, вроде бы давно забытые, но, оказывается, просто застрявшие в загадочных недрах памяти.
Вот пожарная лестница возле нашего подъезда, по которой я, превозмогая страх, чтобы не показаться трусливее других, карабкался на крышу и, добравшись, с облегчением падал на черепицу.
Окно на втором этаже, из которого мы прыгали в огромный сугроб, наметённый за несколько дней беспрерывного снегопада.
Cмотрю на наши окна. Справа кухня, слева северная комната. Из этих окон в ясную погоду были видны трубы аглофабрики, особенно, одна, самая высокая, из которой постоянно валил серо-жёлтый с краснинкой дым. По нему мы определяли силу и направление ветра.
Захожу в подъезд, поднимаюсь на третий этаж. Налево — квартира № 9... Постучаться? Нет, что-то запирает. Неловко, само собой, беспокоить незнакомых людей, но, пожалуй, не это главное. Скорее всего, боюсь спугнуть живущий в моей памяти облик нашей квартиры, её обстановку, какой она была более полувека тому назад.
Печь с двумя конфорками и духовкой, высокие казённые коричневые тумбочки, железные кровати с трубчатыми спинками, «тахта» — такая же кровать, только со спиленными спинками, накрытая свисающим со стены домотканным ковром-дорожкой, сундук, изготовленный для папы на ДОКе, самодельные стол и настенный шкафчик на кухне, допотопный шкаф у распашной двери между комнатами...
По праздникам шкаф отодвигался к стене, дверь раскрывалась, комнаты превращались в просторный продолговатый танцевальный зал, где наша весёлая компания то чинно кружилась в вальсе, то, взявшись попарно за руки, шумно носилась от стенки до стенки под звуки задорной польки.
Потом появилась ванна с титаном в кухне, перламутровый шифоньер, настоящая тахта, зеркало с тумбочкой, круглый стол...
В подъезде все по-старому, если не считать железных дверей. Те две-три, что с декоративной отделкой, резко контрастируют с обшарпанными, измалёванными стенами.
Та же лестница, по которой я через две-три ступеньки взлетал на третий этаж и стремглав спускался вниз, те же перила, о железные полосы которых счищал у наших дверей грязь с подошв, за что получал нагоняй от мамы.
Тот же мрак под лестницей, где однажды «большие пацаны», их было трое, мучили нас с Женькой Коноваленко. «Мучить» означало беззлобно, но больно измываться над «малолетками»: выкручивать руки, давить двойным нельсоном, отпускать макароны, то-есть бить по шее ладонью, прижимать лопатками к полу с криком «я научу тебя советскую власть любить!», или, схвативши за горло, требовать: «пой гимн Советского Союза!» и пр. Вопли и мольбы о пощаде вызывали лишь гогот палачей.
Во время той экзекуции у Женьки с ноги свалился тапок (знаю, что правильно «тапка», но говорю, как привык) и сквозь широкую щель в полу провалился в подвал. Женька психанул, отчаянно вырвался из лап мучителей и со слезами в голосе решительно заявил, что в подвал не полезет. Пацаны оставили нас в покое. Женька с видом страдальца стоял в одном тапке. Немного покочевряжившись, в подвал полез Вовка Коркунов. Вместе с тапком он принёс оттуда сложенную в несколько раз бумажку. Я сразу узнал в ней нашу записку Нинке, сестре Тольки Кусова, одного из троих истязателей. Видимо, листок ещё до тапка провалился в щель, выпав из мелкого кармана Женькиных штанов. Женька бросился, чтобы выхватить бумажку, но Вовка оттолкнул его и развернул листок. Записка была написана конандойлевскими пляшущими человечками, к ней была приложена азбука-ключ. В послании содержалось «объяснение в любви», сопровождающееся, как сказали бы сейчас, сексуальными предложениями, недвусмысленными и скабрезными. Короче, это было постыдное, хулиганско-матерное сочинение. Предположить, что оно может попасть в руки Тольки, можно было лишь в страшном сне. В процессе расшифровки послания Толька мрачнел и скрипел зубами. Его физиономия и огненная шевелюра сравнялись по цвету. Не дослушав до конца, он выхватил у Вовки листок и ожесточённо изорвал его. «Щас убъёт!» — подумал я. «П...ёныш... — процедил Кусов. — Женилка ещё не выросла, а туда же!» И сильно ударил Женьку в ухо. Затрещина по праву полагась и мне, ведь мы вместе сочиняли письмо, но Женька меня не выдал.

Толя Кусов, по кличке Рыжий, жил в нашем подъезде на втором этаже. Кличка использовалась только за глаза, во избежание болезненных санкций со стороны Толи. Хулиганистый парень, отличавшийся дерзостью и бесстрашием, он был грозой всей нашей округи. При одном виде его рыжей головы мелкая шпана в панике разбегалась кто-куда. Толя водил знакомство с разными подозрительными личностями, среди которых были и жулики, и урки, и настоящие головорезы, но сам он не был примитивным хулиганом, дрался только «по делу», обладал чувством юмора и каким-то скрытым, внутренним артистизмом, придававшим его озорному облику особый колорит. В его биографии был эпизод, который он тщательно скрывал: в школьном театральном кружке он со своей рыжей шевелюрой исполнял балетный номер «Полёт шмеля».

Вот чердачная лестница рядом с нашей дверью. Я иногда забирался по ней, открывал головой люк, пролезал на чердак, шёл по скрипящему шлаку, вылезал через слуховое окно на крышу, по наклонной черепице доползал до деревянного настила на коньке шириной около полуметра и, лёжа на нём, загорал. От досок шёл сухой знойный запах. Однажды, забравшись на крышу, я обнаружил там девушку, сидевшую на коньке с книгой в руках. До этого я видел её пару раз мельком. Это была родственница наших соседей по балкону, иногда навещавшая их. Я опешил, она же не проявила ни малейшего смущения, так, будто нет на свете ничего более обычного, чем девушка, читающая на крыше. Девица была симпатичная, с какой-то чудинкою в глазах, я смотрел на неё с нескрываемым любопытством. Мы вежливо поболтали о том, о сём. Книжку, это был «Милый друг» Мопассана, она не дала даже посмотреть, сказав, что мне «такое» ещё рано читать. Знала бы она, что я уже читал «Декамерон» и «Золотого осла»!
У неё был брат Боря, тоже приходивший иногда к соседям, долговязый, нескладный мальчишка с большой, как ведро, головой и непомерно крутым лбом. Когда мы изредка сталкивались с ним на нашем общем балконе, символически разделённом каким-то барахлом, он не здоровался и не поддерживал разговор. «Странноватый паренёк, а бисл цудрейтер», — говорила моя мама.
...У маленького Марика часто шла кровь из носа, однажды кровотечение было таким обильным и неукротимым, что пришлось вызвать скорую. Мы тогда уже жили на правом. Из машины с чемоданчиком вышел... Боря. Он сделал вид, что не знает нас. Неуверенно и неумело попытавшись остановить кровь, он, ничего не объясняя, повёз нас сначала в одну, потом в другую сторону, потом вдруг велел шофёру развернуться на 180 градусов... « Точно, «цудрейтер», — вспомнил я давние мамины слова. Привёз в 1-ую горбольницу. Там приветливая женщина-врач ловко и быстро остановила кровотечение. Кто он был, этот Боря, медбрат, фельдшер, не знаю. С тех пор я его больше не встречал.

Воспоминания теснятся, толкаются беспорядочно, не считаясь с хронологией.
Глухая Роза, девочка Раиных лет, со спутанными чёрными волосами и большими испуганными глазами, контуженная во время бомбёжки, уже почти не говорившая.
Инженер Митя Кусов, чернявый брат Тольки Рыжего, вечно жаловавшийся на жену-стерву, проникновенно растолковывавший мне, четырнадцатилетнему, что нужно мужику для счастья: «во-первых, хорошая работа, во-вторых, чтобы баба давала».
Жившие где-то неподалёку от нас беженцы из Польши — весёлая рыжая Штефа, приятельница Аси, и загадочный портной Фукс, вылитый шпион, носивший брюки с застёжками внизу штанин и фуражку с ушами.
Маленький Витя с первого этажа, с которым мы вместе ходили в детсад, я в старшую, он в младшую группу. Как-то по дороге из садика Вите приспичило по-большому, я посоветовал ему быстрее бежать домой, он послушался и, пробежав немного, укакался.
Витин дедушка с очками на лбу, то и дело с надеждой в глазах спрашивавший у соседей: «Вы не знаете, Черновицы уже взяли?»

В квартире под нами, из окна которой мы прыгали в сугроб, жили недолго братья Неповинные, Ванька и Колька, то ли близняшки, то ли погодки, которые запомнились мне тем, что называли родителей на «вы» и в то же время говорили между собой « мать сказала, спроси у матери» и т.п. Мне это было дико: как можно родную маму называть «мать»?
Потом там появился новый жилец, инвалид Гусинский. Он был ранен, до прихода санитаров долго лежал на снегу, обморозился. Жизнь ему спасли, а ноги пришлось ампутировать до самых бёдер. Он работал где-то бухгалтером, за ним приезжали на бричке, выносили на руках. Вечером привозили, заносили. Вскоре он женился на тихой маленькой женщине с добрым, усыпанным рыжими веснушками лицом, у них родилась дочь.
После Гусинских под нами жили Ильины, родители и трое детей. Про старшую, Зою, не помню ничего. Средняя, Нюся, училась в музучилище, на вокальном отделении. Каждый день она часами упражнялась, её визгливые вокализы донимали меня до печёнок. Иногда я не выдерживал, рвал глотку, передразнивая её. Юра, года на три старше меня, во дворе ни с кем не общался, здоровался только при лобовой встрече. Стараясь быть незамеченным, в подъезд проходил не через крыльцо, а пробираясь вдоль стенки. Лида, моя ровесница, была совсем нелюдимой, ни на кого не глядя, она широко и косолапо гуляла по двору. Они все казались мне странноватыми, а Лида так и вовсе слегка ненормальной.
В нашем подъезде жил ещё один безногий, дядя Федот, отец моего дружка Кости Андреева. Дядя Федот тоже был на фронте, но ног лишился уже после войны, где и как, не знаю. Он был в плену, их лагерь освободили американцы, обкормившие их до поноса шоколадом. Рассказывал, как пленные загнали ненавистного надзирателя-капо то ли в пруд, то ли в бассейн, расселись вокруг и били его по голове деревянными башмаками, не давая вылезти, пока он не утонул. Американские солдаты делали вид, что ничего не замечают.
Костя очень сильно заикался, при разговоре его запирало до конвульсий. Я знал ещё только одного такого жуткого заику, нахального вертлявого Моню Лернера, из компании, говоря нынешним языком, отморозков, терроризировавших наш и соседние кварталы. Кроме Лернера среди этой шпаны был ещё один еврей, развязно-наглый, высокомерный Сеня Фурман. Урки нападали на ходивших в одиночку пацанов, отбирали деньги, избивали. Попадавшихся «еврейчиков» обзывали «абрамами», «ёськами», преследовали с криками «бей жида!». Присутствие Мони и Сени в этой шайке было для меня непостижимо. Я презирал этих придурков, и когда впоследствии, спустя годы, мне иногда приходилось с ними встречаться, не мог избавиться от чувства недоумённой брезгливости.
Моня так и остался заикой, а с Костей произошла поразительная метаморфоза: когда мы с ним встретились после многолетнего перерыва, он говорил совершенно гладко, без единой запинки. От ответа на мой вопрос, как ему это удалось, почему-то уклонился, пробурчав что-то невнятное. Тайна чудесного исцеления так и осталась неразгаданной.
Соседями Кости были Усачёвы, брат и сестра. Усачёв, мрачный, угрюмый тип, после окончания техникума уже давно работал, а Нина, девушка лет 17, недавно закончившая ремесленное училище (РУ — предтеча ФЗО, ПТУ), только начинала. Нинка была смазливая девица, её «клеил» Нюмка Гольдштейн, вроде бы успешно.
Однажды я увидел у него Нинкин альбом, он его то ли свистнул, то ли взял посмотреть, да так и не отдал. Потом альбом перешёл по наследству ко мне. Он представлял собой общую тетрадь в коленкоровом переплёте, куда подруги и друзья Нинки записывали стихи, песни и всевозможные изречения. Пронизанная девственной безграмотностью беспорядочная смесь порой искажённых до нелепости виршей (от классики до самодеятельной лирики), песен из кинофильмов, оперных арий, душещипательных цыганских, воровских, тюремных романсов, перемежалась пожеланиями, назиданиями, глубокомысленными сентенциями в виде прописных истин, избитых открыточных штампов, случайных цитат. Всё это было невероятно смешно, перлы, рассыпанные на страницах альбома, вызывали хохот у меня и у всех, кому я его показывал. «Угасло любов», «малодёж», «спомни меня», «брюки клёшь», «лож и обман», «солнце всходит и взоходит», «судили деушку одну», «я помню грусную разлуку», «вечьная память твоя», «юнность», «серце», «девочька», «шаль в накитку»... «Взял за выстрел дрожащий рукой», «эти строки полезны и внимательны в твоей молодой цветущей жизни», «наше дело это жизнь наша и надо прожить её до конца», «любовь на веки не сконьчаемое блаженство», «позвольте мне тебя любить» и т.д. и т.п.
Она и сейчас жива, эта серенькая тетрадка в линейку, цела и невредима, даже страницы не пожелтели. Изредка пролистывая её, я, конечно, по-прежнему смеюсь, но моё отношение к ней утратило свою однозначность. За банальностью, косноязычием и безграмотностью мне вдруг почудилось трогательное, незамутнённое простодушие и естественность. Кто писал в этот альбом? Послевоенная безотцовщина, недоучившиеся ребята — питомцы трудрезервной «ремеслухи», дети крестьян, вольных и раскулаченных, университетов не кончавших. Не избалованные жизнью, они непостижимым образом сохранили какую-то своеобразную, дремучую полудетскую наивность, щедро вылившуюся на страницы девчачьего альбома…

Высовываюсь в раскрытое подъездное окно между вторым и третьим этажом. Так когда-то я поминутно выглядывал в форточку на кухне в нетерпеливом ожидании прихода Фаи. Наконец, она появлялась из-за угла, маленькая, невероятно милая. Сердце замирало. Трогательно пытаясь скрыть смущение, поспешно преодолевала несколько метров до подъезда и скрывалась в нём...

Иду вдоль дома. Вот на первом этаже окно Генки Илларионова. Вспоминаю, как однажды я подкараулил его в подъезде и сначала дал ему несколько раз кулаком по шее, а потом — футляром с тромбоном по спине за то, что он болтал какие-то гадости про нас с Фаей. Драки не было, он не сопротивлялся, лишь осыпал меня нелепыми угрозами. Вернувшись через пару часов домой, я узнал, что приходила Генкина мать, со слезами жаловалась маме на меня. Мне стало стыдно за то, что я огорчил тётю Нюру, болезненную, затюканную женщину, всегда хорошо ко мне относившуюся. Но кто же мог предположить, что 19-летний остолоп пойдет жаловаться матери! Потом мы с ним помирились.

В угловом подъезде во время войны жили эвакуированные из Москвы артисты театра сатиры, джентльмены (дам почему-то не помню) в высоких шляпах, длиннополых пальто и плащах. Они то пропадали на время, то снова появлялись — ездили с концертами по области, а потом исчезли насовсем — уехали к себе в Москву.
В этом же подъезде жил Иван Семёнович Кащенко, певший в хоровой капелле, высокий седоватый дядька с усами. Когда он появлялся во дворе, со всех сторон откуда ни возьмись выскакивала малышня, бросалась к нему с истошным визгом и криками «дядя Ваня, дядя Ваня!» и облепляла, как мухи, цепляясь за штаны. Он наверняка был добрым, любящим детей человеком, возможно, чем-нибудь угощал малышей, или просто гладил их по головкам, только почему-то эти сценки меня коробили, в них была какая-то cлащавая чрезмерность.
Я был поражён, когда узнал, что Иван Семёнович поёт в церковном хоре. Церковь, этот пережиток замшелого царского прошлого, по недоразумению перекочевавший в наше советское время, была для меня воплощением тёмного невежества, суеверия и мракобесия. Я не мог себе представить, чтобы не какая-то выжившая из ума старушка, а обычный нормальный человек мог иметь какое-то отношение к церкви, и стал приглядываться к Ивану Семёновичу, выискивая в его облике какие-то потаённые признаки ненормальности, но ничего такого не обнаружил.

В этом же подъезде жил Генка Игнатов по кличке Косой, один глаз у него неотрывно смотрел на кончик носа. У Генки было две сестры, одна тоже косоглазая, с таким же, как у него, мучнисто-одутловатым лицом, а другая - нормальная, довольно симпатичная.
Мне не на чем было играть пластинки. Иногда я брал у Коли Кусова, старшего Толькиного брата, самодельный, натужно гудящий проигрыватель. Часто обращаться к Кольке было неудобно, и я маялся музыкальным голодом. Однажды Генка сказал, что у его тётки есть проигрыватель, и он попытается его достать. Он взял мой велосипед и поехал к тётке, которая жила где-то на Карадырке. Я с трепетом ждал его возвращения, но после долгого отсутствия он вернулся без проигрывателя: тётки не было дома, он прождал её целый день. Не оказалось её дома и на следующий день, ставни были закрыты, может уехала куда? Исколесил весь посёлок, только время потратил, ничего не узнал. Наконец, через несколько дней он застал тётку дома, но дать проигрыватель она категорически отказалась. «Ничего, я её уломаю!» — заверил Генка. Через пару дней поездки возобновились, тётка то кочевряжилась, то исчезала.
Генка ездил на посёлок почти ежедневно. После каждой безуспешной поездки мои надежды таяли, вожделенный проигрыватель превращался в нечто ускользающе химерическое. Я уже начинал сомневаться в существовании неуловимой тётки, но Генке о своих подозрениях ничего не говорил, и он, каждый раз бодро заверяя меня, что «вот сегодня уж точно!», продолжал многочасовые поездки. Когда же я, наконец, сказал ему, что в этой истории мне мерещится какая-то лажа, он поклялся, что дело на мази и вот-вот разрешится. Как-то я случайно встретил во дворе Нинку, Генкину сестру и как бы походя выяснил, что тётка на Карадырке — не миф, а вот насчёт проигрывателя... По словам Нинки, тёмная бабка наверняка и слова-то такого не слыхала. Я припёр Косого с стенке, и он признался, что придумал про тётку с проигрывателем, чтобы как следует накататься на моём велике. Я высказал ему всё, что я о нём думаю и послал подальше. Мне не было жалко велосипеда, на нём и так катались все, кому не лень, меня возмутило Генкино коварство, наглое враньё. Мы и так-то не были с ним особыми друзьями, а после этого случая он стал мне просто неприятен. Впоследствии Генка признался, что на моём велике он ездил по девкам, и смачно живописал натуралистические подробности этих встреч. Вскоре их семья куда-то переехала.

В следующем от углового подъезде в разное время жили Толька Мамонтов из компании «больших пацанов», один из моих лучших друзей Генка Гвоздёв, Лёня Розенцвайг, на матери которого вскоре после смерти тёти Розы, Нюмкиной матери, женился её муж (не знаю, были ли они зарегистрированы) Наум Абрамович по прозвищу Татарин («просто переехал в другой подъезд», как презрительно говорила моя мама); упитанная Алка Стурова, по прозвищу «пятитонка», умница, боевая девчонка, за «пятитонку» могла и поколотить.
Подумал о Мамонтове, и тут же вспомнил про коньки. У меня, как и у большинства наших пацанов, были «снегурочки» с закруглёнными носами и толстыми полозьями. Мы привязывали их ремнями к валенкам и катались по утоптанному снегу где попало, длинными крючками цеплялись за грузовики и трамваи. За машины я не цеплялся, а за трамваи — часто, пока не навернулся как следует, споткнувшись об оголившуюся от снега шпалу, порвав при этом своё застёгивавшееся на девчачью сторону пальто.
На стадионе «Строитель» был каток, мне очень хотелось там покататься, но на льду катались на «дутышах», достать их было трудно, да и стоили они дорого, не по нашему карману. Однажды Толька Мамонтов предложил мне купить у него дутыши по дешёвке, всего за 50 рублей. Правда, они были с дефектом: у одного конька отсутствовала пятка. Но Толька сказал, что это ничего, можно обойтись и без неё, нужно просто подложить что-нибудь, например, кусок резиновой подошвы. А для ремня он, вот здесь, видишь, проделал в трубке две дырки. Я понимал, что мне всучивают явную дрянь, но желание иметь дутыши было непреодолимым. Я выклянчил у мамы деньги и купил коньки. Толька великодушно дал к ним впридачу кусок толстой резины. Когда мама увидела коньки, резину, она, всплеснув руками, разразилась проклятиями в адрес наглого продавца, идиота-покупателя и дуры, выбросившей деньги на ветер. « Мамзер! — причитала она, — можешь их сразу выкинуть на помойку!» В душе я был с ней согласен.
Коньки я привязывал к валенкам дома, спускался, цокая по ступенькам, и топал на стадион. По дороге ремни разбалтывались, на катке их приходилось снова затягивать с помощью палочки-закрутки. После нескольких минут катания резиновая пятка начинала смещаться, конёк слетал, я падал. Ремешок протирался в дырках, острый пенёк рвал резину и валенок... В общем, азохунвей, как говорили у нас дома.
Как-то раз вечером, у выхода из стадиона на меня напали какие-то пацаны, сбили с ног и начали стаскивать коньки. Вдруг кто-то из оравы закричал: «Ребя, стойте! — Это же Лева из нашего класса!» В полумраке я разглядел склонившуюся надо мной круглую морду Борьки Чиченкова, Брыси, моего одноклассника. Пацаны с явной неохотой оставили меня в покое. Я тоже сожалел, что их набег не удался: представил их рожи, когда они увидели бы свою добычу.
Однажды, когда во время катания конёк слетел в очередной раз, я упал и здорово ушибся. «Догоню, догоню, ты теперь не уйдёшь от меня!» — заливалась радиопевичка. Вне себя от злости и боли, я сорвал с ноги конёк, подхромал к загородке и в бешенстве забросил опостылевшую железяку в дальний сугроб.
Вскоре на какой-то свалке нашёл ржавый дутыш, и хотя он был не на ту ногу и большего размера, какое-то время катался на этой убогой разнопарке. Потом ещё немного покатался на коньках сестры Генки Гвоздёва, таких узеньких, низеньких, с заострёнными, как пики, носами.
Вообще-то, катался я так себе, елозил в центре катка вместе с себе подобными, с завистью глядя на конькобежцев, нарезавших круги под радиомузыку. И хотя через несколько лет у меня появились коньки с ботинками, сначала дутыши, а потом и вожделенные «ножи», кататься намного лучше я не стал. Во всяком случае, гонять так, чтобы ветер свистел в ушах, а лезвия со звучным шуршанием напористо резали лёд, уж точно не научился. Видать, не дано.

Пацанов в нашем дворе было несметное количество. Они разбивались на компании, время от времени враждовавшие между собой. Из-за чего начиналась вражда, никто не помнил уже на следующий день. Массовых драк не было, но отдельные стычки случались. Генка Гвоздёв появился в нашем доме в самый разгар очередной дворовой междоусобицы. У него сразу спросили: «Ты за кого? За нас или за тех?» Не долго думая, он выпалил: «Я ни за кого! Я — общий!» Вмиг родилась кличка «Генка общий» или просто «Общий».
Мы с Общим стали приятелями, ходили друг к другу, слушали музыку, болтали. Чаще всего у нас, потому что у них было очень тесно. Генка жил с родителями, сестрой и братом в такой же квартире, как наша, только в одной комнате, с соседями. У отца не было ног, отрезало трамваем по пьянке ( калек в нашем дворе хватало!). Сестра была года на два младше Генки, а брат Федя родился уже после войны.
Однажды Общий продемонстрировал мне талант своего трёхлетнего брата. Он поставил его на печку в кухне и торжественно объявил: «Сейчас Федя Гвоздёв прочитает стихи». Не ломаясь и не смущаясь, Федя пригладил вихры, поправил шлейки на штанишках, вытянул руки по швам, задрал подбородок. «Давай!» — скомандовал Генка. «Как ныни сбияицця вессий Олег, — начал Федя, — амстить неязумным хазаям...» Это было так неожиданно и уморительно, что я чуть не расхохотался, но сдержался, чтобы не обидеть чтеца. «Их сёи и нии забунный набек...» Смех рвался из меня. Федя невозмутимо и размеренно продолжал: «...из тёмного леса, навст'ечу ему...» Всё, сдерживаться дальше было невозможно, я начал хохотать в голос. Генка тоже ржал, но больше надо мной, ему-то этот аттракцион был привычен. Половины слов я не слышал из-за собственного хохота. Не обращая на нас никакого внимания, Федя с выражением шпарил: «Кажи мне, кудесник...» Я уже хрипел, задыхался, от смеха вспухли шишки на затылке. Если бы не крепкий мочевой пузырь... «Федька, хватит! Больше не могу, сейчас умру!» — умолял я, но он не остановился, пока не прочитал стих до конца. «Ещё?» — спросил он. Мы буквально повалились на пол.
Федя знал наизусть весь репертуар Генкиной «Хрестоматии» и ещё не раз радовал нас. «Плакала Саша», « Чуден Днепр», «Погиб поэт»... Нет, это незабываемо...

Лёня Розенцвайг, мой ровесник, появился в нашем доме, когда я уже вышел из возраста детских забав, так что поиграть в дворовой компании нам с ним не пришлось. Правда, сомнительно, что он стал бы её участником. Трудно было представить его носящимся по двору, орущим, дерущимся, играющим в чику, матерящимся, тайком покуривающим. Он не был ни маменькиным сыночком, ни бирюком, напротив, был самостоятельным, приветливым и общительным, но в нём отсутствовал тот особый налёт вольницы, позволяющий безошибочно отличить улично-дворового пацана от домашнего ребёнка. Наши пути не пересекались, встречаясь случайно, мы здоровались, обменивались парой слов. Я бы, наверное, сейчас и не вспомнил о нём, если бы не один эпизод, связанный с Мариком.
Мы рано начали выпускать Марика одного во двор. В Новотроицке он с трёх лет играл в песочнице с детьми рядом с нашим подъездом. Окна нашей квартиры выходили на улицу, поэтому, чтобы следить за ним, приходилось то и дело бегать, выглядывать в окно на лестничной площадке. Иногда, к нашему ужасу, мы не обнаруживали Марика в пределах видимости, метались в панике и находили его, наконец, в далёких уголках огромного двора.
Замашки «путешественника» сохранились у него и после нашего возвращения в Магнитку. Однажды они с приятелем Вовой пошли куда глаза глядят и забрели чуть ли не на крановый завод в двух километрах от дома. Наигравшись среди куч щебня, рассыпанных вдоль железнодорожных рельсов, поплелись домой, уточняя по пути дорогу у прохожих, никто из которых не поинтересовался, что делают эти пятилетние херувимчики одни на улице. Скорее всего, смышленные шкеты благополучно вернулись бы домой сами, но были на полпути перехвачены Вовиным папой, одним из участников «группы розыска».
Мы всегда знали, где искать Марика, если его не было во дворе, все места, где он мог бы находиться, были известны. Поход на крановый завод, был, конечно, экстраслучаем, но даже и тогда искали не наобум, потому что нашлись свидетели, видевшие, в каком направлении пацанята двинулись со двора. Но однажды Марик исчез, что называется, без следа. Все адреса и явки были проверены, его не было нигде и никто не знал, где бы он мог быть. В растерянности, переходящей в отчаяние, мы беспорядочно и безуспешно носились по второму, третьему кругу. Время шло, тоска становилась непереносимой, лишь суеверный страх останавливал нас, чтобы не позвонить туда, куда звонят в крайних случаях.
Дружок Вова был дома, вряд ли Марик отправился бы один в далёкое путешествие, но было не до логики, я побежал «на крановый завод». Это был последний шанс. Марика там не оказалось, я обошёл все горы щебёнки, поспрашивал рабочих с лопатами, мальчишку никто не видел. Шёл домой, не разбирая дороги, в полной прострации, воображение рисовало жуткие картины. Слабую надежду на то, что, когда вернусь, Марик окажется дома, я отгонял, чтобы не сглазить. И не сглазил: он действительно был дома уже полчаса. На мой вопрос, где он пропадал, Марик ответил, что играл с дядей Лёней в шахты. (Фае сказал «в шахи».) Я ещё плохо соображал, и не сразу понял, что дядя Лёня это Розенцвайг, а шахи-шахты — шахматы. «Мы искали тебя по всему городу, откуда нам было знать, что ты у дяди Лёни? Он не говорил тебе, что нужно предупредить родителей, сказать им где ты?» «Нет». «А сам не догадался? Разве мы тебя не учили?» «Мы заигрались.» «А как ты туда попал?» «Дядя Лёня позвал меня в форточку».
В возбуждении я пошёл к Розенцвайгу. На языке вертелись суровые, наполовину матерные слова, складывался гневный спич. Но когда я увидел перед собой Лёнино невинно-добродушное, немножко баранье лицо, приветливо-интелигентный взгляд его светло-голубых глаз, мой агрессивный запал тут же испарился, и я ограничился упрёками типа «ну как же так, мы жутко волновались, надо было предупредить» и тп. Растерявшийся и расстроившийся Лёня долго извинялся. «Неужели больше двух часов? Да, мы заигрались!..» Я рассмеялся. «Марик сказал то же самое». Когда я спускался по лестнице, Лёня крикнул мне вслед: — «Хороший у тебя парень, смышлённый, всё схватывает на лету»!

Родной двор действует на меня как машина времени, возвращающая в прошлое. Становится даже страшновато, смахивает на какую-то мистику. Воскрешаются начисто забытые подробности, да так живо, будто это было вчера, а не целую жизнь назад... Например, вдруг вспомнил: вот здесь жили два каких-то загадочных типа в кожаных пальто, занимавшиеся, как говорили, тёмными делами. Одного из них звали Мыкола, у него был мотоцикл с колыськой. Я видел, как однажды за ними с криками гнались два милиционера, у одного из них был револьвер в руке. Их задержали возле сараев за нашим домом, где-то там они прятали краденое зерно.
«Колыська»... Это забавное словечко я наверняка ни разу не вспоминал и не произносил с тех самых времён. Откуда оно вдруг выскочило? А недавно ухо выхватило из бубнящей вхолостую радиопередачи: «Раз, два, три...» «Четыре, пять, — бездумно продолжил я, — кто не заховался...» И осёкся. Надо же! «Заховался!» Это же из днепродзержинского младенчества! Причуды памяти? Впадаю в детство?

Разномастные, грубо сколоченные сараи в беспорядке заполняли пустырь за домом. В них хранили дрова и уголь, держали скотину. Несколько сарайчиков было и во дворе, у стенки одного из них, стоявшего совсем близко к дому, была устроена ледяная горка, с неё мы скатывались кто на санках, кто просто так. Её то и дело засыпало толстым слоем заводской тёмно-серой пыли, скрипевшей под полозьями и пачкавшей одежду. Горка спускалась чуть ли не до самых окон квартиры, в которой жила семья Рубиных с совсем маленьким ребёнком. Крики и визги будили дитя, Рубин, худой как жердь, длинношеий дядька, прозванный Фитилём, выходил на крыльцо, умолял не шуметь. Гомон стихал на минуту, а потом возобновлялся с новой силой. Однажды вечером Рубин выскочил из подъезда с топором. Мы разбежались по сторонам. Что-то нечленораздельно крича, он с ожесточением начал рубить лёд на горке. Топор звенел, отскакивал от льда. Пацаны хохотали, дразнились. «Фитиль догорелый!», — кричали они. Рубин был жалок, мне показалось, что он плачет. Издевательская жестокость пацанов была мне противна.
Летом сарайчик снесли, вместе с ним исчезла и горка.

А в этом подъезде на первом этаже жил мой дворовой дружок Яшка Драч с младшим братом Ромкой, матерью тётей Аней и отцом, которого я никогда не называл по имени из-за его неблагозвучности. Не мог же я, в самом деле, называть его «дядя Сруль»! Года через два после войны у них родился Гришка. У Драчей была соседка, тётя Фрося, или просто Фроська, как все её называли, добрая толстая баба с двумя дочками, «прижитыми от разных мужей». Мама иногда нанимала её для побелки стен.
Родители Яшки поощряли его дружбу со мной, считая почему-то, что она действует на него благотворно. Зимними вечерами мы играли у них допоздна в лото, сигналом для окончания игры служил призыв отца: «Аня! Выстели постель!»
В стройуправлении, где работал Яшкин отец, было раскрыто хищение листового металла. Среди задержанных оказался Драч. Был суд, организаторы кражи, хитрые, ловкие проныры, выкрутились, отделавшись испугом, а ему, простому работяге, грузчику, дали два года. Он отсидел около года и был освобождён по амнистии. Я прекрасно помню атмосферу, царившую в доме Драчей в течении этого года, но описать её не берусь, для этого нужен особый талант. Если, скажем, письмо от Сруля не приходило в ожидаемый срок, тётя Аня устраивала такие сцены, по сравнению с которыми древнегреческие трагедии — жалкие слюни. Взвывая, как сирена, она рвала на себе волосы, (буквально, сам видел пучки в её руках), с душераздирающими воплями и причитаниями металась по комнате. Мольбы и жалобы, обращённые к богу, перемежалась с проклятиями в адрес тюремщиков и коварных подельников. Зрелище было потрясающее: тягостное и в то же время, стыдно сказать, жутко смешное. Возможно, из-за причудливой смеси еврейского, украинского и русского языков, придававшей ему неимоверно комический колорит.
После возвращения мужа тётя Аня, конечно, успокоилась, но для проявления её безудержного местечкового темперамента всегда находились поводы. Яшка начал встречаться с девушкой, на несколько лет старше его, внешне напоминавшей здоровенных квадратных баб, таскающих трамвайные шпалы. Увидев Яшку с ней, мать обомлела. У Яшки началась «счастливая жизнь». Мать не давала ему покоя, устраивала шумные истерики, называла его подругу кувалдой и бигеймой, требовала бросить её. В моём присутствии она, заламывая руки, обращалась к богу: «Готеле зисер, фар вос мне такое наказание! Где ты нашёл эту шиксу, идиёт?! Эту Апку, майне цорес! Харпи, стыд-позор! Лёнька, хоть ты скажи ему!» В душе я был согласен с Яшкиной матерью, и тоже недоумевал, где он надыбал эту красотку, но молчал. «Чё он скажет! — огрызался Яшка. — Сам с шиксой дружит!» «Фармах дер мойл, молчи уже, нарыше коп, придурок! Сравнил Фаю с Апкой! Шейне мейдл с коровой! Вейзмир, он сведёт меня в могилу, этот шлимазл! Но знай, зол их азой лебен, я тибе от этой Апки отвыкну!»

В этом же подъезде жила семья Бриткиных, у них был сын Саша, бодрый краснощёкий паренёк, на два года старше Марика. Ребята дружили, играли вместе во дворе, Сашка часто бывал у нас. Однажды мы попросили его, первоклассника, что-нибудь прочитать, ну, скажем, надпись «Москва» на дверце нашего холодильника «ЗИЛ». Шустрый Сашка с готовностью начал: — «Мэ-о — мо, сэ-ка... Космос!» — выпалил он. Мы покатились со смеху. Много лет мы звали его «Сашка-космос».
Один раз Сашка, пытаясь забросить камень на крышу, не рассчитал, камень ударился о стену и рикошетом попал в лоб Марику, следившему за его полётом. Рана была нешуточная, Фая поехала с Мариком в поликлинику. Когда, зашивая рану, врач иглой-крючком с хрустом проткнула кожу, и по лбу Марика потекла кровь, Фая упала в обморок. Очнулась от запаха нашатыря. Врач накинулась на сестру, дескать, сколько раз говорить, чтобы не пускали в кабинет мамочек, не знаешь, кому помощь оказывать! Шрамик на лбу остался навсегда.
В 1965 году мы переехали на правый берег. Через несколько дней после переезда Марик увидел во дворе Сашку Бриткина. Они тоже переехали на правый вскоре после нас. Оказалось, что мы снова живём не только в одном доме, но и в одном подъезде, на соседних этажах! Тесен мир!

В памяти роятся лица, имена многих других наших соседей по дому, но воспоминаний связанных с ними, не возникает: то ли вспомнить нечего, то ли время стёрло их безвозвратно. Мелькают, правда, какие-то смутные обрывки, бессвязные картинки. Скажем, содержательная беседа тёток, сидящих на лавочке. Одна говорит: — «Вот у тей, як же ии... ну що ходить до цей... платье таке коротке!» Другая: — «Да-а... А у цей, що ходить до... ну до тей... платье навпаки дюже длинне!»
Или невольно подслушанный мной разговор двух интеллигентных старух по поводу моей женитьбы: «Представьте себе, ведь ему ещё нет и девятнадцати! Вот времена! Сами ещё дети!» «А вы не ошибаетесь? По-моему, он старше!» «Нет, нет, и не спорьте! Чуть-чуть за восемнадцать!»
Лора Струянская из квартиры напротив («Ворочка», говорили мы, передразнивая её мать, не выговаривавшую букву «л»): «Мне папа привёз вот такую шоколадку (показывает, раздвинув ладони)! Я съела вот столько, маме дала вот столько и у меня ещё во-о-т столько осталось!» Размер оставшейся шоколадки раз в десять больше первоначального.
Парнишка лет 15-ти из углового подъезда с партизанской медалью на рубашке, неизвестно откуда взявшийся и куда исчезнувший...
Забавный карапуз, сын соседки Ульяны Сергеевны, носящийся, широко распахнув руки, по комнате с самозабвенными криками «Холупи вы мои холупи!»
И прочая ерунда, застрявшая в памяти старого дурака.

Потоптался ещё немного возле нашего дома и направился к соседнему.
Наш квартал представлял (представляет) собой то ли прямоугольник, то ли чуточку скошенный параллелограмм с четырьмя Г-образными домами по углам, между которыми на северной и южной стороне расположены по два, а с двух других — по три дома. Внутри квартала, на его середине, имеются два параллельных ряда домов, по четыре в каждом ряду. Все дома в квартале трёхэтажные, однотипные, построены перед самой войной, кроме трёх, появившихся в начале 50-х, тоже одинаковых, но немножко другого типа, завершивших облик квартала. Нашим двором была территория, прилегающая к угловому дому и ещё двум, с обеих его сторон. У других домов квартала были свои дворы со своими символическими границами. Все ребята в квартале, конечно, знали друг друга, но в каждом дворе была своя компания и пацанская жизнь кипела внутри неё. Лишь иногда соседние компании встречались для игры в футбол или волейбол. Сейчас (уже давным давно!) дома нашего квартала адресно относятся к четырём обрамляющим его улицам, а в те далёкие времена адрес у всех домов был один: 7-й квартал. У домов нашего двора были номера с 13-го по 16-й. Мы жили в 15-м, одном из крыльев углового дома, у другого крыла был номер 14.
Итак, иду к ещё одному из домов нашего двора, 13-му. Здесь жил мой лучший школьно-дворовой друг Женька Коноваленко. Из клубка воспоминаний о нём выскакивает, как живое, одно, давно забытое: Женька врывается к нам с криком «Львица, львица! За мной гонится львица!», проносится мимо изумлённой мамы и залезает под кровать. Через минуту появляется разъярённая, правда, похожая но львицу, Женькина мать со сложенной вдвое толстой верёвкой в руке. «Женя у вас?» — тяжело дыша, спрашивает она. Мама явно растеряна. «Женя? Ннет, у нас его нету». «Ну извините!» Подозрительно взглянув сначала вглубь комнаты, потом на меня, изо всех сил таращащего глаза, тётя Клава уходит. Что натворил в тот раз Женька, я не помню. Мать часто бегала за ним с верёвкой, поводов хватало.
Знаменитая тёти Клавина верёвка, орудие наказания и устрашения...
Классе в пятом-шестом у нас с Женькой появился новый дружок, Юра Кудряков, живший в своём доме возле поворота трамвая к остановке Маяковского. Откуда он взялся, как мы с ним познакомились, я не помню. Может учился с нами совсем недолго, не знаю. Он иногда приходил к нам во двор, бывал у меня и у Женьки, мы несколько раз были у него, обстановка их дома вызывала у меня смутные воспоминания о нашем днепродзержинском. Мать Юры, хмурая, неприветливая женщина, всегда почему-то смотрела на нас пристальным, подозрительным взглядом, под которым становилось довольно неуютно, и мы старались поскорее оттуда смотаться.
Однажды мы сидели с Женькой у него дома, тётя Клава ненадолго отлучилась, попросив нас присмотреть за маленькой Светкой, спавшей в своей кроватке с соской во рту. В дверь постучали. «Матушка пришла,» — сказал Женька. Открыл дверь и с удивлением уставился на стоящую у порога мать Юрки Кудрякова. Она прошла в коридор и сходу, не поздоровавшись, сварливо спросила у Женьки: «Ты взял мыло?» «Какое мыло?» «Какое - какое! Сам знаешь, какое! Туалетное!» «Никакого мыла я не брал!» «Не ври! Вчера днём было, а вечером смотрю — нет! Исчезло! Кроме тебя у нас вчера никого не было, так что, давай признавайся!» Тут пришла запыхавшаяся тётя Клава, с удивлением взглянула на гостью, поинтересовалась, в чём дело. «Я мать Юры Кудрякова. Вот, смотрите, — она вытащила из сумки газетный свёрток, развернула его, показав обмылок зелёного цвета. От него вкусно пахло (у нас дома было коричневое, вонючее). — Это начатое, а целый кусок пропал. Достала с таким трудом, и вот...» «А мы-то причём?» «Как причём? Вчера кроме вашего сына у нас никого не было. Пропажу я обнаружила после его ухода!» «Ну и что с этого?» «Как ну и что? Говорю же вам, мыло исчезло после его ухода! Непонятно? Кто мог взять?» «А я почём знаю! Идите вы со своим мылом знаете куда? Женька может нашкодить, но чтоб взять чужое?! Да никогда!» «Ой-ой, какие мы честные-благородные! Только мыло-то пропало, факт!» «Плевать я хотела на ваше мыло! Может вы его съели!» «Да как вы...» «А вот так!» «Всё, хватит! Скажите ему, пусть сейчас же отдаст мыло!» «Нечего ему отдавать, не брал он у вас ничего!» « А ты откуда знаешь? — завизжала тётка. — Спрятала, небось, уже!» «Чего? — спросила тётя Клава тихим, дрожащим от гнева голосом. — А ну пошла отсюда!» «Не уйду, пока не отдашь мыло! Воры!» Из комнаты донеслось кряхтение проснувшейся Светки. «Сейчас, доченька!» — ринулась тётя Клава в комнату, и тут же выскочила из неё обратно, но не с хныкающим свёртком, а с толстой скрученной верёвкой. «Говоришь, не уйдёшь? Посмотрим! Сука! Стерва!» Гостья едва успела выскочить за дверь, по ступенькам быстро зацокали каблуки. Тётя Клава хотела было погнаться за ней, но Женька закрыл спиной дверь. « Мама, иди, там Света плачет». Мать с досадой швырнула плётку в угол. «Водитесь с разным говном! Чтоб его ноги здесь больше не было!» «Мам, ну он-то здесь причём!» «А, ладно, молчи уж!»

Этажом выше в густонаселённой квартире жила моя ровесница красавица Вера, её младший брат Толька по прозвищу Цыган, и ещё, кроме их родителей, какие-то две нестарые миловидные тётки, то ли родственницы, то ли соседки, про одну из которых говорили, что она - о ужас! - носит парик.
Вспомнился случай с собакой, насмерть перепугавшей Цыганёнка. У моего одноклассника Коли Савченко была немецкая овчарка по кличке Бэк, её принёс щенком отец, работавший в лагере для военнопленных на правом берегу. Щенок был милый, забавный, мы играли с ним, чесали за ушами, трепали шёрстку, хлопали по тугому лысому животику, он небольно покусывал нас своими острыми зубками. Коля каждый день гулял с ним во дворе. Но потом, когда Бэк вырос, родители запретили Коле гулять с собакой: здоровенная своенравная псина рвалась с поводка, таскала Колю по двору так, что он едва удерживался на ногах. Однажды Коля с отцом и Бэком вышли из подъезда и пошли куда-то, но, не дойдя до угла дома, остановились. Отец, приказав собаке «сидеть!», отдал поводок Коле и повернул обратно, видно, забыл что-то дома. «Стой здесь, я на минутку», — сказал он.
Отец что-то долго не появлялся, Коле надоело стоять на одном месте. «Пойдём», — сказал он Бэку, потянув его за поводок. Тот как будто только этого и ждал. Вскочив и рванувшись с такой силой, что Коля не смог его удержать, он, высунув язык, начал носиться по двору, волоча за собой длинный ремень. Малышня с визгом кинулась врассыпную. Пёс беспорядочно метался, пробегал мимо не успевших убежать пацанят, не проявляя никакой агрессивности, видать, просто засиделся. От страха малолетки останавливались, цепенели. Мимоходом Бэк задержался возле Цыганёнка, потянувшись к нему носом. Тому бы стоять, но он резко отскочил и с криком побежал. Пёс-за ним. В панике Толька забился под лавочку у нашего подъезда. Бэк с разгону притормозил возле лавочки, просунул под неё голову, с любопытством разглядывая странное дрожащее существо. (Цыган рассказывал потом, каково это видеть прямо перед своим лицом свирепую собачью морду. Кто знает, что у неё на уме!) Подбежал Коля, схватил пса за ошейник, безуспешно пытаясь оттащить его от лавки, а тут и Колин отец подоспел, что-то скомандовал Бэку, тот неохотно отошёл от скамейки и сел у его ноги. Отец дал Коле подзатыльник и извлёк Цыгана из-под лавки. «Он же ничего тебе не сделал, что ты весь трясёшься?» Тот только что-то промычал в ответ. Он мычал ещё несколько дней, не мог говорить, думали онемеет. Но, ничего, отошёл. Бэка Колин отец увёз в лагерь, оставил там.

В другом подъезде жил Мика Рогов, тепличное дитя, росший под неустанным контролем мамы, вальяжной домохозяйки Розалии Моисеевны. Ему запрещалось водиться с «плохими детьми», он ковырялся один в песке под своими окнами, бродил туда-сюда вдоль своего подъезда, чтобы всегда быть в поле зрения мамы, то и дело выглядывавшей в окно и делавшей ему замечания. Изредка удавалось вовлечь Мику в общие игры, всегда ради потехи, с подвохом. Например, затевалась импровизированная игра в «охотников и кустики». Мика назначался кустиком. После каких-то отвлекающих манипуляций охотник прятался за кустиком и пИсал ему на спину. Розалия Моисеевна была права: плохие были дети...
Время шло, у хилого и безответного маменькиного сынка прорезался характер, он начал проявлять строптивость и неповиновение: к ужасу мамы исчезать из-под окон, бродить по двору, а потом и за его пределами, заводить знакомства и дружить с «плохими мальчиками» и даже девочками. Незаметно и неожиданно превратившийся в крепкого телом и душой парнишку, Мика после окончания школы вопреки воле родителей, видевших в нём врача или, на худой конец, инженера, закончил областное училище МВД, вернулся домой и начал работать в исправительно-трудовой колонии, которую у нас называли попросту тюрьмой. Рядом с высоким, спортивно-мускулистым Микой его бывшие обидчики выглядели жалкой мелочью. Сунулись бы они к нему сейчас! Мика рассказывал захватывающие истории из тюремной жизни, например, о том, как в производственном помещении колонии из-за халатности надзирателей заключённые чуть не изнасиловали женщину-врача, еле отбили. О зэковских играх, среди которых была карточная под названием «пи.дец».
Обаятельно-мужественный лейтенант пользовался большим успехом у женщин. Ранняя женитьба не мешала ему отвечать им горячей взаимностью.
В одном доме с моими тётками жила девица по имени Агнесса, Неза, смазливая, весёлая, весьма общительная особа. Однажды к ней на огонёк заглянул её очередной знакомый, Миша Рогов, настоящий, выражаясь нынешним языком, мачо в парадной милицейской форме. Выпили, немного поговорили о том, о сём. Миша сбросил тесный китель, Неза тоже скинула лишние тряпки. И в это время в дверь постучали. Это нежданно-негаданно вернулся муж Незы. Банальная ситуация, сюжет, отшлифованный веками.
В отличие от классических анекдотов, Неза спрятала Мику не в шкаф, а под круглый обеденный стол, покрытый скатертью, свисающей до пола. В жутком нервном и физическом напряжении Мика просидел в этом ненадёжном и тесном укрытии почти два часа. Когда муж ушёл, он выпал из под стола, не в силах разогнуть затёкшие ноги. С трудом поднявшись, Мика, не изъявив желания продолжить прерванную беседу, ретировался на негнущихся ногах. Эту историю я слышал дважды: один раз от самого Мики, второй — от Юрки Блиндера. Ему её рассказала весёлая Неза, его старая соседка-приятельница. Хохоту было…
Мика рос по службе, его перевели в областной центр. Покинутые подружки при встрече непременно справлялись о нём. С блеском в глазах.

Над Микой, этажом выше, жил Лёня Бурмистров, «Бурмистр», самый трезвомыслящий и рассудительный член нашей дворовой компании, с малых лет по-крестьянски основательный и дотошный (тут же вспомнил ни к селу ни к городу: у его соседей по квартире был презабавный крошечный мальчуган, который на вопрос, как его зовут, тонюсеньким голоском отвечал: «Нюа-матик», что означало «Юра, мальчик»). Бурмистр ничего не принимал на веру, не признавал авторитеты, ничем не восторгался и не возмущался, был спокойным и бесстрастным. Скептик до мозга костей, он подвергал сомнению казалось бы непреложные истины, в том числе и считавшиеся святыми. Он не верил ни в «Молодую гвардию», ни в героев-панфиловцев, ни в Александра Матросова, ни в Зою Космодемьянскую. Сами факты он не оспаривал, но их интерпретацию считал лживой. Например, молодогвардейцы, по его мнению, были просто шайкой хулиганов, воровавших у оккупантов провизию и делавших им всякие гадости. Ни комсомол, ни партия, утверждал он, там были ни при чём. Я был с ним согласен, только считал, что к слову «хулиганы» надо бы через чёрточку прибавить «патриоты». Лёня не возражал, патриоты, так патриоты, его эти высокие материи вообще не занимали.
При всей своей упрямой настырности Бурмистр был невредным, вполне добродушным пареньком. Когда он улыбался, его щёки приподнимались, глаза превращались в щёлочки, лицо приобретало ласково-умильное выражение. Он и в споры вступал с таким же выражением лица, своим вкрадчивым хладнокровием выводил соперника из себя, тот начинал драть глотку, нести вздор, и Лёня добивал его кондово-логичными аргументами. Он не был пустым спорщиком, режущимся по любому поводу, спорил лишь тогда, когда его задевали, например, проявляли невежество в предметах, в которых он считал себя прекрасно осведомлённым.
Простоватый с виду, похожий на деревенского мужичка, Лёня был хорошо и разносторонне начитан, к прочитанному относился серьёзно и осмысленно. Однажды он вступил в литературный спор с «самим» Юркой Блиндером, известным книгочеем и эрудитом. Они были знакомы, но лишь здоровались, а тут случайно встретились у нас дома, разговорились. Мы с Бурмистром ещё учились в школе (он в техникуме), а Блин – на втором курсе института. Юрка машинально взял лежавший на столе томик Маяковского (мы его тогда проходили), стал его перелистывать, и разговор незаметно свернул на поэзию «горлана-бунтаря». Лёня заметил, что не любит Маяковского, в особенности, его ранние стихи, считает их непонятными, заумными. Юрка возразил, что именно ранние стихи Маяковского — настоящая поэзия, в которой главное не сюжет, а настроение, атмосфера. Такие стихи нельзя понимать буквально, в них — самовыражение автора, особая глубина, музыка, пронзительность. И всё в таком духе. Лёнька же настаивал на том, что в стихах всё должно быть ясно. Что это за поэзия, которую нужно разгадывать, как ребус? Тогда Юрка посоветовал ему ограничиться плакатными «Окнами Роста», там всё ясно и понятно. Лёнька сказал, что не нужно бросаться в крайности, ведь полно стихов, в которых присутствуют и сюжет, и настроение с атмосферой, и полная ясность. Ну, например, «Мцыри» или там «Буря мглою...» Саркастически ухмыляясь, Блиндер процитировал какие-то строки из раннего Пушкина и попросил Бурмистра объяснить их смысл, на что тот ответил, что Пушкина, напрягшись, понять наверняка можно, а вот, попробуй, объясни, что означает «А вы ноктюрн сыграть смогли б на флейтах водосточных труб?» Спор разгорался, накалялся, я в него не встревал, наслаждался процессом. Перешли на «лесенку» Маяковского. Лёнька поинтересовался, зачем нужно рвать стихи, какой смысл в этих ступеньках? Юрка начал что-то толковать про ритм, выразительность и прочее. Лёнька же высказал твёрдое предположение, что всё дело в построчной оплате: чем больше ступенек, тем больше рублей. Блин жутко возмутился, психанул, назвал суждения Бурмистра мещанским жлобством и ушёл. «Нервный у тебя брат!» — ласково улыбаясь, сказал Лёнька. Редко кому удавалось вывести из себя уравновешенного, спокойного Блиндера, который сам был способен своей язвительной невозмутимостью вывести из равновесия кого угодно!
Мы не виделись с Бурмистром много лет, встретились случайно в перестроечные годы. Он жил где-то в загородном районе, в своём доме с приусадебным хозяйством, разводил свиней по всем правилам животноводства. Кроме книжек по сельскому хозяйству, лишь иногда почитывал что-нибудь документальное. В художественной литературе разочаровался: враньё, пустая болтовня. Спорить с ним я не стал.

В первом подъезде дома номер 16 жил Витя Постнов, остроносенький мастеровитый мальчишка с весёлым и открытым взглядом из-под огромного козырька кепки, которую он почти никогда не снимал. Витя занимался авиамоделизмом, побеждал на конкурсах. Глядя на его потрясающие модели, не верилось, что такое можно сделать своими руками. У Вити был независимый характер. В глаза и за глаза его называли только Витей, не Витькой, в отличие от нас, Лёнек, Женек, Генок, Славок. Он варился в общем дворовом котле, был одним из нас, но ни под кого не подлаживался, не старался быть как все. Не курил, не матерился, не дрался: сам не задирался, а его никогда не трогали — было в нём что-то такое, неуловимое, что останавливало даже отявленных забияк. И наши дворовые балбесы, так называемые «большие пацаны», никогда не измывались над ним, как над другими малолетками.
Витя знал много стихов и любил их цитировать. Чаще всего это были забавные четверостишия. Как-то в нашей компании он сказал об одном вздорном и глупом «большом пацане»: «Осёл останется ослом, хотя осыпь его звездами, где должно действовать умом, он только хлопает ушами.» Все восхищённо захохотали. Уже потом я узнал, что это было стихотворение Г. Державина, ставшее афоризмом.
После восьмого класса Витя отдыхал в пионерском лагере в Ниязгулово. Грузовик со скамейками, везший ребят из лагеря домой, врезался в столб. Говорили, что шофёр был пьян. Кто-то сломал руку, кто-то сильно ушибся, большинство вообще не пострадало. А Витя Постнов вылетел из кузова и погиб.
В моей жизни уже были похороны сверстников. Летом после второго класса утонул мой одноклассник, худенький черноголовый мальчик по имени Гивик. Я, конечно, уже знал, что жизнь не вечна, что все мы, и я тоже, когда нибудь обязательно умрём, но это знание совсем не омрачало мою жизнь. Предстоящая кончина представлялась мне такой же далёкой, как гибель земли через миллионы лет, когда погаснет солнце. Но ведь Гивик-то уже умер! Вот он лежит в гробу, как живой, только немного побледневший, а скоро его закопают в землю и он исчезнет навсегда. Его больше никогда не будет! А я чем лучше? Тогда я впервые понял, что смерть реальна и почувствовал страх. Некоторое время я находился под впечатлением этого осознания, но потом его острота стёрлась, и апокалиптические мысли больше не возвращались.
В шестом классе умер, тоже утонул, ещё один мой одноклассник Сашка Шеметов, а вскоре случилось несчастье с недавно появившимся в нашем классе круглоголовым краснощёким крепышом Юрой Надудой. Во время игры в футбол он упал, ударился животом об камень. Поболело недолго, вроде прошло, дома никому ничего не сказал. Пару дней ходил в школу, потом стало плохо, всё хуже и хуже, началось воспаление, и через несколько дней Юра умер. Я тогда впервые услышал слово перитонит.
И вот теперь Витя Постнов... Предыдущие похороны вспоминаются смутно, а эти я помню хорошо. Помню невыносимую атмосферу чёрного горя, помню враз постаревшего полуглухого сгорбленного отца, сухонькую потерянную мать. Но лучше всего, как вчера, я помню поминки после похорон. В тишине скорбного застолья вдруг послышались странные звуки, похожие на кудахтание, перешедшее в сдавленный смех. Все недоумённо заозирались. Витина мать впервые за всё время подняла глаза. Мы уставились на Женьку Коноваленко. Пытаясь сдержать смех, он трясся, опустив голову к столу. Это было страшно и непонятно. Не в силах сдерживаться, Женька уже смеялся в голос. Тоня, старшая сестра Вити, налила в стакан воды из графина, выволокла Женьку на балкон. Она брызгала ему в лицо водой и била по щекам. Смех, уже почти хохот, перешедший в плач, прекратился. Женька вышел с балкона с мокрым лицом и горящими щеками. Опустив голову, всхлипывая, он пошёл мимо стола. «Извините!» «Женя, останься», — сказала Тоня, но он покачал головой и ушёл. «Истерика», — объяснила Тоня. Вскоре ушли и мы.

В этом же подъезде жил Славка Нищев, порывистый, суетливый пацан года на два младше меня. Он всегда будто куда-то торопился, говорил быстро, съедая концы слов. Излучал энергию и энтузиазм, на как-то всё вхолостую. Увлекался то одним, то другим, загорался, но быстро потухал. Если спорил, то начинал горячо и упрямо, но вскоре терял интерес и отвлекался. У нас со Славкой иногда бывали короткие периоды близкой дружбы, он часто бывал у нас дома. Мама считала его немного взбалмошным, слегка странноватым, но забавным, неплохим мальчишкой. Но случались и ссоры, и драки. Однажды в пылу драки он обозвал меня еврейской мордой, я погнался за ним через двор, остановил, вцепившись в рубашку, прямо перед его окнами и бил куда попало, беспорядочно махая руками. Он был выше меня и сильнее, но даже не успевал сопротивляться моему разъярённому напору. Тут из подъезда с криком выскочила Славкина бабушка и набросилась на меня. «Подумаешь! — запричитала она, — евреем обозвал! Ну так обзови его русским, драться-то зачем!» Этот «простодушный» совет я уже слышал и ещё услышу не раз...
Однажды Славка таинственным шёпотом рассказал, что знает одно место, откуда можно подглядывать за девчонками. Они иногда в подъезде играют в магазин, а там в полу имеется щель, через которую он из подвала разглядывает у них трусы. Он обещал в следующий раз взять нас с собой. Как-то раз прибежал, возбуждённый: — «Пойдёмте скорее, они там!» Мы спустились в подвал. Сверху доносились девчачьи голоса, сквозь узкую щель можно было разглядеть движение каких-то разноцветных пятен. Распознать среди них трусы было проблематично. Видимо, у Славки была богатая сила воображения.

А ещё здесь жили два брата, Рауль и Талип. Старший, Рауль, принадлежал к нашей компании, а Талип болтался между нами и малолетками. Они появились во дворе как-то неожиданно, будто выскочили, как черти из коробки, и тут же стали своими. На мой вопрос, откуда они взялись, Рауль ответил: приехали из Шанхая. «Ишь ты, — удивился я, — а на чём приехали?». «На машине». « Из Шанхая на машине?» «Ну да». « А до машины на чём?» «Как на чём! Всё время на машине!» То, что они приехали из Шанхая, меня не очень удивило, тогда, после образования КНР, многие русские или, как сказали бы сейчас, русскоязычные, жившие в Китае, возвращались в Россию. Но как можно было из Китая доехать до Магнитогорска на машине? Здесь было что-то не то. Оказалось, что пацаны приехали не из китайского Шанхая, а из земляночного посёлка с таким названием, расположенного где-то на окраине Магнитки.

Прежде чем обойти квартал внутри и снаружи, решил заглянуть на стадион «Строитель». Перешёл дорогу, направился было к стадиону, но вспомнил о расположенной напротив него школе № 44, где я проучился свой первый учебный год. Потом она стала школой для глухонемых. На первый взгляд здесь всё по-прежнему. Забор, хоть и другой, без острых пик, стоит на старом месте, за забором — то же двухэтажное здание с барельефами на школьно-пионерские темы вдоль всей стены под самой крышей, в центре которых профиль Ленина с призывом «учиться, учиться и учиться». Школьный двор, правда, заасфальтированный, тоже никуда не делся. Но есть и изменения. С фасада школы исчезли входные двери, заделанный проём выделяется чёрным пятном на фоне серой стены. Оставшееся старое крыльцо из четырёх ступенек с его бетонными грубыми, чрезмерно мощными тумбами по бокам, при отсутствии входа выглядит нелепо и печально. В задней части здания пристройка, размерами больше, чем старая школа. Всё вместе это сейчас школа-интернат для детей с проблемами слуха.
Не думаю, что когда-нибудь ещё побываю здесь. Прощай, моя первая школа!..

Пришло в голову посмотреть, что сейчас делается на Щитовых, посёлке, начинавшемся сразу за школой №44 и простиравшемся до тюрьмы и Зеленстроя. Мимо него мы ходили на Урал. Внутрь посёлка заходили очень редко и то лишь в районе его первых улиц, недалеко от нас. Ходить туда было небезопасно, аборигены могли поколотить ни за что, ни про что. Да и делать-то там, в общем, было нечего, среди этих скучных двухэтажных бараков, так называемых щитовых домов. Был там убогий магазин, в который мы с пацанами заходили пару раз, да почта с крылечком, где мы с мамой однажды отправляли посылку. Дальше женской школы № 17 я не бывал там никогда.
Школа находилась возле улицы Казахской, где жили Хайкины, стараниями вездесущей тёти Сони переселившиеся туда из барака на Дзержинке, где они прожили около пяти лет после приезда из эвакуации. Не помню, был ли я когда нибудь у них дома. Брезжит что-то такое, смутно пробивается из памяти: дядя Меер сидящий возле дома с гитарой, рядом две смоляные лукаво-любопытные головки... Возможно, это просто плоды моего воображения. А может, и нет, я вполне мог видеть их там, когда провожал домой Женю Коршенбойм, ведь она жила то ли рядом с Хайкиными, то ли вообще в одном с ними доме. С Женей мы дружили летом между девятым и десятым классами. Мы гуляли, ходили в парк, в кино. Она была красивая, спокойная, добрая, какая-то очень искренняя, открытая, нравилась мне, но я, влюбчивый по природе, почему-то в неё не влюбился, хотя, смешно сказать, хотел, но не получалось. К концу лета наша дружба как-то тихо и естественно сошла на нет. Потом я иногда встречал Женю в какой-то мешковатой спецовке, она вроде бы работала на почте. А вскоре она умерла во время операции. Ей было 18 лет.
Как я и предполагал, ни одного щитового дома на посёлке не осталось, он весь, во всяком случае, тот единственный знакомый мне район, куда я зашёл, состоит из редко стоящих индивидуальных домишек. Из того, что хоть как-то связывало Щитовуху с моим детством, осталась лишь 17-я школа. Сейчас в ней детский сад.

Вернулся к стадиону. Последние зимы перед переездом на правый берег я часто бывал там — водил Марика с пяти лет на фигурное катание. Тогда это было очень модно, настоящее поветрие. После переезда на правый берег не был там ни разу. В том районе, конечно, бывал. В радиомастерской рядом со стадионом когда-то работал Володя Колосов, я заходил иногда к нему. За стадионом, уже в новые времена, там, где когда-то, давным давно, был карамельно благоухающий кондитерский цех, в проходную которого мы при срочной необходимости бегали звонить по телефону, вырос торговый городок, куда я изредка наведывался. Не раз я проходил вдоль остатков изгороди стадиона, но внутрь не заходил никогда. А сегодня зашёл. Впечатление удручающее. Огромный пустырь с торчащими кое-где группками хилых пыльных деревцев, теснимый беспорядочными постройками. Трибун нет и в помине, футбольное поле густо заросло сорной травой. Если бы не сиротливо стоящая на нём ржавая конструкция, бывшая когда-то воротами, вряд ли можно было бы предположить, что это место вообще имело какое-то отношение к спорту. А ведь когда-то здесь вовсю кипела жизнь, на стадионе проводились матчи по футболу и хоккею, летом в наши окна доносился шум трибун и духовая музыка с танцплощадки, зимой — радиомузыка катка.
За футбольным полем, в дальнем конце стадиона, стояла парашютная вышка высотой не менее 30 метров, желающих прыгать было полно. Детям прыгать не разрешалось якобы из-за недостаточного веса — парашют может зависнуть. Женька уговорил меня прыгнуть вдвоём, но нам сказали, что не положено, устройство сидения этого не позволяет. В душе я был рад, что отказали, потому что жутко трусил, но если бы разрешили — прыгнул. Мы видели однажды, как завис парашют, что-то там заклинило в самом начале прыжка. Мужики длинными крючьями пытались зацепить стропы и подтянуть парашют к вышке. Действо происходило при большом стечении зевак, кто-то сочувствующе ахал, кто-то, задрав голову, отпускал ехидные реплики в адрес висящего, которому наверняка было несладко болтаться между небом и землёй чуть ли не целый час.
Как-то раз мы с ребятами, качаясь на качелях-лодочках за трибунами, увидали бегущих в сторону вышки встревоженных людей. Мы тоже побежали. В центре круга, образованного толпой зевак, стоял, широко расставив ноги, голый по пояс дядька. Обмакивая тряпку в ведро с водой, он смывал обильную кровь с лица и тела. Рядом на земле распластался парашют — огромный обруч, покрытый тканью, из под него выглядывали стропы с привязными ремнями. Говорили, что из-за какой-то неполадки в механизме парашют сорвался, не долетев до земли метра три, и накрыл упавшего парашютиста. Сорвись он пораньше, была бы дядьке хана. Ему и так повезло, что остался цел, ничего не сломал. Вскоре вышку закрыли, а спустя несколько лет снесли.
А вот и бывший спортзал. Здесь проводились городские и областные соревнования по разным видам спорта, во время которых зал всегда бывал переполнен. В соревнованиях по волейболу участвовал Нюмка Гольдштейн, игравший за пединститут. Он выглядел коротышкой на фоне своих долговязых партнёров, звавших его Молекулой, но у сетки ему не было равных. Нюмка буквально взлетал над ней, отбивая и забивая мячи. При его росте это казалось совершенно невероятным. Можно было подумать, что к его пяткам присобачена невидимая мощная пружина. Многие приходили в спортзал специально, чтобы посмотреть на феноменальные прыжки Молекулы.
Яшка Драч занимался классической борьбой, пробился в финал городских соревнований, проходивших в этом спортзале. На последнюю схватку он пригласил мать. Противник был явно сильнее, он то и дело сбивал Яшку с ног. Тётя Аня возмущённо вскакивала, вскрикивала, недоуменно озиралась, ища поддержки у соседей, по её лицу тёк пот. Когда соперник повалил Яшку на спину, придавив его всем телом, а тот, натужно хрипя и вытаращив глаза, безуспешно пытался из под него выкарабкаться, тётя Аня с воплем «Хулиган! Он у меня сейчас будет иметь!», под хохот публики ринулась к помосту. Но её остановили, и хулиган положил Яшку на лопатки.
Сейчас в бывшем спортзале физкультурное отделение педагогического колледжа, спорткомплекс. Чистенькое, аккуратно побеленное здание используется, можно сказать, по прямому назначению. Однако, судя по некоторым признакам, непохоже, чтобы здесь, как в прежние времена, кипела жизнь. Во всяком случае, мне так показалось...

Выйдя из стадиона, я пересек трамвайные пути, прошёл мимо нетронутого временем маленького домика — трамвайной диспетчерской. Вспомнил, как где-то здесь, неподалёку, несколько погожих летних дней подряд, сидя на каких-то брёвнах, читал роман «Кавалер Золотой Звезды». Книга была в числе «новинок», на которые в библиотеке записывались в очередь. Что занесло меня сюда, на эти брёвна, убей, не могу вспомнить. Не иначе, желание уединиться, отрешиться от мирской суеты, чтобы в полной мере насладиться творчеством великого писателя Семёна Бабаевского, но увы, колхозно-станичная история не увлекла меня, читая книгу, я ничего, кроме скуки не испытывал. Я не бросал чтение только из-за любовных эпизодов, которые выуживал с подростковым интересом, но они, впрочем, оказались такими же пресными, как и всё остальное. Видимо, в силу возраста я так и не смог по достоинству оценить это выдающееся произведение, наверняка шедевр, судя по тому, что автор был за него удостоен Сталинской премии.
Вернулся в квартал с намерением побродить в нём, обойти изнутри и снаружи и податься восвояси. Прохожу мимо точно такого же, как наш, дома на противоположной стороне. Здесь в угловом подъезде был детский сад, куда ходил я, а потом Марик. На этой стороне было несколько дворовых компаний, с одной из них мы часто играли в футбол и волейбол. В футбол на нашем, а в волейбол — на ихнем дворе. У них была настоящая волейбольная площадка и сильная команда, в которой играли мой одноклассник Толя Звягин, долговязые братья Каниболотские, один из них по кличке Японец, классный волейболист Вовка Слюдиков, о котором я лишь спустя много лет случайно узнал, что он еврей. Мы почти всегда им проигрывали. Зато в футбол чаще выигрывали.
Там жил шустрый заика Моня Лернер, водившийся со шпаной, уехавший потом куда-то и выучившийся на зубного техника...

На углу третьего углового дома, замыкающего наш квартал, со стороны улицы был 1-й магазин, к которому мы были прикреплены во время войны. Мы отоваривали там наши продуктовые карточки. Сразу вспомнились огромные, вьющиеся кольцами очереди, полумрак, ругань, кислый хлебный дух, прогорклая селёдочная вонь, истёртые дощатые полы...
Через дорогу — в точности такой же, но зеркально расположенный дом уже другого квартала, 7-го «А», там жили бабушка и тётки. Меня часто посылали к ним за чем-нибудь. Ходить туда не хотелось из-за назойливых дворовых пацанов, которые не давали мне проходу, приставали, задирались, обзывались. Каждый раз, подходя к их дому, я молился, чтобы во дворе никого не было. Во мне копилась злость, однажды я по дороге подобрал половинку кирпича и положил её в кошёлку. Зашёл во двор. Придурки, кривляясь, обступили меня, я уже полез было в кошёлку, но тут из подъезда выскочил длинновязый Юрка Блиндер. Одному дал пинка, другому — затрещину. Пацаны разбежались. Больше они ко мне не приставали.

В домах, следующих за 1-м магазином по направлению к трамвайной линии, жило много моих приятелей, в основном, из колосовской компании, но и не только. Вот здесь, на первом этаже жил Витька Кочержинский, мой одноклассник, этажом выше — основательный паренёк Вовка Муравьёв, здесь — Витька Марахов, тихий, добрый, не доживший до восемнадцати лет... Я всегда путал их имена, всю жизнь почему-то путаю имена Вова и Витя. Был там начитанный, толковый, слегка хулиганистый Толя Киндяк и целый выводок Васильевых, три брата и две сестры, все, как и их отец, на букву В — ВВВ.
Вот окна Колосовых, за одним из них комната, в которой, бывало, собиралось сразу две компании: наша, меломанская, и Вовкиного младшего брата, резавшаяся в шашки и домино. Губошлёпистый Толька, по прозвищу Цыбрик, ещё совсем пацанёнок, был вполне самостоятельным и самодостаточным, излучал забавную солидность и спокойное достоинство. Если Вовки не оказывалось дома, мы не уходили, проводили время в компании с Цыбриком, крутить патефон он умел не хуже брата. Мы и говорили «пошёл к Колосовым», а не к Колосову или Вовке.
Вспомнил, как однажды я пришёл к ним, Вовки не было дома, Толька с Надькой, младшей сестрой, в кухне ели помидоры из большой плетёной корзины. «Присоединяйся!» — пригласил Цыбрик. Мы уплетали необыкновенно вкусные, красные, мясистые помидоры с хлебом, густо намазанным маслом, и никак не могли остановиться, хотя я чувствовал, что давно бы пора. Неожиданно в дверях появился Вовка и остолбенел, увидев полупустую плетёную корзину, которая перед его уходом была полной доверха. «Ничего себе! Вы что делаете, гады! Сожрали полкорзины помидоров! Где совесть?» Мне было очень неловко.

В одном из этих домов жила близкая знакомая нашей семьи Белла Израйлевна со своей матерью Татьяной Бенционовной. У Беллы была очень сильная близорукость, её глаза за стёклами казались совсем крошечными. Без очков она почти ничего не видела, и когда однажды они разбились, это была катастрофа. Запасных у неё тогда почему-то не оказалось, и несколько дней она не могла выйти из дома.
Душевная, обаятельная женщина с тихим голосом и добрым мягким юмором, Белла Израйлевна, обладая талантом неназойливой общительности, притягивала к себе людей, в том числе сильных и влиятельных, многие из которых становились её друзьями. У неё была внутренняя потребность всем помогать, причём, абсолютно бескорыстно. Своими многочисленными связями она никогда не злоупотребляла, но если кому-то требовалась серьёзная помощь, не стеснялась их использовать. Иногда было достаточно её звонка, чтобы уладить дело.
Я учился в 10-м классе, когда Белла Израйлевна привезла мне из командировки в Москву электропроигрыватель грампластинок. Это была неописуемая радость, настоящий праздник! Как сейчас помню аккуратный тёмно-коричневый пластмассовый ящичек с овальными углами и круглыми металлическими замочками. Помню, что на адаптер проигрывателя я сверху клал кусочек свинца, чтобы уменьшить шипение пластинок, привыкших к давлению тяжёлой головки патефона. В проигрывателе был переключатель скорости вращения диска на 78 и 33 оборота в минуту. Последняя, как оказалось, предназначалась для долгоиграющих пластинок, о которых мы тогда ещё и слыхом не слыхивали.
А с Татьяной Бенционовной мои детские воспоминания никак не связаны, если не считать тот шок, который я испытал, увидев однажды, как во время какого-то застолья у тёток Тунечка, как звали её у нас за глаза, интеллигентная дама с дореволюционными манерами, хлебала тюрю — покрошенный хлеб, залитый водкой.
Там же жили братья Комарницкие: старший Янис и два младших, близнецы Сеня и Федя, похожие как две капли воды. Янис был мой ровесник, а братья — на десять лет моложе. Они были юркими, шебутными, наглыми и назойливыми. Приставали к прохожим, просили денежку. «Дяденька, дай десять копеек!» «Иди отсюда! Я тебе только что дал!» «Ты дал Сеньке, а я Федька!» Как-то в 10-м классе мы с ребятами, прогуливая урок, курили в уборной. Заходит один из близнецов-первоклашек. «Пацаны, дайте закурить!» «Пошёл отсюда, шибздик!» Отскочив на безопасное расстояние, шибздик, тыча пальцем, начинает пересчитывать прогульщиков: «Раз, два, три, четыре...Так, всё. Пошёл к директору!» Кто-то кинулся к нему, но он успел убежать.
Однажды во дворе близнецы попались нам с Фаей на глаза, я в шутку сказал, что их зовут Боля и Меня. Когда мать зовёт их домой, она кричит: «Боля-Меня!» Фая поверила. «Откуда мне знать, какие бывают еврейские имена?»
Вообще, эти ребята были, что называется, «а бисл цудрейте», то-есть, слегка с приветом. Наверное, они пошли в мать, экспансивную особу с горящими глазами и энергичными жестами. Когда я замечал её издалека, то, если успевал, перебегал на другую сторону улицы, потому что отвязаться от неё было невозможно.
Янис был совершенно другим, спокойным, с чувством юмора, нормальным парнем. Я сейчас прохожу мимо места, где мы с ним однажды, слово за слово, подрались из-за Фаи, к которой он был неравнодушен. Вот здесь он стоял спиной к низкому металлическому заборчику, когда я толкнул его в грудь, и он завалился назад, в снег, задрав ноги. В студенческие годы, в колхозе, его обвинили в попытке изнасилования, исключили из института, забрили в армию. Мать ездила в Москву, добилась приёма у самого Малиновского, министра обороны. Там она горячо и напористо доказывала, что ничего дурного у её сына на уме не было, он просто споткнулся и упал на девушку. То ли доказательства показались министру убедительными, то ли он был готов на всё, лишь бы избавиться от экстравагантной посетительницы, спавшей и дневавшей в его приёмной, только Янис был демобилизован и продолжил учёбу в институте.
Тут же жил Лёнька Ветштейн, одноклассник Яшки Драча, один из моих друзей-приятелей. Мы хоть и жили рядом с раннего детства, но вместе не играли, были в разных дворовых компаниях. Мне часто попадались на глаза его родители, трогательная неразлучная пара, всегда под руку: он, невысокий, строгий, в очках, она — совсем маленькая, с заботливым выраженим лица, оба аккуратно, чисто одетые. Я никогда не видел их порознь.
Однажды за какую-то провинность Лёнька был наказан: уйдя на работу, родители заперли его в квартире и забрали ключи. Помаявшись некоторое время, деятельный, предприимчивый Ветштейн начал искать пути побега. Сначала попытался открыть замок, бился и так и этак, всё без толку. Вышел на балкон, посмотрел вниз: хоть и второй этаж, а всё же высоковато, не меньше трёх метров, прыгать боязно, не решился. Как в приключенческом романе связал простыни и по ним спустился на землю.
(Недавно узнал, можно сказать, случайно, что эпизод побега выглядел совсем не так. Этаж, оказывается, был не второй, а третий, никаких простыней не было, была тонкая верёвка, чуть ли не шпагат, с помощью которой Лёнька хотел спуститься не на землю, а на балкон второго этажа. Но и такого спуска верёвочка не выдержала, тут же оборвалась. Когда Лёнька очнулся, его уже куда-то несли. Упав с третьего этажа, он не получил ни одной царапины! Возможно, это объяснялось тем, что был он довольно плотно одет, да и асфальта под домом в ту пору ещё не было. Против ожидания, взбучки от родителей не получил. И не запирали они его больше никогда.
Эти подробности я узнал от самого «фигуранта», живущего ныне в Израиле, во время нашего виртуального общения. Кроме того, я узнал, что он, фигурант, был тогда не подростком, как я считал, а шести-семилетним пацанёнком. Что же касается этажа, то Лёнька действительно одно время жил на втором этаже, только в другом доме, рядом.
Историю эту я в своё время слышал не от самого Ветштейна, а из третьих-четвёртых уст. Отсюда и искажения. Как говорится, слышал звон...)

Я всегда считал, что расположенные внутри нашего квартала дома разбросаны в нём хаотично, а оказалось, что они стоят в два параллельных ряда строго посередине квартала. Довольно странное открытие для человека, прожившего там более 20 лет, но таковы уж мои врожденные топо-географические таланты!
В одном из этих домов было общежитие техникума трудовых резервов, учащиеся ходили в форме: длиннополых чёрных шинелях и фуражках с кокардой. По вечерам они танцевали под духовой оркестр или баян на расположенной рядом танцплощадке, музыканты сидели в полукруглой деревянной будке-ракушке.
В другом доме находилась библиотека, куда мама иногда посылала меня менять книги. Однажды она попросила взять «Приваловские миллионы» Мамина-Сибиряка. Видимо, из моих детских уст солидное название книги прозвучало забавно, потому что потом каждый раз библиотекарши шутливо приветствовали меня: «А, «Приваловские миллионы» пожаловали!» Там был и детский отдел, но я не любил туда ходить из-за угрюмой библиотекарши, занудливо требовавшей пересказывать прочитанное, да и брать-то там особенно было нечего, что ни спросишь, всё на руках да на руках. Правда, удалось однажды урвать недавно появившегося «Сына полка» Катаева. Помню своё недоумение: вот все говорят, Ваня Солнцев, Ваня Солнцев, совсем ещё ребёнок, а уже герой. Ничего себе ребёнок, 13 лет! Вполне взрослый парень! Что ж тут удивительного, что герой? Да я, может, в 13-то лет... Только мне до них ещё ого-го! Скорей бы уж!..
В этих домах жили мой студенческий приятель Толик Рыкант, рано женившийся на приятной девушке Наде со спецпосёлка, оказавшейся клептоманкой, Леонид Григорьевич Гитис, институтский преподаватель физкультуры, демонстративно со мной, злостным прогульщиком, не здоровавшийся, Рудик Гун, интеллигентный мальчик, учившийся в нашей школе в одном классе с Яшкой Драчом и Лёнькой Ветштейном. Семья Рудика была одной из немногих в нашем квартале, живших в Магнитке с довоенных времён. У них был кожаный диван, как у нас в Днепродзержинске, книжный шкаф, забитый художественной и технической литературой, огромный письменный стол, покрытый зелёным сукном, и множество грампластинок симфонической музыки в картонных коробках.

На углу последнего углового дома был магазин №6, в котором после отмены карточек мы покупали продукты. Приходилось, конечно, ходить и в другие, если в 6-й чего-то не завозили или где-нибудь выбрасывали дефицит, но, в основном, именно там мы добывали свой хлеб насущный. В короткие периоды относительного изобилия в магазине можно было почти без очередей купить основную жратву, даже мясо и яйца. ( И картошку, мелкую, корявую, которую я приносил в кошёлке, сшитой из разноцветных кусочков кожи, в неё вмещалось пять кг, тащить было тяжело.) Но обычно без «перебоев» и очередей не обходилось. Исчезало то одно, то другое, а когда возникали проблемы с хлебом (вспомнилось: мы, пацаны, называли хлеб мандрой, мандрухой) очередь занимали чуть ли не с вечера накануне. Зато в магазине всегда была икра, красная и чёрная, в деревянных бочках, хоть заешься, правда, жутко дорогая, не помню, чтобы мы хоть раз её покупали.
Когда у нас с Раей изредка появлялись деньги (утаивали сдачу, брали потихоньку то там, то сям, что плохо лежало, короче, тырили по копейке) мы устраивали пир: покупали в 6-м магазине 100 грамм пряников ( две с половиной штуки) и на остальные деньги — серо-розовых подушечек с начинкой из повидла. Садились друг против друга и по-братски делили добытое поровну. Я свою долю всегда сжирал быстрее и клянчил у Райки добавки. Она возмущалась, злилась, но, в конце концов, сдавалась, отщипывала кусочек пряника, давала конфетку.
Рядом с 6-м магазином был 9-й, промтоварный, в нём среди полок с тускло-серыми рулонами ткани, косынками неброских расцветок и жёлто-зелёными женскими рейтузами прятался закуток, где продавали грампластинки. Все пластинки были, как близнецы, на одно лицо, в блеклых конвертах, с одинаковыми красными этикетками Апрелевского завода. Репертуар тоже не отличался разнообразием: русские народные песни, частушки, песни советских композиторов. «Лучше нету того цвету», «Расцвела сирень-черёмуха в саду», «Одинокая гармонь» и тому подобное. За всё время я купил там лишь одну пластинку: «Выходной марш» Дунаевского из кинофильма «Цирк».

Прохожу мимо школы № 16. На четвертом этаже справа три крайних окна нашего 10-го «А». Мой ряд у окна, первая парта... На второй, за моей спиной — Фая Тимофеева. Вот на перемене она что-то сосредоточенно пишет на тетрадном листке, явно не для чужих глаз, закрывает написанное ладонью. Я с назойливой игривостью пытаюсь завладеть запиской, хватаюсь за ручку, Фая сердито отдёргивает листок, ручка срывается, острое перо задевает Фаино веко. Слёзы боли и обиды, извинения, жалость, злость на себя...

Напротив школы (школянки, согласно детско-отроческому лексикону), через дорогу— полуразрушенное двухэтажное здание с деревянной верандой на колоннах, здесь когда-то был санаторный детский сад. Почему-то некоторое время я ходил в него, наверное, наш был на ремонте. Просторная веранда, если мне не изменяет память, предназначалась для дневного сна. Далее, по улице, баня, с окнами, закрашенными белой краской. На втором этаже, куда вела скрипучая деревянная лестница, была парикмахерская, буфет, где продавали пиво в кружках. В парикмахерской одно время работал наш родственник дядя Меер Хайкин, черноусый брадобрей в белом халате, стригший нас бесплатно, а Нюмка, обнаглев, ещё и брился у него.
Я не любил мытьё в бане, этот гулкий влажный воздух, стук тазиков о бетонные скамейки, очереди у кранов. А, главное, неуютно чувствовал себя голым среди голых, что-то в этом было унизительное. Чаще всего я ходил в душ, когда бывали билеты. В этих убогих кабинках были и ванны, грязные, ржавые, абсолютно не пригодные для мытья. Там, вообще, всё было грязно-скользко-ржавое. Я мылся, стоя под душем, стараясь не сдвигаться с резинового пятачка. Отвратительное место, но там я был один.
За баней — прачечная, рядом с ней котельная, окружённая кучами угля, из её узкой трубы всегда клубился чёрный дым. Из подъезжающих грузовиков мужики выгружали огромные тюки с бельём. Прачечная не обслуживала население, но изредка полулегально там принимали бельё в стирку. Несколько раз и мы пользовались её услугами. Тогда это была экзотика — стирать бельё в прачечной, к «белоручкам» относились с осуждением.

Иду по той стороне улицы, где школа, прохожу мимо двух 5-6 этажных однотипных домов, в одном из которых был когда-то хозяйственный, потом мебельный магазин, а в другом — обувной. В глубине между ними стоит 4-х этажный «милицейский» дом. Там жила Тамара Моргушина, разбитная прилипчивая девица, учившаяся в параллельном классе. Она гонялась за нашим одноклассником Лёсиком Радцихом, нравившимся многим девчонкам. Тот всем своим видом показывал, что она ему глубоко безразлична. Видимо, для отвода глаз, потому что время от времени они с Томкой уединялись у Женьки Коноваленко, где мы их пару раз нечаянно заставали лежащими в кровати, одетыми, но с красными как после бани лицами.

Прохожу мимо дома, где был обувной магазин. Во дворе, возле арки, было отделение милиции. И сразу — воспоминание... Да такое яркое!
...Однажды вечером мы с пятилетним Мариком возвращались домой в трамвае с правого берега. То ли от тёток, то ли ещё откуда-то, не помню. Фаи с нами не было. Марик быстро уснул. Среди пассажиров было несколько молодых пар с букетами полевых цветов. Где-то по дороге в вагон зашли три пьяноватых хмыря, начали куражится, приставать к девушкам, выхватывать цветы. Кавалеров, пытавшимся заступиться за дам, они тут же усмиряли, одних с помощью устрашающих жестов и матерных угроз, других, понастырнее, букетом по лицу или кулаком по печени. Кого-то свалили на пол. Одна из девушек заплакала. Зрелище было тягостное, пассажиры в страхе притихли. Среди них были вполне здоровые мужики, но ни один не сдвинулся с места. Меня трясло от бессильного негодования.
Какой-то парнишка, невысокого роста, стройный, аккуратно одетый, деловито пробрался к хулиганам, тронул одного из них за плечо и потребовал прекратить безобразие. Тот повернулся к парню, и, окинув его недоумённо-презрительным взглядом, послал подальше. Паренёк повторил просьбу. Тут повернулись и остальные двое. Переглянувшись с пьяным изумлением, дескать, что это за фраер здесь выступает, они нагло заржали. «Ты, козёл, чё? Охрана природы, что-ли? Или просто захотел? Вали отсюда на..!» — сказал один из них, здоровый амбал, размахнулся и ударил бы парня кулаком в лицо, если бы тот мгновенно не перехватил его руку. Дружки с матом кинулись на паренька , а взбешённый амбал с силой пнул его башмаком по ноге. «Ну, — с тоской подумал я, — сейчас убьют».
Дальнейшее мало походило на реальность. Я не верил своим глазам. Парень обрушил на всех троих каскад сокрушительных молниеносных ударов. Одного он отбросил ударом ноги в подбородок, другого, набычившегося, свалил на пол, резко ударив кулаком по макушке. Третий, с воем схватившись за пах, отполз и упал на дальнее сидение. Пассажиры побросали места, расступились. Ошеломлённые стремительным натиском, молодчики даже не пытались отбиваться. Это была не драка, а виртуозное избиение. Глядя на эту расправу, я испытывал необыкновенное моральное и эстетическое наслаждение. Это был триумф возмездия.
Парень велел всем троим сесть на сидения. Один уже сидел, остальные безоговорочно повиновались. Он обыскал их, потом начал внимательно осматривать пол, заглядывать под сидения, приговаривая как бы про себя: «Должен быть нож, должен быть нож!..» Проехали несколько остановок. Когда трамвай отъехал от Гортеатра, обнаружилось, что тот, который сидел поодаль, исчез. Видимо, смешавшись с толпой, выскользнул на остановке. За поворотом после остановки «Чайковского», напротив дома с аркой, где было отделение милиции, парень попросил остановить трамвай. В окно я разглядел, как он, держа хулиганов за локти, ведёт их к арке. Они шли покорно, даже не пытаясь вырываться. Трамвай тронулся. В этот момент кто-то закричал: «Вот он!» и показал на лежащий под сиденим нож с разноцветной наборной рукояткой. Я схватил его, и крикнул вагоновожатому: «Остановитесь!» Трамвай затормозил, я выскочил в темноту и заметался в нерешительности: догонять далеко, в вагоне спящий Марик... Что делать? Тут меня ослепили фары автомобиля, шофёр, резко затормозив прямо передо мной, высунувшись из окна, закричал, глядя на нож в моей руке: «Этто ещё что такое?» «Слушай, друг, — сбивчиво, волнуясь, сказал я ему, — нужно быстро отдать этот нож парню, который ведёт двух бандитов в милицию, они только что вошли в арку! Я бы сам, но у меня маленький сын спит в трамвае! Заверни на перекрёстке, догони их!» Водитель молча взял у меня нож и тронулся. Я поспешно вскочил в трамвай. В темноте за окном я ничего не смог рассмотреть.
Через пять минут мы были дома. Я положил так и не проснувшегося Марика на тахту и, не отвечая но расспросы, схватился за телефон. Дрожащей рукой начал набирать номер милиции, чтобы спросить о ноже, но не смог дозвониться. «Расскажи всё-таки, в чём дело, что случилось?» Я ещё не отошёл от возбуждения, мой рассказ был путанным и невнятным. Когда я снова схватил трубку, Фая нажала на рычажки. «Не надо, — сказала она. — Тебе что, очень хочется в свидетели?» Я успокоился.
На другой день после работы я шёл во Дворец на репетицию. Поднимаясь по ступенькам возле памятника Пушкину, я с изумлением увидел... вчерашнюю троицу! Хоть и с побитыми рожами, но, в общем, целы и невредимы, а, главное, свободны, кореша, как куры на насесте, сидели рядком на высоком чугунном ограждении. Покуривая, они сверху вниз лениво разглядывали прохожих. Я шёл прямо на них и думал: «Хорош бы я был сейчас, если бы вчера на их глазах отдал свою находку!»
Кто был этот скромный супермен из трамвая? «Любитель» или пофессионал, связанный с какими-то органами? Это навсегда осталось для меня загадкой.
Как бы то ни было, такого зрелища, такого потрясающего поединка одного против троих я в своей жизни больше не видел никогда. Только в американских боевиках.

Перед самым поворотом трамвая, там, где мы выпрыгивали на ходу, чтобы сократить дорогу до маленького базарчика, в пятиэтажном доме, построенном в конце пятидесятых, последние годы своей недолгой жизни жил Генка Илларионов. Иногда я встречал его на улице с какой-то девицей: он, низенький, с носом, как у Луи Армстронга, шёл вразвалочку впереди, она, неказистая и довольно габаритная, плелась в некотором отдалении сзади. Наши дороги давно разошлись, от детской дружбы не осталось и следа, мы едва здоровались.

За поворотом, на другой стороне улицы — медицинское училище, симпатичное аккуратное здание довоенной постройки, в мои детско-юношеские времена именовавшееся фельдшерско-акушерской школой, или ФАШ, как её до сих пор называют старожилы. На фронтоне была крупная, характерная для стиля 30-х годов, лепная надпись «Фельдшерско-акушерская школа» с точкой на конце. Учились в ней сплошь девчонки, два-три пацана были, что называется, белыми воронами. На переменах группки хорошеньких, весёлых студенток выбегали на тротуар перед входом, оживлённо щебетали, греясь под весенним солнышком, пацаны стояли в сторонке, курили в рукав. Когда ФАШ переименовали в медицинское училище, «фирменную» лепнину тут же срубили, безжалостно уничтожив один из немногочисленных следов куцей городской истории.

Через дорогу — роддом № 1, уютный домик тоже довоенной постройки. Перед ним стоит статуя женщины с сидящим на её руке младенцем. Раньше женщина была обнажённой, стояла так много лет, но потом её нагота кому-то показалась неприличной и прелестную Деметру заменили земной матроной в просторной хламиде. Голенького херувимчика тоже приодели, и он стал похож на маленького Володю Ульянова.
Когда Фае подошла пора рожать, родильный дом был на ремонте, и наш Марик родился в роддоме на правом берегу.

На той же стороне улицы, напротив трамвайной остановки «Чайковского» раньше был небольшой сквер. Когда незадолго до смерти бабушки из Кишинёва приехала Грета с семилетним Борей Кругловым, которого я до этого видел только на младенческом фото, меня однажды попросили погулять с ним, и я повёл его в этот сквер. Борька обращал на себя внимание публики экстравагантной одёжкой и, вообще, явной «нездешностью». Несмотря на упитанность, он оказался чрезвычайно непоседливым, шустрым малым: остервенело носился по скверу, не пропуская ни одной кочки или кирпича, об которые можно споткнуться и упасть, продираясь сквозь пыльные ветки, карабкался по корявым, как саксаулы, карагачам, залезал в аляповатые бетонные чаши неработающих фонтанов. Его энергия была неимоверной. На мои замечания он не реагировал. Я привёл братишку домой перепачканного и изорванного. Тётки были в ужасе, а Грета весело смеялась.

Через дорогу, вдоль улицы, рядом с ФАШ, стоит четырёхэтажный, с продолговатыми окнами дом в форме буквы П, он всю жизнь так и зовётся — П - образный дом. В нём жила Женя Пропащева, в которую была влюблена половина класса, и я в том числе. Бывало, придёшь к ней, а там уже Витька Кочержинский, ну сидим, болтаем. А так хотелось побыть вдвоём! Были случаи, когда подходя к их квартире, я слышал за дверью голосок Жени, а её бабушка, Буля, как она её называла, открыв дверь на мой стук, говорила, что Жени нет дома. Хотелось думать, что это была личная инициатива Були, тем более, что мне всегда чудилось исходящее от неё лёгкое дуновение «интеллигентского» юдофобства. Впрочем, какая разница, чья это была инициатива, ведь я был уверен в безответности моих чувств. Они как-то вмиг безболезненно исчезли, столкнувшись с моим увлечением Фаей. Симпатия осталась, а чувства — испарились. Впоследствии у меня появились некоторые, возможно ошибочные, сомнения в полном равнодушии Жени ко мне, но это уже не имело значения, огонь потух.
У Жени я впервые увидел саксофон, фронтовой трофей, висевший на вбитом в стену крюке в комнате, где жила Женина тётя с мужем. Я хотел подержать его в руках, но успел лишь прикоснуться, потрогать золотой раструб: Женя, схватив меня за рукав, вытащила в прихожую: дядя не любил, когда кто-то заходил в их комнату.

В П-образном доме жила семья Киселёвых, все члены которой, кроме матери, были музыкантами. Четверо сыновей, Вадим, Женя, Коля и Лёша, духовиками, дочь Люда — пианисткой. Ну это потом, когда выучились. Отец, сухопарый строгий Пётр Васильевич, был руководителем духового оркестра Дворца культуры металлургов, в котором я играл с 13-14 лет.
Генка Илларионов рассказывал, как однажды, придя к Женьке, был перехвачен хорошо выпившим Пётром Васильевичем. «Бери стул, садись сюда!», — приказал Пётр. Сам он сидел с трубой в руках перед пюпитром, на котором лежала пухлая партитура оперы «Аида». «Будешь считать паузы!» Сыграв знаменитый марш, произнёс: «100 тактов паузы. Считай, бездельник! Покажешь, когда всупать!» После добросовестно отсчитанных ста тактов сыграл пару коротких реплик. «70 тактов паузы!» Генка понял, что пропал. Через полчаса пытался бежать, но был пойман и получив несколько затрещин, водворён на место. Часа через полтора Генку спасла пришедшая Люда, да и трубач подустал.
Квартирные телефоны тогда были большой редкостью, и чтобы предупредить меня о предстоящей незапланированной игре или напомнить о важном мероприятии, скажем, выборах, в день которых духопёрам следовало ни свет ни заря быть во Дворце, чтобы в шесть утра играть Гимн, Пётр Васильевич накануне приходил к нам домой. При этом они с мамой всегда вели уважительные беседы за чашкой чая.
Киселёвы жили в отдельной квартире, но очень тесно. Пацаны спали в каморке, где едва помещались четыре кровати. Помню, как однажды утром я пришёл к Женьке с каким-то поручением от Минина, руководителя оркестра народных инструментов. «Иди, буди их, уже давно пора вставать!» — сказала Женькина мать. Я открыл дверь спальни и отпрянул: оттуда шибануло таким непередаваемо тяжёлым духом, что я чуть не упал. А ведь там их было всего трое! Вадим, самый старший, учился тогда в консерватории.
Иногда мы у Киселёвых слушали пластинки. Под придирчиво-ворчливым руководством отца Женька устанавливал на балконе трофейные проигрыватель и радиоприёмник «Телефункен», и округа оглашалась жизнерадостными звуками джаза. Там я впервые услышал экзотические «Джонни Педлер» и «Sie will nicht Blumen und nicht Schokoladе».
Женьку Киселёва, своего ровесника, я знал с малых лет, но по-настоящему мы познакомились с ним в оркестре Ивана Григорьевича Минина, ставшем вскоре знаменитым на всю страну. В составе небольшой группы духовых мы усиливали звучание народных инструментов, Женька на кларнете, я на валторне.
Женька непростым характером пошёл в отца, такой же ехидноватый, с гонорком. Люда, умница, была помягче, но тоже занозистая, девушка с характером. Младшие же, Колька и Лёшка, были совсем другого склада, мягкие, открытые, простодушные. Коля до семи лет не разговаривал, мычал, потом как-то быстро выправился, после семилетки поступил в музучилище по классу тромбона. Лёшка, самый младший, летом, приезжая на каникулы из консерватории, играл на саксе-баритоне в нашем оркестре, которым руководил Вадим. Улыбчивый, добрый паренёк был всеобщим любимцем.

От П-образного дома прошёл по улице Чайковского к дому, где когда-то была комбинатская больница. Здесь отцу делали операцию аппендицита, причём решили совместить её с удалением паховой грыжи (дома её называли кила), с которой он маялся всю жизнь, носил кожаный бандаж. После операции развился перитонит, положение было угрожающим. «Да ещё и возраст, — сокрушались тогда, — 53 года всё-таки, как ни крути!» Отец уже несколько лет не жил с нами, но, тем не менее, возле него по очереди с Цилей, его новой женой, дежурила тётя Роза. Лежал долго, выкарабкался.
Парой лет позже здесь же, и тоже с аппендицитом, лежали одновременно тётя Ася и Фая. Они демонстрировали друг другу послеоперационные швы. Асе разглядеть свой шов мешал живот, что было объектом её весёлых шуток. А через день-два после Фаиной выписки в эту же больницу попал и я, с воспалением лёгких.

Рядом с бывшей больницей стоит Г-образный дом, который почему-то называли «6-м западным». В нём когда-то было общежитие молодых специалистов, а потом (а, может, одновременно, не помню точно) школа рабочей молодёжи. (Фая рассказывала, как они с мамой приносили во двор «шестого западного» бидон с молоком, разливали его через воронку по бутылкам, затыкали их газетными пробками. Мама в несколько заходов шла продавать молоко в общежитие и по квартирам, а Фая, в ожидании её возвращения, трясясь от страха, сидела в кустах, караулила бидон. Ей было лет 12).
В этом доме после переезда со Щитовых жили Хайкины. Единственное, что осталось в моей памяти о их жизни там, это отношение Аси к повзрослевшим дочерям. Оно ничуть не изменилось с их младенческих лет: та же неотступная опёка и неусыпный надзор. Гипертрофированный вариант безмерной еврейской материнской любви...
Держать девушек постоянно при себе, понятно, было невозможно, но с помощью чёткой системы телефонного контроля делалось всё, чтобы чуть ли не каждую минуту знать, где они и что делают. Во дворе Дина с Ритой непременно должны были находиться в поле зрения матери, которая поминутно спускалась к выходившему во двор окну на лестничной площадке с проверкой.
Помню похороны сначала дяди Меера, потом, через несколько лет, тёти Меры. Когда хоронили Меера, мы с Нюмой Олевским, Раиным мужем, опоздали к выносу, видимо, из-за неточной информации. До кладбища добирались на перекладных, торопились, но приехали, когда церемония уже закончилась. Похороны Меры запомнились непрерывными, рвущими душу рыданиями Аси. В них было столько безысходности и мучительной тоски...
И ещё, помню, я был удивлен, увидев в квартире Зяму в шапке. Тогда я впервые узнал, что по иудейскому канону евреи на похоронах не снимают, а надевают головной убор.

Вернувшись к П-образному дому и миновав его «боковину» с подъездом Киселёвых, повернул направо, пошёл мимо «перекладины». Вот на втором этаже окна и балкон квартиры, где жила Женя Пропащева. Не было ни разу, чтобы проходя здесь, я не взглянул на них, хотя уже более полувека там живут другие люди... Иду дальше по улице, приближаясь к двум длинным однотипным шести-семиэтажным зданиям с арками, где располагались два отдела городского универмага. В самом начале первого здания с незапамятных времён находится небольшой магазин, который столько раз менял свою ориентацию, что я потерял счёт. «Спортовары», «Культтовары», «Табак», «Подарки»... Сейчас это стандартный магазинчик с убогим бакалейно-алкогольным ассортиментом.
Между зданиями универмага, чуточку в глубине, стоит дом, в котором жила тётка Фаиной подруги. В её квартире на седьмом этаже была одна из наших с Фаей «явок», где мы встречались, обнимались и целовались. Там был патефон, мы крутили пластинки, во время одной из наших встреч звучала песня Утёсова «Здравствуй, здравствуй». Необыкновенно трогательный, нежный аккомпанемент саксофонов как нельзя больше соответствовал обстановке. Прошло столько лет, прошла жизнь, а я помню всё до подробностей... Или, может быть, мне это только кажется?.. Помню, в каком платье была Фая...
Вот аптека, занимающая часть первого этажа дальнего здания универмага. Помню висевшую в ней на стене в рамке под стеклом «Клятву Сталина» — фигуру вождя в фуражке и простой солдатской шинели над каллиграфическим текстом клятвы. Внутри одной из витрин красовалось искусно выполненное на толстом цветном стекле объявление о том, что участники Гражданской и Великой отечественной войны обслуживаются без очереди.
В аптеке работала Лидия Николаевна, мать Вовки Колосова. Иногда мы обращались к ней с какой-нибудь просьбой, скажем, приготовить побыстрее лекарство, или помочь достать дефицит. Её вызывали, она, невероятно милая в своём белоснежном накрахмаленном халатике, выходила к нам в зал, неизменно доброжелательная и приветливая. Фая называла её ангелом во плоти.

На другой стороне улицы, параллельно универмагу, тянется длинное приземистое двухэтажное здание примитивной формы. Если бы не «цивильный» центральный вход, его можно было бы принять за какое-то хозяйственно-складское помещение. Фая с сестрой, приехавшей к ним в гости из Казани, проходили как-то мимо этого строения. «А это что за странный барак?» — спросила сестра. «Это пединститут», — ответила Фая. «Надо же! Пединститут! — изумилась гостья. — А я подумала — баня». Сейчас здесь торговый техникум.

Бывший пединститут и находящаяся за ним школа №21 (во дворе которой Нюмка Гольдштейн сунул мне в карман плаща свой пистолет) расположены на территории квартала первых капитальных жилых домов Магнитки. Этот самый старый городской район когда-то так и назывался — Первый квартал. По обе стороны проходящей по его середине улицы Пионерской выстроились как по линейке несколько десятков абсолютно одинаковых 3-4 этажных зданий, похожих то ли на фабричные корпуса, то ли на казармы. В военные годы и ещё очень долго после войны пространства между ними были сплошь забиты сараями всевозможных форм и размеров. Из окон трамвая, проходящего мимо квартала, можно было видеть бесконечную череду облупленных глухих торцов этих домов и нагромождение безобразных халабуд между ними.
В детстве, пересекая границу этого, казавшегося мне огромным, района, я будто попадал в другой город, мрачный, таинственный. А бывал в нём я довольно часто, главным образом потому, что после эвакуационных скитаний там поселились тётя Соня с Юркой Блиндером и тётя Роза, к которым вскоре присоединились жившие до этого с нами бабушка и тётя Ася. Ну ещё там был продуктовый немецкий магазин, который доводилось иногда посещать. Магазин назывался «немецким» потому, что квартал застраивался по немецкому проекту и под техническим руководством немецких спецов. Он должен был стать частью будущего социалистического города, воплощённой идеей обобществлённого быта. Эти унылые, безликие дома без балконов, с тесными квартирами, неправдоподобно узкими лестничными маршами были задуманы как жилкоммуны с общими кухнями, уборными и пр. Но почему-то возведение предполагаемого архисоциалистического города ограничилось всего лишь одним кварталом. Скорее всего, начальство вовремя одумалось, сообразив, что и ему тоже придётся жить в этих угрюмых каменных бараках вместе со славными строителями сталинской Магнитки.
На краю квартала, в доме напротив трамвайной остановки «Гортеатр» располагалась детская поликлиника и какие-то филиалы 1-й горбольницы, а внутри на улице Пионерской находились типография «Магнитогорского рабочего», где работал наш сосед Рубин, паспортный стол, ЗАГС, может, ещё какие-то конторы, не помню. Именно в этом ЗАГС'е я получил свой первый паспорт (с жирным штампом о браке с мужчиной 1911-го года).
На Пионерской жили бабушка и тётки, в каком точно доме, сейчас не помню. Я и тогда-то с трудом находил его среди других домов-близнецов, да и то с помощью особых ориентиров. Если я шёл к бабушке по Пионерской, то пройдя мимо ЗАГС'а и типографии до убогого, грязного, никогда не работавшего фонтана, поворачивал направо, а если снаружи квартала, вдоль трамвайной линии, то доходил по тротуару до серой трансформаторной будки и сразу за ней поворачивал налево. Возле будки из-под асфальта торчала на несколько сантиметров железная трубка. Каждый раз, приближаясь к ней, я представлял себя вражеским диверсантом, получившим задание взорвать квартал, и, оглядываясь, не видит ли кто, нажимал ступнёй на трубку — кнопку подземной бомбы. Дома взлетали на воздух, и лишь бабушкин дом, цел и невредим, одиноко стоял среди руин.
Память не сохранила почти никаких подробностей о жизни родных на Пионерской. Смутно припоминаются теснота, многочисленные соседи, среди которых была какая-то стервозно-склочная тётка, которую боялись все, кроме тёти Сони. Единственное, что крепко застряло в памяти, это мой ожесточённый «лингвистический» спор с тётей Асей. В одном из её медицинских фолиантов я наткнулся на термин «реакция Pirquet» и злорадно объявил, что всеобщее произношение «Пирке» неправильно, нужно говорить «реакция Пиркет». Вот же, смотри, чёрным по белому! Тётя Ася кипятилась, называла меня умником, самоуверенным всезнайкой, но доказать ничего не могла, отчего злилась ещё больше. Ни я ни она тогда не знали, что во французском «Pirquet» последняя буква не произносится.
Хожу мимо крайних домов квартала (напротив П-образного дома, через дорогу), безуспешно пытаясь вспомнить, в каком из них, в полуподвале, находился суд. В нём секретарём работала одна из Фаиных подруг, Рая, жившая в служебном помещении. Их общая подруга, Алла, бездомная студентка пединститута, жила там же на нелегальном положении. Эта каморка была одной из наших с Фаей явок, мы часто встречались там. Иногда там появлялся некий Иван Литвяк, ухажер одной из подруг. Он положил глаз на Фаю, всячески пытаясь добиться её расположения. В качестве аргумента в пользу отказа от дружбы со мной он приводил мою принадлежность к нелюбимой им нации (большой был оригинал!). Вскоре он как-то сник и куда-то исчез. Видимо, аргумент не произвёл на Фаю должного впечатления.

На дальнем краю квартала, возле трамвайной остановки «Маяковского» стоит школа №30, бывшая когда-то музыкальной, где я недолго «токмо волею пославшей мя» матери учился, валяя дурака и пропуская занятия. В тех же краях находился гастроном в отдельном одноэтажном здании, с пристроенной парикмахерской. В гастрономе всегда был больший, чем в других магазинах выбор продуктов, внутри было просторно и чисто, от изящных гнутых стеклянных витрин, заставленных сверху консервными банками, веяло довоенной солидностью. Он казался нам шикарным. Парикмахерская по вечерам ярко освещалась, и весь этот светлый уголок выглядел, как оазис среди мрачного пейзажа.
Побродил по кварталу в поисках универмага с парикмахерской, не нашёл и следа. Видать, снесли давным- давно.
Не нашёл и городского музея, куда нас в четвёртом или пятом классе водили на экскурсию. Помню, он показался мне убогим и скучным. Сейчас на его месте между домами пустота.
Время здесь будто остановилось. За мутным окном какой-то заброшенной конторы — стенд «Победители социалистического соревнования», в торце одного из домов над запертой на амбарный замок железной дверью — выцветшая вывеска «Детский клуб «Пионер». В тесном подвальном магазинчике — допотопные весы и счёты. Да, да, те самые, с костяшками! Не уверен, что нынешние молодые знают, что это такое. Зато на окнах этого и других домов висят современные телевизионные тарелки. Эклектика, экзотика, трущобный сюрреализм...

  В начале 50-х тротуар, идущий от ФАШ вдоль П-образного дома, универмагов, до магазинов «Мясо-молоко» на перекрёстке, буквально в одночасье (так это мне помнится) превратился в место грандиозных ежевечерних гуляний и стал называться «Бродвей». Часов с семи вечера и чуть ли не до полуночи там в неспешном безостановочном двустороннем движении фланировало несметное количество гуляющих. Мы не сразу узнали, что Бродвей — не местная выдумка, оказалось, что свои Бродвеи были чуть ли не в каждом городе. Пошло это поветрие из Москвы. Столичный Бродвей был местом встречи стиляг: «хиляя по Броду», они обделывали какие-то свои стиляжьи делишки. О стилягах мы, конечно, уже кое-что слыхали, видели их в сатирических киновыпусках и на карикатурах в журнале «Крокодил», но у нас их тогда ещё не было, и наш Бродвей был просто бульваром, где гуляли толпы городской молодёжи. Там было весело, царила неповторимая, приподнятая атмосфера. Компании, большие и маленькие, на протяжении нескольких часов бесконечным потоком двигались навстречу друг другу, болтая и разглядывая своих визави. Кого только не было на Бродвее! Там можно было увидеть даже одноногого парня с костылём или девушку в инвалидной коляске...
Наша компания ходила на Бродвей каждый вечер, домой мы возвращались поздно, когда уже совсем темнело. Однажды, когда я, вернувшись, зашёл в свой вечно неосвещённый подъезд и начал подниматься по лестнице, кто-то резко схватил меня за руку. Кромешная тьма, звенящая тишина — жуть неописуемая. «В чём дело?» — выскочило из меня. Рванувшись, я инстинктивно мотнул свободной рукой, попав во что-то мягкое. Послышался сдавленный звук вроде стона. «Ну всё, — тоскливо мелькнуло в голове, — пропал!» В отчаянии я задёргался, беспорядочно махая рукой и суча ногами. Возня длилась недолго, звук, похожий на стон, перешёл в хохот. «Лёнька, кончай! — услышал я голос Балаваса, — это мы!» Глаза, привыкшие к темноте, разглядели две согнутые от хохота фигуры. Это были Колька Балавас и Витька Кочержинский. Сквозь смех Кочерга ругал Балаваса за то, что тот рано раскололся. «Ага! Тебе бы по скуле!» — ржал Колька. Мне же было не до смеха. «Ничего себе шуточки! Сволочи, так ведь можно и окочуриться!» Отсмеявшись, пацаны рассказали, что ещё на Бродвее решили разыграть меня. Когда, возвращаясь, мы втроём дошли до нашего квартала, и я как обычно пошёл домой через сквер, они, промчавшись за соседними домами, обогнали меня, забежали в мой подъезд и стали поджидать...
Вскоре, выскочив во двор, мы хохотали уже втроём, смакуя подробности розыгрыша.
Мы ещё долго ходили гулять на Бродвей. Шли компаниями, маршировали, как солдаты в строю, болтали между собой, перебрасывались, не останавливаясь, репликами с идущими навстречу знакомыми, глазели на девушек, не пытаясь вступать с ними в знакомство. Словом, двигались в толпе совершенно бесцельно, туда-сюда, туда-сюда. К концу прогулки гудели ноги. Со временем появилось ощущение отсутствия смысла в этих гуляниях, постепенно превращавшихся в скучноватый ритуал. Но, думаю, так бы и продолжали ходить по привычке, если бы вскоре из Соцгорода Бродвей не переместился на правый берег, в район кинотеатра Горького. На новом Бродвее я не был ни разу.
Сколько просуществовал в Магнитке этот попахивавший массовым помешательством феномен 50-х, я не знаю.

В конце бывшего Бродвея, сразу за углом направо, выстроились в ряд несколько солидных многоэтажных «сталинских» домов с добротными фасадами. Когда-то здесь были магазины «Мясо» и «Молоко». Об этом райончике так и говорили: «Ну там, где «мясо-молоко».
В одном из этих «бомондных» домов жил Лёнька Ветштейн, переехавший туда из нашего квартала. Я иногда заходил к нему, нам бывало весело, мы болтали на разные темы, говорили о книгах, марках, крутили пластинки. В отличие от меня, тогда уже законченного, твёрдого джазиста, Лёнька предпочитал романтическую, лирическую музыку. Скажем, мне нравился экспрессивно-мужественный фокстрот Цфасмана «Звуки джаза», а ему нежно-лиричный «Тирольский вальс» на обороте этой пластинки.
Заядлый шахматист, Ветштейн пытался и меня приобщить к игре, но быстро отстал, убедившись в моей незаинтересованности и абсолютной бездарности.
Лёнька любил повыпендриваться, показать свою силу. То и дело он приглашал меня «побороться». Мы были примерно одного роста, но я был тощ и субтилен, а он не то чтобы богатырь, но довольно коренаст и силён. Мне бороться с ним совсем не хотелось, я знал, что проиграю, но он приставал, наскакивал на меня, как петух, приходилось принимать вызов. После моего недолгого натужного сопротивления Лёнька торжествующе валил меня на лопатки, но этого ему казалось недостаточно, он начинал жать коленями и локтями на различные части моего тела. «Кончай, больно!» — орал я. «Всем больно!» — отвечал Лёнька, подражая обитателям «Вороньей слободки» из культового «Золотого телёнка», и нажимал ещё сильнее. «Ключица!» — вопил я. «У всех ключица!» — деловито парировал Лёнька. А тут ещё откуда-то с боевым кличем выбегал пятилетний Фима Ветштейн, и начинал энергично скакать на моём животе. «Брысь отсюда, сосунок!» — кричал я, пытаясь сбросить Фимку с себя. «Все сосунки!» — радостно верещал вундеркинд. Наконец они отпускали меня. «Два брата - дегенерата!» — ворчал я. «Все дегенераты!» — хором отвечали братья.

Пересекаю перекрёсток у «мяса-молока» и оказываюсь возле бывшего драмтеатра им. Пушкина. Театр давным-давно на правом берегу, здесь осталось лишь здание. Прошло уже почти полвека, а я всё ещё не могу спокойно смотреть на плоды его «реконструкции». Новый театр тогда не успел ещё открыться, а с фронтона старого уже снесли искусно выполненную надпись «Драматический театр», хранившую в себе аромат 30-х годов. Не иначе, из опасения, что какой-нибудь шальной театрал заблудится меж двух театров. Круглые колонны, придававшие скромному зданию торжественную, «столичную» значительность, заменили квадратными столбами. Оригинальная архитектура фасада была попросту уничтожена. Нет предела идиотизму...
Вспоминаю, как здесь впервые услышал оперу. Это произошло случайно. Как-то душным июльским вечером мы с Женькой Коноваленко, выйдя из Дворца, оказались у театра в тот момент, когда из его глубины прозвучал звонок, и публика, вышедшая в антракте подышать воздухом, обмахиваясь программками, потянулась к входу. Сквозь широко раскрытые двери, над которыми висел транспарант «Гастроли Челябинского театра оперы и балета», мы увидели, как люди свободно проходили внутрь, не предъявляя ни билетов, ни контрамарок. «Зайдём для интереса?» — спросил кто-то из нас. «Для интереса? Ну давай!» Прошмыгнули в зал, сели на первые попавшиеся свободные места. Мы даже не знали, на какую оперу нас занесло. При первых же звуках музыки, сначала едва слышной, а потом заполнившей зал мощными аккордами, я замер в ошеломляющем восторге. «Евгения Онегина» я, конечно, узнал сразу, слышал эту музыку сто раз по радио, но какая разница в звучании! Глубина, объём! Оркестр просто потряс, а вот солисты показались нам не очень, про Ленского, например, Женька сказал, что ему в рот ваты натолкали. Но общее впечатление от впервые услышанной оперы оказалось очень сильным, хотя, увы, мы с Женькой так и не стали страстными любителями ни оперной, ни симфонической музыки. Всё напрочь вытеснил джаз.

Рядом с бывшим театром — Дворец металлургов. Первое, что резануло глаза ещё издалека — входные двери. Вместо прежних, высоких тяжёлых дубовых, придававших зданию особый стиль и характер — стандартные офисные из белого пластика, превратившие Дворец в заурядное административное здание. Забавно, что у самого входа на стене висит табличка, возвещающая о том, что и театр, и Дворец являются памятниками архитектуры. Ещё парочка реконструкций, и от памятников останется только память. Решил внутрь не заходить, чтобы не спугнуть воспоминаний давних времён.
Закрываю глаза и вижу широкие роскошные лестницы с массивными дубовыми перилами, просторные фойе. Раздевалку с низкой массивной деревянной загородкой. У раздевалки всегда полно народу (кроме лета, разумеется). Помню, один раз стал в очередь, смотрю, передо мной Яшка Драч в своей москвичке и шапке с опущенными ушами. Настроение у меня было дурашливое, я с размаху смачно хлопнул его по широкому плечу, дескать, здорово, дружище! Думаю, сейчас обернётся и скажет своё «Здорово, жидовская морда!», или, если не в духе, ткнёт в четверть силы кулаком в брюхо: «Чё, о..уел, что ли?» Оборачивается, смотрю, не Яшка! Рожа-зверская. «Ты чё?» — с угрозой. «Да я... извини... я... обознался!» «Я те щас так обознаюсь, за загородку улетишь!» И отвернулся. Ну надо же, а сзади один к одному.
Вспоминаю читальный зал, библиотеку на втором этаже. В 8-м классе я в неё записался, но посетил лишь дважды: один раз, когда взял книгу, а второй, когда её сдал. Я вообще не любил библиотеки, а эту особенно, мне было не по себе в её холодной, неуютной атмосфере. Какая-то подчёркнуто строгая тишина, величественно-чопорные библиотекарши... Ходить туда не хотелось.
В читальном зале работала моя знакомая Ира Михалкина, дочь маминой сотрудницы. Однажды я взял у неё почитать несколько номеров журнала «Новый мир», в котором печатались воспоминания Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь». Выдавать домой книги из читального зала было не положено, разве только на ночь, но Ира по блату дала мне журналы с условием, что я верну их через несколько дней. Дни прошли, вовремя я журналы почему-то не вернул, а потом всё собирался, но каждый раз меня останавливал стыд: как я посмотрю Ире в глаза? И чем дольше я тянул резину, тем труднее было преодолеть себя. Вырваться из этого тягостного круга я так и не смог, журналы в библиотеку не вернул. Сейчас мне трудно даже представить, как такое со мной вообще могло произойти. И ведь был-то уже далеко не юнец!

Через несколько лет, уже на правом берегу, два пацана-школьника из нашего дома, участники соревнования по сбору макулатуры, взломали нашу стайку в подвале и утащили всю имевшуюся там печатную продукцию. Они таскали её в школу в мешках в несколько заходов и наверняка выиграли приз, потому что весу там было не меньше центнера. Я обнаружил пропажу не сразу, и когда бросился в школу, всю макулатуру уже увезли. Ходил ещё куда-то, но розыски ни к чему не привели.
История моей бесследно исчезнувшей «подвальной библиотеки» такова. Однажды во время капитальной очистки стеллажей в научно-технической библиотеке комбината во двор были выброшены горы ветхой и устаревшей литературы, а также уйма газетных подшивок в добротных коленкоровых переплётах. Техническая литература меня не интересовала, а вот старые газеты... Желающих завладеть ими оказалось предостаточно, но мне всё же удалось отхватить целую кучу подшивок «Правды», «Известий» и «Литературной газеты» с эпохальными событиями 30-х, 40-х и 50-х годов: процессами 37-го года, пактом Риббентропа-Молотова, началом и ходом войны, «борьбой с космополитизмом», «делом врачей»... Приятель на служебном пикапе отвёз их мне домой. Некоторое время подшивки лежали в комнате, занимая целый угол, а потом я отнёс их в подвал, аккуратно уложил на предварительно устроенный деревянный настил. Время от времени я приносил какую-нибудь из них домой и погружался в атмосферу далёкого прошлого...
Заодно я отнёс туда занимавшие много места в квартире комплекты журналов «Новый мир» и «Юность» за «оттепельные» годы, с Аксёновым, Войновичем, Солженицыным, Максимовым, Гладилиным, Кузнецовым...
И вот, в один прекрасный день, благодаря взломщикам-тимуровцам, я лишился всего этого сокровища. Недоумки унесли всё, до последнего листочка.
Среди украденного были и те несколько журналов, которые я когда-то по-свински не вернул Ире Михалкиной. Справедливость, можно сказать, восторжествала!

На третьем этаже Дворца был аккуратный, довольно большой зрительный зал, в котором проводились репетиции и смотры художественной самодеятельности, выступали заезжие гастролёры. Кроме того, на радость нам, пацанам, в нём регулярно показывали кино. Кассы были внизу. В афишах и газетных объявлениях так и значилось: «Кинозал Дворца металлургов». И фильмы, помнится, всегда были приличные, а билеты недорогие.
Зашёл за Дворец, посмотрел на окна четвёртого этажа. Из этих, распахнутых настежь окон, я когда-то услышал потрясшие меня мощные и чистые звуки духового оркестра, игравшего «Увертюру к к/ф «Дети капитана Гранта». Там, на четвёртом этаже, в этой, выражаясь высокопарно, обители самодеятельного творчества, я побывал в двух ипостасях: как духопёр-многостаночник (альт, труба, валторна) в школьные годы и как саксофонист в годы, уже, так сказать, зрело-молодые.
В духовом оркестре новичку показывали, как извлекать звук, писали на клочке нотной бумаги гамму с аппликатурой, то-есть расположением пальцев на клапанах для каждой ноты, и на этом процесс обучения заканчивался. Всё остальное постигалось «в рабочем порядке».
Во мне прорезался миссионерский зуд, я уломал несколько своих друзей записаться в духовой оркестр, сагитировал даже Яшку Драча, которому медведь на ухо наступил. Принимали всех желающих, но в результате естественного отбора оставались единицы. Никто из моих дружков в оркестре не задержался.
Вдруг вспомнился Толик, по прозвищу Свистун, был у нас такой пацан. Откуда он взялся, я не помню, может пришёл в оркестр ещё до меня. Не обладавший ни слухом, ни чувством ритма, он был очень настырный, не пропускал ни одного занятия, приходил раньше всех, мучил свою альтушку, извлекая из неё немыслимые звуки. Кое-как освоил гамму до-мажор, при этом жутко фальшивил. В оркестр его не сажали, но и не прогоняли, а сам он не уходил. Так и болтался среди нас: на занятиях сидел, таращась в ноты и перебирая клапаны, а на перекурах без умолку сыпал байками, былями и небылицами, за что, видимо, и получил своё прозвище. О чём бы ни заговорили, он тут как тут, встревает, поправляет, добавляет. Вот в перерыве кто-то, сидя на диване в фойе, читает «Труженики моря» Гюго. «Чё читаешь? — спрашивает Толик. — А, ясно! — не дожидаясь ответа, восклицает он, мельком взглянув на обложку, — «Мужики уходят в море!» Читал, ничё книжонка!» Он знал буквально всё. Именно от него мы узнали, что женский орган по науке называется влагерИще. И ещё много всякого, но я уже забыл. Я и о Толике-то ни разу не вспоминал до сегодняшнего дня. Всплыло откуда-то...

Вспомнилась обида тех дней, возможно, одна из самых жестоких в моём детстве. В оркестре был один пацан, альтист, по фамилии то ли Серебров, то ли Серебряков. Его не любили, дразнили «серебро-говно». Он был скользкий, наглый и заискивающий одновременно. Как-то мы подрались с ним в уборной во время перерыва. Я толкнул его, ударил пару раз в живот, по плечу, а он разбил мне нос и губу. Нас разняли. Я стоял над раковиной, смывая кровь из носа и щупая распухшую губу, когда кто-то сзади ударил меня в ухо. Удар был сильный, я ткнулся мокрой щекой в кран, голова заполнилась звоном. Плохо соображая, я обернулся. Передо мной стоял скуластый баритонист Федя Колобов, здоровенный малый из старших. Он злобно шевелил губами, но слов я не слышал. За ним, в углу злорадно щерился Серебро. Я заплакал. Вернулись на репетицию. Удивлённо посмотрев на меня, Пётр поинтересовался, в чём дело. Я сказал, что поскользнулся и ударился о кран. Если бы сказал правду, Федя получил бы сполна, но ябедничать не хотелось. Дома сказал то же. Какое-то время я почти ничего не слышал, потом слух восстановился.
Мне не давал покоя вопрос, почему и за что взрослый парень ударил хилого подростка? Заступился за другого? Но он не мог не видеть, что тот, длинновязый, цел и невредим, а я побит и весь в крови. Мучивший меня вопрос навсегда остался без ответа.
Я встретил Колобова через много лет на демонстрации, в составе цехового оркестра. Он, уже почти пожилой, узнал меня, мы поздоровались. Он не сильно изменился, только кожа стала ещё более копчёной, а азиатские скулы острее. После недолгого разговора я не удержался, спросил, помнит ли он про тот случай в туалете. Он, конечно, ничего не вспомнил.
Кстати, я уже знал тайну странного сочетания кондовых русских имён-фамилий с совершеннейше азиатскими чертами лица: оно присуще так называемым нагайбакам, крещёным татарам. С одним, Порфирием Ивановичем Степановым, я работал в проектном отделе, он говорил: «отпешятать сертежи, скашька шляка» и пр.
Серебро одно время играл на трубе в ресторане «Урал» и, если мне не изменяет память, недолго в кинотеатре «Магнит». Среди лабухов у него была репутация мелкого прохиндея и ханыги. Когда я вернулся из Новотроицка, он уже нигде не играл, его не брали даже на жмура. Я несколько раз сталкивался с ним на улице, он бросался ко мне с лицом, выражавшем неописуемую радость от встречи и «одалживал» хрустик.

Петр Васильевич Киселёв, наш руководитель, был фанатичным поборником чистоты звучания оркестра. Фальшь, киксы выводили его из себя, он багровел, злился. У него вообще был крутой нрав. Рассердившись, он не выбирал выражений, щедро раздавал оплеухи. Однажды, психанув во время репетиции, он, не найдя ничего подходящего под рукой, в бешенстве запустил в Ваньку Осташко... большим барабаном. Тот едва успел прикрыться огромным раструбом своего бэйного баса. По непонятной мне причине я был, пожалуй, единственным подростком в оркестре, на которого никогда не распространялся его гнев.

Помню, как впервые пришёл в эстрадный оркестр, в тот же коридор на четвёртом этаже, в комнату, где когда-то располагался оркестр Минина. Я знал, что почти все в оркестре моложе меня, это меня смущало. «Мне уже 26 лет», — сказал я руководителю Вадиму Киселёву во время нашей беседы. «Ну и что? — удивился он. — А мне — 32!» Вадим Петрович не был похож на отца ни внешне, ни внутренне, хотя мягкостью характера тоже не отличался. Он очень редко повышал голос, почти никогда не выходил из себя, но мог быть и жёстким, и твёрдым, мог без обиняков рубануть правду-матку прямо в лицо.
У него было какое-то заболевание, выражавшееся в снижении чувствительности. Однажды на рыбалке он спал на брезенте, расстеленном на тлеющих угольях, и, не чувствуя жара, сжёг себе бок. Кроме того, у него была нарушена подвижность конечностей: он ходил тяжело, вперевалку, рукопожатие было вялым из-за безжизненности пальцев, похожих на мягкие сосиски. Он уже почти не брал в руки трубу, потому что нажимать на клапаны становилось всё труднее. А звук у Вадима был хороший, «консерваторский», вот только высокие ноты ему давались все хуже.
Как-то раз он решил тряхнуть стариной, взялся играть эффектную пьесу для трубы, заканчивавшуюся длинной высокой нотой на фоне мощного аккорда оркестра. Вадим играл замечательно, но заключительная нота (если память не изменяет, «до» третьей октавы) была ему не под силу. Её нужно было не просто взять, а тянуть несколько тактов на полном звуке. При игре на октаву ниже пропадала логика коды, получался тусклый эрзац. Полноценные высокие ноты у нас мог брать только Иван Осташко, уже давно из басиста переквалифицировавшийся в трубача. Решили пойти на хитрость: Вадим играл до глубокой паузы перед финалом, а финальную ноту брал Иван. Долго репетировали, добились полной синхронности, успешно исполняли пьесу не раз, но однажды на каком-то «ответственном» концерте Ванька заковырялся и не сразу попал в ноту. Вадим побагровел, с досадой засучил ногами, хотел было уже обернуться, чтобы испепелить Ваньку взглядом, но во-время спохватившись, «дотянул» ноту до конца. Самое забавное то, что Иван, киксанув, взял более высокую ноту, чем требовалось! А ведь никаких спецмундштуков у нас не было!
Не устаю удивляться фокусам памяти: стоит только погрузиться «в тему», как вспоминается то, что, казалось бы, давно забыто, словно его никогда и не было. Вдруг вспомнилось, как однажды после нашего небольшого концерта на открытой эстраде Парка металлургов к Киселёву подошёл какой-то парень еврейской наружности. После недолгого разговора парень исчез, а через пару дней появился в нашей репетиционной комнате. Вадим посадил парня на место третьего альта, дав ему сакс Саши Гасилина. Началась репетиция. Киселёв несколько раз останавливал её из-за нестройной игры группы саксов. «Ну-ка, сыграйте, пожалуйста, с этой цифры», — попросил он парня. Тот прокукарекал что-то нечисто и невнятно, возможно, от смущения. Потом в других местах, ещё и ещё — точно так же. «Ну хорошо. Саша, садись на место», — сказал Вадим Гасилину. Репетиция продолжилась. Парень просидел в сторонке до перерыва, потом потоптался ещё немного возле Киселёва в фойе и ушёл.
«Интересный тип! — сказал Вадим. — Говорит, играл где-то. Не знаю! Он сакс-то, похоже, в руках держит в первый раз, ну, может, во второй. Полный ноль! А думаете, зачем он приходил? Устраиваться на работу! Правда, я не шучу. Говорю ему — мы самодеятельность, любители, играем бесплатно. Что, спрашивает, и в парке бесплатно? По-моему, он мне не поверил. Странный какой-то чувак. Приехал вроде откуда-то, я не расслышал».

Через несколько лет, мы уже жили на правом, я столкнулся с этим парнем на улице недалеко от нашего дома. Он недавно женился и переехал в наш район. Вскоре я встретил его с женой — крупной крепкой девицей с иссиня чёрными каракулевыми волосами. Эту приметную особу я раньше видел неоднократно в наших краях. Моя мама знала её мать. «Ну вот, нашла-таки себе пару», — иронически говорила она.
Когда мы изредка встречались с парнем то в магазине, то на улице, он каждый раз заводил один и тот же разговор: «Нет, ну скажите, вы профессионал?» «С чего вы взяли?» «Ой, ну уж скажите, пожалуйста, правду! Что я, по-вашему, не могу отличить профессионала от любителя?» «Значит, не можете». «Ну хорошо, но образование-то у вас музыкальное?» «Нет». Он раздражал меня своей заискивающей назойливостью. «Ну ладно, ладно. Но, если бы пришлось, ведь смогли бы играть в профессиональном оркестре, а ? Правда же, хороший кусок хлеба?» И всё в таком духе.
В 90-м или в 91-году, не помню, он сообщил мне, что уезжает в Израиль. «А вы не собираетесь? Нет? А почему? Нужно ехать. Настоящие еврейские семьи должны ехать. А то ведь кто едет? Мало того, что сам не поймёшь кто, так ещё тащит за собой русскую жену! Что для них Израиль?» Его голос окреп, взгляд посуровел. Он уже чувствовал себя израильским патриотом.

От Дворца иду к памятнику Пушкину, стоящему, слава богу, на своём месте, вопреки вялотекущей возне вокруг его переноса к правобережной стекляшке. Спускаюсь мимо него по ступенькам на тротуар. Слева крутой подъём Пушкинского проспекта, напротив — кинотеатр «Мир», направо — трамвай.

Этот район, бывший Гортеатр, называемый теперь помпезно «Площадью Победы», можно, пожалуй, считать границей того кусочка города, который я отношу к своим «родным местам».
Значит, моё путешествие подошло к концу.
Поворачиваю направо и направляюсь прямиком к трамвайной остановке. Пора возвращаться в реальный мир, в сегодняшний день.

Я, как смог, описал то, что видел и вспоминал во время своей прогулки. Ну, а настроение, сопровождавшее меня, чувства, владевшие мной, как их передашь? Ностальгию, грусть, печаль... Можно ли облечь в слова эти эфемерные субстанции? Не зря ведь сказал поэт: мысль изреченная есть ложь.


Рецензии