Поэма о Веронике

                1.


     Хотя жизнь моя, как я теперь могу судить, сложилась быть может и не совсем так, как мне бы того хотелось, но уж, конечно, и жалеть мне решительно не о чем. Наверное, все произошло именно так, как и должно было произойти и никак иначе. А именно, благодаря случаю — в котором я тем определенней склонен видеть знак судьбы, чем более проходит времени — я в поздней юности уехал за границу. Да так там и остался.
     Поскольку же причины выезда были не политического и тем более не материального порядка, а носили, так сказать, мировоззренческий и личный характер — мне просто хотелось во что бы то ни стало подышать воздухом Европы — постольку неудивительно, что на каком-то этапе моего внутреннего развития у меня возникла неодолимая потребность осознать новый и удивительный для меня опыт соприкосновения с обоими мирами, ставшими в моем добровольно-эмигрантском, но в то же время и исконно-российском сознании постепенно «неслиянными, но и нераздельными».
     Иными словами я, как почти всякий русский, стал писать. Хотя почему и зачем наш брат пишет в столь вопиющей к степени таланта и уникальности жизненного опыта пропорции — вопрос особый и чрезвычайно важный. Ответить на него значит наполовину разгадать загадку русской ментальности, в то время как вторую половину ради приличия следует провозгласить неразрешимой.
     Быть может, мы для того и уезжаем за границу, чтобы познать себя. Ведь сказано же : «лицом к лицу лица не увидать». И дальше – «великое видно на расстояньи» : да, это о нас. И пусть другим не обязательно проделывать столь дальний путь ради простейшего, но необходимейшего акта самопознания, а нам нужно.
     На то мы и русские : нам самой судьбой предписано пройти сквозь «огонь, воду и медные трубы». Причем огонь и вода – это понятно : космические элементы. А вот причем здесь медные трубы – неясно. Уже здесь начинает сквозить загадка русской души. И нет, конечно, в жизни более сложной, но и почетной задачи, чем разгадать ее. Ну вот я этим и занялся.
     Итак, я стал писать, но успеха мне моя самозванная деятельность пока не принесла, а попыток обращения кредакторам было сделано немало. Естественно, что и терпение начинаешь терять, и самолюбие запоздало сказывается. Человек вообще в таких случаях обычно замыкается, и избитая фраза насчет «труда как единственного источника радости непризнанного художника» кажется вдруг не одной только фразой.
     Однако годы проходят — и как волны уносят со дна души легковесные и незначительные предметы, не в силах сдвинуть весомых и существенных, так они и лежат там до положенного часа, ожидая пока схлынут воды Жизни, и новое, народившееся, созревшее Самосознание, с пристальным вниманием бродя по местам прежних сновидений, откроет в них то, что еще издавна казалось прозреваемой во сне неусыпной явью.
     В моем случае ключевым предметом, соединившем основные фазы моей жизни, стала всего-навсего... сигарета забытой мною марки, оставленная в коробке ею на берегу озерца, о существовании которого — хотелось бы верить — никто кроме нее и меня не знал.
     С этой самой сигареты и познал я курение как ритуал, то есть твердое правило только тогда возжигать сигарету, когда в этом есть абсолютная, да плюс к тому еще осознанная душой необходимость. Курение же без достаточного повода есть вредная и пошлая привычка. Говорю прежде всего в осуждение самого себя : будто я остановился на провозглашенном ритуале.
     Куда там? курю сколько попало и с кем попало и, заполняя нутро терпким, пронзительным, бодрящим дымом, ощущаю на языке... что? ну, конечно же, привкус смерти. Что же еще?  Собственно, не в этом ли прелесть курения как дурной привычки? Ведь еще Пушкин подметил : «есть упоение в бою и бездны мрачной на краю...».
     Когда же поблизости нет ни боя, ни бездны, когда жизнь давным-давно свелась к унылому обряду отправления повседневных нужд, тогда... вот тогда-то и приходится курить. Чтобы напомнить себе, что существование, каким бы нудным и постылым оно ни казалось, все же несколько предпочтительней своей противоположности – небытия... Но я опять отвлекся. 
     Итак, сигарета, как легко догадаться, сыграла в моей истории роль решающего повода, чтобы взяться за перо. Впрочем, тут все условно. И пера нет – его место давным-давно занял лэптоп. И без сигареты я, может быть, тоже вполне бы обошелся. И большой вопрос, далее, существует ли она вообще – пресловутая загадка русской души. И точно ли есть нужда – не для удовлетворения моих личных духовных потребностей, а ради богини по имени Литература – рассказывать эту историю моей юности.
     Не знаю... Попробую. Время покажет. Как бы то ни было, случившееся запечатлелась в моей памяти не в виде очаровательного предутреннего сновидения, как это обычно бывает и подобает событиям, отдаленных от нас десятилетиями, а в образе полуночного кошмара. Кошмары же порождают бессонницу. Последняя усиливается с возрастом. Это естественно : зачем долго спать, когда главное в жизни сделано? И силы, даруемые сном, лишь пробудят иллюзии, которые в той степени причинят боль, в какой выйдут за пределы предназначенной им области мечтаний.
     Зато выйти ночью на балкон и снова, в который раз, поразиться тому неотразимо прекрасному, но безнадежно надуманному самовнушению, что Вселенная наша величественна именно по причине загадочного отсутствия ее Творца, а поразившись ему, выкурить сигаретку, поглубже запахнуться в халат, – да, здесь есть субтильное и в меру мучительное наслаждение, не уступающее сладости утренней дремы.
     И почему это с годами в казавшихся прежде горьковатых вещах, включая продукты питания, обнаруживаешь вдруг приятный, наркотический привкус, тогда как все только сладкое и гладко-приятное вызывает отныне необъяснимое отвращение, напоминающее прочитывание собственных интимных дневников каким-нибудь посторонним лицом?
     Я же лично всякий раз, когда гляжу в ночное небо, ищу в нем созвездие Млечного Пути. Правда, я до сих пор ни разу не узрел его. Отчасти потому, что наблюдаю я, как правило, бессистемно и с определенного места, а именно с упомянутого выше балкона моей мюнхенской квартиры. Отчасти, может быть, по причине весьма неблагоприятной для астрономических изысканий туманной баварской погоды.
     Но главная причина неудачи заключается, по-видимому, в том простом факте, что Млечный Путь – даже не созвездие, а галактика. Ее уже невооруженным глазом не увидишь. Да если бы и увидел, не стал бы, наверное, особенно всматриваться. Мне представляется любое вплетение астрономического (не говоря уже об астральном) бытия в нашу житейскую канву чем-то преднамеренным и претенциозным. Не то что бы я не верил во влияние звезд на судьбу человека, нет, я только считаю, что говорить об этом не следует.
     А между тем с созвездием Млечного Пути до какой-то степени связана история, которую я собираюсь рассказать. Дело это давнее и темное, однако память наша, нам подыгрывая, склонна видеть минувшее в гораздо более утешительном свете. Поэтому и событие само по себе печальное и даже трагическое, будучи рассказано полвека лет спустя, такого впечатления не производит. Более того, оно, как доброе вино со временем, созревает и наполняется духовно-вкусовыми качествами, становясь иногда даже чем-то вроде легенды.
     Вот об одном из таких событий, ставшим в моих глазах легендой, хотя в свое время оно могло бы быть опубликовано в областной газете в отделе уголовной хроники, если бы этот бессмертный жанр существовал в советские времена, я и поведаю моему неизвестному, но от этого отнюдь не менее любезному читателю.


                2.


     Мне было тогда шестнадцать лет. Я заканчивал десятый класс и, обладая типичным подростковым самолюбием, но не имея ничего такого, что позволило бы это самолюбие оправдать, я украдкой приводил домой приятелей, чтобы угостить их Перцовкой, которую отец мой изготовлял по старинному рецепту, держа его в строжайшей тайне. Но однажды я принес из школы сразу несколько «пятерок» и отец, будучи в хорошем настроении, разговорился против обыкновения, а затем, осушив равное моим отметкам число стопок, поведал мне свой секрет, вот он.
     Для изготовления этой Перцовки берут красный перец, покрепче вкусом, чтоб долго горчил во рту и непременно, если не в День Братьев Маккавеев, что приходится на последнюю августовскую декаду, то сразу после него. К нему нужно прибавить калганный корень, ягоды шиповника и чайную ложку меда. Перец предварительно сушат на солнце, лучше всего под крышей, на южной стороне. Потом, все мелко порезав, складывают в бутылку белого стекла и ставят на день под солнце. Затем приливают чистого спирта до нужной высоты и оставляют так, закрыв бутылку плотно прилегающей пробкой, снова на несколько дней на солнцепеке. Настойка с каждым днем становится все красней и красней. Через неделю, а еще лучше через девять дней спирт отливают, а в бутылку на оставшиеся специи наливают кипяченой воды, чтоб она покрывала их, и через три дня ею разводят прежде слитый в другую бутылку спирт. Таким образом из одного литра спирта получается два литра водки крепостью примерно градусов на шестьдесят. Отец мой всегда закладывал в настойку кусочек лимонной корки, и она на вкус казалась похожей на английский джин.
     Приятели мои были конечно в неописуемом восторге от самодельной Перцовки. Мне же за их дегустацию, если она была чрезмерной, приходилось иной раз расплачиваться. Как именно, целомудренно умолчу. Однако я снова отвлекся. И опять потому, что в отвлечениях нахожу с годами больше увлекательного смысла, чем в каком бы то ни было последовательном изложении. Но и без последнего, увы! не обойтись : оно как нитка, на которую нанизываются драгоценные бусинки. 
Итак, рассказать мне хотелось собственно не о Перцовке, а о Веронике. И если я оставляю рецепт прекрасного напитка, то во-первых из сердечного расположения к анонимному читателю, а во-вторых – и это гораздо существенней – по причинам стилистического порядка. Что-то в обеих есть общее, а что именно, сам не могу разобрать. Пусть читатель рассудит.
     Никогда в жизни не слыхал я, чтоб женщина ТАК пела. Это была всегда одна и та же тягучая тоскливая песня. И не песня даже, а какой-то странный речитатив, произносимый нараспев и с акцентами, расставляемыми всякий раз по-разному. Оттого сквозной мелодии в Вероникином пении я никогда уловить не мог. Зато запомнил слова ее. И не раз, даже против воли, повторял их к месту и не к месту, точно заученное для урока стихотворение.
     Что такое была эта Вероника? Девушка, всего тремя годами старше меня. И тут же, следом, обгоняя мое замедленное половое развитие – женщина. Роковая любовница. Затем несостоявшаяся мать. И наконец, после мертвого выкидыша, причиной которого явилась измена ее молодого любовника и отца несчастного ребенка, наша поселковая юродивая.
     Давно ли, счастливая и брюхатая, она со спесивой и все же трогательной гордостью прогуливалась по нашему поселку, опершись на руку смазливого брюнета по имени Стасик? Кажется, он был поляк. Но откуда он к нам пожаловал, никто толком не знал. Родители его привезли и родители его через несколько лет увезли.
Этот Станислав – фамилию его не помню – был прирожденный сердцеед : статный, любезный, ласковый, черты лица правильные, взгляд открытый и дружелюбный. Говорил он мало и негромко, часто обнажая в приятной улыбке ровные зубы. Что-то в нем было от бессмертного Арамиса. И разве что никакая смертельная затаенная опасность от него не исходила. А заодно и интригующих тайн он в себе не носил. Кроме одной-единственной : нравиться здешним девушкам.
     Да и то сказать : времена изменились! Приехав с родителями в наш уютный пригород, он первым делом оглядел всех местных красоток, не зная, казалось, за которую приняться. Но Вероника сама к нему навязалась. У нас ходили слухи, будто она с кем-то заключила пари, что завоюет Стася. Если это и не правда, то очень на нее похоже. И точно, она своего добилась. Впрочем, при ее дерзости это было совсем нетрудно.
     Выглядела Вероника впечатляюще : тело белое, округлое, сбитное и сильное, лицо смелое, а глаза до наглости пронзительные. Да, глаза и грудь были в ней самыми примечательными. У нас любили играть в так называемые "гляделки" : парень и девушка в упор смотрели друг другу в глаза, а проигрывал тот, кто первый отводил взгляд или моргал. Так вот, мне неизвестен случай, чтобы Вероника хоть раз проиграла в эти игры. Она заставляла краснеть любых наших прописных "донжуанов", сама же при этом никогда не смущалась.
     Конечно, ей помогала в ее неизменном психологическом превосходстве ее изумительной красоты грудь. Соединение упругой нежности и соразмерной округлости – она никогда не носила бюстгальтеров – в ее декольте настолько туманили воображение, что невозможно было не заглядеться. Тот же, кто прежде смотрит на грудь женщины, нежели в ее глаза, чувствует в себе как бы первородный грех предпочтения низшего высшему. И потому невольно смущается в душе. Вероника этим конфузом бесчисленных своих соглядатаев умело пользовалась.
     И все же, по справедливости, красавицей ее назвать было нельзя. Я описал самые привлекательные ее черты, но были и другие : грубоватое строение ног и плеч, веснушчатое плоское азиатского типа лицо, вульгарная манера ходить вразвалочку. Подытоживая, так представляю себе завязку этой истории : дикостью и неуемным своеволием Вероника поначалу добивалась своего, а благодаря неженской твердости характера умела на некоторое время даже вовсе подчинить себе мужчину. Но потом... потом начинался неизбежный процесс отторжения.
     Так монгольским набегом можно сходу взять город, но чтобы содержать его в порядке и благополучии, – для этого надобны иные качества. Их у Вероники как будто не было. А может, она их тщательно скрывала. Впрочем, и это осознал я значительно позже.
     Размышляя о собственной жизни, как-то заодно начинаешь лучше понимать и тех, с кем тебя свела судьба в ней. Это происходит как бы на одном дыхании. Во времена же, о которых идет речь, я только жадно, как и почти все мои сверстники, наблюдал за Вероникой. И она казалась мне то манящим экзотическим зверьком, то самовольной пародией на Марину Влади из прогремевшей у нас недавно "Колдуньи". Чаще же всего – зачем не сознаться? – элементарным объектом сексуального вожделения.
     Так оно и получилось : Вероника соблазнила Стася и скоро от него заберемела. Своей брюхатости она ничуть не стыдилась. Напротив, выставляла ее как могла напоказ. Бывало, в мае-месяце, как сейчас помню, после первых проливных дождей, оставлявших на тротуарах теплые дымящиеся лужи, любила она разгуливать босиком и в простеньком ситцевом платьи. Бюстиков, повторяю, Вероника никогда не носила.
     Теперь же, если она вставала под солнце или промокшее платье плотно облегало тело, было видно, что она не носила и трусов. Не знаю, что скрывалось за этим стремлением к первозданной наготе : был ли то вызов родимой провинциальной глуши (старухи наши Веронику ненавидели, взрослые мужчины настороженно над нею посмеивались, а подростки на нее отчаянно онанировали) или неукротимое желание хоть в чем-то от нее отделиться, а может тогда уже проглядывали в ней юродивые черточки, – кто решит?
     Я же думаю, что, как это обычно бывает в жизни, все упомянутые факторы присутствовали в определенной мере. Разрешилась Вероника по слухам с помощью какой-то знакомой акушерки. Мертворожденный плод зарыла в землю в лесу. А в тот несчастный день допоздна бродила по улицам как заводная, жадно поедая одно мороженое за другим и приседая по малой нужде в самых непотребных – то есть попросту людских – местах.
     Стасик в тот же год переехал в другой район и никто из нас так и не узнал, кем работали его родители : ведь смена квартиры в нашей стране слыла в те далекие времена чрезвычайным происшествием. И происходила она обычно по причине перемены рабочего места родителей, а переменить последнее было почти так же трудно, как изменить собственную внешность или свой характер. Так что тот, кто за всю жизнь переехал три раза, испытал в нашем провинциальном российском измерении примерно столько же, сколько гомеровский Одиссей в своем древнем и эллинском : времена-то меняются!
     А еще через год наш Стасик – в девятнадцать лет! – женился и пару раз даже наведывался с женой в поселок. Юная супруга его, девушка из приличной семьи, показалась всем нам милой и славной. Видно было, что они не только любят друг друга, но между ними существует еще и супружеская гармония : вещь самая драгоценная и редкая в браке. Она же и самая загадочная, потому что не терпит ни любовной скудости, ни чрезмерного любвеобилия – с него обычно и начинается посматривание по сторонам – а идеальную меру в половых отношениях найти так же трудно, как иголку в сене.
     Разумеется, история с Вероникиным преждевременным разрешением так просто не закончилась. Приезжала милиция с судебным врачем. Веронику заставили указать место захоронения. Плод выкопали и увезли для экспертизы, но Веронику после этого оставили в покое, поскольку она заявила, что ребенок оказался мертворожденным. Заявить же своевременно об этом ей якобы не пришло в голову. "С дурочки и взять нечего", – пошла с тех пор о ней молва.
     Однако я совершенно уверен, что все это дело кончилось бы иначе, а может и вовсе бы не началось, если бы Вероника жила с родителями. Отец и мать в нашей тогдашней патриархальной среде значили немало. Немыслимо и вообразить, чтобы Стас так легко ее бросил – да любой отец заставил бы жениться обладателя благодатно посеянного семени на беременной дочери. А если бы не смог, помогли бы друзья, соседи, школа, заводской партком. Словом, кто-нибудь да помог бы. Или, впрочем, никто бы ничем не помог. И такое тоже бывало.
     А вот как уже обе противоположные и несовместимые на первый взгляд крайности уживаются между собой, – это опять-таки секрет русской души. Короче говоря, Веронике и в этом отношении не повезло. Она жила одна с бабкой по матери. Мать ее давно умерла, а отец, женившись вторично, жил в другом городе и родной дочерью совсем не интересовался. Училась Вероника сначала в зубоврачебном техникуме, но очень скоро учебу бросила и никто не знал, чем она занимается и как зарабатывает себе на хлеб насущный.


                3.


     Итак, в тот памятный июльский полдень я маялся, не зная чем заняться. Отец и мать мои были, как обычно, на работе. Сверстники разъехались по лагерям, деревням, пригородам и прочим местам отдыха. Я же готовился ко вступительным университетским экзаменам. Солнце стояло в зените. Ни единый лист не шевелился под палящим зноем. На улицах не было единого прохожего, а шершаво-дребезжащий шум редких автомобилей не нарушал, но лишь подчеркивал висевшее над поселком полдневное безумящее безмолвие.
     И если бы из подступившего к трамвайной линии леса выбежал вдруг со страшным хохотом великий Пан, то и это, кажется, не произвело бы особого удивления : так гармонично древний миф вписался бы в столь же тоскливо-бессмертную панораму российской провинциальной глуши. К тому же и термометр на балконе показывал роковые тридцать семь градусов.
     Я сидел в кресле, рассеянно наблюдая, как в ослепительной солнечной полосе, прорезавшей комнату, кружились пылинки. Их было немного и каждая из них танцевала в воздухе так грациозно и самодовлеюще, что казалась крошечной заколдованной принцессой.
     Мысли же мои были в этот момент придавлены зноем, как муха тяжелым пресс-папье. Сердце болезненно ныло и я ждал только одного : чтобы трамвай железным грохотом взорвал, наконец, немые чары солнечного марева.
     Но трамвай как назло не показывался. Это было в порядке вещей. Трамваи запаздывали у нас регулярно по часу, а то и по два. И мне суждено было по этой самой причине в последующие пять лет не однажды пешком возвращаться из города домой.
     Университет наш располагался в центре города, а я жил в пригороде : сам по себе в общем-то малюсенький диссонанс, но и его довольно, чтобы понять, почему нам совершенно нельзя обойтись без мата. Он как классический громоотвод, как горькое и страшное лекарство, без которого можно получить мгновенный инфаркт.
Возразят : а как же другие народы, у кого еще меньше технического трамвайного прогресса? Да, но у них нет, во-первых, такого великого и могучего языка, а во-вторых, той природной славянской талантливости, как у нас. Вот они-то вместе, эти два фактора и оформляют нависшую над нами, как татарское иго, всеобъемлющую стихию недовольства и раздражения в тот отборный отечественный мат, который, если бы его можно было продавать на экспорт, сделал бы нас богатейшей страной в мире.
     Зато вместо ожидаемого рельсового гула я услышал ее пение. Вероникин голос был начисто лишен женственной мелодичности, однако звучал выразительно. Казалось, она и в пении старалась добиться своего, то есть во что бы то ни стало привлечь внимание слушателя. Пела Вероника довольно странную, мне совершенно незнакомую песню о Млечном Пути, но поскольку, как я уже упоминал, песню эту я слышал не раз и не два из ее уст, я запомнил ее наизусть. Вот она. –
     Шла девица / мыться / молиться / да просила Зарю посветить. / Шла девица / коров доить / ведро поставила / Бога пославила / вымя помыла / а Молока сила! / Кончила, перекрестилась / славила Божью Милость / ведра взяла / Светлой Дорогой в дом понесла / и видна в Небеси та Дорога / знать, Бог послал Молока много!
Согласитесь, петь о ночном созвездии в летний полдень и притом в который раз – занятие, мягко говоря, необычное. Хотя сказать и то : после преждевременного разрешения Вероника совсем одичала, ходила полуголая, забросила учебу и ночевала где придется (в теплую погоду даже в лесу). Однако я почему-то был убежден, что помешательство ее не настоящее, а в значительной степени наигранное. Впрочем, в мнении своем я стоял одиноко среди жителей нашего поселка. И слава богу! Потому как иначе я никогда бы не сблизился с Вероникой. А не сблизившись, не смог бы написать о ней мою поэму. Не написав ее, я не испытал бы творческого наслаждения... и так далее и тому подобное. Но обо всем по порядку.
     Итак, выслушав песню о Деве, пролившей Молоко на утреннюю Зарю, я вышел на балкон. Вероника внизу собирала какие-то полузасохшие от зноя полевые цветы. Нагибаясь, она подолгу ласкала их, прежде чем сорвать, а я не мог оторвать глаз от ее груди, которую со своего места хорошо видел. Что греха таить – в те годы я, как большинство моих приятелей, не имел не только постоянной, но вообще какой-либо «подруги», как теперь говорят. Стихия же пубертета свирепствовала во мне, как и в моих сверстниках, с невидимой постороннему глазу, но ураганной силой.
     Что же говорить о Веронике – молодой женщине, казавшейся всем нам особо доступной по причине своей отверженности и экстравагантного поведения? Сознаюсь : одно ее слово, и она могла бы делать со мной все, что ей заблагорассудится. Сам же я, разумеется, скорее бы умер, чем отважился на первый шаг.
     А взгляды мои на женщину вообще и будущую жену в частности были вполне приличные и даже не лишенные романтики : там были и любовь с первого взгляда, и долгие рыцарские ухаживания, и нежность, и забота, и стихи, и слезы, и верность до гроба. Но наряду с этим, как будто это была самая натуральная вещь на свете, я упорно представлял себе возможный половой акт с Вероникой : во всех его сладких и мерзких подробностях.
     Так что теперь, вспоминая об этом и анализируя мой юношеский опыт, я вынужден заявить во всеуслышание : не может быть, чтобы я один подобным образом думал и чувствовал! Наверняка такова природа любой романтической любви. Но ведь это фрейдизм в чистом виде! Кому же тогда верить : Фрейду или Петрарке?
Вот если бы доказано было, что последний ни разу в жизни не мастурбировал, я бы, клянусь, выучил наизусть все его стихи. Однако пока достоверный ответ не дан, я стихи его не учу и даже не читаю, а над всей нашей необъятной человеческой культурой повисает громадный знак вопроса.
     Какого вопроса? А вот какого : поистине, что касается так называемой платонической любви в ее лучших образцах Петрарки и Данте, то все осталось бы в самом лучшем виде, если бы мы точно знали, что, вдохновляясь своей Лаурой или Беатриче, итальянские мастера при этом не совершали обыкновенный «детский грех». То есть не мастурбировали.
     История, правда, об этом ничего не знает, но, если бы в новейший компьютер вложить все основные данные о человеческой природе, вложить творчество обоих поэтов, вложить их психологические характеристики, а затем проанализировать все возможные варианты и предложить самый вероятный, то – согласитесь со мной, любезный читатель — компьютер выплюнул бы скорее Да, чем Нет. Тем самым подтвердив ту простую истину, что никакую поэзию нельзя принимать за чистую монету.
     Да, в основе любой поэзии, как и вообще искусства, лежит образ чувства вместо самого чувства. Образ отношения вместо самого отношения. Образ человека вместо самого человека. И, конечно же, образ женщины вместо самой женщины. И удовлетворяться образом жизни вместо самой жизни было бы вреднейшим и предосудительнейшим занятим, если бы мы могли в точности сказать, что такое жизнь сама по себе и помимо собственных образов. Да и любая религия, если присмотреться, интерпретирует жизнь художественным образом, потому что иначе попросту не может.
     В принципе, если уж дать простор самоанализу, я ничего из себя тогда не представлял. И Вероника как женщина была куда интересней, чем я как подрастающий мужчина. Но поскольку я готовился стать студентом, то есть стоял уже одной ногой в "высшей касте", а она была парией, о равенстве между нами не могло быть и речи. И, вздумай я открыто за ней ухаживать, на меня косо бы посмотрели и не поняли.
     Зато наедине с нею, в запертой изнутри квартире, с тайным сознанием ненужности соблюдения каких бы то ни было "формальностей", неотъемлемых при ухаживании за "нормальной" девушкой, – о, тут воображение играло со мной всякий раз злую и безнравственную шутку! Впрочем, я потому только и завел разговор о тех двух великих итальянцах, что, вслед за великим нашим Львом, утверждавшим, что любой решительно мальчик хотя бы раз в жизни мастурбировал, можно и нужно из великого, но внутренне незаконченного хрестоматийного утверждения : «Кай человек, значит он смертен» сделать, наконец, вполне завершенную в себе и более того, онтологически обязательную формулировку «Кай человек, значит он мастурбировал, и потому только он смертен».
     Вот и теперь, завидев сверху склонившуюся над цветами в соблазнительной позе Веронику, я опять почувствовал над собой тошнотворно-сладкую власть преступных картинок. Борясь с нею по мере слабых мил моих, я достал лупу и принялся демонстративно выжигать рисунки на деревянной дощечке : при тогдашней жаре высечь первобытным способом огонь из дерева было делом секундным.
     "Эй, студентик! – услышал я вдруг ее голос, – не купишь ли у меня цветы?"  Я отставил лупу и деловито к ней перегнулся. Спрятав за спиной букетик и выставив голую ногу, Вероника с расчетливой беззаботностью, как в танце, слегка покачивала бедрами. "А почем цветы?" – спросил я серьезно. – "Денег не беру, а ты свари мне кофе. Страсть как кофейку хочу попить". – "Пожалуйста, да ты не зайдешь ли?» – сердце у меня так и екнуло, а под ложечкой болезненно заныло. – "Нет, нельзя мне ходить к людям, бог запретил". – "Какой такой бог, уж не из песенки ли твоей?" – "Он самый, студентик, а ты никак меня подслушал?" – "Когда ты так громко поешь, а кругом тихо". – "Да дождусь ли я твой кофе?" – "А сколько тебе? чашку? две? крепкого? с сахаром? с молоком?" – "Как сам пьешь, так и мне подай, да вынеси в подъезд", – и она бросилась за пролетевшей мимо бабочкой.
Через четверть часа я вынес Веронике кофе. "Лишь бы соседи не увидели, – вертелась в голове трусливая мысль, – глупо как-то выходит". Вероника ждала меня на нижней площадке у подъездного окна с разбитым внутренним стеклом и паутинами по углам, в которых висели мумии давно съеденных пауками мух. Насмешливо оглядев меня и не поблагодарив, Вероника присела на подоконник с чашкой в руке. Я стоял подле нее с подносом, точно официант.
     Она стала пить, причем не жадными глотками, как я почему-то ждал, а маленькими и бесшумными, грациозно отставив в сторону мизинец. Соответствующее место из "Анны Карениной" мне тотчас припомнилось. Вот оно, благородное воспитание классики! Правда, дальше подобных ассоциаций оно не идет, а жаль.
"Так понравилась тебе моя песня?" – сказала Вероника, подавая мне пустую чашку. – "Очень, а где ты ее слышала?" – "Где слышала, не ведаю, а будешь много знать, скоро состаришься, пела малиновка в саду, да камешек чей-то злой ее оземь бросил, падала она – перышки по воздуху теряя, каждое перо что слово песенное, те перышки я собрала заботливо – так и песенка моя сложилась, что, не веришь?" Я улыбнулся краешком губ : мое давнее убеждение, что Вероника прикидывается дурочкой, хотя и непонятно с какой целью, лишь укрепилось во мне после ее слов.
Должно быть она прочла это по моему лицу, потому что тоже вдруг улыбнулась – и довольно тонко : именно как человек, догадавшийся о чужой догадке. "Ну, бывай, студентик! успешных тебе экзаменов, а за кофе спасибо!" – и она пошла вниз, обещанным мне букетом хлеща себя по бедрам.
     После этого Вероника надолго исчезла из моей жизни. Все реже появлялась она в нашем поселке. Заметив юродивую, прохожие спешили перейти на другую сторону улицы. Между обывателями было как бы положено, что повстречать ее – дурной знак. Никто не знал, где Вероника ночует. У бабки своей она появлялась раза два в неделю. Бабка уже и сама не рада была внучке, потому что она, как и все бабки, не имела на внучку никакого влияния.
     Одевалась Вероника упорно в лохмотья. Подолгу не мылась. От нее неприятно пахло. В такие дни она нарочно наскакивала на встречных-поперечных и вставала в длинные очереди. От нее отшатывались, зажав ноздри, а она им вслед поднимала подол. продавцы над ней благодушно посмеивались : выгод от продажи они все равно особых не имели, зато развлечение было. Во внезапно опустевшем магазинчике ей заворачивали в кульки бутерброды и снедь, а она, театрально кланяясь, уходила с важным видом, затянув излюбленную песенку о Млечном Пути.
     Ее скоро у нас так и прозвали : "Млечный Путь". –"Смотри, Млечный Путь идет", – говорили в толпе. – "Ага, опять отоваривается за государственный счет, и куда только милиция смотрит?" –"Да милиция после изрытия выкидыша связывается с нею не желает". – "Однако все-таки несчастная она", – сетовали одни. – "Несчастная, это так, да несчастью своему помочь не хочет и другим не дает, разве это дело?" – отвечали другие. – "Издевается она над нами, – ворчали третьи, – Млечный Путь  баба бесстыдная, мыслимо ли полуголой ходить?" – "Все хорошо, лишь бы за собой смотрела, антисанитарию тут разводит", – говорили самые чувствительные носы.
     Не знали они, что Веронику пытались изнасиловать. Да один раз она сама отбилась, а другой раз прохожие спугнули насильников. С тех-то самых пор и перестала Вероника ухаживать за собой, инстинктивно надеясь, что грязь и запах отпугнут наших "любителей клубнички".


                4.


     Минуло около года. Я поступил в здешний университет. Жизнь студента-первокурсника известна : до обеда лекции, потом закусывание в столовой, остаток дня, смотря по успеваемости, либо развлечения, либо занятия в библиотеке. Перцовка исчезла с подоконника, потому что ушел из семьи отец : он оставил мать ради "молодухи", как у нас говорили.
     Эту женщину я видел лишь однажды на семейной вечеринке. Она принадлежала к кругу родительских знакомых : грубая и вульгарная сравнительно с матерью, она превосходила ее в откровенном вызове женского естества, то есть в том именно главном соблазне, который так действует на мужчин. Причем, как я осознал на собственном печальном опыте, решительно любого возраста.
     Мать моя поначалу страдала от мужней измены и пыталась инстинктивно восстановить меня против отца : грех в общем-то малый и простительный. Увы! она всякий раз наталкивалась на мой врожденный иммунитет. Ведь до поры до времени я был горячо и даже, можно сказать, кровно привязан к отцу, тогда как с матерью, помимо житейского и семейного, меня мало что связывало. Она несколько раз пыталась сойтись с мужчинами – все это были приличные, интеллигентные люди – но что-то у нее в этом плане не срабатывало. Так она и осталась одна, заполняя разбитую жизнь, точно дырявое корыто, суррогатами работы, путешествий по стране, подружками и книгами.
     Впрочем, так ли это уж плохо? от ее слитного образа осталось у меня на всю жизнь ощущение какой-то притягательной, бескомпромиссной и оттого невольно заставляющей себя уважать чистоты, которой и в помине не было в облике и окружении моего давно исчезнувшего из поля зрения и по слухам спившегося отца. Да, я начал с кровной привязанности к отцу моему, а кончил кровным же, то есть полным и необратимым отчуждением. И произошло все это даже не по причине моего твердого желания выехать за границу, как я вначале думал, а вследствие странного и врожденного взаимного отчуждения, за которым уже логически последовал и мой выезд. Но обо всем по порядку.
     С чего все началось? Трудно сказать, любое начало ведь настолько сливается с тем, что было до него, что само оказывается продолжением чего-то, что проследить уже невозможно. Наверное, семейные неурядицы только обострили мою мне самому непонятную отчужденность от той среды, в которой я родился и вырос. Бывает же такое : человек по достижении определенного возраста вдруг осознает, что внутренне не принадлежит к своему окружению. То есть разумеется, он бы до скончания жизни в нем обитал и кое-как к нему приспособился... хотя задним числом и представить даже такое не может.
     Странно, не правда ли? Как так получилось? Понятия не имею. Положим, приятелей у меня было много, а друзей практически ни одного. Ну так что же из этого? Зато с приятелями я сближался как с друзьями, ни в чем им не отказывая и будучи готовым принести (почти) любую жертву на алтарь дружбы. Когда же приходило время расставания, я не сетовал и не страдал. И как-то странно получалось, что дружба за время отсутствия не укреплялась, но и не ослаблялась, оставаясь величиной постоянной. Во всяком случае, встречаясь с людьми десять или двадцать лет спустя, я чувствовал себя так, как будто ничего не произошло, а длительное расставание даже пошло нам обоим на пользу. Странная, нужно сказать, позиция!
     Наверное, она тоже способствовала моему выезду за границу. Выезд этот наделал в нашем городе много шуму : как-никак брежневские времена, да еще провинция. Вещи точно так же несовместные на словах и вполне совместимые на деле, как гений и злодейство.
     Все пути на Запад пролегали тогда, в конце семидесятых, через получение заветной израильской визы. А для этого нужно было посетить голландское посольство в Москве : там и заказывалось фиктивное приглашение из "страны обетованной". Но, как ясно из вышесказанного, необходима принадлежность к известной нации, одно произношение которой отягощено пудовой эмоциональной нагрузкой. Лучше всего, конечно, прямо принадлежать к ней, но если такая возможность неудачным рождением упущена, то хотя бы косвенно. Например, через брак.
     Были разумеется, и другие пути : из лагерей и «психушек» в распростертые объятия бесноватой на почве "прав человека" западной прессы. Или, угнав самолет, в тянущиеся из-за далекого океана щупальца западных разведок. Но это – исключения. Я же как самый «простой смертный» воплощал собой правило. Таковой же, то есть донельзя склочной и унизительной, оказалась и моя эмигрантская история.
     Дело было так : по окончании второго семестра я случайно познакомился с одним молодым человеком. Это был выпускник физического факультета нашего университета, а теперь аспирант на кафедре философии. Он участвовал в любительском философском кружке. Там я и обратил на него внимание. Невысокого роста и плотной комплекции, он носил волосы до плеч, а соединение по-сатировски чувственных губ и светлых больших глаз было просто поразительно : ум и насмешливость, в них сквозящие, были именно не русские, а еврейские. В чем же конкретно состоит разница, объяснить не могу, потому что Марк – так звали молодого человека – не картавил, не имел страсти к деньгам и к собственным историческим корням тоже никогда не тянулся.
     Вообще-то и в русских людях не однажды встречал я подобное сочетание : оно ведь старо как мир. Однако тут все было ясно и вполне в духе незабвенного нашего Василия Васильевича : "Посмотришь на русского человека одним глазком..." В случае же Марка оставался неразложимый ни на какие составные икс. Заметно было, впрочем, что держался он с некоторой надменностью : быть может, следствие предосудительного в нашем городе отношения к "избранному народу". Зато имел он на нее полное право : овладев самостоятельно всеми европейскими языками, он осилил дополнительно латынь и греческий – единственно с целью читать в подлиннике любимых античных авторов.
     Марк мечтал даже защитить диссертацию о Платоне : предприятие совсем уже фантастическое – и не только из политических соображений. Сие благородное начинание таило еще и скрытую насмешку над нашими гуманитарными профессорами : ведь никто из них не знал греческого, в латыни вряд ли пошел дальше студента, а о европейских языках и говорить нечего. В середине семидесятых Марк ездил на консультацию к знаменитому А.Ф.Лосеву, коего превозносил до небес. И, конечно, по праву. Однако великий русский философ ничем не мог ему помочь. И Марк вернулся из Москвы "не солоно хлебавши", зато обогащенный одним из тех впечатлений, которые сохраняются на всю жизнь. Но и только.
     Будучи ко всему прочему талантливым скульптором – он резал по дереву, хотя только головы – Марк подарил Лосеву голову Мефистофеля : клянусь, что она сама по себе не уступала скульптуре Антокольского! Вот каков был мой новый приятель! Я им чертовски гордился: он мог бы стать выдающимся человеком, но "что-то" не сработало. Какая-то мелочь досадная – и волны Леты накрыли его с головой. С другой стороны, размышляя о его судьбе, я прихожу к выводу об относительности любой славы человеческой.
     Рассуждаю так : если кто-то вошел в историю, но мне лично совершенно не интересен, то это не значит, что я не дорос до него, а это значит, что и в нем самом, этой великой исторической личности, есть очень много такого, что именно объективно может быть неинтересно : для начала мне, а потом и многим другим. С другой же стороны – в этому я и клоню – есть и должны быть люди незнаменитые и даже неизвестные широкой общественности, однако для иных близко к ним стоящим людям они именно объективно важнее многих исторических знаметостей. Нет, какая все-таки переоценка ценностей! Ну, да ладно – шучу я, шучу.
     Что же касается Марка, то, несмотря на его интеллектуальный блеск и тонкую, убийственную иронию, которую он весьма часто применял в спорах, я сразу угадал в нем доброе, по-детски уязвимое сердце. Не знаю, чем я сам привлек Марка : скорее всего, льстящим его самолюбию соединением безграничного уважения к нему с готовностью к самой великой дружбе. Вот эта страсть к дружескому сближению с Марком – искренняя, интуитивная и безоглядная – та самая юношеская страсть, которая у других и "нормальных" моих ровесников расстрачивается исключительно на женщин, – она, как я понял позже, и спасла меня, обеспечив единственно возможный для меня исход из города S.
     Случись мне в то время столь же страстно и безоглядно влюбиться в девушку и – пиши : пропал! Хана была бы и накрылся бы мой заветный выезд одним местом. Потому как – семья, дети, родственники, работа и неизбежное врастание корнями в родную землю, которую так мечтал покинуть... Да и вообще, по другим направлениям разошлись бы драгоценные энергии души, уведя за собой в бездонные глубины нашего провинциального жития-бытия : туда, где до сих пор, как в дантовском Аду, пребывают друзья и приятели моего незабвенного детства и юности! Ну да, ладно – шучу я, шучу.
     Итак, мы подружились с Марком – и уже этот первый шаг означал для него некоторое самопожертвование, потому что приятельство преподавателя и студента было по тем временам вещью неслыханной. То есть не то что этически предосудительной, а просто онтологически невозможной. Мне-то оно, конечно, льстило, но на Марка бросало порядочную тень. Мы встречались, как правило, в университетской библиотеке и говорили решительно обо всем : о Платоне и западном кино, о Ницше и Ник. Бердяеве, о любимой его античности и русском девятнадцатом веке, о Европе и Ленине. Вот об этих двух последних феноменах мы говорили больше всего.
     Как-то так странно и, главное, само собой получилось, что в вожде мирового пролетариата мы умудрялись видеть одну только его комическую сторону0. Кровь и миллионные жертвы коммунистического режима – это мы узнали из западных радиоканалов и сразу и на слово этому поверили. Но ни особого возмущения, ни ненависти почему-то не почувствовали : то ли потому, что давно все это было, а скорее всего потому, что заслонил их все наш слитный, двойной, неодолимый и почти гомеровский смех. Да, едва мы видели статую или портрет «батеньки», наталкивались на его цитаты или слышали почтительные о нем высказывания, нас одолевал неудержимый смех, точно мы смотрели бессмертного Чаплина. А вот Европа нас заинтересовала просто как пространство нашего будущего обитания, потому что уже через год между Марком и мною было твердо положено уехать за границу.
Замечу сразу : я никогда не питал ненависти к нашему тогдашнему режиму.
     Наверное, он мне сызмальства был глубоко безразличен : ни пионерские сборища, ни комсомол, ни великая русская литература, ни даже вековая укорененность в родной земле моих родителей не сумели привить мне той – не скажу политической, но просто даже патриотической привязанности к "родным пепелищам" – которая являлась на самом деле тайной целью нашего воспитания. Ведь никто из моих сверстников не был правоверным ленинцем – смешно и говорить! – однако ни у кого из них не нашлось и в помине той элементарной и стихийной готовности покинуть раз и навсегда насиженные места – как головой в омут броситься! – которой я тогда в себе наивно гордился и на которую ныне смотрю совсем иными глазами.
     А, может, все дело и впрямь в вечной улыбке над вождем мирового пролетариата? Ведь кто так странно и без причины улыбается – тот уже как травка "перекати-поле". У него и корни-то жития-бытия отсутствуют, зато любит говорить он о необычайной судьбе своей, об уникальном опыте одновременного стояния в двух несовместимых цивилизациях, иронически называя это "сидением между двумя стульями". А присмотришься к нему повнимательней – одна пустота и провокация! Ну да ладно – шучу я, шучу.
     Нужно сказать, что выезд дался мне совсем нелегко, хотя могло быть  гораздо хуже : сыграли свою роль и семейная драма моих родителей и то обстоятельство, что не было у меня в то время постоянной подруги. Девушка, женщина, жена, окажись они тогда на моем пути, крепко-накрепко привязали бы меня к родному очагу. Но судьбе угодно было распорядиться иначе : она послала мне Марка и лучшего дара не могла преподнести.
     Мы решили уехать в Европу. Не в Израиль и не в Америку, а именно в Европу – к тем "святым камням", о которых так проникновенно писал Достоевский, и куда так и не довелось попасть Пушкину. Европа сделалась для нас постепенно тем самым "запретным плодом", к которому стремишься тем сильней, чем недосягаемей он кажется. Повторяю, здесь не было ни политической подоплеки, ни стремления обогатиться : желание выезда было наивным, чистым и самозабвенным, как первая любовь.
     Стремясь осмыслить этот радостный крик души во всей подспудной его для нас обоих судьбоносности, я тогда же попытался выкурить сигарету : в полном уединении, разумеется, и с тем сознанием ответственности перед решающим шагом, которую испытывают разве что индейские вожди во время выкуривания "трубки мира".
Черт побери, опять запамятовал, какая это была марка. Но, сделав посередине слишком глубокую затяжку, я закашлялся и выронил драгоценный предмет и он как назло упал в лужу. Нет, видно не судьба была мне в тот момент выкурить сигарету до конца. Это случилось позже.


                5.


     Довольно скоро мы с новоиспеченным другом моим Марком подошли к той болезненной черте, которая отделяет сладкие мечтания от трезвого воплощения их в жизнь. Выяснилось, что осуществление нашего намерения представляло немалые трудности. Не столько для Марка, сколько для меня : мой друг мог уехать по израильской визе, у меня же как будто не было ни единого шанса.
     В самом деле, на что я мог рассчитывать? Угон самолета? Романтическая, чудовищная химера. Поездка по туристической визе в капстрану и дальше просьба политического убежища? С практической точки зрения маловероятно, как выигрыш в лотерею. Диссидентская деятельность с целью провокации властей на тюремное заключение и потом высылки за границу? Однако путь этот предполагал немалые жертвы и, кроме того, был мне органически чужд.
     Выход обнаружился сам собой и был прост как развязка чеховского рассказа. У Марка была младшая сестра, на которую он имел влияние. Мы решили заключить фиктивный брак. Это было единственно правильное решение вопроса, но, как это часто случается в жизни, я «погнался за двумя зайцами» и решил совместить «полезное с приятным». Мне подумалось, что любовь можно себе внушить. И я оказался прав, но только отчасти : шестнадцатилетняя сестра Марка по молодости и неопытности, действительно, полюбила меня. Я же сам дальше влюбленности в ее прекрасное экзотическое имя – ее звали Инессой – не продвинулся и долгие годы только обманывал ее и пытался обмануть себя. Но, как говорится, «сколько веревочка ни вейся, конец все равно будет». И вот после рождения сына нам все-таки пришлось расстаться. По принципу : «лучше поздно, чем никогда».
     Конечно, подобное стремится к подобному и каждый час, прожитый в тонкой дисгармонии – а такой субтильной взаимной несовместимостью и был весь наш брак – порождает дни и годы новой неуловимой дисгармонии. Однако поскольку ничто в мире не исчезает бесследно, то и накопленная нами масса диссонансов с нашим разводом не пропала в никуда, но продолжила свою вампирическую жизнь, в частности, в моих отношениях с собственным сыном. Это я понял гораздо позже, ужаснулся и горько пожалел о содеянном, но поправить ничего уже нельзя было.
     Когда же я осознал, что сходная история произошла и с моими родителями, что и их брак в плане изначального диссонанса ничем не отличался от моего, и что мое отношение к отцу один к одному повторилось в отношении моего сына ко мне, – вот тогда только я и понял, какой незаслуженный подарок преподнесла мне судьба в лице моей второй жены, с которой я не провел буквально ни единого часа, в продолжение коего я не был бы полностью и безостаточно счастлив.
     Впрочем, для каждого внутренне созревшего события существует его собственное и как бы для него одного предуготовленное время, как оно существует для всякого плода. Так что любое «слишком рано» или «слишком поздно» чревато, как мы знаем по опыту, неизбежными и удручающими последствиями недо-или перезрелости. И нигде, пожалуй, этот простейший из всех универсальных законов бытия не проявляется с такой очевидной ясностью, как в любви.
     Действительно, одним из основополагающих смыслов жизни человеческой является обретение настоящей любви : об этом едва ли не девяность девять процентов всех фильмов и романов. Но каждый из нас слишком хорошо знает, как это не просто, а для иных людей и практически неосуществимо. И сколько попыток нужно предварительно сделать, прежде чем мы, подобно гетевскому Фаусту, сможем от души сказать : »Остановись, мгновение, ты – прекрасно», чтобы, умножив это счастливое мгновение на предложенные нам житейские ситуации, получить долгую и гармоническую семейную жизнь.
     И как универсальные космические законы перестают действовать в отношении феноменов, стоящих на более высоком бытийственном уровне, или, точнее, их действие усложняется специфическими факторами, характерными для данного уровня, так элементарная закономерность недозрелости или перезрелости плода, в зависимости от времени его срывания, может быть перенесена в сферу человеческой любви только с большими ограничениями.
     Это надо понимать так, что никакие предварительные опыты по «женской линии» нельзя признать до конца лишь «неудачными попытками», но в каждом из них таится великий скрытый смысл, хотя и остающийся по воле обстоятельств в тени даже на протяжении всей жизни. Смысл этот, в частности, заключается в том, что та женщина, с которой вы были в связи короткое время и браку или многолетнему отношению с которой не «покровительствовали боги», все-таки по-своему любила вас во время этого вашего недолгого совместного «предварительного опыта», все-таки надеялась на вас как на будущего супруга и отца или отчима ее нерожденных или уже рожденных детей, и все-таки примеривалась к вам с точки зрения «вечной любви». А вот последняя и заключительная ваша женщина, с которой вы и создали, наконец, союз, «благословенный на небесах», если бы вы ее встретили раньше и при других обстоятельствах, быть может, даже не взглянула бы на вас. Да так оно и было бы на самом деле!
     Говорю опять-таки по собственному опыту : шанс для меня, русского человека, в семидесятые годы прошлого века выехать за границу – а без этого я не мог уже жить! – не превышал шанс угадать в лото шесть правильных цифр. И то обстоятельство, что судьба смилостивилась надо мной и послала мне девушку, благодаря которой я осуществил мечту моей жизни, но каким путем? путем мефистофельской сделки «любовь за выезд», ибо мы никоим образом не были созданы друг для друга, и все-таки, будучи слабыми людьми, под давлением обстоятельств попытались из формального брака, который только и должен был быть между нами, создать брак настоящий, в который она долгое время верила, я же не верил никогда, – итак, это обстоятельство, несмотря на изначальную приговоренность нашей связи, я оцениваю высоко.
     И в какой-то мере сохраняю пожизненную благодарность первой моей жене за то, что она полюбила меня «на заре нашей юности» и многим для меня пожертвовала, тогда как – и это я знаю точно – вторая моя жена, безукоризненное в любой мелочи и абсолютно счастливое отношение с которой началось четвертью века позже, в первой молодости меня бы никогда не полюбила, а может быть даже и не заметила. Вот что значит : всему свое время! Но все-таки не совсем в том плане, в каком мы говорим о времени сбора урожая яблок.
     Итак, идея фиктивного брака была скоро упразднена за ненадобностью, зато началась борьба за выезд. Она велась сразу на двух фронтах : семейном и административном. И трудно сказать, какой из них оказался для нас более тяжелым и кровопролитным. Дело в том, что ни я не был принят в семье Марка как будущий жених, ни еще меньше Инесса в моей в качестве желанной невесты. Родители ее чаяли для дочери единокровного мужа, а кроме того испытывали естественный для их возраста страх перед эмиграцией.
     Моя же мать, не будучи антисемиткой, ощущала все-таки по отношению к «Авраамовым потомкам» то самое инстинктивное и неопределенное недоверие, которое, по моим наблюдениям, являлось не только отличительной чертой нашей провинции того времени, но и неким «общим знаменателем» отношения к ним со стороны всех народов и во все времена.
     Не стану описывать, скольких усилий стоило нам троим преодолеть эту двойную стену взаимного отторжения. Умолчу и о еженедельных походах в ОВИР, и о поездках в Москву для подачи жалоб в Верховный Совет. Опущу также получение долгожданной официальной – и конечно фиктивной – бумаги от несуществующего израильского родственника. В конце концов что тут необычного? Так уезжали тогда все или почти все евреи и русские.
     И разве лишь по приезде в Вену открывался перед ними последний и решающий выбор, в котором нельзя было ошибиться : куда податься дальше? В Израиль, Америку или остаться в Европе? И если первые два пути были легки, как из той сказки, где – «по щучьему хотенью, по моему веленью», то третий путь был труден, как другая сказка, где – идти нужно было «сквозь огонь, воду и медные трубы».


                6.

 
     Не знал я тогда, что прежде всего по клеветническим наветам моей бабки по матери задерживали наш выезд. Ох, уж эта мне моя бабка по матери! Ведь когда я задумываюсь о том, что место и время рождения не случайны, и то обстоятельство, что вы, рождаетесь, например, в городе, где никогда не произошло ни одного мало-мальски значительного исторического события, и где само его местоположение располагает к такой невероятной концентрации чувства тихого уюта и ощущения беспросветной тоски, что, кажется, если не щипать себя время от времени за руку, то нельзя понять, живешь ли ты в бдении или во сне, который почти ничем от бдения не отличается – такие сновидения есть, и каждый может подтвердить их существование на собственном опыте – итак, это обстоятельство, в «Гамлете» громко названное «трагедией рождения», неизбежно запечатлевается и в вашем характере, и в вашей судьбе как родимое пятно или Каинова печать.
     И неспособность избавиться от места и времени рождения, хуже того, обнаружение последствий его и в чертах характера, и в образе мышления, и в стиле почти уже сложившейся автобиографии, и даже во внешности – так обнаруживают раковые метастазы – она, эта неспособность с одной стороны напоминает отчаянные и безуспешные попытки вытащить себя за волосы из болота, с другой же стороны понуждает человека, если у него есть хоть капля ума и вкуса, схватить бумагу и карандаш, чтобы хотя бы несколькими профильными штрихами обрисовать собственное трагикомическое положение.
     Ибо другого пути к спасению – самому настоящему и буквальному спасению, тому, о котором истово молются старушки в церкви – для него нет и не может быть. Ведь только через очищение самосознания достигается спасение. А что такое это очищение, как не амбивалентное стремление навсегда оправдать и вместе упразднить на веки вечные место и время собственного рождения?
     Но если вы, не дай бог! склонны усомниться в кармическом предназначении места и времени рождения, то судьба вам обязательно пошлет еще и некоторые другие цементирующие факторы своей безусловной правоты, скорее всего по части самого близкого родства. Например, бабку по матери, которая никогда не будет обращаться к врачам, всю жизнь свою будет лечиться травами и умрет не дожив нескольких лет до гордого девяностолетнего возраста от старческой слабости.
При этом она не устанет в продолжение жизни терроризировать свою дочь, то есть вашу мать, будет следить за каждым вашим шагом, пока вы еще ребенок и ранний юноша, а также станет пожизненно враждовать с вашим отцом, как впоследствии выяснится, потому что он отказался с ней переспать, когда она еще была неотразимой соблазнительницей, а ее дочь – неопытной глупышкой.
     Далее, она умудрится, как выяснится позже, быть дворянского рода, но, когда вы тайно решите сбежать на «землю обетованную», начнет без устали бегать по кабинетам вашего стоглазого «Серого дома», чтобы любыми путями сорвать ваш выезд за границу. Кроме того, когда вам удалят гланды в тринадцатилетнем возрасте, она откажется покинуть больницу и проведет две ночи под вашей больничной кроватью (это чтобы продемонстрировать извечную противоречивость человеческой натуры).
Ну и чтобы завершить ее скупой портрет : когда в середине семидесятых выйдет в прокат нашумевший фильм «Мужчина и женщина», она потребует запретить его по причине развратного влияния на молодежь. Да и не будет случая, чтобы, увидев на улицу девчонку в коротенькой юбке, она не бросилась бы на нее, как тигрица, с обвинениями, подноготную которых она так хорошо знала по собственному опыту. Умирать же она будет ослепнув и оглохнув, лежа на ваших письмах из-за далекого кордона, выезд куда она так и не сумела предотвратить.
     И вот тогда-то первое, что вам придет в голову в качестве вступления к ее некрологу : столько чудовищной, необъяснимой дисгармонии, сколько уместилось в ее худеньком, до последнего месяца жизни подвижном тельце, хватило бы, пожалуй, наверняка на десятки людей. Но самое поразительное даже не это, – самое поразительное то, что никому из действующих лиц всей этой бесшумной драмы, по жанру и, главное, по атмосфере более близкой кошмарному сновидению, нежели бдящей про себя и о себе жизни, а также никому из ее случайных или неслучайных зрителей даже в голову не придет хоть немного удивиться о происходящем и задуматься о нем. Так что для всех вас, получается, ее (то есть вашей бабки по матери) явление в мире было самым обыкновенным событием.
     И если представить себе, что каждый житель вашего города хотя бы в той или иной степени похож на вашу бабку по матери – а исключить это до конца никак нельзя – то отсюда и будет прямо вытекать тот дух призрачного, сновидческого, почти потустороннего, хотя и прикидывающего до последнего реальным, настоящим и воистину существующим, бытия, которое окутывает со дня основания и по сей день ваш чудесный и уютный город, так удобно расположившийся на самой, пожалуй, великой русской реке.
     Я говорю : «ваша бабка», «ваш город», «ваша судьба», но все это исключительно ради «красного словца» : на самом деле речь идет, конечно же, только обо мне и моем окружении. Очередная попытка документалистики преобразиться в художественность : в конце концов, сумел же однажды – пусть и виде строжайшего исключения – гадкий утенок сделаться прекрасным белым лебедем!
Что же касается матери, то она, больше всего опасаясь осложнений на работе в связи с моим выездом, скоро успокоилась. Ее не трогали и даже ближайшее ее окружение не нашло в моем намерении ничего предосудительного. Перед отъездом нам даже удалось произвести сложный квартирный обмен, благодаря которому осуществилась, наконец, мечта жизни моей матери : из пригородного захолустья, где она была обречена прозябать до конца дней, она перебралась в уютную квартирку в центре города с великолепным видом на Волгу.
     И все же когда я думаю о том, что моя  мама не удосужилась ни разу за сорок лет навестить меня в Германии – если не ради сына, то хотя бы ради внука – когда я припоминаю, с какой неохотой она спрашивает по телефону о моей жене или теще (которые, между прочим, прекрасно к ней относятся) и в то же время всякий раз прибавляет : «Ну у тебя-то все хорошо в семье?», желая очевидно услышать в ответ : «Ну как тебе сказать – все бывает...», чтобы опять пригласить меня к себе в город S., меня одного... когда она подолгу и с ностальгической старческой зацикленностью рассказывает об одном и том же : о былом и давным-давно распавшемся заветном треугольнике семьи, треугольнике, состоящем из отца, матери и сына, треугольнике, в котором, осмысливая его трезво и задним числом, не было по сути живого места, и когда я все-таки должен сказать, что она меня по-своему очень любила, чему тоже имеется множество подтверждений, (правда, любила – и отправляла меня против воли ежегодно в пионерские лагеря, любила – и все-таки отвела в милицию, когда я с приятелями снял с поезда несколько арбузов, любила – и с таким трудом дала согласие на выезд), – короче говоря, подводя все вышесказанное, как и полагается, к общему знаменателю, как тут не вспомнить о природе духов в буддийской интерпретации : в данном случае духе или ангеле родительской любви?
     Она (интерпретация) утверждает, что, несмотря на безграничные возможности в смысле преодоления времени и пространства, сфера воздействия любых духов принципиально ограниченна, хотя и в разной степени. Отсюда и вытекает, что если у какого-нибудь отдельно взятого духа материнской любви слабые крылья, то он не может воспарить, как бы сам того ни хотел. И любые упреки здесь попросту неуместны : приняв на веру такую космическую конфигурацию, снисходительней начинаешь относиться и к своим ближайшим родственникам, и к людям, и к себе самому.
     Если же, напротив, проникнуться ощущением вечной и неизменной природы человеческой души, а также прямо вытекающей отсюда полной ответственностью за каждый жизненный шаг, то тяжесть чувства вины, рождающаяся, например, из слабости любви, подобной вышеописанной, становится физически невыносимой. И тогда невольно приходится смотреть на себя и на все вокруг себя тем самым предельно выразительным, но и предельно страшным взглядом, каким смотрят на зрителя наши православные иконы.
     И еще, вспоминая мою маму, я думаю о том, как страшно разваливается тело под давлением возраста и болезней! И как трогательно сознание сопротивляется этому неумолимому природному процессу! Ведь нет же и не может быть, кажется, в человеке ничего такого, что было бы вполне независисмо от клеток, тканей и органов. А это значит, что любое их недомогание тотчас передается душе и духу, что бы под ними ни понимать. И поэтому когда человек мужественно сопротивляется болезням, старается отогнать от себя раздражение и депрессию, пытается оставаться оптимистичным и доброжелательным к людям и к жизни, мы его уважаем и перед ним преклоняемся.
     Нам кажется, что кроме как силой воли и мужеством невозможно противостоять разрушению плоти и что в этом самом противостоянии заключается вся суть и сила духа. Все это несомненно так и есть на самом деле, но остается все-таки на душе некий едва фиксируемый сознанием оттенок, как бы привкус тончайшего психического дискомфорта. И сие субтильное чувство, если как следует в него вдуматься, коренится в нашей врожденной вере, что между духовным и материальным не просунуть и волоса, а значит, само состояние тела еще прежде и красноречивей воплощает заключенный в нем дух.
     Иными словами, здесь имеется в виду древняя истина : «В юности мы имеем лицо, подаренное нам возрастом, а в старости то, которое сами заслужили». То есть насколько благообразно мы состарились, как мало у нас появилось безобразных морщин и до какой степени черты лица сохранили одухотворенное выражение, — вот что самое важное и вот что является первым признаком духовности. А если этого нет, если тело разрушилось так, что свет духовности едва тлеет в нем, как последний уголек в бесформенной куче дров, и выражается только в отчаянном и жалком крике : «Я, душа, все-таки существую, но не имею ничего общего с этим телом!», — то это, конечно, тоже духовность, но как бы уже второго порядка.
Поэтому когда моя мама, случайно проходя мимо зеркала, задерживается перед ним взглядом и видит там все еще благородные черты лица, видит осанку головы, напоминающую Марлона Брандо — а ведь в юности этого сходства не было и в помине — видит все еще живые и теплые карие глаза под высоким и почти безморщинистом лбом — хотя волос на голове почти не осталось — и все это, несмотря на девяностолетний возраст, несмотря на то, что от болей в суставах она не проспала в последние десять лет ни одной нормальной ночи, несмотря на то, что она шагу не может сделать без крика или стона, — итак, видя все это, она должно быть чувствует мгновенный и малый прилив некоей невольной гордости за несомненное и всеми замечаемое достоинство, которое сохранило ее тело в смертельной борьбе со старостью и болезнями, и которое поддерживает ее и дает силы жить дальше. Но так ли это на самом деле, я точно не знаю, потому что никогда ее об этом не спрашивал.

 
                7.
 

     И вот однажды, в середине лета после окончания первого курса я повстречал Веронику. Я направлялся как раз к трамвайной остановке, намереваясь ехать в грод, когда завидел эту странную женщину. На Веронике было как обычно легкое платье в пятнах и дырах, которое она по привычке не застегивала снизу, так что «сексуальный призыв», сделавший ее у нас «притчей во языцах», нисколько не пострадал за истекший год. Она шагала ни на кого не глядя, время от времени останавливаясь и задирая лицо к солнцу. В этот момент видно было, что она шевелит губами, быть может, она напевала свою песню. Я, конечно, издалека слов расслышать не мог.
     Трамвай мой подошел, я хотел было ступить на подножку, как вдруг мне показалось, будто Вероника делает мне знаки. Я отставил в нерешительности ногу, меня тут же нетерпеливо оттолкнули и, не успел я опомниться, как трамвай умчался. Следующего нужно было ждать в лучшем случае час. Я бросил в направлении Вероники раздосадованный взгляд. Но нет, зрение не обмануло меня : она еще раз незаметно махнула мне рукой и сама пошла в сторону леса.
     Нужно сказать, что лес наш начинался прямо перед моими окнами, за трамвайной линией и, огибая город с юго-западной стороны, почти примыкал к Волге. Так, что, идя через него от нашего поселка, можно было достичь знаменитого  железнодорожного моста, который во время войны в течение года безуспешно пытались разбомбить немцы. Мостом этим оканчивался наш город на юге. От городской же набережной до него было никак не меньше двух десятков километров: из этого читатель выведет первое впечатление о величине леса.
Мне же в мои ранние юношеские годы он и вовсе казался необъятным и фантастическим, в роде гоголевского Днепра, который не в силах перелететь никакая птица. Сказочное впечатление усиливалось еще его чрезвычайной запутанностью : только попав в его эпицентр, так называемую Кумысную Поляну, можно было быть уверенным, что найдешь дорогу, тогда как в любом другом месте заблудиться было очень легко. И потому даже отойдя в сторону, приходилось возвращаться на Кумыску, чтобы оттуда уже взять верную тропу.
     Кроме того лес наш, несмотря на некоторую неживописность его, сравнительно, скажем, с сибирской тайгой или индийскими джунглями, и объяснимую печальным положением в степной полосе, был по сути своей именно девственным лесом. То есть таким, где не видна человеческая рука, как это характерно, например, для германских лесов. Не было дощечек с запретом рубить какие-то ценные деревья. Отсутствовали предупреждения о живущих здесь тех или иных животных. Не смущали глаз ни лесники, ни вертолеты, выслеживающие с воздуха браконьеров. Не было, короче говоря, и следа той продуманной, хотя и невидимой подчас заботы о лесе, которая делает из него, вольно или невольно – пусть в колоссальном масштабе – подобие декоративного сада.
     И лес наш, как дитя, предоставленный самому себе, открывался во всем нестесненном и спонтанном своем очаровании. Всегда событием в моей жизни были походы за первыми ландышами или грибами. Ландыши росли у нас везде, а грибы только в определенных и мало кому известных местах. Кстати, вопреки той трогательной закономерности, которую я обнаружил в германских лесах, и которая заключается в том, что грибы выходят из-под земли всегда неподалеку от человеческих троп : они как бы играют с людьми в прятки и хотят, чтобы их нашли.
А в России все было иначе. Ох, уж эти корзинки, выпуклой горкой наполненные белыми, подберезовиками, подосиновиками, маслятами, а в особенности поддубниками, которые мощью своей, а также подшляпковой образующейся на глазах синевой казались мне, вопреки общему мнению, грибными царями. Они сулили не только шикарный ужин и добрую зависть встречных-поперечных, но и гарантию того, что сие малое событие навсегда останется в Памяти-хранительнице. Сколько же в мире нашем красоты, которую, преисполнившись возвышенным сознанием при ее созерцании, хочется назвать неземной!
     Но вот что интересно : красота эта тем лучше усваивается нами, чем больше она растворена в делах повседневных! Чужда нам все-таки и неудобоварима для наших (духовных) желудков красота в чистом виде : посещение музеев и концертных залов мало что нам дает. Зато картина, увиденная в витрине какого-нибудь антикварного магазина, или музыка, услышанная случайно и в толпе... они проникают тогда в самую душу! Вот почему, кстати, не доходит до нас и классическая литература, как она преподносится в школах и университетах.
     То же касается и природы : прекрасен осенний лес, просвечиваемый солнцем, но магия его стократ усиливается, когда мы ищем в нем грибы!  Начиная со второй половины августа в средних европейских широтах в воздухе появляется тонкая, но внятная нота холодного дыхания приближающейся осени. Никаких изменений в небе или в растительности еще нет, но холодное дыхание начало уже постепенно разливаться в природе. И вместе с ним, как его сказочное сопровождение, повылезали из теплой и влажной земли первые грибы : так рыцарей и волшебных красавиц сопровождают в сказках добрые карлики. Какое же это изумительное событие : найти матерый гриб! Ведь такой гриб не ягода — что-то в нем есть от диковинного, сказочного существа.
     И поистине, если бы вдруг выяснилось, что карлики, гномы, эльфы и кобольды способны — ну, хотя бы в целях развлечения или конспирации — принимать вид самых матерых съестных грибов, я бы нисколько не удивился и только похлопал бы в ладоши. И нет к тому же в собирании и поедании грибов никакого греха. Ведь все-таки что там ни говори, а охота — это самое настоящее убийство «братьев наших меньших», хотя и смахивающее слегка на благородную дуэль, но только слегка. И даже рыбалка далеко не так безобидна, как кажется : кто посмеет утверждать, что рыбы совсем не чувствуют боли, пусть первым бросит камень.
     Напротив, аккуратно срезать колоритного карлика, оставив в земле корневище, это значит принять дар Матери-Земли : акт почти религиозный, потому что человек в обмен на вкуснейший и полезнейший продукт должен отдать дарующей Земле свою любовь и восхищение. Неужели есть такие горе-грибники, которые собирают плоды «только чтобы пожрать»? Не верю, не хочу верить.
     И вот когда я собираю грибы, я забываю про все на свете. Взгляд прикован к мшистой земле и бродит по ней, точно управляемый спрятанным в глубине под опавшими листями мощным магнитом. Так что иногда даже пробивается досада : не замечаю природы, не вижу просвеченной солнцем кроны деревьев, — а что может быть прекрасней на земле? Но тут же сам себе улыбаюсь : все вижу и все чувствую, но как бы боковым зрением, слухом, осязанием, обонянием. И как знать, быть может, так вот исподволь и случайно проникаешь в тайны бытия куда глубже, чем прямо и в упор их запрашивая.
     В самом деле, разве не приходят к нам самые лучшие мысли и прозрения именно тогда, когда мы не насилуем их «волей к познанию» и даже вовсе о них не думаем? То есть где-нибудь в толпе или по ходу какого-нибудь ну совершенно не имеющего к процессу мышления отношения мероприятия : так любая великая музыка, услышанная случайно и по ходу, действует на нас куда сильней, чем в концертных залах. Так походя подслушанный в общественном транспорте разговор о «последних вещах» — подобное хоть редко, но случается — западает нам на сердце глубже писаний иного философа. И так развалины древнего храма потрясают нас основательней безукоризненно сохранившихся памятников древности.
     Но довольно о грибах. И совсем иная поэзия была в хождениях за березовым соком. По сей день не вкушал я более чудесного, целомудренного напитка! А ведь тогда уже чуяло сердце : сладчайшая наша забава наносила непоправимый вред весенним березам. Что за невинными варварами мы были! А укажи нам в свое время на это, мы бы не поверили, не послушались, посмеялись. И продолжали бы втайне делать срезы, вставлять в них желобки и уходить, чтобы на следующий день придти за соком. Что говорю? Таких срезов мы делали по несколько на одном дереве, сок набирали литрами, не стесняясь прихватить, если находили, и чужую, до горловин наполненную нектаром посуду.
     Вообще-то восторженно-пиетическое внимание к лесу привила мне упомянутая выше бабка по матери. Это была холодно-сентиментальная, фанатическая старуха, всю жизнь лечившаяся травами и ни разу не обратившаяся к врачам. Она мало уважала людей, а евреев в особенности. Зато утверждала – совпадая с нашим Достоевским – что «русский народ самый лучший на свете». Меня она как будто любила, но «странною любовью». Это была какая-то слепая преданность. Она буквально следила за мной, не отступая ни на шаг. Бывало, играла с нами в футбол и плелась за нами «по малину». Моим приятелям это было в забаву, мне же в такую тягость, что «ни словом сказать, ни пером описать». Она старалась сохранить меня от всяческих пагубных влияний, которые мерещились ей повсюду.
     Зато когда мне в тринадцатилетнем возрасте вырезали гланды, она осталась в моей палате на ночь, улегшись на полу под кроватью! Немудрено, что она и стала главным врагом моей женитьбы : обивая пороги органов, она умудрилась воспрепятствовать выезду на добрые три года. Она была великой молчуньей. В тридцатые годы прошлого века забрали ее мужа, и она сделалась «врагом народа». О своем отце она тоже никогда не упоминала. Мать мне поведала, что будто бы он был из дворянской семьи. Недаром бабка слыла у нас «белоручкой», и всю черную работу выполняла за нее дочь, то есть моя мать. Но и моей неординарной бабки тоже давно уже нет в живых, мир праху ее.
     Великой славой пользовались и наши родники. Их всего-то было на весь лес три-четыре, но иные из них были так глубоко запрятаны в чаще, что, даже раз их увидев, трудно было отыскать их вторично. И тогда они становились чем-то вроде легенды. Тот, кто испил их воды, со сдержаной гордостью рассказывал, что для того чтобы найти родник, нужно пойти туда-то и туда-то, на том-то месте свернуть в такую-то сторону, после этого дойти до такой-то поляны, там взять такую-то тропинку и дальше идти не сворачивая столько-то и столько-то – в неприметном овражке, справа от древнего и огроменного дуба и вытекает тот самый, загадочнейший наш и целительнейший «малиновый родничок». Равным ему по тайне и славе являлся разве что некий военный аэродром на восточной окраине леса, который тоже никто из нас не видал, но слухи о котором никогда меж нами не прекращались.
     Имелась у нашего леса и еще одна, весьма пикантная функция : он служил по весне неизменным местом соития молодых парочек. Пусть читатель не сетует на меня за голый физиологизм фразы – я говорю о том, что было. Речь идет не о романтических прогулках, поцелуях или нежных объятиях. Нет, наши парни и девушки, по причине катастрофической нехватки жилплощади и отсутствия специальных отелей уходили в лес, что предаваться именно физической любви. А что же делали мы, подростковые гаденята? Выследив такую парочку, мы забрасывали их издалека каменьями... о ужас! ужас!
     Да, теперь я ясно вижу, что вольное и счастливое мое детство, полное своеобразной романтики, имело и оборотную сторону. И как воля и счастье детства были чисто русские, так точно и тень их – то есть некоторое само собой разумеющееся бесправное  отношение к растениям, животным и людям – носила тоже насквозь отечественный и в плане человечности сомнительный характер.


                8.


     Но я опять отвлекся. Признаюсь, когда Вероника повела меня за собой в лес, я вспомнил упомянутые выше весенние наши совокупления. «Уж не хочет ли она соблазнить меня? – подумал я и сердце мое сладко заныло, – в конце концов от этой женщины всего можно ожидать».
     По утоптанной тропинке мы поднялись до первого и ближнего родника. Миновали пионерлагерь «Восток», куда меня против воли засовывали в ранние школьные годы (не с кем было оставить, бабки со мною не справлялись). Прошли мимо заброшенных дач с сиреневыми кустами. Оставили позади себя осиновую рощицу, где мне однажды посчастливилось поймать громадного жука-оленя. И вышли на дорожку, прямиком ведущую к Кумысной Поляне.
     «Куда ты меня ведешь?» – спросил я Веронику. – «К себе домой, – отвечала она грубовато, – или испугался?» – «Чего мне бояться? Разве у тебя есть дом?» – «У тебя есть, значит и у меня найдется». Через полтора часа ходьбы достигли мы Кумысной Поляны и, обогнув ее слева, снова углубились в чащу. Это была самая неисследимая часть леса. Здесь был по слухам и «Малиновый родник». Вероника всю дорогу молчала. «Что же ты не поешь?» – подзадоривал я ее. – «Неохота», – отвечала она лениво. Я сделал еще пару попыток разговорить ее, но безуспешно.
Казалось, теперь, когда мы были одни, у нее пропала надобность притворяться. Я искоса наблюдал за моей попутчицей.
     Вид у Вероники был угрюмый, а на широкоскулом монголоидном лице ее то там, то здесь проскальзывала жестокая победительность амазонки. Я почувствовал себя рядом с нею в этот момент маленьким мальчиком. А точнее, как бы ее младшим братом. И это мое уважительное отношение к ней, наверное, ей быстро передалось, потому что Вероника бросила вдруг дурачиться и заговорила со мной о вещах серьезных и доверительных. Оказалось, что она каким-то образом знает о моей предстоящей женитьбе. Я стал ей рассказывать об университетских буднях. Она молчала и слушала, а потом вдруг спросила, кто моя невеста. Я сказал.
     «Какое странное у нее имя, а любить ты ее будешь?»  – «Ну конечно, – я слегка покраснел, – зачем же жениться без любви?» – «Вот уж не знаю. Многие женятся без любви. Знаешь, что? Вот смотрю я на тебя – и не верю, что ты можешь любить. Не обижайся, ладно?» Но я все-таки обиделся. Что-то уж очень личное прозвучало в ее высказывании : точно она узнала о подоплеке моей женитьбы. «Как же по-твоему нужно любить?» – спросил я с досадой. – «А вот как. Видишь эти цветы? – она вырвала с корнем пучок васильков и поднесла к моему носу, – а знаешь, что это следы Богородицы на земле? Понюхай, да смелей! Разве не известно тебе, что где ступит Пречистая Дева, там и цветы растут? Что, хорошо пахнут?»
Я глубоко втянул в легкие пряный аромат, и в этот момент Вероника ткнула мне землю в ноздри, с силой растерла и расхохоталась : «А ничем ты не лучше моего Стася. Что, обиделся? Хочешь, чтобы я перед тобой извинилась?» – «Ну и хочу». – «На вот тебе, – Вероника начала пританцовывать, платье ее задралось и женское естество под ним бесстыдно обнажилось, она дурачась присела и раздвинула ноги, – на вот тебе, гляди на мою вину. Поглядел? А теперь с обратной стороны», – и она повернулась ко мне задом. – «Дура ты! – выругался я в сердцах, – недаром тебя Стась бросил». – «Сам дурак, студентик. Ничего ты не понимаешь. Стасик муж мой законный. И дитя у нас единый». – «Вот как даже. И дитя единый. Шла девица мыться, молиться, да просила зарю посветить...» – запел я нарочито фальшивым голосом, но тут же получил пощечину. На этот раз я нешуточно обиделся, и мы следующие полчаса прошли в совершенном молчании.
     «Ладно уж, чего там, – заговорила Вероника первая примирительным тоном, – не дура я и не ****ь, студентик. Когда сыночка моего загубили, я и правда едва не сошла с ума, да остановилась вовремя... знаешь, для чего?» – «Для чего?» – «А ни для чего, так просто. Много будешь знать, скоро состаришься. Так возьмешь меня в крестную? Я это серьезно». – «Когда еще буду отцом, не знаю. Да и не верующий я». – «Я не о церковном крещении говорю. Я бы твоего сына или дочь водою из моего родника окропила. Сила в нем, студентик, несметная, потому как из сердца земли мой родничок вытекает. Никогда болеть твое дитя не будет, станет сильным и красивым, как Иван-Царевич...» – «Или Василиса-Прекрасная». – «Истинно так. Не передразнивай. Я дело говорю. На себе же действие воды чудотворной и испытала. До зимы хожу в одном платьи – и хоть бы хны, ни разу даже насморока не схватила. Думаешь, случайно это? Питаюсь чем попало, а силушки во мне хоть отбавляй. А вот еще что тебе скажу : любовью неистощимой наделяет мой родник, кабы захотела, десятерых ваших ебарей насытила бы играючи...» Я криво улыбнулся и покраснел : «А где же твой родник?» – «Да тут он, в двух шагах».
     За необычной нашей беседой я и не заметил, что мы давно уже оставили проторенные тропы и пробивались чащобой, ломая кусты и вспугивая птиц. Внезапно моим глазам открылось небольшое, но чрезвычайно живописное озерце, густо обросшее свисашими до воды ветлами. Спускаясь к нему, я вляпался в жирную грязь. И сейчас же до ушей моих донеслось мелодичное журчанье. Раздвинув ежевикоые заросли, я увидел груду мелких камней, сквозь которые пробивалась струя. Трубы не было : ключ вытекал прямо из-под земли.
     «Вероника, да ведь об этом пруде не знает у нас ни одна живая душа!» – воскликнул я в изумлении. – «Тише, тише, студентик. Вот и хорошо, что не знает. Дай-то бог, чтоб и никогда не узнала. Родничок этот – моя тайна. Мне одной он известен, а теперь и тебе. Такой чистой воды нигде в мире нет. Весь пруд полон ключевой воды. Наклонись-ка». Я подошел к бережку, несколько жучков-плавунцов бросились от меня врассыпную. Илистое дно, круто уходя вглубь, оставалось прозрачным как кристалл. «Э-э-э, да тут глубоко, можно и утонуть!» – присвистнул я восхищенно. – «Еще бы, метра три так уж точно будет». – «Прямо Байкал в миниатюре, смотри-ка. А рыба здесь водится?» – «Мелочи не видала, зато есть щуки по пояс. А на том берегу под камнем живет сомина с головой поболе твоей. Встречала я во время купанья и электрических угрей, они меня энергией своей заряжали».
     Раскрыв от удивления рот, я, кажется, попятился, а когда обернулся, увидел, что Вероника беззвучно хохочет. «Надо же, ты и шутить умеешь. Не примечал я за тобой прежде склонности к юмору». – «Я многое чего могу, о чем ты понятия не имеешь, студентик», – отвечала Вероника с гордостью. – «Нет, а серьезно, есть здесь рыба?» – «Ну конечно есть, отчего ей не быть? Где вода, там и рыба». – «Но пруд-то посреди леса. Он с водоемами не сообщается. Как же сюда рыба попала?» – «А я почем знаю? Скучный ты. Все вы, студенты, наверное, скучные. Не идет вам в прок ваша грамота. Да смотри, вон как раз рыбешка плывет».
     Я взглянул в указанном Вероникой направлении и в самом деле увидел промелькнувшее серебристое брюшко. Потом еще одно. Рыбки были величиной с ладонь. «Жаль, что удочек нет. Славный обед бы вышел». – «Пруд мой, студентик, не для рыбной ловли, да будет тебе известно». – «А для чего же?» – «Он вроде как могила сырая». – «Опять измывается, чертовка, – подумал я, – уж не для тебя ли?» – «Для русалки с дитем ее, – продолжала Вероника, – не веришь, глупый? Подойди-ка сюда». Я приблизился к берегу, недоверчиво улыбаясь. Вероника, войдя по щиколотки в воду, указала на середину пруда : «Там вон она лежит». – «Где? где?» – «Да вон там, неужто не видишь?» – «Ты опять меня разыгрываешь, дура!» – «Разуй глаза, сам дурак!» – Вероника с силой пихнула меня, и я погрузился в ледяную воду.
     От шока у меня перехватило дыхание. В ту же секунду Вероника уже тащила меня на берег. «Ведьма проклятая! Что у тебя за шутки? Я простужусь!» – орал я благим матом. – «Не простудишься, студентик. Разве не сказала я тебе, что вода здесь целебная?» – «А если простужусь? Если воспаление легких схвачу?» – «Да не кричи ты, дурак. Небось, услышат. Сказала же, что не заболеешь. Давай на спор : коли простудишься, я проиграла». – «Черт бы тебя побрал с твоим спором. С тебя и взять нечего, как с козла молока». – «Так уж и нечего? – прищурилась Вероника, – небось, спать со мной не отказался бы?» – «Еще как отказался бы», – пробормотал я, догадываясь о подвохе. – «Ну и дурак, а я бы не прочь. Впрочем теперь, когда ты отказался... Нечего на меня зыриться. Пойдем в хату мою».
     На солнечной полянке, чуть в стороне от озерца, стоял самодельный шалаш. Вероника вошла в него, а я, отойдя в кусты, выжал мою одежду. Спустя пару минут я пролез через завешанное старой кофтой узкое отверстие. Душистый полумрак царил здесь. Нехитрый столик из досок да густая подстилка из свежесорванных трав, прикрытая парой одеял – таково было спартанское убранство ее дикого жилища.
В углу я заметил недоделанную куклу из дерева. Руки и ноги ее были едва намечены, да так неумело, что нельзя было и представить их пластическую самостоятельность. Зато в чертах лица запечатлелось выражение безобразное, но живое и запоминающееся. Размером кукла была с настоящего младенца. «Не знал я, что ты режешь по дереву», – сказал я, не в силах оторвать взгляда от свирепо-насмешливого младенческого личика. – «Ах, да это мой Ванечка». – «Уж больно страшненький он у тебя вышел, твой Ванечка». – «Каким в последний раз его видела, таким и вырезала. Но ты прав, студентик, таланта у меня нет. Брось игрушку и давай столовничать. Водка да закусь в ящике за лежанкой, вон там, неси все сюда».
     Я вынес ящик на полянку. Вероника на траве разостлала скатерку. «Усаживайся, студентик, гостем будешь. Зажгла бы для тебя и костерик, да людей нельзя привлекать. Придется тебе водочкой согреться. Водочка да солнышко – они свое дело сделают. Я бы на твоем месте разделась, а одежку по кустам развесила – вмиг высохнет». – «Раздеться при тебе? Еще чего выдумала! Либо ты дура, Вероника, либо прикидываешься. А скорее, и то и другое вместе». – «Чудной ты, студентик. Будто я голых мужиков не видала. А впрочем, твое дело. Насиловать не стану. Сиди мокрым. Давай что ли выпьем», – она наполнила до краев стаканы. Мы выпили. И сразу пошел застольный разговор.
     «Нравится тебе у меня?» – «Чудо, как в раю». – «Ну то-то». – «Да, но зимой... И в дождь. Рай здесь, пожалуй, только в хорошую погоду». – «Не веки же вечные я тут собираюсь селиться», – нахмурилась Вероника. – «И то верно. Ты ведь у бабки живешь?» Вместо ответа Вероника наполнила опять стаканы. «Ты много нынче пьешь», – заметил я. – «И пью, и курю, и всем семи смертным грехам причастна», – Вероника достала из конфетной коробки сигарету, – хочешь?» – «Нет, спасибо». – «Еще и некурящий, – усмехнулась она, – настоящий студентик. А после водочки славно сигареткой побаловаться. Кстати, дорогой мой студентик, у меня будет к тебе одна просьбица, – Вероника глубоко затянулась, не спуская с меня пристального взгляда, – хочу, чтоб ты мое письмо передал ТОЙ девице». – «Какой?» – «Ну той, что живет с моим законным мужем». – «Ах, ты Наталью имеешь в виду. У них ведь сынишка зимой родился». – «Знаю, Ванечка». – «Не думаю, чтоб Ванечкой его звали. Я слышал...». – «Неважно. Так исполнишь просьбицу?» – «Письмо передать? И все? А почему бы тебе самой не передать?» – «Она из моих рук не примет. Неужто не разумеешь? А еще студент. Знаешь, где ее найти?» – «Они переехали в другой район. Но я Наталью несколько раз в городском парке видел. Кажется, она там по воскресеньям с коляской гуляет». – «Вот и хорошо, что гуляет. Нынче четверг. Вот тебе письмо, – Вероника сбегала в шалаш и вынесла запечатанный конверт, – но дай прежде слово, что не вскроешь его. Даешь слово? Хорошо. Так вот, в воскресенье подойди к Наталье и вручи ей письмо. Она, конечно, спросит, от кого. Ты ей скажешь, что имя отправителя можешь сообщить лишь отойдя в сторонку, чтобы не дай бог не было свидетелей, понял?» – «Да, но к чему это?» – «Молчи и слушай. Так я хочу. Трудно что ли тебе исполнить мою просьбу? На, выпей еще водки. Да закусывай, вот так, хорошо. А потом ты возьмешь Наталью за руку и отведешь куда-нибудь на скамейку, подальше от дорожки где люди ходят и где вас не подслушают. Тогда и скажешь, что письмо от меня. Пусть она вскроет его и внимательно прочитает. Там все указано. Да не вздумай меня надувать. Я рядышком буду, но вы меня не узнаете».
     Разморенный водкой и солнцем, я глядел на Веронику осоловевшими  глазами. «Так ты запомнил? или мне тебя опять в воду бросить? – Вероника рассматривала меня исподлобья внимательным и даже очень трезвым взглядом, – если запомнил, повтори». Улыбаясь, точно котенок, я повторил : мне все это показалось чрезвычайно забавным. Вероника удовлетворенно кивнула. А я, перевернувшись на спину, сунул стебелек в зубы и стал рассматривать небо. Пустые, призрачные облака бесшумно скользили над верхушками деревьями. Где-то сбоку у цветка возился громадный шмель.
     Я вспомнил о наших с Марком планах податься на Запад и они мне очень напомнили эти прекрасные и легкие облака : ведь в тот момент не было еще моей женитьбы. Не было подачи документов в ОВИР. Не было согласия Марку и его родителям и отказа мне с Инессой. Не было нашей двухлетней задержки в городе S. и непрестанной, глухой, упорной борьбы с властями за выезд. Не было бодрящих писем Марка из далекой Америки. Да, ничего этого пока еще не было. «Интересно, что сказала бы Вероника насчет моего выезда?» – подумал я и странное дело: даже мать моя в то время в наши с Марком планы посвящена не была, однако к этой диковинной женщине я чувствовал полное доверие.
     «Сны мне, студентик, снятся нехорошие, – заговорила вдруг Вероника, подсаживаясь ко мне и грудью почти касаясь моей груди, точно между нами была близость, – будто родился у меня сыночек красивей прежнего. Да мертвенький опять. Не знала я что с ним делать. А Богородица мне сквозь листву возьми и шепчет : «Не смей зарывать его в землю, там он задохнется, а войди-ка ты с ним в мои животворные воды, да полежи там, он от водицы глядишь и оживет». И послушалась я Пречистой Девы, и вошла с Ванечкой в пруд, иду шаг за шагом – все глубже и глубже, а он лежит у меня на груди не шелохнется. Но едва вода его головку накрыла, как почудилось мне, что тихо вздохнул он. Когда же по горлышко в воду сошла я, он вдруг грудь мою начал сосать. И догадалась я, что сон мой вещий...»  – «Не верю я в твой сон, Вероника. Нравишься ты мне, но ни одному слову твоему я не верю», – и меня самого удивило, как в одном предложении умудрился я выразить все сложное мое отношение к ней. –
     «Экий ты Фома неверующий. Тотчас видно, что студент. Ну, допивай», – Вероника хохоча приложила мне ко рту, точно соску, бутылку. Благо, там оставалось несколько глотков. Язык мой заметно начал заплетаться. Невыносимо хотелось спать. Вероника помогла мне дойти до шалаша. Там я повалился на лежанку. Она стащила с меня сырую одежду. Я было сопротивлялся, но, увидев, что она тоже скинула платье, улыбнулся сладко и глупо. И даже, сколько помню, захотел ее обнять. Ну и что? ведь женат я тогда еще не был! Вероника, кажется, ответила, что должна прежде выкупаться.
     Я с замиранием сердца слушал, как она шумно плескалась в пруду. Не успел я опомниться, как она тесно прижалась ко мне, нагая и мокрая, так что мы поистине сделались «плотью единой», хотя и не в том смысле, в каком бы мне того хотелось. Я полез было к ней, но она еще плотней меня к себе прижала, прошептав в ухо : «Куда лезешь, дурачок? Сестра я тебе, а не жена, запомни. И люблю я тебя как брата. А ты меня полюби как сестру». – «Да, но...» – «Без всяких «но». Спи, мой хороший, спи».
     Должно быть я и в самом деле забылся крепким сном, потому что, когда очнулся, в шалаше было темно. Я привстал на локтях : «Вероника?» – «Здесь я, студентик, – голос ее был так нежен, как будто она до того долго плакала, – вот и одежда твоя уже высохла». – «Который час?» – «Половина десятого». – «Однако долго же я спал. Ты пойдешь со мной в поселок?» Вероника вместо ответа крепко, по-сестрински меня обняла : »Не забыл про письмо?» Я нащупал его во внутреннем кармане. «Сделаешь все как просила?» – «Обещаю». – «Ну так бывай, студентик. И не поминай меня лихом. Постой, я выведу тебя на дорогу». Мы прошли минут десять совсем молча. После этого, удостоверившись, что я не собьюсь с пути, Вероника вернулась к себе.


                9.


     Ну, а теперь пора досказать, как закончилась история с Вероникой.  Итак, в воскресенье, захватив письмо, я поехал в городской парк. У меня не было полной уверенности, что я встречу там Наталью. Но я дал Веронике слово и должен был сдержать его. О моем посещении ее лесного жилища я, разумеется, тоже никому не сказал. Хотя между нами ничего и не было, я ощущал нашу связь как некую интимную тайну.
     Вот как свершилась развязка. С полчаса побродив по парку, обойдя его вдоль и поперек, посетив и аллею с бюстами малых российских знаменитостей, и шахматный павильон, посидев и у центрального фонтана, я направился к выходу, досадуя на потерянное время. День начал портиться. Небо затянулось облаками. Подул холодный ветер. «Не миновать дождя, – подумал я, – теперь она точно не придет». И вдруг у самых ворот я столкнулся с Натальей. Почему-то разволновавшись, я ее даже не поприветствовал. Впрочем, мы и виделись-то пару раз, быть может, она меня и не запомнила...
     Я ошибся : Наталья мне кивнула но, не получив ответа, покачала головой, отвернулась и покатила коляску. Да, она не могла меня не узнать, потому что однажды – это было еще в нашем поселке – Вероника едва не вцепилась ей в волосы, и я сумел их разнять. Вообще, роль посредника, как я теперь вижу, самая загадочная и важная в жизни : при условии, что он не провокатор. Для этого нужно понимать обе стороны, дружески к ним относиться и все-таки не отдавать предпочтения ни одной из них.
     Но как можно проникаться одновременно симпатией к смертельным противникам? я думаю, что это психологически невозможно. А раз так, то посредник невольно подыгрывает какой-то одной стороне, сам того быть может не желая. И жизнь тогда его руками как бы все сама устраивает, но это и есть провокация. В данном случае, несмотря на уважение к Наталье, я чувствовал более тесную связь с Вероникой. И судьба соответственно распорядилась.
     Вот как это произошло. Я машинально пошел вслед за Натальей. Глядя на ее стройную фигуру, опрятную одежду, скромные, но со вкусом уложенные светлые локоны, зная, что она учится в университете на школьную учительницу, получает стипендию, а родители ее зажиточные, со связями, так что и отдельная двухкомнатная квартира для молодых вопрос только времени, и невольно сравнивая ее с сумасшедшей, не от мира сего Вероникой, я уже знал, что дело добром не кончится. Им обеим как бы не было места в нашем уютном городке.
     «Как же мне к ней обратиться? – завертелось в моем уме, – а вдруг в письме чепуха? да так наверное и есть. Но в каком свете я тогда представлюсь? нужно будет давать объяснения». Я пожалел, что ввязался в эту историю, но отступать было некогда. Обогнав ее, я подал ей конверт : «От Вероники. Вы уж простите за беспокойство. Я обещал. Уверяю вас, это в последний раз». – «Ах, от той несчастной женщины, – красивое правильное лицо Натальи исказило сложное выражение неискреннего сочувствия и серьезного беспокойства, – что в нем?» – «Понятия не имею. Я не читал, клянусь вам. Меня просили передать, вот и все».
Она боязливо и с отвращением переняла конверт. Я начисто забыл про Вероникино условие : отвести Наталью в сторону. А когда вспомнил, было уже поздно : молодая женщина вскрыла конверт и углубилась в чтение. «Что это такое? зачем это? она... она безумная и злая женщина, – прошептала Наталья, кончив чтение, – я ничего не понимаю, в этом письме нет никакого смысла... вы читали? нет? так возьмите, – она протянула мне неряшливо оторванный и криво исписанный тетрадный лист, – может, хоть вы мне объясните», – она была заметно бледна.
     Я прочитал следующее. – «Блестела Зарница – Красная Девица ходила легко по молоко. Да назад шла – в Небо пролила. И выходила на Заре корова – на свежую траву, а и буде много Молока степного! Молоко же мое – от родника святого. Тогда-то и дал Бог двум сынам матери два тела и одну душу. Ударил гром в дуб – и родились Близнецы по весне. Твой сын и мой сын – во всем подобные, друг на друга похожие, как две капли воды. Один бежит, кричит : «Мама, это я!», а другой смеется : «Нет, это я!» И так они были похожи, что никто их различить не мог. А стали расти, один высокий и стройный, и другой тоже высокий и стройный. И оба они были светловолосые и сероглазые. Коли ударят одного, другой плачет, а когда захворает другой, первый стонет. И жили они душа в душу, а как выросли, да стали юношами – повстречали ввечеру девицу одну, и оба в нее влюбились. Один ее просит за него замуж идти, а другой кричит : «Я без тебя жить не могу!» Засмутилась девица, заплакала, отвечает им : «Не знаю, как мне быть. Люблю каждого, да не разберу, кто он. Путаю того, кого встретила в первый раз, с тем, кто сказал первое слово».
     И начали тогда юноши меж собой спориться, кому та девица женой будет. Спорили-спорили, да подрались, один на другого с ножом кинулся. Первый другого ранил, а у самого кровь течет. Развели их добрые люди, совет собрали, стали решать, как быть и что делать. И сказал Царь прадедов наших, обратясь ко всем, такое слово : «Близнецы те единоутробные, значит и душа в них одна на двоих. Потому сделаем так, как в старину отцы и деды наши делали. И пусть им обоим Ганна женой будет. И чтоб никто над этим не смеялся, чтоб никто пальцем не смел на них показывать!» Порешил так Царь и люди с ним вместе, и стали все трое жить под одной крышей. А не знали того, что Ганна – сыра-Земля была. И братья-Близнецы во чреве ее навеки упокоились. А Заря-Зарница разбудила птицу, и та птица хвалит Суряницу. Встало солнце райское, от зари до зари в небе, ясное – горит. Да не про нас с тобой, Наталья-девица, ибо света божьего нет отныне ни для тебя, ни для меня».
     Я дважды перечитал Вероникино послание, но в толковании его дальше Натальи не пошел. Впрочем, угроза, сквозившая в последних строках, была очевидна. Я собрался возвратить письмо Натальи, но она наотрез отказалась : «Нет уж, пожалуйста, сохраните эту диковину у себя. А еще лучше, верните адресату. Мне она достаточно нервов попортила». Увы! Наталья ошиблась – и самым роковым образом : несчастья ее только начинались.
     Не успел я выйти из парковых ворот, как услышал ее душераздирающий крик. Она стояла над коляской в непередаваемой позе страшного испуга и омерзения, точно внутри ее лежал не ребенок, а змея подколодная. Предчувствуя недоброе, я подбежал : о ужас! различие было невелико. В коляске лежала не змея, а та САМАЯ кукла, которую я видел три дня назад в шалаше Вероники. Кукла была завернута в чепчик и самодельные лоскуты, а деревянное ее личико мертвенно и безобразно улыбалось.
     Так вот, значит, какова была тайная цель Вероникиной резьбы по дереву! Здесь же и объяснение моему необычному поручению : я должен был просто отвлечь Наталью. Тому же чудовищному намерению служило и умышленно-длинное, запутанное в сказовых поворотах письмо. Пока мы его читали да раздумывали над ним, Вероника выкрала спящего младенца.
     Напрасно Наталья, обезумев от горя и ужаса, обыскивала парк и опрашивала прохожих – никто, конечно, ничего не видел. И то сказать – к тому времени начал накрапывать дождь. Парк заметно опустел. Лишь пара заядлых зевак с демоническим любюпытством к нам прислушивались да приглядывались.
     Само собой вызвали милицию. Наталья, потеряв рассудок, во всем обвиняла меня. Я не отрицал моей вины, но и не признавался в ней. Нас тут же забрали в участок. Составлен был акт о «преступном похищении ребенка». После дачи показаний Наталью отпустили, заверив, что похитителя скоро найдут : дитя, мол, не иголка в сене... Уходя, она в дверях посмотрела на меня с таким исстрадавшимся упреком, что у меня слезы выступили на глазах.
     Однако на что могла рассчитывать эта безумная Вероника – вот чего я не мог понять. От меня прежде всего хотели узнать, где она проживает. О лесном шалаше я им не сказал, бабкин же ее адрес был всем известен. Где передала мне письмо? да в поселке. Догадывался ли я о похищении? что за странный вопрос! разумеется, нет. Да так оно и было на самом деле.
     К вечеру меня отпустили. По некоторым замечаниям, которыми обменялись следователи, я понял, что дня через три, если младенец не отыщется, станут прочесывать наш лес. Ночь я провел дурно, а на следующее утро – это был понедельник – спешно отправился к заветному тайнику. Я хотел объясниться с Вероникой, а заодно предупредить ее насчет готовящейся облавы. В том, что мне удастся убедить ее вернуть ребенка, я нисколько не сомневался : будто у нее был другой выход...
     Не без труда – хоть и во второй раз – отыскал я потайной пруд. За Кумысной Поляной трижды сворачивал не в том месте, так что приходилось возвращаться к исходному пункту и пробовать путь заново. Наконец показалась в зарослях знакомая полоска воды. Еще несколько шагов – и я остановился в изумлении : шалаша на берегу не было! Я подошел к тому месту, где недавно двусмысленно лежал в объятиях Вероники, нагой и в доску пьяный. Повсюду были разбросаны шалашные колья. Поодаль, в кустах увидел я и ящик из-под продуктов. Тут же валялись цветы, ветки, старые одеяла и доски от стола.
     Итак, Вероника разрушила дом свой! Это показалось мне дурным знаком. В мрачной задумчивости подошел я к пруду. Громадный камень, которого прежде здесь не было, лежал у самой воды. Из-под него торчал бумажный треугольник. Сердце мое тревожно забилось. Это был такой же неряшливо оторванный тетрадный лист. Я узнал и знакомые каракули. –
     «Милый студентик, меня здесь больше нет. Не ищи меня и не выдавай никому наш секрет. Прости за розыгрыш. Ванечку моего воспитаю как надо. Выкури в память обо мне сигаретку, а потом забудь меня. И другим накажи, чтоб забыли и не искали. И будь счастлив в твоей загранице. Твоя и ничья Вероника.» Рядом валялась коробка из-под конфет. В ней оказалась одна-единственная сигарета и спички. Я несколько раз обошел озерце, но ничего не обнаружил.
     Вдруг припомнил я Вероникин сон о Пречистой Деве и похолодел : а не могло ли случиться так, что... взобравшись на прибрежную ветлу, я тщательно осмотрел дно озера. Но там ничего, кроме камней и коряг, не было. От внезапного облегчения я выпустил ветку и, не удержавшись, упал в воду. Холодная ванна окончательно отрезвила меня.
     Я закурил ту самую, единственную сигарету, оставленную Вероникой. И никогда еще курение не доставляло мне такого жгучего, ненасытного наслаждения. Поистине, курить следует только в решающие, судьбоносные часы жизни. Так курили индейцы. Я тоже всегда об этом догадывался. Но лишь теперь понял это всем существом своим. Что же, ведь лучше поздно, чем никогда.
     А Вероники с тех пор и след простыл. Всесоюзный розыск ее и Натальина сына никаких результатов не дал. Я почему-то и по сей день не верю, чтобы она погибла. Да и с какой стати? Сумасшедшие так легко не умирают. Напротив, я убежден, что Вероника стала Стасикиному сыну образцовой матерью. Хотя где она осела, кто ее прописал, и как зарабатывает малышу и себе на жизнь – ума не приложу. Может, имелись у нее какие-нибудь дальние родственники в Сибири. А может, сумела влюбить в себя богатого и влиятельного человека.
     Да велика же Россия, и отсутствие в ней закона и порядка способно иной раз принести и добрые плоды : как в данном случае, хочется надеяться. А у Натальи со Стасем, слава богу, родились еще двое детей до моего отъезда : мальчик и девочка. Что и доказывает косвенно, что все произошло именно так, как и должно было произойти : то есть как угодно, но только не в жанре явно выраженной трагедии.


Рецензии