Глава из моей маленькой повести Закон сохранения л

Глава третья
Если у кошек есть свой рай, то он наверняка напоминает черную лестницу дедова дома – с поредевшими шашечками пыльных стекол, с обитыми лопнувшим дерматином дверьми, у которых источали свой острый аромат ряды помойных ведер. Кошек здесь было множество. На этих желтых, полустертых, словно старческие зубы, ступеньках завязывались по весне быстротечные романы и жестокие драки, здесь основывались окрестные кошачьи династии, и обвисшие после родов матроны выхаживали своих котят.
Я часто отсиживался на черной лестнице во время игры в прятки, и кошки осторожно проскальзывали мимо меня, задевая по лицу пружинистыми гладкими хвостами. Отсюда открывался для меня мир сретенских проходных дворов, игры в «ножички», «штандыр» и «двенадцать палочек», мир саднящих йодом разбитых коленок и ободранных в неуклюжих потасовках кулаков. Он начинался утренней кружкой молока с хлебом, а заканчивался вечером зычным бабушкиным криком из кухонного окна: «Коля-а-а! Домой!»
«Продай последнюю подушку, но стол накрой» – это правило свято соблюдалось в дедовой семье. В бабушкином меню не было разносолов. Но как она готовила! Я до сих пор не могу забыть эти рубиновые борщи в золотистой кольчужке жира, тающую упругость студней и сдобу кулебяк. Говорят, что котлеты всегда похожи на хозяйку – бабушкины были размером с кулак. Она привыкла готовить на большую семью и даже тогда, когда дети выросли и разбрелись по жизни, продолжала варить ведерные кастрюли борща, жарить-парить, словно на семерых.
Холодильников в те времена не знали, и вся эта отменная снедь была обречена. Бабушка имела характер суровый, на нежности не настроенный, но грядущая гибель борщей и котлет давала ей повод позвонить к дочери на Страстной и без лишних воркований вытребовать на подмогу всегда голодного внука.
Вон он я иду по Трубному бульвару вверх, к Сретенке, лопоухий, коротко стриженный. Вот только одежды не разглядеть – она тогда была, словно кожа. И по тем же законам старилась и отшелушивалась, не оставляя по себе памяти. Это позднее в жизни стали появляться тряпичные вехи, вещи, напоминающие о городах и событиях, портняжьи стежки на прошлом...
Сретенка. Вся эта улица казалась мне продолжением дедовой квартиры, где все знакомо и можно ходить чуть ли не с завязанными глазами. И она также была населена пестрыми чудными персонажами. Здесь, например, в любое время дня и года прогуливался горевший нездоровым румянцем толстый молодой человек, который даже зимой ходил в сандалиях на босу ногу и голубой майке, обтягивающей его почти дамские груди. И в его авоське неизменно колыхались бутылка кефира и батон белого хлеба.
В конце нашей улицы, рядом со Сретенкой находился тогда клуб глухонемых. В субботние вечера они заполняли всю улицу, они собирались поговорить. В слабом свете фонарей, рассыпая пальцы, взлетали, порхали их руки. Тишину наполненного обидами, сплетнями, любовными страстями пространства лишь изредка нарушали гортанные вскрики, мычание, сухое шипение, которыми собеседники, точно так же, как мы жестами, пытались сделать более красноречивыми свои монологи. Мы их не понимали, они нас не видели. Для них глухими и немыми были мы.
А однажды я видел, как дерутся глухонемые. Это было жутко – перекошенные беззвучной яростью, разбитые в кровь рты и лишившиеся речи, сжатые в кулаки пальцы. А вокруг женские руки истошно вопили: «Помогите, да сделайте же что-нибудь!», и мужчины, мыча и брызгая слюной, пытались растащить драчунов.
В клубе показывали фильмы с субтитрами, советские, а иногда так называемые трофейные, и со всеми окрестными мальчишками я тоже ходил в этот молчаливый зал, отвечавший на драматические и комические ситуации лишь взволнованным скрипом стульев. После сеанса еще часа полтора в переулке продолжался беззвучный гвалт, потом люди потихоньку расходились, чтобы до следующей субботы погрузиться в глухоту и безмолвие окружающего мира...
На углу Последнего переулка дед обычно покупал для своих профессиональных нужд сапожный крем. Его варил и тайком продавал, разложив по жестяным банкам из-под красной икры, чистильщик-айсор, восседавший в своей будке, словно чернявый Будда. Пробуя качество товара, дед брал крем на палец так аппетитно, будто и впрямь собирался отведать его на вкус. А фабрикант с уважением наблюдал за этой процедурой, произнося время от времени единственное слово, которое знал по-русски: «Ха-арошь!» Все остальные слова он заменял разной тональности хмыканьем и вращением своих выпученных с коричневыми белками глаз. Вся жизнь его проходила в партере, и любой человек начинался для него с запыленных штиблет. На этой горизонтали мы могли с ним общаться на равных. «Ха-рошь!», – говорил он, подмигивая и протягивая мне на ладони слипшуюся, тоже пахнувшую гуталином карамель.
С бабушкой ходить по Сретенке было неинтересно – ей на каждом шагу попадались приятельницы с последними данными, в каком магазине что дают, и пристававшие ко мне с утютюканьем на тему «ах, как он вырос» и прочими женскими глупостями.
Другое дело – гулять с дедом... Эта прогулка обычно заканчивалась посещением пивной у Сретенских ворот, где дед принимал свои сто граммов, две кружки пива с раками, а я, расположившись на нижнем ярусе столика, получал свою бутылку ситро с бутербродами. Видимо, от этих походов у меня и осталась ностальгическая любовь к зельцу, кровяной колбасе и подобной дешевой, но вкусной, в те времена, снеди. И каждый раз, дед не забывал прихватить домой живого рака, а бабушка – его испугаться и отругать мужа за то, что «таскает ребенка по кабакам». Она, похоже, ревновала меня к деду, но поделать с нашим союзом старого и малого ничего не могла.
Имелась у нас и еще одна традиция – воскресный поход в Сандуны. У входа в баню дед долго выбирал веник, затем покупался кусок мыла, колкий пук мочала, и мы поднимались на второй этаж, чтобы, раздевшись, попасть в гулкий, полный мокрого тумана и голых тел зал. Дед обстоятельно парился, а потом, взбив в шайке шапку мыльной пены, столь же обстоятельно мыл меня, распластав, словно лягушонка, на скользкой мраморной скамье.
Домой мы возвращались не спеша, конечно же, через Сретенские ворота. Дед часто останавливался, чтобы перевести дух, глухо кашлял, и мои пальцы вздрагивали в его изуродованной работой ладони.
К тому времени дед был вынужден бросить сапожное ремесло – фининспекция не могла смириться с его частнособственническим способом кормить семью. И дед пошел гардеробщиком в небольшую парикмахерскую на Цветном бульваре. Но он оказался недостаточно гибок, чтобы преуспеть на новом поприще, к тому же парикмахерская была третьеразрядной, и дедова платяная щетка не могла вычесать много гривенников из обсыпанных перхотью и резаным волосом пиджаков случайных посетителей...
Дед умер как-то тихо и незаметно. За несколько дней до этого я навестил его в больнице, и он, ловя бессильными легкими пахнущий мочой и страданием воздух, гладил меня по голове холодной ладонью. В его глазах не было ни жалобы, ни горечи, ни того затравленного беспомощного выражения, которым метит людей близкая смерть.
Он умер тихо и незаметно, словно на цыпочках выйдя из моей жизни...


Рецензии