Трудармия. повесть
Ревел ветер, метя по двору пыль. С шипеньем и свистом билась она в дверь землянки.
— У-у-ю-ю-у, — выло в трубе.
В щель под дверью и в крохотное оконце уже начал пробиваться белёсый свет. Зябко. Мария встала, поёживаясь. Зубы застучали друг о дружку. А что будет зимой, когда морозы за сорок ударят!
— Мария! С днём рождения! — сказали шёпотом мать с отцом, оглядываясь на ещё спящую восьмидесятилетнюю бабушку. Желаем тебе, чтобы всё-всё сбылось, что ты хочешь.
— Чтобы война закончилась, и Андрей вернулся — ответила Мария.
— И чтобы мы домой вернулись, — мать подошла и обняла. Отец расчувствовался, глаза увлажнились, он взял её руку и долго тряс.
Сегодня Марии девятнадцать лет. Она тоненькая невысокая черноволосая девушка с большими тёмно-карими глазами. Быстро натянув на себя фуфайку, вышла из землянки, вверх по земляным ступеням в мир божий. Там низкое октябрьское небо. Ветер рвёт то с запада, то с севера. Такой холод, что может пойти и дождь, и снег. За землянкой их поленница. Набрав с десяток поленьев на руку, понесла в землянку растапливать печь. Мать с отцом тоже вышли. Пошли в пригон Евдокии Рощупкиной — бывшей их хозяйки, у которой провели зиму сорок первого — сорок второго года. Там их корова. Её надо подоить и отогнать в стадо. Землянку они построили прошедшей весной из пластов дёрна, а пригон из них не построишь. Спасибо Евдокии, сама предложила оставить корову в её пригоне. Две коровы — курам теплее. Бабушка тоже поднялась на кровати. Ей целый день сидеть одной, ну, может Катрине-вейс* Бахман из соседней землянки заглянет.
Мария пойдёт на ток молотить зерно, а мать с отцом в кошару управлять овец, которых ещё три дня назад выгоняли на пастбище, хотя те овцы там не то что траву, но и корни давно выгрызли из земли.
_________________________________
* вейс — у немцев Поволжья почтительное обращение к пожилым женщинам
Печь загудела, Мария поставила чайник.
Как хорошо, что они построили землянку. Всё-таки сами себе хозяева и можно делать что хочешь! В начале осени отец раздобыл немного керосина и зажёг керосиновую лампу, привезённую с Волги. Вышел из землянки во двор, посмотрел и вернулся очень довольный: «Как в Саратове!»
Сейчас лампу не зажигают — экономят керосин для особых случаев. Вечером темнеет рано, если надо, зажигают лучинки, а чаще всего ложатся пораньше спать.
От плиты пошло тепло. Мария вышла чтобы принести новую охапку дров. Глядь, а через двор отец идёт, на плече верёвка, другой конец накинут на рога корове, словно бурлак баржу тащит по Волге. Ну не баржу, а лодку (какая из их коровы баржа?). Следом мать прутиком корову подгоняет.
— Что случилось? Тётя Дуся выгнала? — испугалась Мария и побежала навстречу.
— Да нет. У неё Стюрка Шашкова сидит. Так кричит, бедная. До этого знала только, что муж пропал без вести. А вчера от его друга письмо пришло. Пишет, что убили — сам видел. Так убивается… Меня увидела — так страшно закричала. Только я понять не могла.
— На вас что ли?
— Наверно. Дуся говорит: «Берите свою корову, у себя подоите».
Мать концом платка смахнула слезу. Отец смотрит к чему бы корову привязать. А кроме трубы нигде ничего не торчит. Передал ей верёвку — заметила, что у него руки дрожат. Проклятые немцы! Отец вернулся из землянки с топором, быстро заострил полено и вбил в землю. Привязал корову. А ветер беснуется!
Мать села доить. Она набрала, наконец, дров, напихала полную печь, прикрыла поддувало — теперь до обеда будет тепло бабушке.
Мать принесла в подойнике литра три молока. Срезала корова молоко! Коровам тоже голодно: трава после заморозков высохла, загрубела, порыжела. Но пастух стадо пока выгоняет — председатель сказал: будет пасти до снега. А что делать! Сена в колхозе дали совсем мало, как хочешь тяни до весны. Соломы может ещё дадут… А может и не дадут.
Мать смотрит отрешённо. Говорит сама себе:
— Как теперь Стюрке?... У неё четверо детей.
Мать говорит по-немецки. Стюрка у неё получается смешно. Мария и не хотела, а улыбнулась. Она и сама долго считала, что так дразнят женщину, а оказалось, местные уменьшают так имя Анастасия. Мать вдруг заплакала:
— И от нашего Андрея больше года ни слуху, ни духу…
— Он просто не знает где мы. Он живой, я чувствую. Только не знает, куда написать.
— Вода у тебя кипит. Свари яичко, может бабушка поест.
Яйцо вчера дала тётя Дуся — специально для бабушки. Бабушка еле живая. Хочет есть, а не может. От одного вида еды ей плохо:
— Не могу, не идёт...
Взгляд у неё стал необычный. Не наружу, а внутрь себя смотрит и прислушивается к чему-то, что в ней происходит.
— Мама, — говорит мать, — мы вам яйцо сварили, может покушаете.
— Яйцо? — переспрашивает бабушка, — … нет, сейчас не хочу, может потом. Я ещё полежу немножко. Холодно мне… — Она снова ложится.
Пришёл отец. Он отогнал корову. Быстро позавтракали вчерашней картошкой и пошли на работу. Сумрачно. Холодно. За оградой на току длинное гумно — деревянный сарай. Там стоит молотилка. Ворота уже открыты. Мальчишки едут с возом снопов. Один, Федька Гофман из их села, из Павловки, из Паульского по-немецки. А другой — местный, Петька Денис;в. Федька и Петька за год подружились, не разлей вода. Да и как не подружиться: на одной лошади работают, одинаково голодают.
Матери Федьки и Марии на Волге работали поварихами в одной бригаде. Но Мария по дому Федьку не помнит — далеко друг от друга жили, да и в возрасте разница большая.
По дому… Теперь для немцев дом — это всё что связано с Волгой. И когда спрашивают: «Когда же домой», ясно, что не про свой рубленный дом с летней кухней, сараем, дворовым погребом и амбаром спрашивают, а о селе своём родном с речкой Караманом за огородами, с Волгой в трёх верстах от села, о весенней степи, цветущей тюльпанами во все стороны до самого горизонта, и о другой степи — выжженной июльским пеклом, стогами сена, пыльным запахом чабреца, свистом сусликов, кружащими в белёсо-голубом небе степными орлами, о бахче за селом с полосатыми арбузами и мучнистыми дынями на сухой горячей земле. Дома — это там, где осталась душа. И попробуй кто сказать, что после войны они туда не вернутся! Надо только потерпеть… Тем и живы.
Комбайнёр из МТС запустил свою молотилку.
Завтоком Платон Алексеевич поставил двух женщин из первой бригады подавать необмолоченную массу на приёмный транспортёр, а её одну, с огромными вилами, отбрасывать выползающую из молотилки солому.
Одна из подающих снопы — Катька Костюченко — сильно обидела Марию в прошлом году. В начале зимы тётя Дуся Рощупкина, у которой они тогда жили на квартире, уехала на два дня по своим родственным делам, а когда вернулась, Катька рассказала ей, что только она за дверь, её немцы завесили окна одеялами, вытащили граммофон и давай веселиться и танцевать от радости, что немцы-фашисты наступают на Москву. И это враньё Катька растрепала по всему селу.
Тётя Дуся не поверила:
— Брешешь ты, Катька! Как всегда, брешешь! У меня дети дома оставались — не веселились они и не танцевали, да и граммофона у них никакого нет.
— Ага, так они тебе его и показали!
— И где им танцевать? Когда их ко мне поселили, зашла к ним, а бабушка старенькая сидит и плачет. «Что, — спрашиваю, — бабушка плачете?» А она отвечает: «Комната маненька. Вещи лежит, а мы сидит!» И правда — вещи на полу, а места только и осталось, чтобы на них сидеть. Не трепи языком, Катька, не наговаривай на людей. Им и без тебя тошно.
— А что ты их защищаешь? Немцы моего папку убили…
— То немцы. А Мария твоего папку не убивала.
Тётя Дуся не поверила, а многие и поверили. И когда в тот день, когда по радио объявили о разгроме немецко-фашистских войск под Москвой, и народ собрался вечером в клубе на собрание и включили на всю мощь репродуктор из которого зазвучал торжественный голос Левитана: «…И перешли в решительное контрнаступление против его ударных фланговых группировок. В результате обе эти группировки разбиты и поспешно отступают, бросая технику, вооружение, неся огромные потери!», к ним подбежал мальчишка, плачущий от счастья и закричал им в лицо: «Что взяли Москву? Взяли? Вот вам Москва! Вот! Вот!» Ах, как тогда было горько и обидно!
Сквозняк тянул через длинный сарай, а ей было жарко. Обмолоченная солома пёрла на неё из жерла молотилки, она сражалась с ней как могла, хватала вилами вороха, откидывала в сторону, но на их месте возникали новые, гораздо б;льшие, лезли под ноги, наваливались на неё. В шаль и в волосы впилась полова, одежда покрылась пылью. А Катька с подругой старались во всю. Мимо шёл Платон Алексеевич, в коричневом картузе, в фуфайке цвета осенней стерни. В картуз, в седые до белизны волосы тоже вцепилась полова.
— Платон, — позвал его комбайнёр, — людей не умеешь расставлять. Подают двое, а солому отбрасывает одна девчонка. Видишь, не успевает, замаялась уже. Поставь второго человека.
— А где я тебе его найду, второго человека? Нет у меня людей!
Платон Алексеевич хороший человек. Всю жизнь был конюхом, в лошадях хорошо понимает, а заведующим током стал, когда мужики на фронт ушли. Вот и остался начальствовать над бабами.
— Сам тогда становись, — не унимался комбайнёр.
— Без советчиков знаю, куда мне становиться, — пробурчал Платон Алексеевич в белые усы, сильно пожелтевшие по краям от курения трубки. — Ну-ка, дочка, дай вилы.
Платону Алексеевичу хоть и под шестьдесят, но силы ещё есть. Навильники у него побольше, не детские, как у Марии — а какие следует навильники. Но и он еле успевает. Убедился, что одного человека мало. Но не может же он солому целый день кидать. Он начальник, должен руководить. К счастью опять Федька Гофман с Петькой Денис;вым приехали — ещё телегу пшеницы на обмолот привезли.
— Становись, Федька, с землячкой на солому, — сказал Платон Алексеевич, а Петьке я внука своего дам в напарники.
Мария знает, что Генке — старшему внуку Платона Алексеевича — едва двенадцать исполнилось, в колхозе он не числится, но кто сейчас на это смотрит, когда хлеб надо стране дать, воюющей армии, чтобы не голодала и побыстрее справилась с проклятыми фашистами.
Петька поехал за Генкой, а Федька остался с Марией. Вдвоём легче стало с соломой воевать.
Федька с матерью не так давно в их колхозе. Им посолонее пришлось, чем Марии с родителями. Со станции привезли их в колхоз «Прогресс». Это такая глушь, что и описать невозможно. И председатель в нём был злой пьяница. Изо всех сил старался не попасть на фронт. А не попасть на фронт, по его понятиям, было возможно только через лютость к своим колхозникам: чтобы боялись его и работали с утра до ночи.
Вот и с Федькиной семьёй он сразу взял самую крайнюю степень лютости. Была у Федькиного отца справка, что он сдал на Волге столько-то пудов пшеницы, которые ему выдали на трудодни. Председатель, конечно, никакого хлеба им не дал, так же, как и другие председатели. Какой может быть хлеб немцам-переселенцам, когда самим не хватает. Но корову взамен оставленной на Волге он обязан был дать. Долго он злобствовал, но дал — самую тощую, самую никчёмную, какая сыскалась на колхозной ферме. Правда отец с матерью вылечили и выходили её. В конце концов, она даже отелилась и стала давать молоко. А в феврале сорок второго года Федькиного отца забрали в трудармию. Тяжко расставался он с семьёй. На кого оставлял жену и семерых детей?
Перед уходом сказал:
— Пропадёте вы тут. Как только будет возможность — бегите в Кочки, там люди получше живут, может и вы выживете, а этот дурак вас точно… — и он заплакал. Отца увезли в Кочки, а оттуда неизвестно куда. Сначала писал он часто: попал на Енисей, на рыбную ловлю, но с весны почтовый ручей оборвался и с тех пор от него ни слуху, ни духу. Впрочем, Федькина семья тешит себя надеждой, что письма приходят по старому адресу, в колхоз «Прогресс» и там уничтожаются.
Дурак-председатель, видимо, в самом деле не прочь был сжить их со свету, и весной не дал земли посадить картошку. А без своей картошки — это точно хана. Тогда, в безлунную майскую ночь запрягли Федька с матерью свою корову в колхозную телегу, посадили на неё младших детей и уехали в Кочки, в колхоз «Красное знамя», в котором работала Мария. Краснознаменский председатель Григорий Трофимович обрадовался и новым рабочим рукам, и нежданно приплывшей ценной телеге.
Прискакавшему на розыски пьянице-председателю их не выдал:
— Нет у меня никакой телеги, не видел никаких Гофманов. Да ты, брат, пьян. Тебе поблазнилось, что они от тебя убежали. Поезжай-ка восвояси, они небось уже дома сидят и чай пьют… с картофельными очистками.
Почему горе-председатель не проявил настойчивости, не сообщил в милицию, сказать не берёмся. Предположим, что он как раз ушёл в запой, а когда вышел, а выходил он достаточно долго, то справедливо рассудил, что начальство может спросить за такую непоспешность в розыске беглецов, положился на волю Всевышнего и изворотливость Григория Трофимовича и оказался прав. Григорий Трофимович с комендатурой всё уладил, Гофманы вместе с телегой остались в его колхозе, посадили картошку и стали рыть себе землянку, а председатель из «Прогресса» — продолжил руководить своим хозяйством.
Часа три сражались Федька и Мария с соломой. Запарились. Федька хотел даже скинуть фуфайку, из которой клочками высовывалась в отверстия желтоватая вата, но Мария отговорила. По сараю сквозь открытые с обоих концов ворота пролетал такой резкий холод, что воспаление лёгких было бы ему обеспечено. Вдруг, в ревущем агрегате что-то заскрежетало, и наступила внезапная тишина, будто все провалились в другой мир. И сказочно необычно в этом мире зазвучали человечьи голоса без машинного аккомпанемента. Комбайнёр бросился осматривать свою молотилку, а Платон Алексеевич дал команду затаривать намолоченную пшеницу в мешки.
А тут и Генка с Петькой Денисовым едут и новые снопы везут. Генка наверху воза сидит, улыбается довольно — взрослое дело делает.
— Э, ребятки! — говорит дед Платон. — Не пойдёт. Сырые снопы, просушить бы надо. Везите на сушилку. А ты, Маруся (Платон Алексеевич звал Марию Марусей) иди-ка растопи сушилку, сделай всё как надо.
А сушилка далеко — на самой окраине села. Отряхнула Мария солому и полову с одежды, выдрала из платка цепкий репейник и пошла, а на выходе сельсоветская секретарша с портфелем:
— Ты Мария Гейне? Знаю, что ты, для порядка спрашиваю. На вот, распишись. Повестка тебе.
Кольнуло Марию в самое сердце. Развернула бумажку: «5 ноября 1942 года в 9 часов явиться в Кочковский райвоенкомат по адресу… в исправной зимней одежде с запасом белья, постельными принадлежностями, кружкой, ложкой и 10-дневным запасом продовольствия».
Давно говорили, давно ждала. Но всё равно неожиданно. Словно по голове колотушкой. Прислонилась к воротам. Подошёл Платон Алексеевич:
— Что ты, дочка?
— Призывают… В трудармию.
— Гм. Да… Ну что ж поделаешь… Страна на военном положении. А это значит все мы солдаты. Куда поставят, там и стой. Эх… — Платон Алексеевич махнул рукой и отвернулся. — Ты, дочка, не обижайся на меня…
— Что вы! Мне на вас не за что обижаться.
Искренне сказала Мария. На Платона Алексеевича не за что обижаться. Человечный он. Сколько раз приходила прошлой зимой его бабушка Мавра Егоровна. То несколько картошин принесёт, то пару оладышков. А ведь четверо внуков оставил старикам на попечение сын Иван, уходя на войну. Ни один кусок не был у них лишним.
Вспомнила Мария добро дедушки Платона. Не знает, как получилось, обняла Платона Алексеевича и поцеловала благодарно в щёку.
— Ты того, — растрогался он, — домой сходи, пообедай, в себя прийти. Подождёт сушилка…
Домой-то ей так и так было положено — обеденный перерыв в войну никто не отменял. Так хотелось, чтобы отец с матерью были дома. А они и в самом деле дома. А ещё в землянке соседка Катарине-вейс Бахман. Глаза красные заплаканные.
У бабушкиной постели мать кормит бабушку супчиком — мучной затирухой:
— Мария, ты повестку получила? — смотрит тревожно с надеждой на чудо: вдруг эта беда её минула.
— Только что.
— И наша Милька тоже. Вот сейчас только, — говорит Катрине-вейс. — Совсем одни мы останемся с Соломон Кондратьевич, — и старушка заплакала. Высморкалась в платочек, вынутый из-за обшлага рукава.
— Садись, Мария, поешь gebrende Mehlsopp* , — говорит мать.
И вот они уже вдвоём с Катрине-вейс плачут. Беда-то общая, одна на всех.
__________
* суп из подрумяненной на сковороде муки (диалект нем. Поволжья)
С Катрине-вейс и Соломоном Кондратьевичем они не только здесь соседи. Они и на Волге жили на одной улице — через дом. Милька не дочь их, а внучка. У них есть и внук Йешка. Он сейчас в трудармии. Призвали его в январе этого года в числе самых первых.
Родители Йешки и Эмилии умерли: отец во время голода в тридцать третьем, а мать ещё раньше при родах.
Череда трагедий в их семье началась в двадцать шестом году.
У Катрине-вейс и Соломона Кондратьевича был единственный сын Фридрих. И работящ был и умён, и всё у него было для хорошей жизни. Но поразил его Бог страстью нелепой и позорной: он был вор. Крал всё, что попадалось на глаза и никак не мог от этого удержаться. Он воровал настолько ловко и так искусно прятал украденное, что бока и прочие части его молодого тела оставались целы, а шевелюра подвергалась прореживанию гораздо реже, чем он того заслуживал. Страсть эта вскоре передалась и его жене, скрепляя их союз сильнее всякой любви.
В то время — ещё до колхозов — нанимались крестьяне к государству во фрахт. Перевозили разные грузы: товары в магазины, зерно на мельницу и т.п. Фридрих это дело очень любил и всегда возвращался в родной дом с добычей — словно в предвоенный год, косясь по сторонам, их кот Мурре с соседским цыплёнком в зубах. В короткое время добыл он мужикам из Паульского славу отъявленных воров и стали все смотреть на них с подозрением: как бы после них чего-нибудь не пропало.
Однажды возвращались павловские домой из долгой поездки в Саратов. На постоялом дворе (тогда они назывались уже «домами крестьянина») ночевали с орловск;ми мужиками. Наутро собрались в путь, запрягли лошадей, погрузили товар, как вдруг один орловск;й мужик богатырского роста говорит:
— Держите их, братцы! Не пускайте! Шапка пропала! Дорогая шапка — меховая.
Окружили орловск;е павловских: отдавайте шапку по-хорошему — бить будем.
Павловские клянутся, что не видели никакой шапки, но орловск;х было больше: до исподнего заставили раздеться, обыскали — нет шапки; поклажу с саней сбросили, всю перетряхнули.
— Похоже, правда не брали, может ты как-нибудь того, обронил? — засомневались орловск;е, мы ведь вчера крепко погуляли.
— Да вы что, мужики! — горячится богатырь, — точно помню, в шапке я вчера вернулся! Они! Больше некому!
Обыскали ещё раз. Снова ничего не нашли, вывели на улицу к подводам: «Давай ещё раз перетрясём! Сами скинете своё барахло или помочь?»
К счастью милиционер прогуливался у «Дома крестьянина», павловские кинулись к нему:
— Товарищ милиционер! Это что же такое?! Не пускают нас ехать!
— Так! В чём дело, товарищи?
— Шапку они у нас украли, — сказали орловск;е, но тише и неуверенно.
— Они нас уже три раза обыскали, нет у нас шапки, а нам ехать надо! — пожаловались павловские!
— Так! Это что такое! — милиционер строго оглядел орловск;х. — Вы что себе позволяете!? Какое право вы имеете обыскивать граждан!? Вы свободны, товарищи, — обратился он к павловским, — можете ехать! А до вас я ещё доберусь!
Мужики мчались домой, не замечая ни ярко всходящего зимнего солнышка, ни синего неба, ни крепкого мороза. А впереди всех на долгогривой малорослой лошадке по кличке Брауни скакал, поминутно оглядываясь, Фридрих. Только к обеду, когда показалось вдали родное село, успокоились.
— Признайся, Фридрих, ты спёр шапку? — спросили мужики, когда сдали товар в сельпо.
— Что вы! Конечно нет! — и вид у Фридриха был такой невинный, что мужики только плечами пожали.
А уже дома, в пригоне, Фридрих откинул длинную густую лошажью гриву и вытащил из-под неё привязанную к шее меховую шапку.
И Катрине-вейс, и Соломон Кондратьевич не одобряли сыновье воровство, но и не препятствовали. Даже помогали ему прятать украденное, приговаривая: «Ох, попадёшься! Кончай, пока не поздно! И нам горе принесёшь! Чтобы это было в последний раз»! А что они могли ещё сказать? Не доносить же на родного сына!
Но вдруг заметил Фридрих, что отец стал с возрастом хвастлив и болтлив. Как-то услышал, как он приглашал соседа: «Приходи ко мне. Чаю с сахаром попьём». — «Что ты, сахар нынче дорог». — «Будто я за него плачу!» — ответил с надменной хвастливостью Соломон Кондратьевич.
— Не обязательно отцу знать, что я привожу, — сказал после этого Фридрих жене, и решили они не посвящать больше родителей в свои дела.
И вот по первопутку везли фрахтовщики на трёх санях товар в сельпо. Фридрих ехал последним, и путь их лежал по улице мимо его дома. Едва сани поравнялись с ним, как он с быстротой молнии выставил из саней на снег ящик, в которой прятались десять банок с повидлом. В тот же миг открылась калитка, из которой высунулись длинные руки, и ящик мгновенно исчез за ней. Никто ничего не успел заметить. Приёмщику также удалось заплести мозги, ящиков он насчитал ровно столько, сколько значилось в бумагах.
Но уже через час явились к Бахманам три милиционера и сказали, что должны провести обыск, потому что исчез ящик с повидлом.
На Соломона Кондратьевича нашло странное возбуждение:
— Пожалуйста, пожалуйста, товарищи милиционеры. Ищите, мы всё понимаем — это ваша работа. Как говорится, служба есть служба. Вот на кухне посмотрите. За печку загляните. В спальне будете смотреть? Посмотрите, посмотрите… Ах, нет ничего!? Какая жалость! Пройдёмте тогда в чулан. Осторожно только, не испачкайтесь! Здесь очень пыльно, а шинельки-то на вас новые. Вы уж извините нас: не знали, что дорогие гости придут, не прибрались. Позвольте, я вам здесь вот с шапки паутинку сниму. Вот в погребок теперь пожалуйте. Там много чего можно спрятать. Осторожно только, скользко тут! Не убейтесь! Натоптали вы маленько, снежку нанесли, насвинячили! Ничего, ничего, не беспокойтесь, мы подотрём за вами. Люк-то подними, Фридрих! Осторожно! Спускайтесь по лесенке, не оступитесь! Ищите как следует… Да вам может посветить? Ну-ка, Фридрих, засвети товарищам милиционерам летучую мышь. Как? Видно сейчас?
Около получаса шуровали под полом два милиционера, в то время как старший расспрашивал Фридриха: где ехали, когда ехали; не было ли чего подозрительно. Наконец, две милицейские головы показались над люком:
— Нету ничего! Жарко! Тесно, и в шинелях не повернуться.
— Ну нету, так нету. Пойдём, — сказал старший.
— Как, уже уходите? Так скоро! — не унимался Соломон Кондратьевич! — Такие приятные люди! Скоро ли опять увидимся. Может на дворе поищете. У нас ведь и зимний погреб есть. И там поищите.
Физиономии Фридриха и его жены вытянулись и позеленели. И это не осталось незамеченным.
— А, понимаю, понимаю. Времени нету! Ну тогда ладно, некогда так некогда. Приходите ещё, гости дорогие! В следующий раз осчастливьте. Будем очень, очень рады!
— Да нет, — сказал старший, — зачем же в следующий раз! Мы сейчас посмотрим. Где там у вас зимний погреб? Пройдёмте, гражданин, — обратился он к Фридриху.
Фридрих сгорбился, еле попал в рукава полушубка, и разъезжаясь валенками с галошами по мокрому полу, как новорожденный телёнок, вышел впереди милиционеров из дома. За ним, обжигая тестя ненавидящим взглядом, выбежала и Фридрихова жена.
— А? Что? — пролепетал Соломон Кондратьевич, и тон его мгновенно поменялся с весело-издевательского на самый жалобный, какой себе только можно вообразить.
Едва закрылась дверь, как Катарине-вейс кинулась к мужу, и стала бессильно бить маленькими кулачками в его грудь:
— Что ты надела-а-ал, старый дурак!
Вернулся Фридрих с милиционерами, поцеловал детей, жену, мать, на отца даже не взглянул и ушёл из дома на шесть лет.
Много чего случилось за эти годы — и только плохого. Весной умерла в родах жена Фридриха вместе с ребёнком, еле выкарабкались из кори Йешка с Эмилией. Совсем захирело хозяйство на плечах Соломона Кондратьевича. Сдохла длинногривая лошадь-воровка Брауни, сломала ногу корова — пришлось прирезать. В тридцать втором вступили в колхоз. А в колхозе тоже есть нечего. К концу года и Фридрих вернулся. Не работник, не добытчик — лишний рот за пустой семейный стол. Уходил молодой дерзкий мужик, вернулась его бледная тень.
Отца он так и не простил, но больше винил себя. Глядел на опухших от голода детей и родителей, и не ел — не мог отобрать у них кусок. Дожили до весны. Под пасху ушёл Фридрих в степь за сусликами. День был солнечный, тёплый. Но удачи ему не было. Прилёг отдохнуть. Солнышко в последний раз пригрело его, он и заснул, разомлев. А проснуться — сил не хватило…
Всю ночь ждали его в доме Бахманов: выла мать, чуя неотвратимую беду, тряслись плечи у непрощённого отца. Утром поехал он с соседом (отцом Марии) на поиски, и в телеге привёз домой мёртвого сына.
Как ему ни хотелось, не мог Соломон Кондратьевич после этого умереть. Двоих внуков надо было им с женой поднимать. Боялись, что жизни не хватит. Но нет, успели. Выросли и Йешка, и Эмилия. Ну, слава Богу, есть кому похоронить! И вот, на тебе, война! Потом незнакомая, страшной казавшаяся, Сибирь. Ни кола, ни двора. Даже коровы им не дали, как Марииной семье, потому что дома не сдали. Потом забрали в трудармию внука, а сегодня и за внучкой пришли… Плакала Катрине-вейс, плакала Мария, плакала её мать, тяжко вздыхал отец. И никому не хотелось есть. Но плачь не плачь, а на работу надо — хлеб сушить.
Тюрьма
Сушилка находилась на самом краю села и представляла собой соломенную крышу на столбах, закрывавшую от дождя и снега кирпичный пол над топкой. Федька Гофман с Петькой Денисовым уже разложили по кирпичам один воз необмолоченной пшеницы, наверное, поехали за новым. Её задача — растопить топку и поворачивать вилами массу, чтобы не перегревалась, а равномерно высыхала.
Загорелся хворост в топке, пополз дым из дымохода. Кирпичи нагрелись. Взялась за вилы, перевернула слой пшеницы.
Через час на вороном Алиме прискакал бригадир Семён Васильевич.
— Сушишь? — потряс ворошок. — Пожалуй ничего! Годится! Можно молотить. Сейчас Федька с Петькой приедут, увезут.
К вечеру Мария высушила ещё два воза. Уже темнело, когда она подмела пол сушилки. Попробовала кирпичи — тёплые, но рука терпит. Если случайно что-то попадёт — не загорится. А вот и бригадир скачет:
— Семён Васильевич, — обрадовалась Мария, — посмотрите, я всё убрала, можно домой идти?
— Всё потухло? — спросил Семён Васильевич, щупая кирпичи — сколько сегодня высушила?
— Три телеги.
— Хорошо, иди.
Ветер, как показалось Марии, ещё усилился, рвал с деревьев последние листья. Темнота сгущалось, но ещё были видны бешено мчащиеся по небу тучи. Она шла по улице с бедненькими, но настоящими домами. В них уже зажгли свет. Как хорошо, у кого есть свой дом со светом. А ей в тёмную землянку с лучиной, с огромными тенями, прыгающим по неровным земляным стенам.
Вдруг над головой трах-тах-тах, — будто лопнуло что-то. Посыпался огонь прямо перед нею. Это провода схлестнулись, успокоилась она и перешла на другую сторону улицы подальше от столбов.
Мать с отцом уже дома. Мать плачет. Отец крепится, но и ему тошно. Всего десять дней осталось. Мать уже подоила корову, испекла оладий. Сегодня праздничный ужин. Праздничный, но невесёлый. Пододвинули стол к бабушкиной кровати, вернее лежанке:
— Мама, посидите с нами, — говорит отец.
— А что за праздник? — спрашивает бабушка.
— У Марии день рожденья.
— Да? А какой сегодня день?
Отец смотрит на календарь, привезённый из дому, и укреплённый на дощечке в красном углу землянки:
— Воскресенье.
«Боже мой. Неужели сегодня было воскресенье?! — думает Мария.
За дверью какой-то шорох. Постучали.
— Кто там? — спрашивает Мария. — Das bin ich* , — голос Катрине-вейс.
Вошла вся в слезах. В обед она не так убивалась. Сейчас еле слова из себя выдавливает.
— Дайте, ради Бога, немного молока, хоть кружку, если есть.
Никогда она ничего у других не просила. Ох, наверное, опять у них горе. И не Эмилия ему причина.
— Что случилось? — спросила Мария, но Катрине-вейс только рукой бессильно шевельнула: мол, не спрашивайте. Взяла кружку молока и ушла поспешно.
Легли рано. На улице делать нечего, а в землянке темно. Заснули крепко. Как ни возбуждены нервы, а физическая усталость своё взяла. Провалилась Мария в бесчувственную черноту. Век бы из неё не возвращаться!
Проснулись от грохота. Всегда тревожно, когда стучатся к тебе в дом ночью. А когда рядом с тобой подпрыгивает от ударов хлипкая дощатая дверь землянки!?
Вскочили ошалелые обитатели:
— Allm;chtiger Gott, was ist doch los?** — голос отца.
— Слышим, слышим! — закричала Мария, натягивая платье — Дверь выбьете!
В ответ грубый мужской голос:
— А и выбьем, коли надо будет! Открывайте быстрее! Милиция!
— Herr Jesus! Die Miliz!*** Лампу-то, лампу зажгите! Лампу куда спрятали?
__________________________________
* Это я (диалект поволжских немцев)
** Всемогущий Бог, что стряслось? (диалект поволжских немцев)
*** Господи Иисусе! Милиция! (диалект поволжских немцев)
Мария метнулась в угол землянки, нащупала на самодельной этажерке керосиновую лампу, поставила на стол, на печи нашарила спички.
Осветились стены их земляной комнатки. Заметались, заплясали по ним тени. Отец прыгает, пытаясь попасть ногой в штанину, мать накидывает на себя пальто. Бабушка села на лежанке, оглядывается потерянно, ничего не может понять.
— Чего возитесь? — голос за дверью. — А то правда дверь вышибем!
Мария отбросила крючок. В землянку ворвался холод, а следом зашёл милиционер в шинели и форменной фуражке, за ним второй. Сразу заняли полземлянки.
Мария едва успела отскочить, чтобы ей не наступили на ноги.
— Кто тут Мария Гейне? — спросил передний.
— Это я, — ответствовала она чужим голосом, леденея от ужаса.
— Собирайтесь, вы арестованы!
— Ах-ха-ха-ха-ха-а-а! А-а-а-а! — завопила мать. А у Марии даже сил не было спросить: «За что?».
Мария надела машинально рабочую фуфайку, повязала шаль. Жалко и сиротливо вцепились в неё два репья. Не помня себя от ужаса, вышла из такой родной теперь землянки. Родители хотели броситься вслед за ней, но не посмели — уж слишком страшно звучало слово «милиция».
На северной окраине села небо было тускло красным. Мария этого не замечала, переваривая внезапно свалившийся кошмар, пока милиционер не спросил:
— Твоя работа?
— Какая работа?
— Кончай придуриваться! Сушилку ты подожгла? — он мотнул головой в сторону зарева.
— Не поджигала я ничего, — выдавила из себя Мария и разрыдалась.
Пока шли к милиции, повалил снег. Бил в лицо, таял и перемешивался с её слезами. Она не замечала ни ветра, ни снега. Ничего в мире не было, кроме огромного удушающего ужаса.
— И-ииии-иии, — запели входные двери:
— Задержанная, прох-ходи! — сказал второй милиционер, не проронивший до этого ни слова.
— И-ииии-иии — бум! — раздалось за спиной. Перед ней открылись ещё одни двери, и она оказалась в коридоре, освещённом несколькими тусклыми лампочками. За столом недалеко от входа сидел пожилой милиционер, наверное, дежурный по тюрьме:
— Принимай задержанную, Фадей Гордеич, — сказал ему второй милиционер, который оказывается был старше стучавшего в землянку.
— Призналась? — спросил, вставая, Фадей Гордеич. — Что говорит?
— Ничего не говорит, только воет.
— А что выть? — ласково улыбаясь сказал дежурный. — Не виновата — отпустим, а виновата, будешь отвечать по всей строгости военного времени. Пойдём! Поселю тебя рядом с землячком.
Долго шли по бесконечному коридору, становившемуся всё темней, наконец свернули в закуток, в котором почти совсем не было света. Но дежурный без промаха вставил ключ и открыл перед ней дверь камеры, щёлкнул снаружи выключателем и сказал, указывая на железную кровать, застеленную каким-то тряпьём:
— Располагайся.
Опять заскрежетал замок, свет погас, и в кромешной тьме она завыла так, что самой стало страшно. Под утро она то ли уснула, изнурённая, то ли потеряла сознание.
Очнулась, когда за окном уже стали видны заснеженные кусты, дальше за забором труба кирпичного завода. Совсем далеко — белые крыши домов и сараев. В эту ночь наступила наконец зима. Как она любила первый снег ещё совсем недавно. А сейчас всё — жизнь сломана… Кончилась жизнь! Её стал колотить озноб. В камере действительно было холодно. А на воле ветер утих, и небо прояснилось. Вставало солнце. Снег заискрился. Всё также, как в прошлом году, как в позапрошлом, когда она со своими однокурсниками пешком шла по такому же чистому первому снегу в педучилище.
Вздрогнула от звука открываемого замка. Дежурный — не вчерашний, но тоже пожилой, можно даже сказать, старичок — сказал буднично, по-домашнему:
— Гейне, тебе передача — картошка-лепошка, — и милиционер улыбнулся всеми своими морщинами: мол, я не передразниваю, мне так сказали, я передаю.
Их красная чашка. А в ней несколько картофельных лепёшек. Золотистая корочка с двух сторон. И запах, наверное, вкусный, только она сейчас ничего не чувствует — ни запахов, ни вкуса. Во рту всё пересохло, язык деревянный, и в глотке ком — ничего не пропускает. А чашка ещё тёплая. «Встали, наверное, до свету, нажарили и сразу с печки мне понесли… А может ничего, может обойдётся, разберутся. Не виновата ведь я».
Только так подумала, а замок уже снова скрежещет:
— Гейне, на допрос.
Кабинет. В другом конце того же здания. Солнце в окно. За столом молодой милиционер. Гимнастёрка, красные петлицы на воротнике.
— Младший лейтенант Чалов. Веду ваше дело, — посмотрел на неё. Долго смотрел, выжидающе. — Ну рассказывайте.
— Что рассказывать?
— Как сушилку подожгли.
Её снова затрясло, полились слёзы:
— Не поджи-и-га-ла я! Я ушла… всё… уже потухло.
— Так, потухло, говоришь? А кто это может подтвердить? Что всё потухло и погасло?
— Бригадир был, Семён Васильевич. Он сам кирпичи щупал. Они уже холодные были. Спросите его..., — хорошо, что в платье носовой платок оказался. А то сидела бы сейчас, размазывая сопли и слёзы.
— И когда же он щупал?
— Перед тем, как я домой пошла. Он пощупал и отпустил меня.
Тут Чалов усмехнулся и сказал:
— Ну хорошо, а в котором часу отпустил?
— Не знаю, темнеть стало. Сумерки были. Где-то в семь.
— В семь… А загорелось в двенадцать. Выходит, ты пошла домой, потом вернулась и подожгла?
— Не поджигала-ааа! Мы поужинали и спать легли-и-ии!
— Не поджигала? А отчего же тогда загорелась? Или она сама себя подожгла? Сушилка-то?
— Не знаа-а-а-а-ю!
— Может подложила что-то, чтобы тлело, а потом разгорелось? Или спички как-то так разложила, чтобы огонь пополз?
— Ничего я не дела-а-ла! Я и не умею, и не знаю…
— А может бригадир поджёг?
— Не-е-ет! Я пошла, и он ускакал. На коне он был.
— Ну хорошо, устрою тебе очную ставку с бригадиром. Подожди пока.
Чалов позвонил в правление колхоза, и через десять минут Мария уже видела в окно, как Семён Васильевич мчится галопом, и сырой снег комьями вылетает из-под Алимовых копыт. Прыг с коня у коновязи, и через несколько секунд бригадир уже входит в кабинет — да, серьёзная организация милиция.
— Ну что бригадир. — сказал Чалов. — Вот гражданка Гейне утверждает, что ты последним видел сушилку перед пожаром. Говорит, в семь часов вечера ты всё осмотрел, проверил, пощупал, её отпустил, а сам остался.
— Не говорила я так. Мы вместе ушли.
— Вместе что ли подожгли?
— Да вы что, товарищ младший лейтенант. Я вчера один раз там был… В обед, — глаза Семёна Васильевича забегали, будто он не знал, куда их деть. — Приехал, посмотрел, как сушится. Сказал: сейчас ребята ещё воз привезут на сушку… И всё… Вечером я её не видел, и не отпускал. Она сама должна была знать, когда можно уйти.
— Понятно, так и запишем. Гражданку Гейне не видел, уходить от сушилки не разрешал. Правильно?
— Да, так и было.
— Семён Васильевич, — закричала она в отчаянии, — разве вы не помните, как щупали кирпичи, сказали «иди домой».
— Нет, товарищ младший лейтенант, клевета, не видел я её.
— А может, всё же видели, товарищ бригадир? А? Может вы подожгли?
— Да что вы, товарищ младший лейтенант! Мне-то зачем?
— А ей зачем?
— Ну… она того… немка…, — руки у Семёна Васильевича забегали так же суетливо, как глаза… — Может своим помогает…
— Так и запишем: «Считаю, что сушилку подожгла гражданка Гейне из вредительских побуждений». Верно?
— Выходит, так.
— Выходит «так» или просто «так».
— Ну так, наверно…
— Ладно иди.
После того, как ушёл Семён Васильевич, и рухнула её последняя надежда, Мария заголосила уже, не сдерживаясь.
— На вот, подпиши протокол, — сказал Чалов.
Но Мария ещё сегодня ночью решила ничего не подписывать, тем более, не понимая, что подписывает. А сейчас она вообще не способна была что-то понимать.
— Ну хорошо, — сказал Чалов, — так и напишем: «Подписать протокол отказалась»!
— Что теперь будет? — всё-таки смогла спросить Мария сквозь свои вопли.
— Суд решит, что будет. Судить тебя будут.
Услышав слово суд, она совсем ополоумела и стала кричать уже по-немецки.
Мария не помнила, как шла в камеру, как очутилась на кроватном тряпье. Кричала и плакала весь остаток дня. А поздно вечером вдруг услышала глухой стук в стену. Этот еле слышный стук вернул её к действительности. Мария стала воспринимать звуки, обращать внимание на свет автомобильных фар за окном, и вскоре уснула так крепко, будто умерла.
Утром пришёл тот же старый милиционер. Принёс ложку овсяной каши и светло-жёлтую жидкость в алюминиевой кружке, наверное, чай.
— Ох, и кричала же ты вчера, дочка! У меня самого глаза на мокром месте были: «Чего, — думаю, — девчонку мучат?» Ты только никому не говори, что я так сказал. А то…, — махнул он рукой, — можешь и сказать, мне старику всё равно, прожил я своё. Но лучше не говори… А картошку-лепошку что же не съела?
— Не могу… Хотите, съешьте.
— А что, давай, пожалуй, не пропадать же. Смотри только не пожалей.
— Не пожалею.
Чай смогла выпить, а кашу не стала.
Наступило какое-то отупение: ну и пусть, будь что будет…
Вскоре опять пришёл милиционер, в руках другая, синяя, их чашечка:
— Новая картошка-лепошка приехала. Ты уж того, поешь.
— Берите себе.
— Нет, нет, больше не возьму. За то спасибо. Вкусная картошка-лепошка. А эту обязательно сама съешь. Не бойся, за сушилку ничего тебе не будет — ей грош цена копейка. Да председатель ваш, вроде как за тебя просил. Точно не скажу, но слышал краем уха.
Оставшись одна, она принюхалась — от жаренной в масле картофельной лепёшки исходил аромат, чудеснее которого не было в её жизни. Она отломила кусочек, а потом с жадностью проглотила все три «картошки-лепошки».
В стенку опять постучали, как вчера вечером. Но она опять не решилась ответить. А вскоре пришёл дежурный и принёс ведро с тряпкой:
— На-ка, полы помой — время веселей пройдёт.
Она вымыла весь коридор, а когда заканчивала мыть пол в закутке для арестантов, возле двери соседней камеры, в неё вновь постучали. Из-за двери донёсся хриплый, простуженный голос:
— Мария! Это ты?
— Я. А вы кто?
— Я Йешка Бахман.
— Йешка! Но ведь ты в трудармии!
— Я убежал. Меня позавчера вечером поймали. Я страшно хочу есть. Передай своей маме, пусть мои мне что-нибудь принесут. Поняла?
— Да.
— Что ты дочка? Разговариваешь с кем? — спросил появившийся дежурный.
— Нет я так, головой о косяк стукнулась.
На следующее утро её вызвал Чалов:
— Ну вот что, Мария… Фридриховна, Маруся, Маша, Марейка — как там тебя? Приходил вчера ваш бригадир Семён этот Васильевич. Отказался от своих показаний. «Струсил», — говорит. «Не смогу, жить, если буду знать, что девчонку погубил». Председатель ваш был. Тоже хорошо о тебе отзывался. «Давай, — говорит, — лейтенант, спишем на провода. Ветер, мол, сильный был, захлестнуло, искры полетели, попали на соломенную крышу». Далековато, конечно, до проводов, но чем чёрт не шутит, может и правда долетели. Я всё это начальству доложил. Начальство решило: «Раз повестка есть, пусть отправляется в трудармию, нехай там разбираются вредитель она или нет». Так что бери свои манатки, и брысь отседова, пока мне своими воплями все кадры не разложила.
И вот ей принесли её фуфайку и шаль, а на шали те же два репья. Репьи из родного дома. Она даже срывать их не стала, надела на голову вместе с ними.
И вот открылась дверь на пружине, и также за её спиной:
— И-ииии-иии — бум! — как той несчастной ночью.
Жигули
Морозы в этом году сразу принялись за дело. Двадцать градусов днём с обжигающим ветром. Снегу сразу выбросило на полваленка, и перестал на утренней заре пастух выгонять коров из хлева.
Катрине-вейс теперь у них каждый день. Нечего больше таиться. Рассказала она, как пришёл Йешка. Они сидели втроём в землянке и ужинали, когда тихо-тихо постучали снаружи. Она открыла дверь, а там Йешка: грязный, обросший, без шапки, в одном пиджачке.
— Боже мой, — говорила она, всплёскивая руками, — что он рассказал! Да и рассказывать не надо — всё по нему видно. Кожа да кости. Он говорит, в трудармии такой голод! Хлеб дают четыреста грамм, а варёного — пустой суп и не каждый день. Не выдержал он. Пока ещё лето было и можно что-то в лесу найти — грибы или ягоды — он терпел. А осенью совсем плохо стало. Решил убежать. Я говорю: «Йешка, да как же ты осмелился на такое. Ведь тюрьма это, а может и хуже!» А он говорит: «Хуже ничего не может быть. Мне и так, и так смерть. А от голода она страшней всего, потому что медленная». Десять дней ехал снаружи на вагонах. На крышах. Днём прячется, ночью едет. А ведь холод! Его так продуло. Говорит: «У меня всё болит, грудь изнутри опухла, я ни дышать, ни кашлять не могу». Ну что делать?! Такого кашля я никогда не слышала! Говорю: «Подожди, сынок, я тебе молока вскипячу, чтобы кашель стал мягче». Пошла к вам за молоком, вернулась, а там уже милиция. Он еле успел одну картошечку съесть. Я заплакала, говорю, позвольте мне его покормить, молоком кипячёным напоить — слышите, как он кашляет. Потом заберёте. Он не убежит. А они: «У нас его и накормят, и напоят!». Ох-ох, за что нам такое?! Неужели Бог нас всё ещё карает, из-за того, что Фридрих был вор? Ну он был вор, а дети его чем виноваты? Какие муки он вытерпел! Йешка-то! Не понимаю, как он живым добрался. Десять дней без еды. Ещё нашёл силы пешком от Каргата дойти — сто километров. Ведь такой ветер! Такой ветер был в последний день! А он в одном пиджачке и без пуговиц. Бедные мои внуки! — и она принималась рыдать, а, слушая её, не могли не заплакать и Мария со своей матерью.
— Зачем мучить людей! Ведь он работал, делал всё что надо. Зачем не давать людям кушать!? — всхлипывала несчастная старушка. И в этом всхлипе чувствовалось Марии жалоба на всю несправедливость того, что так безжалостно обрушилось на её семью. Но уходя домой, она непременно говорила: «Вы уж, ради Бога, никому не рассказывайте, что я тут говорила». Конечно, не расскажут.
Ох, маята, маята! В тюрьме-то трудармия казалась спасением, а сейчас, после Йешкиного побега…
Так Мария маялась до отправки. Чувствовала себя отрезанным ломтём, и отец с матерью смотрели на неё так, словно на смерть провожали.
В последний день отпустил её Платон Алексеевич пораньше с работы. Натопили мать с отцом землянку пожарче. Она помылась, оделась в чистое, и стала ждать завтрашнего дня. Назавтра простилась с матерью, с безучастной ко всему бабушкой, и отправилась в военкомат. Отец пошёл её провожать, а мать осталась дома, потому что бабушка могла умереть с часу на час.
В десять часов подошли машины, мобилизованные расселись по кузовам, отец, до последней минуты не выпускавший её руки, вдруг показался ей таким маленьким и старым, что его стало жальче, чем себя. Вот и моторы завелись… Ну ещё минутку дайте побыть дома… Нет, тронулись. Поехали. Отец бежит следом. Зачем-то снял шапку и машет ею. Всё! Отстали. Но ещё мелькают знакомые дома. Вот и они остались позади. Выехали за село на каргатскую дорогу. На дорогу в неизвестность. Полдороги ехали, плакали о том, что осталось там, в Кочках, где теперь их дома, вернее, их землянки. А потом стало не до слёз. Замёрзли, «задубели», как говорят в Кочках даже под тентом. Два раза останавливались в придорожных сёлах отогреваться. Сто километров ехали до самого вечера. Несколько раз застревали в рыхлом снегу перемётов. Спрыгивали, выталкивали машины. Влезали назад все в снегу. К концу путешествия столько его нанесли — весь пол снегом утоптали.
Мария сидит на скамейке рядом с Эмилией Бахман. Милька красивая: высокая, стройная. Лицо румяное, ямочки на щеках, а волосы, в косы заплетённые, чистое золото. Они в позапрошлом году вместе ходили в Марксштадт. Мария, Эрна Дорн и Сашка Муль — в педучилище, а Эмилия в техникум механизации на первый курс. Втемяшилась ей в голову блажь с машинами возиться.
Невесело Мильке сегодня. Мария ничего не спрашивает. Знает, что о Йешке Милькины мысли. Если простилась Марии копеечная сушилка, то дезертирство во время войны не простят точно.
Приехали в Каргат при фарах, переночевали в школе прямо на полу рядом со сдвинутыми партами. А наутро — на вокзал. Над вокзалом красные знамёна. Ах, да! Завтра же праздник! Двадцать пятая годовщина Великой Октябрьской социалистической революции!
Народу набилось в помещение — яблоку негде упасть. А за окнами поезда проносятся. Сначала слышится шум, вибрирует пол, пролетает паровоз, высоко выплёвывая клубы чёрного дыма, следом несутся вагоны, и ветер наконец приносит паровозный дым от уже улетевшего паровоза и швыряет в окна. А вагоны всё мелькают один за одним: Высокие с углём, низкие платформы, заставленные чем-то, видимо, секретным, укрытым брезентом, теплушки с людьми.
Спешат, спешат поезда! На запад, на запад! К фронту. Вот ещё люди прибыли.
— Откуда?
— Из Довольного.
— А мы из Чулыма.
Хотят войти, но их встречают люди в форме: «Нет места, не толкитесь, на улице подождите. Сейчас посадка.
На самый дальний путь почти незаметно подкрался паровоз с теплушками и встал.
— Наверно, наш!
Команда:
— Выходи!
На улице кто-то хватает за руку:
— Maria! S; bist wohl du?!
Тётя Эмма Кригер — мамина сестра! Хоть один родной человек будет рядом с ней! Обнялись, поцеловались.
— Тётя Эмма! А вас-то почему взяли. Вам же уже есть сорок пять.
— Нет, мне только через две недели будет.
— Знаю, но подумала, что две недели не считаются.
— Сейчас каждый день считается.
Пошли, действительно, к тому остановившемуся поезду. Встали. Перекличка. Кого назвали — два шага вперёд. Один военный выкрикивает по списку. Другой рядом стоит, следит, шагают ли названные вперёд.
— Рядом становиться! Рядом становиться с предыдущей!
Ох долго! Подальше — к хвосту — такая же толпа. Тётя Эмма успела рассказать, что живут в деревне, далеко от райцентра. Осень или весна — грязь непролазная. В прошлом году ехали из Каргата на лошадях четыре дня. Телеги вязли по самые оси. Всё безотрадно: болота да камыши, и серое небо над головой.
— Ну да теперь привыкли. Овец пасла. Ну а вы как? Слышала, что в Кочки попали…
— Да. До весны на квартире жили, теперь в землянке. Бабушка совсем плохая. Ждём с минуты на минуту. Может уже умерла…
— И я отца оставила на эту… на Давидкину жену. Мужа и Давида той зимой ещё забрали, а у неё ребёнок — два года. Из-за ребёнка и не взяли. Я уехала, так на ней теперь дитё двухлетнее и наш отец восемьдесят пять лет. А она бестолковая — боюсь, обоих уморит. Ох, помню я маму, как она сидела за столом и грызла сусличью ножку… Эта картина со мной будет до смерти. В тот год он; умерла от голода, теперь, видно, очередь отца.
— Мама тоже это вспоминает. Она же тогда у вас была… Видела. Тоже мучается, что ничем не могла помочь.
— На ней родители твоего отца были. Что она могла?! Так уж, наверно, Бог хотел.
Но наконец, первый военный передал бумаги, по которым читал, второму — тому, кто следил. Тот расписался, подложив планшет. Ага! Первый сдал, второй принял. Их сдали и их приняли.
— По вагонам!
Отъехали в сторону ворота. Полезли в вагоны. Напротив входа — печка-буржуйка. С обеих сторон от неё двухэтажные нары. Занимай места! Где лучше? Рядом с печкой? Зато дверь рядом, а плотно ли заделана? Нет, лучше посередине. Это не Мария решила, а тётя Эмма. Она сохранила умение рассуждать даже сейчас. Она займёт место снизу, а Мария с Эмилией над нею. Все из Паульского будут вместе. Что-то застучало снаружи, заскреблось по вагонной стене: хлоп: упала крышка, закрывавшая окно, хлоп: упала вторая. Будут ехать с комфортом. Даже зимними пейзажами можно любоваться. Если конечно, будет охота…
Вот и двери закрыли.
— И-и-и! — завизжал гудок, и понёсся по соседнему пути поезд, загрохотал сотнею колёс. Мелькают в двух окнах вагоны. Невольно тянутся вверх, чтобы посмотреть. А когда пронёсся, оказалось, что сами уже едут. Куда едут? Пока на запад.
Рассаживаются по занятым местам. Знакомятся:
— Кто из Паульского? — спрашивает тётя Эмма.
Никто не отзывается.
— Из Фишера есть кто-нибудь? — громко спрашивает женщина лет двадцати пяти — двадцати шести.
— Я из Фишер, — отвечает высокая рябая женщина, откинув с головы на плечи шаль.
— А почему я вас не знаю?
— Как твоя фамилия?
— Ирма Шульдайс.
— А, ну я твоих родителей знаю. А ты меня и знать не можешь. Когда я уехала из Фишер, ты была маленькая девочка. Меня зовут Фрида Кёниг.
— Слышала. Родители что-то о вас говорили. А мы вот с сестрой едем, с Эллочкой. Ей ещё восемнадцати нет. Мама сказала: смотри за ней как следует, чтобы не простудилась, не голодала, не надорвалась.
— Не надорваться у нас вряд ли получится, — засмеялась Фрида.
— А из Марксштадта есть?
— Есть…
— Из Филиппсфельда?...
— Из Нидермунжу?....
— А из Москвы есть? — это высокая, статная блондинка в красивом пальто, словно бичом щёлкнула среди птичьего гомона.
Все мгновенно стихли. Не понимают, серьёзно спрашивает или шутит.
— А вы из Москвы? — смотрят, как на чудо.
— Из Москвы.
— Из самой Москвы? А как вас зовут? — восхищается Эмилия.
— Ольга Цицер меня зовут.
— А меня Эмилия. Миля.
— Вот и познакомились, — говорит Фрида. — Давайте-ка печку затопим, да чай вскипятим.
Жарко горят дрова в печке. Стучат колёса. Приспособили на печку ведро с водой. Ждут, когда вскипит. А уже и есть хочется. Не пора обедать? — Раз хочется, то пора.
— Ну-ка, доставай свои кружки! — командует Фрида. — Получай кипяток!
Попили кипятка. Каждому досталось по кружке, но сразу тепло пошло по намёрзшемуся телу. Мария достала кусок хлеба с холодной, вареной в мундире картошиной.
— Сейчас бы стол, вообще ехали бы как в плацкарте…
А в три встали на неизвестно какой станции. Отъехала дверь.
— Принимай обед!
— Так и обедом будете нас кормить.
— А как же: раз в день горячее питание положено.
На вагон почти двухведерная кастрюля супа. Не ахти какой суп, но картошка есть, и крупа, и даже капельки жира на поверхности золотятся.
Если так дальше пойдёт, можно жить.
Трое суток стучали колёса. Иногда вплетался металлический звон: знали — едут по мосту. Часто стояли подолгу. Тогда приходили от начальства с охраной, выпускали по двое.
На четвёртые сутки среди ночи почувствовали — поезд сбавляет ход. Вместо тук-тук-тук, тук-тук-тук, колёса стучали: тук…тук, тук…тук. Всё тише, тише. Потом: у-у-у — загудели тормоза, и толкнуло вперёд по ходу. Встали. Кто-то бежал вдоль состава, хрустя снегом. Дверь отъехала. Пахнуло холодом.
— Выходи из вагонов!
Неужто приехали?! Нервная дрожь спросонья. Темно — хоть глаз коли.
— Господи, зажгите же кто-нибудь спичку. Шаль не могу найти.
— Тётя Эмма, да вот же она, вы её под голову клали.
— Ах, да…
Женщины-трудармейки быстро собираются: суетливо заталкивают в свои мешки и рюкзаки платки, куски хлеба про запас, и все вместе к двери. Внизу белый снег — прыг в него.
— Ой, нога-а!
Вверху чёрное небо. Ни луны, ни звёздочки. Тишина. Откуда-то с края земли:
— Ту-у-у — паровоз.
— Где мы? Батюшки! Ни людей, ни строений. В степи выгрузили!
Время встало. Живы ли? Глухота.
— Ух — порыв ветра в лицо и грудь. Ледяной. Со снегом.
— Ах, Мария унд Йезус!
Вздрогнули — лязг железный. Их поезд тронулся. Зачем? Сейчас бы в вагоны, к железным печкам! Ещё вчера вечером было так хорошо, уютно, так угрелись.
— Постойте! А мы?
А вагоны мимо. Тёмные, с угретыми местечками. Как родные дома — в никуда. Навсегда. Какое сиротство! Эшелон ушёл, как жизнь. Снова ветер и глушь. А за путями-то не степь — фонарь горит, башня водонапорная. Ещё дальше пакгаузы. Окраина какой-то станции, но далё-ё-кая окраина.
Отупение. Холод.
— Чего ждём?
— Кома-а-нды, — кто-то очень жалобно.
— А где командиры?
Нет командиров. Во! Вчера ещё было полно сопровождающих! Где они?
— С поездом уехали! Нас бросили! В ночи, в степи!
Не бывало такого — страшно!
— А может нас специально — чтоб замёрзли?!
— Неужто! Невозможно.
— Всё возможно!
Мамочка, где ты? Знаешь, как мне плохо!
Четыреста человек топчется — снег стонет. Отупение. Ветер опять порывами.
Прожигает пальто.
— Мама, я замерзаю!
Сколько прошло — неизвестно.
— Женщины, да пойдёмте же на станцию!
— А где станция?
— Да вон же!
— Нельзя. Не велено. Засу-у-удят!
Опять молчание. И снег меньше скрипит — утоптали.
— Как хотите, а я пойду, — это та девушка в красивом пальто, что спрашивала, нет ли кого из Москвы — Ольга Цицер.
Толпа распалась. Потянулась от неё человеческая струйка к башне, к складам. А следом всё новые и новые решаются. Потом в самых робких страх наказания пересиливается страхом остаться одним. С ними и Мария с тётей Эммой и Эмилией двинулись.
Кажется, светает. Снег белее стал. Похоже, на дорогу вышли — следы от колёс. Три точки вдалеке. Движутся навстречу. Надежда. Будь что будет, но не одни на свете. Ближе — двое верхом и санная упряжка.
— Эй! Вы немки? С поезда?
— С поезда.
— А чего прётесь? Сказано же — на путях обождать, — военный встал из саней — из их поезда.
— Никто ничего не говорил.
— Ишь растянулись на версту. Стой! Подравняйсь!
Спешились, пошли вдоль строя. Считают. Назад идут, опять считают. Не сходится что ли? Ну, давайте же быстрей. Замёрзли до смерти! Всё! Кажется, садятся. В санях на коленках опять бумаги подписывают. Ещё раз, значит, их сдали и приняли. Пошли. Наконец-то утро. Край неба забелел. А ветер бьёт. Идти далеко. Может, только через час пришли — город не город, село не село.
Ни рук, ни ног не чувствуют трудармейки.
Все ли дошли? А кто знает — не оглядывались. Наверное, все.
— Спросить, что ли, где мы?
— Товарищ военный! Это какой город?
— Какой надо!
— Военная тайна что ли?
Привели в баню. Выдали по куску какого-то мыла — нестерпимо вонючего. Никогда не видели такого. Приказ: обязательно вымыть им голову — от вшей.
В предбанниках раздевались партиями. Народу — не протолкнуться. А в помывочной вода — еле тёплая. Не только не согреешься — наоборот, все трясутся. И коленки поморожены, у тёти Эммы — пальцы на руках и ногах. Гусиным жиром бы смазать, да махровым полотенцем закутать.
Ага! Даст сейчас кто-то и гусиного жира, и полотенце махровое! А снаружи уже торопят: быстрей, быстрей, многим ещё надо помыться!
В предбаннике, кажется, холоднее, чем, когда заходили. Пар от мокрых тел поднимается. Зуб на зуб не попадает. Челюсти от дрожи сводит. Господи, и обсушиться нечем. Одежду — прямо на мокрое тело. И опять торопят. Не куда-нибудь — на улицу, на мороз и жгучий ветер.
— Стройся!
А как строиться? Никогда не строились. Большинство — колхозницы. Из Энгельса и Марксштадта , конечно, немало, но и они на заводах, да в учреждения никогда не строились, а в Сибири тем более — всех тянет в кучу, а не в ряд.
— Не толпись, не толпись! В ряд становись! Эх, бестолковые бабы!
Двое военных кое-как построили женщин.
— Налево!
Налево — это куда? Одни в одну сторону повернулись, другие в другую…
— Линкс, Эмма-танте .
— Вот именно! Линкс! Шагом марш!
Пошли. Хоть трудовая, но всё же армия. Только жалкая армия: солдаты её в пимах, платками повязаны по самые брови, да ещё и носы норовят спрятать; кто в чём: в старых и не очень старых пальто, в ватниках, а кто и в тулупе, правда одна в щегольском пальто. Красивая, стройная, голову высоко держит — та, что про Москву спрашивала…
Мешочки за плечами: а что там — много ведь не утащишь! Как там в приказе о мобилизации было сказано: явиться в исправной зимней одежде с запасом белья, постельными принадлежностями, кружкой, ложкой и 10-дневным запасом продовольствия.
Ведут в город. А может и не город вовсе, а большое село. Барак рубленный. Над входом: «Столовая». Один военный встаёт в строй посередине растопыривает руки, другой командует: «Передние, заходи!»
Остальные остаются, топчутся на морозе.
Народу много. Вдоль окон в два ряда столы, столы, столы. В углу слева три раздаточных стола. На среднем алюминиевый бак. Над ним пар. Три женщины разливают в алюминиевые миски. Трудармейки подходят, не раздеваясь, затылок в затылок. Раздатчицы наливают почти полную миску. Дальше отдельный стол. С него дают кусочек хлеба — чёрного, как смоль. Суп горячий — радость для намёрзшегося организма, но почти пустой: несколько картошинок на дне, да немногочисленные листочки капусты гоняются друг за другом.
— Lauder Wasser, lauder Wasser!* — говорит высокая пожилая женщина.
Едят долго, приятное тепло растекается по телу, добирается до самых ступней. У кого-то даже испарина на лбу. Хлеб, такой чёрный, но вкусный: сладкий, сладкий. Мало только. Не удержались — достают из мешков сухари от десятидневного-то запаса — что в поезде не съели. Но пора и честь знать — снаружи подруги по несчастью мёрзнут.
____________________________
* Одна вода (нем.)
Сдают миски на крайний стол. Тянутся к выходу, навстречу свои — замёрзшие — уже идут вдоль раздаточных столов:
— Лаудер вассер! Лаудер вассер! — встречает их одна их раздатчиц — она уже выучила новое выражение и ей весело повторять необычные слова.
Согрелись, но голод остался — только слегка утишили его.
Тучи между тем разошлись, выглянуло низкое зимнее солнце.
Дождались своих. Опять команда строиться — в две шеренги.
— Направо!
Повернули направо.
— Шагом марш!
Пошли — уже из города… Или из села — кто знает!
— А куда идем?
— Куда надо, туда и идём!
— Далеко хоть идти?
— Недалече, девяносто километров. Дня за три — четыре дойдем.
— А вы с нами?
— Так точно! Доведём и сдадим, как положено — в полном составе.
— Да ладно, старшина, тайны-то нету. В село Отважное идем. Нефтепровод будете строить.
— Отважное, это где?
— Жигули? Слышали?
Жигули!!! Господи! Это же почти рядом! Там Куйбышев, потом Саратов, через Волгу — Энгельс, а между Куйбышевым и Саратовом Марксштадт — почти назад привезли!
Ольга Ивановна
В посёлок Отважный пришли только на четвёртый день к обеду. Посёлок строился. Проходили мимо каких-то котлованов, каркасов, ждущих обшивки и засыпанных опилками и стружками; рубленных и кирпичных строений.
Пустыри, бараки, за ними двухэтажные дома — наверное центр посёлка. Потом деревенские дома села Отважное. А дальше на севере надо всем этим возвышались заснеженные горы — с лесом и без него. Они казались громадными, а домики у подножья сказочно крохотными — для гномиков, а не для людей. В просветах между горами блестел лёд Волги.
Привели их, наконец к рубленным баракам, по виду довольно новым, но построенный наспех, для временного проживания.
Бараков было четыре. Трудармейцы построились на площадке или пустыре между ними. Явилась откуда-то женщина в тулупе, тёплой шали и вязанных варежках. Сопровождавшие военные опять выкликали их по списку, и они делали два шага вперёд. Женщина крыжила их в своих бумагах карандашом. Открыжив сотню, скомандовала:
— В первый барак.
Открыжив вторую:
— Во второй барак.
Марии и те, кто был ей знаком ещё по поезду, попали в последний четвёртый барак.
Вход в барак был точно посередине. Из тамбура двери вели налево и направо в две длинные комнаты. У входа стояла печь с железной трубой. Вдоль стен двухэтажные нары. Разобрали места. Марии досталось верхнее место. Снизу устроилась тётя Эмма. Слева от неё на верхних нарах Эмилия, а справа — сверху и снизу сёстры Шульдайс.
Вскоре за ними пришла женщина и повела обедать. Столовая — такой же длинный барак, только вдоль стен не нары, а столы и скамейки.
На обед дали суп, с несколькими крохотными кусочками какой-то рыбы. На второе — кашу из крупы, происхождение которой было сложно определить.
Вернулись в свой барак. Тётя Эмма расположилась поспать. Эмилия, порывшись в вещевом мешке, достала гребень, распустила косу и принялась расчёсывать густые золотого цвета волосы.
Вдруг хлопнула дверь и в комнату вошла женщина, которая принимала их на площади. Увидев Эмилию, замерла удивлённо и сказала:
— Рапунцель! Живая Рапунцель*!
* Девушка с длинной золотой косой — персонаж сказки братьев Гримм
Но, спохватившись, сказала уже громко и властно:
— Слушай сюда, девчата! Я начальник вашей колонны Ольга Ивановна Зоммер. Вы прибыли в распоряжение строительно-монтажного управления № 3, трест «Востокнефтестрой». Вы будете копать траншею для нефтепровода. Дисциплина военная. Подъём в шесть часов. В семь пятнадцать завтрак в столовой, где вы только что были. В семь тридцать идёте получать кирку, лом и лопату. В восемь часов — начало рабочего дня. Обед — полчаса: в тринадцать до тринадцать тридцать. Конец рабочего дня в девятнадцать. С девятнадцать до девятнадцать тридцать — ужин. Там же в столовой будете получать хлеб на завтра. Кто выполняет норма, получает шестьсот грамм, кто не выполняет четыреста.
— А норма какая? — спросил кто-то.
— Норма четыре кубометра. Невыполнение приказа, невыход на работу: сначала карцер. Я вам, девчата, не советую туда попадать. Так что слушаться обязательно. Если карцер не будет помогать: суд и тюрьма. Поняли меня?
— Поняли.
— Ещё есть для меня вопросы?
— Есть, — сказала Ольга Цицер. — Вы работали в Марксштадском кантоне?
— Я много где работала.
— Вы не были в тридцать втором и тридцать третьем годах уполномоченной по коллективизации?
— Я тебе не обязана рассказывать, где я работала.
— А всё-таки…
— А всё-таки, ты будешь первая, кто узнает, что такое карцер. Как твоя фамилия?
— Цицер Ольга Георгиевна.
— Сейчас за тобой придут.
— У меня ещё просьба есть. Не называйте нас девчатами! Какие мы вам девчата?! Здесь есть женщины намного старше вас. Учтите.
Ольга Ивановна повернулась и выбежала вон, хлопнув дверью. За Ольгой, действительно, вскоре пришли. Вернулась она через трое суток.
Валенки
Конец сентября. Медленно течёт за огородами навстречу великой Волге речка Караман. Где-то там, за Волгой, скатывается в тучи красное солнце. По-осеннему холодный воздух толкается в открытую дверь летней кухни. Мерно и убаюкивающе гудит ручной сепаратор. Это мать перегоняет надоенное молоко. У двери сидит серый полосатый кот Мурре, довольно облизывая усы. Потом начинает умываться. Отбился, бродяга, от дома, но вечером исправно приходит получить вечернее молоко.
Мария с отцом только что приехали с бахчи. В руках у неё корзинка с паслёном. Собирать паслён её любимое занятие. В этом году его видимо-невидимо.
Отец переносит с телеги в амбар жёлтые тыквы. В амбаре заработанное отцом и матерью на трудодни зерно. В зерне уже закопаны дыни и арбузы. Тыквы отец закапывает туда же — это лучший способ сохранить бахчевые деликатесы до зимы. Последнюю — самую большую тыкву — отец вкатывает в летнюю кухню.
— Смотри, какая! — говорит он матери. — Не поднимешь — больше тележного колеса! — отец любит преувеличивать.
Тыква перекатывается через порог и сотрясает пол. Звенит посуда в шкафу. Мурре порскает под стол, испуганно оглядываясь, и бросая оттуда из глаз своих тревожные жёлто-зелёные огни, потом, набравшись смелости и прижав уши, осторожно на полусогнутых лапках выбирается из кухни, в ужасе косясь на тыкву. Прокравшись мимо неё, пускается стрелой и одним махом перепрыгивает через соседский забор. Смотри, разбойник, Соломон Кондратьевич уже обещал прибить тебя за украденных цыплят! С весны троих за тобой числит!
Мать заканчивает сепарировать. Отец опять уходит в амбар. Сепаратор продолжает по инерции петь свою грустную вечернюю песню, всё тише, тише, наконец смолкает.
Паслён постоит до завтра — ничего ему не сделается. Завтра рассыпят его на противнях, поставят на плиту в летней кухне и будут сушить. Зимой паслён распарят в воде, загустят крахмалом, добавят сахара, и мать испечёт пироги (шварцбернкухе*). Вытопит печь, посадит их на деревянной лопате на под, закроет заслонкой. Запах тогда! Какое счастье, когда в доме пахнет пирогами. А какое Рождество без шварцбернкухе, криммелькухе** и кирбискухе***!
______________________________________________
* паслёновый пирог (нем.)
** пирог со сладкой присыпкой из муки (нем.)
*** тыквенный пирог (нем.)
Мария берёт ведро с обратом, мать кастрюльку со сливками, идут в дом. Сумерки. В доме прохладно. Старая бабушка уже спит в своей комнатке.
Включают свет на кухне. Отец приносит большущий арбуз. Он светится от удовольствия, что сможет потешить любимую дочь.
— Таких у нас ещё не было, послушай, как звенит, — он щёлкает по полосатому боку, — дай-ка нож!
Нож едва пробивает корку, и раздаётся треск. Трещина бежит впереди лезвия.
— Хорош! — говорит отец, любуясь на качающиеся на столе половинки, с блестящими на срезе крупинками сахара. — Попробуй, — говорит он и отрезает огромный ломоть.
— Ой, как вку-усно! — Мария стонет от удовольствия и от саднящего зубы холода, а отец просто счастлив.
Арбуз необыкновенно сладкий. Хотя у отца они все самые вкусные и прежде не бывалые, на этот раз он прав — Мария такого ещё не ела. А вот с хлебушком! Семечки в ладонь, потом на тарелку. Отец вырезает самый лучший кусочек — сахаристую сердцевину — и подаёт дочери. Мария переполнена сладким холодом, от которого начинается приятный озноб. Она прыгает в постель. Сейчас свернётся калачиком, подберёт коленки к подбородку, угреется… Как здорово засыпать, угревшись. А послезавтра пойдёт в Марксштадт, в педучилище с однокурсниками — Сашкой Мулем и Эрной Дорн. Соседка её — Милька Бахман — тоже ходит с ними, но в техникум механизации.
И вот уже перенеслась Мария в предвыпускной май и видит залитый утренним солнцем класс, и Genosse Нагель, щурясь в потоке весёлого света, рассказывает им о методике преподавания пения в начальных классах. Для примера приводит песню, со словами о Ворошилове:
Genosse Woroschilow
F;hrt vom Sieg zum Sieg…*
— Genosse Муль, повторите, — говорит он Сашке, который для Марии никакой не геноссе, а просто сосед по парте и друг детства.
Высокий, худой Сашка встаёт и повторяет: «Геноссе Ворошилов…», упирая на звук «и».
— Nein, nein, Genosse Muhl! Nicht Woroschilow! Sie wissen doch die Regel**: «-жи, -ши пишется через «и». Слышится «ы», а пишется «и». Noch einmal!***
__________________________________________________________-
* Товарищ Ворошилов ведёт от победы к победе (нем)
** Нет, нет, товарищ Муль, не Ворошилов! Вы же знаете правило… (нем.)
*** Ещё раз! (нем.)
— Геноссе Ворощи-и-илов…
— Verstehen Sie doch, Genosse Muhl!*, — Нагель подходит к Сашке, — Пишется Ворощи-и-илов, а произносится Ворош-ы-лов. Voll den Mund!** Сашка будто не понимает и настаивает на своём варианте. Геноссе Нагель краснеет. На лице выступает пот.
Наконец, с пятого или шестого раза геноссе Нагель добивается нужного произношения.
— Ах, геноссе Муль, геноссе Муль… — говорит он, вытирая платком полное лицо.
— Ах, геноссе Нагель, геноссе Нагель, — отвечает Сашка, обнимая учителя за плечи. — Der Kaul hat vier Stolper, aber bet doch***.
_______________________________________
* Поймите же, товарищ Муль… (нем.)
** Полным ртом! (нем.)
***Der Kaul hat vier Bej, aber stolpert doch. — Конь и о четырёх ногах спотыкается (диалект немцев Поволжья). Игра слов: Муль поменял существительное на глагол и глагол на существительное, получилась: «У коня четыре спотыкалки, а он всё равно молится».
Сейчас можно и пофамильярничать — через месяц выпуск. А за ним целая жизнь —яркая, как этот майский солнечный свет…
Но почему же никак не согреться?! И это солнце её, Марию, сегодня не греет. Что-то случилось страшное — от солнца не тепло, а жуткий холод. Он властвует, становится всё сильней, достаёт повсюду, вот уже он пробирается к ногам... И ещё что-то тревожит Марию: какой-то отвратительный запах. У них в доме никогда такого не было! Она просыпается и вываливается из счастливого сна в ужасное настоящее.
Уже две недели она в селе Отважном, вернее, в посёлке нефтяников того же названия. Трудармейцы копают траншею под нефтепровод. Живут в бревенчатом бараке.
Ночь. Сквозь маленькие окна светит луна. Саму луну не видно, она разбилась во льду замёрзших стёкол на множество разноцветных огоньков и освещает два ряда толстых столбов. Каждый столб — это четыре лежанки, сбитые из досок: две снизу и две сверху на раскосах. Марии приходит в голову, что также в плацкартном вагоне расположены места в смежных купе — два нижних и два верхних. Только в вагоне между ними стенка, а здесь ничего нет, и вши с одной головы свободно путешествуют на соседнюю.
В бараке спит человек сто женщин, может чуть больше — три бригады. Кто храпит, кто стонет, кто бормочет во сне. В конце барака большая печь с железной трубой, которая тянется под потолком к середине барака, и переломившись коленом, выходит через потолок наружу.
На каменные стенки печи, как солдаты на приступ, карабкается 100 с лишним пар валенок. Они сушатся с вечера, и, наверное, один из них коснулся плиты или дверки — от этого и разбудивший Марию запах горелой шерсти. Дрова в печи догорели, и в бараке холодно. Никому не хочется скинуть злосчастный валенок, ведь тогда надо вылезать из-под шуб, пальто и разных тряпок. И каждая надеется, что валенок не её, и жадно старается сохранить тепло под жалкими укрывками, чтобы завтра хватило его, не выдуло без остатка лютым ветром, не выжало морозом. А Мария потеряла уйму этого драгоценного тепла. Во сне её пальто сползло, и ноги вылезли из-под шали. Она поправляет всё это, натягивает пальто поверх головы, оставляя для дыхания узкую щель у самого носа.
«Мамочка, как мне плохо, как всё болит и какие кровавые мозоли у меня на руках. Я ещё ни разу не выполнила норму и получаю только 400 граммов хлеба. И ем я из первого котла. Ты даже не знаешь, что это значит, есть из первого котла. Если бы ты знала, как мало еды дают мне из этого котла! Как хочется есть! Ей становится отчаянно жаль себя. Она плачет — тихо, чтобы никого не разбудить. Она понимает, что это плохо, надо спать, что сон такая же ценность, как хлеб и тепло, но ничего не может с собой поделать. Лицо и руки становятся мокрыми, от слёз замерзают щёки и нос, втягивающий наружный воздух. «Мамочка, если бы ты знала, как прав был Йешка. Он ничуточки, ничуточки не соврал. Здесь все хотят есть, а я больше всех».
Потихоньку она опять согревается, успокаивается, и приходит тупой тяжёлый сон на этот раз без сновидений.
Она просыпается от резких металлических ударов. Уже горит свет, и бригадир Фрида Кёниг кричит:
— Подъём, подъём! Вставайте!
Мария встаёт, сразу надевает пальто, чтобы не выпустить из него ночное тепло. С ужасом смотрит на свои руки. Как такими руками долбить киркой смёрзшуюся в камень землю!
Снизу на нарах тётя Эмма. Она замечает, как Мария разглядывает свои руки.
— Allm;chtiger Gott! Geb mol dej H;nde , — Lieber Gott ! Ты же без рук останешься! — говорит она, доставая из своих многочисленных карманов платочки разных размеров. — Setz dich doch ! — приказывает она, видя, как Мария переступает с ноги на ногу на ледяном полу. Она перевязывает Марии руки, да так ловко — повязки не съезжают, и надёжно прикрывают растёртые места.
Справа собираются на работу две сестры — Ирма и Элла Шульдайс. Ирма почти на восемь лет старше сестры. У неё тёмные каштановые волосы. По сравнению с тоненькой светлой Эллочкой кажется широкой, сильной. За Эллочкой она ходит так, как мать велела: кутает в шаль, подвязывает шарф, придирчиво оглядывает, не осталось ли щёлочки, куда мог бы пробраться дедушка Мороз. Наконец, достаёт кусочек хлеба — кладёт ей в руку — покушай. Это она на себе сэкономила. Первое время Элла отказывалась, но потом, стала брать — всё равно ведь не отстанет.
А Мария съела свой хлеб ещё вчера. Так и не смогла удержаться.
Хлеб они получают в столовой после работы. По совету тёти Эммы Мария разделила паёк на три части: на вечер, на утро и на обед. Пока шли в барак, она нащупала вечернюю порцию в кармане, аккуратно отщипнула кусочек и стала медленно его рассасывать. Потом не выдержала, отщипнула другой и тоже съела. Когда пришли к бараку, от вечерней порции оставалось совсем чуть-чуть — и не было смысла оставлять её на потом. «Ничего, — думала Мария, — удержусь». Но не удержалась, как и в предыдущие дни.
В бараке холодно-холодно, дневальные лишь недавно начали топить. От дыхания изо ртов идёт пар, на плиту поставили воду. После работы кто чем занимается: кто пол подметает, кто-то устраивает своё место на нарах, все что-то делают, копошатся, но Мария чувствует, что думают только об одном — о хлебе, который лежит в их пальтишках, шубейках, кофточках, согреваемый телами — самая большая ценность на свете, за которой сама жизнь. Наконец, закипела на плите вода, растеклось тепло по бараку. Достали из своих походных мешков кружки, расселись вокруг столов, а больше по своим местам на нарах, достали пайки. Она села на лежанку рядом с тётей Эммой. А напротив Эмилия Бахман. Они едят. Неудобно не есть, когда все кругом едят. Ладно! Хлеб на завтрак оставлять не обязательно — суп и ложку каши можно съесть и без хлеба! Зачем мучиться!? Она вынула второй кусок и стала есть медленно, с наслаждением, стараясь растянуть удовольствие, запивая хлеб кипятком. Ну вот и всё. Назавтра остался маленький кусочек — третья часть пайка. Но вечер ещё длинный, и заняться нечем. И думать невозможно ни о чём другом, кроме еды.
— Э-э-эх! — восклицает, наконец, самая нетерпеливая трудармейка. — А я и завтрашний хлеб съем! Кто со мной?!
Многие не выдержали. Не научились терпеть. И Мария тоже съела весь хлеб, который должна была съесть завтра, то есть, сегодня.
Уже хлопают двери. Трудармейцы выходят по своим делам. Возвращаются, впуская в барак клубы пара из тамбура.
— Холодно сегодня. Градусов двадцать пять!
Ну, вот, руки перевязаны, теперь к печке обуваться. Валенки у неё хорошие. Ещё дома в Павловке скатал их мамин брат дядя Карл. Он мастер на все руки: и корзинки плёл (одну из них — с паслёном — она видела сегодня ночью в счастливом сне), и валенки катал. Сейчас он тоже в трудармии, а где — Бог знает.
Валенки почти все разобраны. Осталось десятка полтора пар. Но где же её валенки? Вот тётя Эмма свои надела — широкие, грубо подшитые.
-Тётя Эмма, моих валенок нету!
-Да что ты! — говорит тётя Эмма? — Куда они могли пропасть? Не эти?
-Нет, это Эллы, это Ирмы. Моих нет!
Наконец, все валенки разобраны. Осталась одна пара. Но какая пара! У правого валенка в подошве огромная дыра, обрамлённая коричневой кромкой жжённой шерсти. Так вот какой валенок тлел сегодня ночью! А Мария не думала, не гадала, что эта вонь касается именно её!
-Тётя Эмма! Ведь подменили валенки! Мои взяли, а горелые оставили! Как же я без валенок! — заплакала Мария, осознавая лютую отчаянность своего положения!
— Женщины! Ну-ка подождите! Не выходите никуда! — на весь барак закричала тётя Эмма. — Признавайтесь, кто взял валенки Марии?
Никто не признаётся. Подошла Ольга Цицер — красивая девушка из Москвы. Взяла горелые валенки, подняла высоко и властным голосом:
— Кто знает, чьи валенки?
Заинтересовалось несколько человек.
— А что случилось, Мария? Подменили? — подошла Эмилия Бахман. — Это они, наверное, сегодня ночью горели.
Пожилая женщина в ватнике посмотрела и сказала неуверенно:
— Я такие валенки у Инны Андерс видела. Но точно не знаю. Нет, точно не скажу. Может они, а может нет. Не знаю… Как будто они. А может… Ой, зря я сказала…
— А где Инна?
— Послушайте! Кто Инну видел?
Пожимают плечами женщины-трудармейцы.
— Вот только что была.
— Вышла, назад ещё не возвращалась. Кажется, она сегодня дневальная.
— Слушай меня! — командует Ольга Цицер. — Выставляй ноги! Мария! Смотри, нет ли на ком твоих валенок!
— Господи! Неудобно-то как…
— Неудобно в дырявом пиме по морозу ходить, — отрезает Ольга.
Женщины охотно показывают обутые ноги — видно, что скрывать им нечего. Но все ли в бараке — попробуй, проверь!
А тут уже командуют:
— Первая бригада, выходи!
Трудармейки выходят из барака, строятся на улице.
Вслед за первой выходит и их вторая бригада. Мария торопливо запихивает шерстяной платок в валенок и вприпрыжку бежит за своими. Над селом чёрное небо и полная яркая луна на нём, слева низко над соседними бараками огромная голубая Венера — утренняя звезда. Впереди колышется тёмная масса — это уходит первая бригада.
— Вторая бригада, стройся, — командует Фрида Кёниг, — рассчитайсь.
— Первая, вторая, третья… тридцать шестая… тридцать девятая.
— Вторая бригада, в столовую шагом марш!
— Может Инна ещё в столовой, — успокаивает Марию тётя Эмма.
Мария идёт, словно хромая, стараясь как можно быстрее переносить вес с правой ноги на левую. Она быстро понимает, что плотный войлок валенка сильно отличается от шерстяной ткани маминого платка (в самый последний момент прощания в землянке мать сняла его с себя и отдала ей).
Несколько шагов, и подошва уже чувствует холод скрипящего под ней снега, нетронутые волны которого в лунном свете вспыхивают холодными искрами по сторонам натоптанной дороги.
Инны в столовой уже не было. Позавтракала и ушла со второй дневальной за водой и дровами. За дровами ходить — не слаще, чем траншею копать. Это в первые дни старались остаться в бараке на дежурство. Потом полазили в лесу по глубокому снегу, порубили молодые деревца на дрова, потаскали хвороста, облились водой, вытаскивая вёдра из колодца, намёрзлись и решили дневалить по очереди.
Мария получила миску супа, в другую миску — ложку каши. Суп — совершенно пустой: повара давно выучили горькое восклицание трудармеек «Лаудер вассер, лаудер вассер». Его ценность в том, что он горячий. Мария не ждёт пока остынет, не дует на ложку, а старается проглотить, едва не обжигаясь, чувствуя, как течёт по телу тепло, пробираясь до самых малых клеточек намёрзшегося организма. Из какой крупы сварена каша — понять невозможно, да из крупы ли вообще сварена. Съешь, а голод тот же, с каким садилась за стол.
Но сегодня даже голод отступил. Мысли только о валенках. Мария надеется на чудо, стараясь не пропустить ни одной из мелькающих перед глазами пар. Но её валенков нет.
— Вторая бригада! — доносится голос Фриды, — давайте на работу! Строимся на улице.
— Willst wohl geh? Sej net sou domm. Du frierst das Bein ab!
— Как же не идти? Посадят!
— Не посадят, — подходит Ольга Цицер. — Пойдём Фриде скажем.
На улице ещё ночь. Едва заметно посветлело небо на востоке, но луна всё так же ярко горит в вышине.
— Ой, попадёт мне, — отвечает Ольге и тёте Эмме бригадир Фрида. — Мне же надо за неё отчитаться. Если я не поставлю Марии выход, ей паёк не дадут, если поставлю, надо приписать ей кубометры, значит за чей-то счёт.
После недолгих уговоров соглашается:
— Ладно, придумаю что-нибудь. Доложу, что отпущена из-за того, что одежда пришла в негодность.
— Смотри же, — напутствует Марию Ольга, — увидишь Инну, сразу требуй валенки!
— Может, не она?
— Она, больше некому. Видишь, она убегает от тебя.
Бригада уходит к трассе. Сначала зайдут в инвентарную, получат там по кирке и лопате, потом к траншее. Там уже горят смола и дрова, отогревая замёрзшую землю. Если присмотреться, за посёлком видны всполохи пламени. Мария хромает домой в барак.
Она одна в бараке. Села на своё место на нарах, поджав ноги. Тишина до звона в ушах. Дневальные ещё не пришли. Да и не должны были: хорошо, если к обеду вернутся. С дровами на стройке плохо. Заранее никто не позаботился.
На душе у Марии муторно до ужаса. Как всё пройдёт? «Лучше бы я сегодня землю копала! Но время идёт и нет ему дела до Марииных терзаний. Вот и рассвело совсем.
Хлопнула дверь, заскрипели шаги в тамбуре. Мария вскочила. В клубах морозного пара вошла в барак сама начальница колонны Ольга Ивановна, в тулупе, голова укутана толстой шалью. Увидела Марию, уставилась удавом. Мария не выдержала:
— Ольга Ивановна, я…
— Was?! — перебила она тоном, который не сулит Марии ничего хорошего, — du bist nicht auf der Arbeit?!
— Ольга Ивановна, — торопится Мария, — Ольга Ивановна… — Ей кажется, что чем быстрее она объяснит своё горестное положение, тем вернее её поймут, — Ольга Ивановна, mir sind meine Filzstiefel gestohlen (у меня украли валенки). А мне вот эти оставили… — Мария показывает начальнице дырявый пим. — Я, я ведь...
— Hab ich dich gefragt warum du nicht auf der Arbeit bist?! — Если не хочешь в карцер — марш на работу, чтоб через пять минут тебя тут не было!
Мария поспешно поправляет платок на дырке, надевает валенки и в ужасе бежит вон из барака на мороз, к траншее.
Солнце, между тем, взошло. Вздымающаяся над селом Могутова гора ослепительно сверкает заиндевелыми лысыми скосами, белеет лесом, который растёт на её макушке и необыкновенно красиво вырисовывается на фоне голубого неба. Но Марии некогда на это любоваться, не для неё сегодня красота. Её собственность, на которую она имеет неоспоримое право — это дырка в валенке, и пробирающийся через неё мороз, да ещё голод, о котором она как-то немного позабыла.
Траншея уже выбралась из Яблоневого оврага и ушла за Отважное. Путь не близкий.
Пока Мария бежала к траншее, платок несколько раз выбивался из дыры и волочился за валенком. Приходилось останавливаться, разуваться и впихивать его обратно.
Над траншеей стелется дым от костров и пар от дыхания. Равномерно взлетают и опускаются со стуком и звоном кирки, шир-шах, ширкают лопаты, выбрасывая отдолбленный грунт и камни.
— Что Ольга, hat arg getobt?* — встретила её тётя Эмма.
— Ой, тётя Эмма, я ногу немного погрею.
— Давай, давай, я тебе помогу.
Мария сняла валенок, протянула ногу к огню. Тётя Эмма стала колдовать над валенком.
— А вы откуда знаете, что Ольга Ивановна меня прогнала?
— Мы её встретили по дороге. Как будто она чувствовала: сразу потребовала: «Бригадир! Доложить, все ли на работу идут!» А Фрида испугалась, не стала тебя покрывать. Говорит: «Один трудармеец отсутствует потому что обувь не имеет». Она и стала орать. Потом сказала: «Я ей сейчас покажу обувь!» Ведь тоже немка, но нас ей нисколько не жаль.
— Что ж, тётя Эмма! За своё место боится. Это ж не киркой махать!
— А! — махнула рукой тётя Эмма. — Человек такой: «Sie hat Harn auf die Zehn»**. Надевай-ка!
* шибко разорялась? (диалект немцев Поволжья)
** У неё волосы на зубах растут (диалект немцев Поволжья). Поговорка — означает, что женщина ведьма, очень злая.
Мария всовывает в валенок ногу. Тётя Эмма достаёт из кармана верёвку, обкручивает дыру, каждый виток закрепляя на голяшке.
Мария берёт кирку и начинает долбить отмеченный участок. Норму ей сегодня, конечно, не выполнить. Сильно она от своих отстала. Те уж почти по колено углубились в землю. Хорошо, руки сегодня не так сильно болят, как вчера. Обмотала их тётя Эмма плотно и надёжно. Да рукавицы, тьфу, тьфу, хорошие.
Через полчаса она разогрелась, даже пот выступил под шалью. Мария отложила кирку и взялась за совковую лопату. Сейчас обозначить кромку траншеи. Мария забывается, руки поднимают и опускают кирку автоматически. Перед глазами мелькают камни, комья выворачиваемой земли.
Порыв ветра возвращает её в действительность. Как-то незаметно наползли с запада тучи, закрыли солнце. Мороз стал мягче. Как нога? Вроде терпимо. Можно опять погреть у костра, но боязно нарушить тёти Эммину конструкцию. Можно потерпеть.
И грунт стал полегче. Или только кажется? Она начинает рубить киркой изо всей силы. А вот это не надо! Мышцы быстро стали наливаться тяжестью. Потребовалось отдыхать. Нет, надо долбить размеренно, не быстро, но и не слишком медленно. Поймать ритм. Она ведь уже несколько дней назад это поняла.
Ударили в рельс — обед. Сколько сделала? Немного — даже трети нормы нет. А сейчас идти в столовую. Говорят, что скоро они переедут в барак, что построен в четырёх километрах отсюда. Тогда они будут получать котловое довольствие, и дневальные будут сами варить и завтрак, и обед, и ужин.
Пошёл снег. Лес на горах едва виден сквозь белую завесу.
В столовский барак нанесли снегу. Он тает на некрашеном полу. Мария прошла к столам, стараясь ступать на целую пятку валенка, чтобы не намочить свою эрзацподошву. Села на скамейку и, разувшись, принялась растирать ногу. Слава богу, не поморозила её. Когда утром Ольга Ивановна выгнала её из барака, она была в полном отчаянии, думала, что пропала нога. Оказалось, что не так уж страшно. Полдня продержалась. Нога после растирания отошла, потеплела.
Рядом верная её спутница тётя Эмма:
— Ну что ты?
— Ничего, — простонала Мария.
Тётя Эмма пошла получать свою и её порции. Они обе не выполняют норму, поэтому тётя Эмма идёт к столу, где дают обед по норме номер один. Это называется «питаться из первого котла». Второй котёл — для тех, кто выполняет норму. Им положено в полтора раза больше картошки и овощей, мяса или рыбы — девяносто граммов, против их шестидесяти, а крупы или макарон — аж в два с половиной раза больше: её с тётей Эммой норма — сорок граммов, а их — сто. Есть ещё третий котёл — он для стахановцев — тех, кто перевыполняют норму больше, чем на пятьдесят процентов. Но у них в бригаде таких нет. Выбрать за смену больше шести кубометров мёрзлой каменистой земли — вообще нереально.
На обед, тот же суп, что был утром, побольше только — очень негустой — с картошинками и капустными листиками. В миске и положенные ей шестьдесят граммов мяса — косточка с жилками и связками. Дома такие косточки собакам выкидывали. Зато сегодня ещё кусочек хлеба дали! И чай, кажется, сладкий. Впрочем, не разобрать.
Ест Мария и в то же время внимательно осматривает проходящие мимо ноги. Валенки в галошах, подшитые валенки, растоптанные вдрызг, и вдруг изящные чёсанки, как у неё. Вздрогнула, не обрадовалась — испугалась, что делать? Страшно боится она ругаться, даже за своё. Быстро успокоилась — это Ольга Цицер. У неё такие же валенки, как были у неё до сегодняшнего утра, только размером побольше.
— Ненавижу эту Ольгу Ивановну! Посмотрела, как она пишет — ошибка на ошибке: «Прашли за день 1050 метаров». Дура неграмотная, ничтожество, а власть над нами имеет такую, будто мы её рабы. Всех нас уничтожит, и ничего ей за это не будет.
— Её тоже проверяют, — сказала Мария, скорее по привычке войти в положение другого человека.
— Она до войны была у нас уполномоченной по коллективизации. Вызвала отца: «Ты, — говорит, — хитрый враг Советской власти, я тебя насквозь вижу. Но я выведу тебя на чистую воду. Если завтра не вступишь в колхоз, «werde ich dir Max und Moriz zeigen!»* Немало она наших тогда в Сибирь отправила. И здесь она такая же.
— Ja, — der Wolf verliert das alte Haar, aber nicht die alte Nupe** — замечает задумчиво тётя Эмма.
— У меня отец тоже сначала не хотел идти в колхоз, а перед войной уже не жалел, — говорит Мария. — У нас хороший колхоз был, богатый.
* Я тебе покажу Макса и Морица (нем.) — соответствует русской поговорке: покажу тебе Кузькину мать.
** Да… волк теряет старую шерсть, но не старые повадки (диалект поволжских немцев)
Как не хочется снова выходить на холод. Конечно, после такого обеда никакой сытости нету — будто и не ела — сесть бы в уголке и подремать, а уже опять кричат:
— Первая бригада, выходи! Вторая бригада, выходи!
На улице метель, но тепло. Не известно, что лучше — мороз или снег. Снег набивается в дырку сквозь валенок, тает там. Нога промокла. Пришли к трассе, она сразу кинулась к костру — греть. Потом копать. Опять машинально: поднять кирку, опустить, поднять, опустить… Взять лопату: шир — наполнила; шах — выкинула из ямы наверх. И так до вечера. Стемнело незаметно, Метра на полтора она свою яму выкопала. Земля уже не мёрзлая — копать стало легче.
— Ну что, Мария? Как дела? — это бригадир Фрида. — Давай помогу план выполнить.
— А Вы выполнили?
— Да-а! Я перевыполнила уже! — Фрида хватает кирку. Руки у неё длинные, сильные: один удар киркой — выворотила огромный камень, второй удар — Мария две лопаты земли выбрасывает. Так ловко получается у Фриды. Вслед за бригадиром ещё и Эмилия Бахман с Ольгой Цицер пришли на помощь.
— Так, Мария! — радостно говорит Фрида, — есть сегодня план! Вторая бригада! Конец рабочего дня! Становись в строй! На ужин шагом марш!
— Wieder mal ein Tag vorbei!* — говорит тётя Эмма, — как нога, не замёрзла?
— Замёрзла, но не отмёрзла. Чувствую ещё.
______________________________________________
* Ещё один день прошёл (нем.)
Уже совершенная ночь. Метель. На небе ни звёздочки. Даже Жигулёвских гор не видно. Если бы не огни Отважного была бы полная тьма.
Она с тётей Эммой плетётся в самом конце строя. Ранее прошедшие бригады уже протоптали дорогу в снегу. Но снег всё равно рыхлый — набивается в рваный пим.
Но вот и столовая. Дошла!
Мария, как и в обед бросается на скамью, срывает валенок. Всё мокрое: подложенный платок, носки, сама нога. Тискает ступню, стараясь вобрать из неё в ладони как можно больше холода.
— Инна! Ну-ка иди сюда, — раздаётся громкий и повелительный голос Фриды, — посмотри, Мария, твои валенки?
— Смотри! — говорит равнодушно Инна. — С чего бы на мне были твои валенки?
Мария видит, что валенки точно не её. Размер подходит, но не такие валенки — помятые какие-то, а главное, у неё красным карандашом на каждом валенке была тщательно выписана буква М а на Инниных валенках её и следа нет.
— Нет, не мои, — говорит она, чувствуя огромную вину перед Инной.
— Точно не твои? — спрашивает Фрида.
— Точно.
Пока Мария ела свою кашу из первого котла (то, что она выполнила план, на кухне станет известно только завтра), Фрида получила карточки на хлеб для своей бригады. Марии впервые выдали шестьсот граммов. День, начавшийся страшно, закончился не так уж плохо.
Вечером в бараке, она вызвалась мыть пол с дневальными — под видом мытья можно было под все нары заглянуть. Но валенки из родного дома, любовно скатанные для неё дядей Карлом, пропали навсегда. Как сказали бы в Кочках, «будто мга их съела».
Сны и реальность
Среди немногих радостей трудармейской жизни — проснуться ночью и увидеть, что небо ещё черно, луна и звёзды горят — значит можно спать дальше. И снится Марии, что она тринадцатилетняя девочка. Лето. Степь выгорает от зноя. Они с братом Андреем плывут на пароходе вниз по Волге в Энгельс. Брат учится там в музыкальном техникуме. Он прекрасно играет на кларнете и его уже взяли в оркестр. Сегодня у него особенный день. Вечером оркестр выступает со знаменитыми гостями. В Энгельс приехали Эрнст Буш и Эрих Вайнерт. Они коммунисты, и когда к власти пришёл Гитлер, бежали из Германии. Андрею очень хочется, чтобы кто-нибудь из родных видел его выступление. У него есть право пригласить на концерт кого-то одного. Отца с матерью в колхозе никто их не отпустит, и он специально приехал за сестрой.
И вот они в общежитие техникума. Там необычное для лета оживление. Из комнат доносятся голоса. В одной кто-то репетирует на скрипке.
— Проголодалась? — спросил Андрей.
— Не очень. А мы не опоздаем?
— Не опоздаем. Времени только два часа. А концерт в восемь.
Комната Андрея на четыре человека.
— О! Кларнет приехал! Креппели* привёз?
— Привёз, привёз! — ответил Андрей. — Дуй, Фагот, на кухню, ставь чайник.
— Да ты не один приехал! — сказал Фагот, взяв с полки чайник, — Кто эта стеснительная красавица?
— Сестрёнка младшая.
— У-у, какая темноглазая! Я Фагот, можно Виктор.
__________________________________________________________
* Креппели — лепёшки из пресного теста — наиболее распространённая еда Поволжских немцев.
— Мария, — сказала она, подавая ему руку.
— А я Бас, он же Роберт, — отрекомендовался высокий худой парень в очках.
— А это Барабан. Он у нас самый главный, — Андрей показал на парня, который лежал на кровати и читал книгу. — Он, когда читает, ничего не видит и не слышит. Эй, слышишь, Вильгельм, очнись!
— А? — подскочил парень, — что случилось?... О, у нас новые лица!
— Что ты говоришь! Только сейчас заметил? Это Мария, сестра моя. Садись обедать.
Придвинули стол к Андреевой кровати, специально для Марии, расселись вокруг на стульях. Чай ещё не готов, но их аппетит так долго ждать не может.
— Перед самим Эрнстом Бушем выступаем! У меня, признаюсь вам, камрады, коленки трясутся, — сказал Фагот. — Вы слышали, как он поёт «Тревожный марш»?
— А «Левый марш», а «Рабочий фронт»! — заметил Бас.
— Здесь в Энгельсе не только Эрнст Буш и Эрих Вайнерт. Ещё Пискатор, Гранах, Вольф. Они, кстати, снимают фильм о нашей республике. Называется «Красное немецкое Поволжье». Так что готовьтесь, может и наш оркестр в этот фильм попадёт. Весь мир нас увидит!
— А всё-таки, в тревожное время мы живём. — сказал Бас. — Страшно...
— Что тебе страшно? — спросил Барабан, жуя креппель.
— А вы не слышите? Вы же музыканты! Неужели не слышите увертюру к войне! Гитлер — это война!
— Ну и что? Пусть попробует — это будет последний крик капиталистического журавля!
— Да дело не в этом. Вы поймите: немцы нападут на Советский Союз. А мы немцы.
— Ты, Роберт, странно рассуждаешь. Какое отношение я имею к Гитлеру? Я немец, но это только во-вторых, а, во-первых, я советский.
— Нет, Вильгельм, нет. Вот когда у нашей уборщицы тёти Дуси убьют сына, который сейчас служит в Красной Армии (не дай Бог, конечно), ты для неё сначала будешь немцем, а потом уже всем остальным.
— Так я же сам буду в Красной Армии, если война начнётся. Может меня убьют, а не её сына! Это в тебе, Роберт, говорит интеллигентская спесь: только ты умный, а народ не разберётся кто немец, а кто фашист.
— Ну немецкий народ, почему-то выбрал фашистов. Значит не всегда народ правильно разбирается.
— Его обманули — это бывает, народ может заблуждаться. Но разве Эрнст Тельман и немецкие коммунисты не искупают это заблуждение?
— Только в какой-то мере.
— Ну знаешь…
— Я-то знаю. Но вот как подумаю, как я буду в глаза смотреть матерям и жёнам, у которых немцы сыновей убьют…
— Опять двадцать пять! Да ты-то какое отношение имеешь к тем немцам? Давай Марию спросим: для тебя Гитлер кто?
— Враг! У нас всё село любит Сталина, Ворошилова, Калинина… У нас колхоз имени Калинина. А ещё я думаю, что никакой войны не будет. Побоятся. Потому что у нас есть Красная Армия. А Красная Армия всех сильней.
— Верно, Мария! Учись, Роберт, политграмоте у юных.
После обеда вышли на улицу. Жара и духота стояли неимоверные. Погуляли по набережной. Сходили в кино. Погуляли ещё раз после кино — лишь бы время убить. Наконец — половина седьмого. Парням пора на последнюю репетицию с самим Бушем.
— А ты пока здесь погуляй, — сказал Андрей, — тебя на репетицию не пустят.
Она ходила, смотрела на часы и утешала себя мыслями, что всё равно ведь наступит восемь часов. Наступили же они вчера, и сегодня обязательно наступят.
Но вот стали подходить люди — в основном это были студенты техникума, их родственники, преподаватели. Все празднично одеты. Двери распахнулись, и Мария вместе со всеми вошла в здание. Вот и актовый зал. Контролёр почему-то не захотел её пустить, но вовремя появился Андрей, показал пригласительный билет, и она прошла и села на свободное место, которых было уже не много.
Андрей опять исчез. Над сценой висел занавес. Но вот он раздвинулся, и Мария увидела в глубине сцены хор. Перед ним на стульях сидели оркестранты со своими инструментами. А вот и Андрей. Она сначала не узнала его — никогда не видела его таким торжественным.
Вдруг, нарастая, поднялась целая буря аплодисментов. Вышел стройный светловолосый мужчина в сером костюме — Эрнст Буш и с ним поэт Эрих Вайнерт — крупный, с густой начинающей седеть шевелюрой. Они приветствовали зрителей жестом всех антифашистов: «Рот фронт!».
— Рот фронт! — восторженно ответил зал.
Первым стал говорить Вайнерт:
— Мы приветствуем вас от имени всех немецких коммунистов, от имени нашего вождя Эрнста Тельмана, которого уже четвёртый год мучат в фашистской тюрьме!
Он стал говорить о фашистской угрозе в Европе, о начавшемся путче в Испании и вмешательстве в него Германии и Италии, о терроре, развязанном гитлеровцами против коммунистов в самой Германии.
— Наше дело говорить об этом языком искусства. Сейчас Эрнст Буш исполнит для вас «Тревожный марш», который мы написали с Гансом Эйлером для кинофильма «Ничейная полоса, — Вайнерт ушёл за кулисы.
Наступила тишина.
Вдруг раздались раскаты грома:
— Тра-та-та-та-та-та — тра-та-та-та!
Мария не сразу сообразила, что эти раскаты вызваны трубами.
— Тра-та-та-та-та-та — тра-та-та-та! — поддержали ударные.
Es geht durch die Welt ein Gefl;ster:
Arbeiter, h;rst du es nicht?!)
Es sind die Stimmen der Kriegsminister:
Arbeiter, h;rst du sie nicht?*
Буш не пел — говорил тревожно и требовал: «Услышьте!».
Es fl;stern die Kohle— und Stahlproduzenten,
Es fl;stern die chemische Kriegsproduktjon,
Es fl;stert von allen Kontinenten:
Mobilmachen… gegen die… Sowjetunion!**
____________________________________________
* По миру разносится шёпот:
Рабочий, ты слышишь его?
То голос военных министров:
Рабочий ты слышишь его? (нем. перевод автора)
** То шепчут военных магнатов агенты,
То шепчут зачинщики новой войны,
Шёпот идёт со всех континентов:
Мобилизация… против… Советской страны! (нем. перевод автора)
Певец довёл рассказ до крайней степени напряжения, делая паузы перед главным: «Мобилизация… против… Советского Союза!». И тогда, словно прорвало плотину: вступил хор, а потом и весь зал в каком-то радостном порыве подхватил припев.
Arbeiter, Bauer, nehmt die Gewehre,
Nehmt die Gewehre zur Hand!
Zerschlagt die faschistische Reuberheere,
Setzt alle Herzen in Brand!
Pflanzt eure roten Banner der Arbeit
Auf jede Rampe, auf jede Fabrik,
Dann steigt aus den Tr;mmern
Der alten Gesellschaft
Die sozialistische Weltrepublik!*
______________________________________________
* Рабочий, крестьянин, берись за винтовку,
В руки винтовку возьми!
Разбей же фашистов разбойничьи орды
Пламя в сердцах всех зажги!
Знаменем нашим красным украсьте
Каждую фабрику, каждый карниз,
И встанет из праха
Отжившего мира
Всемирной республики социализм! (нем. перевод автора)
А твёрдый и мужественный голос Эрнста Буша не оставлял никаких сомнений: да, встанет из праха отжившего мира Всемирная социалистическая республика!
Какой счастливый был вечер! Пели «Песню рабочего фронта», «Левый марш», «Песню болотных солдат». Пели уже без оркестра, взошедши из зала на сцену и взявшись за руки. И каждому хотелось подойти к Бушу и Вайнерту и сказать им хоть несколько слов. И она бы сказала что-то необыкновенное, чтобы антифашисты в Германии знали, как она их любит… Нет, не то… Как она ими восхищается… Нет, тоже не то. То, что она чувствует, вообще не передать никакими словами.
А потом гости сидели в зале, и оркестр играл уже для них: Чайковского, Римского-Корсакова.
Домой расходились глубокой ночью, блестела луна в стёклах сонных домов, а молодые люди всё не могли наговориться.
Андрей отвёл её в комнату к девушкам, и она заснула уже на рассвете, а во сне она была так счастлива! Как ей хотелось рассказать, какие есть на свете замечательные умные и мужественные люди! И какое это счастье — жить с ними на одной земле! И вставать плечом к плечу на зов тревожного набата:
— Вставайте, вставайте, вставайте! Подъём!!!
Ах, Боже мой! Это опять барак! Ночь кончилась, и начинается новый мучительный день… Мёрзнущая нога в дырявом валенке. Норма — четыре кубометра мёрзлой земли. Какое горе!
Трудармейки уже вылезали из ночных гнёздышек, которые уторкали, угрели своими телами.
Мария достала запасную пару носков и надела оба на правую ногу, а шерстяной платок не подложила вместо подошвы, а обмотала им ногу, как портянкой. Получилось немного тесно, но подкладка уже не вывалится из дыры. Приходится экспериментировать, к обеду видно будет что лучше.
С утра ей опять повезло. В столовую зашла, хромая по приобретённой вчера привычке — чтобы меньше наступать на дыру.
— Ногу что ли повредила, — спросила молодая женщина, разливавшая суп.
— Нет, у меня дыра в валенке — половины подошвы нет.
— Ух ты! Да как же ты ходишь?
— Да так как-то — плохо хожу.
— Подожди, сейчас я к тебе подойду. Светка, побудь за меня минутку, — обернулась она в глубину раздаточной.
— Меня Галей зовут, — сказала она, подходя. — Ну-ка покажи пим. Ух ты, да ты, считай босиком по снегу ходишь. Знаешь, лишних пимов у меня нет, а галоши тебе принесу. Старые, правда галоши, но целые, а ноги у нас с тобой одного размера, дай-ка, померимся. Ну точно, одинаковые — глаз у меня верный. Ты потерпи до обеда. А в обед я тебе принесу. Вот сейчас покормим вас, я и сбегаю. В галошах тебе способней будет. А я тут ещё подруг своих поспрашиваю, может есть у кого старые валенки.
Есть ещё добрые люди на свете — это первая удача, а вторая — она сегодня получила суп и кашу по второй норме. И суп сегодня больше похож на суп, а не на баланду, потому что Галя со дна ей зачерпнула погуще.
Когда шли на работу, Мария подошла к Фриде:
— Тётя Фрида, спасибо вам, — начала Мария, — я вам очень благодарна. Вчера как-то неудобно было…
— Не за что, Мария. Послушай, что я тебе расскажу. Когда была совсем девчонкой, заболела оспой. После этого у меня вот такое лицо. Я думала, что никогда не выйду замуж и пошла учиться на трактористку в Энгельс.
Но там я встретила хорошего человека, и он меня увёз в Сталинград на тракторный завод. Обкатчица там стала.
В тридцать третьем году меня послали в командировку в Унтервальден. В МТС учить мужиков работать на трактор. Вечером села на пароход. Утром вышла на палубу со своими мешками и чемоданом. Скоро надо было сходить. Приставила чемодан к борту и села на него. Было жарко, я расстегнула пальто, сдвинула на плечи шаль.
Я ещё не завтракала, развязала мешок, достала оттуда хлеб и кусок копчёной колбасы. На заводе нам давали паёк, и в городских магазинах можно было купить немного еды. Я ела и не обращала никакого внимания вокруг. Вдруг я услышала, как кто-то сказал по-немецки:
— Moder, kukt mol, was die narbig Sau frisst! Moder, die frisst Brout mit Worscht!*
Посмотрела и увидела девчонку лет десяти. Мария, я не могу тебе сказать, какая она была худая! Я таких худых не видела никогда. У неё вместо лица торчали одни кости. И вот такие большие голодные глаза. Рядом стояла старушка и смотрела на Волгу.
— Moder, der narbig Sau schmeckt;s gut**, — говорила девчонка и смотрела на мою еду.
_______________________________________________________
* Бабушка, посмотри, что жрёт эта рябая свинья! Бабушка, она жрёт хлеб с колбасой! (диалект немцев Поволжья).
** Бабушка, а рябой свинье вкусно (диалект немцев Поволжья).
Я отвернулась, чтобы они не увидели мои слёзы. И кусок застрял в горле. Я чуть не подавилась. Потом вытерла глаза, достала кулёк с леденцами. Отрезала полбулки хлеба, переломила пополам круг колбасы, подошла к ней и вложила в её холодные ладошки хлеб с колбасой и кулёк с леденцами:
— Da, Kind, und lass dir;s grad so gut schmecken, wie;s der narbig Sau*
— Allm;chtiger gro;er Gott, — сказала её бабушка — Ihr seit woll ej Teitsch? Ihr hot woll alles verstanne? Verzeit uns doch!**
— Sie hat mich nicht beleidigt***, — ответила я, обернулась к девочке, обняла и сказала. — Und dass ich narbig bin — das ist nicht meine Schulde — so wollte es der Liebe Gott.****
_______________________________________________________
* На, дитя, и пусть тебе будет также вкусно, как рябой свинье (диалект немцев Поволжья).
** Всемогущий Боже, вы немка? Вы всё поняли? Простите нас! (диалект немцев Поволжья).
*** Она меня не обидела (диалект немцев Поволжья).
**** А то, что я рябая — в этом я не виновата — так захотел Бог (диалект немцев Поволжья).
Мария, я почему тебе это рассказала… Мне кажется, что ты — это та девчонка. Такая же черноволосая, темноглазая и худая. И по возрасту ей ровесница. Несколько раз хотела тебя спросить: случайно, не ты?
— Нет, тётя Фрида, в том году мы на пароходе не плавали.
— Дай Бог, дай Бог, чтобы она тогда выжила.
Рабочий день начался так же, как и все предыдущие дни. Но когда рассвело, Мария вдруг увидела, как далеко они ушли от Отважного. Домики казались совсем маленькими, и почти игрушечными. Зато панорама Жигулёвских гор развернулась во весь горизонт. И гора Отважная, и хребет Могутовой горы с утёсами «Два брата», а справа Лысая гора и село Моркваши под нею.
А на юге, куда они тянули трассу, ясно виднелись временные бараки для их колонны. Говорили, что в Александровке работают трудармейцы-мужчины и продвигаются дальше на юг, к Сызрани, а оттуда им навстречу прокладывают нефтепровод другие отряды. И скоро пойдёт жигулёвская нефть на перерабатывающий завод. И полетят на бензине наши самолёты, помчатся на солярке наши танки. Разобьют разбойничьи орды, придёт из армии Андрей, и она с родителями вернётся домой…
Когда рассвело окончательно, и поднялось над землёй солнце, стали возить трубы и укладывать рядом с траншеей. Трубы были диаметром около метра и почти впритирку входили в вырытую ими траншею. Там, где трубы сваривались между собой были выкопаны специальные ниши или карманы для сварщиков.
Но некогда было смотреть на это, надо было выполнять норму. На обед шли почти полчаса. Галя выполнила своё обещание и принесла галоши.
— Ну-ка, примерь.
Галоши, действительно были не новые, но подошли:
— Спасибо тебе, Галя, ты меня так выручила!
Галя смутилась:
— Было бы за что. Они нам всё равно не нужны. Мамкины галоши были, да померла она недавно. Как получила в один день две похоронки на папку, да на Ванюшку — брата моего — так почернела вся, а через месяц и сама умерла.
Как много хотелось сказать на это Марии! Больше всего она хотела в чём-то большом и важном оправдаться. Но в чём? Сказать, что брат её Андрей с самого начала войны в Красной Армии, и она не знает, жив ли он? Что если он погиб, то погиб за нас: за Галю в том числе. И при всём понимании, что она ни в чём не виновата, сердцем она чувствовала ужасную вину за всех немцев, и стыд за то, что сама немка. Поэтому она ничего не сказала Гале.
В галошах, конечно, было намного лучше, но нога всё равно мёрзла.
Чудесное спасение
В тот же день Мария и сама чуть не погибла.
На их участке кончали укладку труб. Всё шло прекрасно. Но вот одна из последних труб легла на траншею и осталась сверху. И сколько её ни толкали не стучали по ней, она осталась лежать, не желая проваливаться в отведённое ей ложе.
— Безобразие, халтура, — возмущался бригадир укладчиков. — Не выдержали размера, где-то не проходит! И карман для сварщика вырыли не там, дураки!
Как на грех, цок-цок-цок: подъехала Ольга Ивановна. Редко появлялась она в последнее время у траншеи, а тут — на тебе: вылезает из кошёвки!
— Сейчас, сейчас, подождите, товарищ начальник, сейчас исправим. — Девчата! Кто копал этот участок? — завопила она на самой высокой ноте. — Чья бригада?
— Наша бригада, — созналась Фрида.
— Кто из вашей бригады?
— Да кто ж сейчас скажет, мы свои подписи там не ставим!
— А вот она и копала! — закричала Ольга Ивановна, указывая на Марию. — Я давно замечаю, что ты стараешься вредить. Норму не выполняешь, вчера на работу не вышла! Я тебе покажу: марш под трубу, пробеги и посмотри, где она держится! Дождёшься у меня! Под суд пойдёшь за вредительство!
Мария была поражена. Она тут же вспомнила тюрьму в Кочках, и затряслась всем телом.
— Ольга Ивановна! А если она упадёт на неё! Du bringst ja s; M;del ums Leben*, — Фрида перешла на немецкий.
__________________________________________________________
* Ты же погубишь девчонку (диалект немцев Поволжья)
— Молчать! Все в карцер пойдёте! Всех зарплаты буду лишить! В трибунал буду писать! Марш под трубу, мерзавка!
— Тётя Фрида, я пойду, — сказала Мария, белая как снег. — Я сейчас…
— Подожди, Мария, подожди, мы тебя спустим. Ирма, неси верёвку.
Фрида и Ирма обвязали Марию и медленно спустили вниз. Встав на дно, она отвязала верёвку, которая, словно живая испуганная тварь, тут же выскочила из траншеи. Мария осталась одна. Труба нависла низко-низко. Согнувшись пополам, полезла под неё. Там было темно, как ночью. Свет впереди обозначал конец трубы, а свет сзади Мария заслонила собой. Она наступила в темноте на камень, чуть выпрямилась и ощутила сквозь шаль затылком холод трубы. Это был холод смерти.
Он пробрался в самое сердце, растёкся под кожей, но жёг этот холод как огонь. Мария судорожно глотнула, и в горле хрустнуло, потому что оно было сухим как дерево. Совершенно машинально посмотрела налево — просвет между трубой и канавой был, посмотрела направо — то же самое. Шаг вперёд, взгляд налево, взгляд направо, ещё шаг вперёд. Ещё шаг. А может ничего, может не так страшно и всё обойдётся?! Взгляд налево, взгляд направо, шаг вперёд…
И вдруг Мария с запредельным ужасом подумала, что если везде есть просвет, то труба держится где-то на самом-самом честном слове и упадёт может даже прямо сейчас, раздавив её как мышь. И тут впереди увидела квадрат тусклого вечернего света. Отчаянным прыжком, метнулась Мария в этот квадрат, и следом за ней ухнула вниз труба. Выдавленный из траншеи воздух рванул пальто, обдал глиняной пылью. Откуда-то издалека услышала крики, визг, кто-то истерически рыдал. Она боялась шелохнуться, прижавшись к стенке кармана. Мария даже слышала, что кто-то пробежал сверху, но продолжала стоять неподвижно.
— Она здесь, здесь! — донёсся до её сознания знакомый голос, но не сразу вспомнила, чей это голос — девичий звенящий. А! Эллочка.
— Живая? — густой, низкий голос. Это тётя Эмма!
— Живая! Стоит! Сама стоит.
Прибежала вся бригада. Загалдели на разные голоса:
— Живая! Wahrhaftig lebendig!* Мария! Господи Иисусе! Мария… Got sei dank!**
* Действительно живая! (нем.).
** Спасибо тебе, Господи! (нем.)
Вдруг твёрдый мужской голос — бригадир укладчиков.
— Расступись, бабьё! Ишь стрекочут, бестолковые! Ты, дура-девка, вылезать-то собираешься? Ошалела что ли от испуга? На трубу залезай. Брюхом ложись… Ногу закинь. Так... Вставай теперь. Руку давай! Хоп! Ну вот, до ста лет жить будешь. День-то запомни, можешь праздновать — второй раз на свет родилась.
Подошла Ольга Ивановна! Все замолчали, старались не встречаться с ней взглядами.
— Ну что вы? Живая ведь. Всё хорошо, что хорошо кончается...
— Эх, Ольга Ивановна, Ольга Ивановна, — сказала Фрида.
— Пятьдесят лет уже Ольга Ивановна, — ответила она, садясь в кошёвку, не завопив на этот раз, не грозя карцером и прочими неудобствами трудармейской жизни. Лошадь передними ногами обошла танцующие на месте задние, развернула кошёвку и побежала прочь.
— Мария! Ну как же ты! Ведь мы все были уверены, что ты погибла!
— Не знаю, — отвечала всё ещё не пришедшая в себя Мария. — Почувствовала, что вот сейчас она упадёт. Или сверху меня кто толкнул. Прыгнула, и откуда ни возьмись ниша.
— Это Бог тебя спас, — сказала Милька Бахман, — У меня тата* — часто рассказывал, как он в ту ещё войну бежал против турок в атаку, и вдруг на него сверху налетел орёл и сорвал с него фуражку. Он так и сел. И тут впереди него снаряд взорвался. Если бы не орёл, он как раз на том месте был бы. Он всегда говорил: нет, это не орёл, это мне Бог ангела-хранителя послал.
* Распространённое у немцев Поволжья обращение к отцу или деду.
— Что ни говори, всё же есть кто-то над нами, — сказала Фрида. — У меня муж партейный был, ругал меня, а я всё равно говорила: кто-то есть! Он говорил — это совпадение. Ну, послушайте, какое совпадение: не должно было быть здесь ниши, а она есть. Как могло случиться. Правда, Мария, это твой ангел-хранитель.
И много ещё таких же воспоминаний разбудило чудесное спасение Марии. Ирма рассказала, как будучи десятилетней девчонкой, решила сварить двухлетней Элле кашу, но никак не могла растопить печку. Тогда решила, что бутыль с керосином, которую мать хранила в чулане — это как раз то, что ей поможет. Но сколько она ни искала, так её и не нашла. Потом оказалось, что бутыль стояла на прежнем месте, просто мать на него набросила старое пальто, а она не догадалась посмотреть под ним. А нашла бы, давно не было бы ни её, ни Эллы, ни их дома.
Фрида вспомнила, что в Энгельсе на аэродроме у парашютиста не раскрылся парашют, но он так упал в овраг, что долго катился по склону и остался жив. И всем отчего-то было легко и радостно, и только Мария, которой надлежало радоваться больше всех, тряслась от пережитого и даже вздохнуть полной грудью у неё не получалось.
А через несколько дней Мария и Эмилия получили из дому первые письма. Бабушка умерла в тот же день, как уехала Мария. Мать писала по-русски, на котором и говорила-то плохо. В конце сделала приписку: «Мария, болже кужат».
Эмилии писал Соломон Кондратьевич, писал грамотно, потому что ещё в начале двадцатых годов был секретарём в сельсовете. Он сообщил, что Йешке за побег дали десять лет, но так как у его открылась тяжёлая форма туберкулёза, освободили и отправили домой. Он живёт с ними в землянке и совсем плох. От Андрея не было ни слуху, ни духу.
Старики из Александровки
Вскоре колонна, руководимая Ольгой Ивановной Зоммер, переехала из Отважного в бараки, построенные на трассе нефтепровода. Теперь каждая бригада получала котловое довольствие и дневальные варили на всю бригаду. За котловым довольствием ходили сами.
Мария всё ещё носила порванный валенок с галошами. Однажды вернувшиеся из Александровки трудармейки сказали, что там в магазине есть валенки. В тот же день бригадир Фрида Кёниг принесла Марии такую бумажку:
Увольнительная
Настоящая дана мобилизованной Гейне Марии в том, что она действительно работает в СМУ-3 и отпущена в село Александровка на 20/II-43 г. (для покупки валенок).
Нач. колонны О.И. Зоммер
В этот день, то есть, 20 февраля 1943 года Мария, Ирма Шульдайс и Ольга Цицер втроём пошли в село Александровку. Ирма и Ольга шли по казённой надобности: у Ольги было требование к кладовщице такой-то отпустить бригаде номер два, первой колонны СМУ-3 «Востокнефтестрой» на котловое довольствие через Цицер О.Г. с подотчёта на 39 человек на 21, 22, 23 февраля картофеля — 37,5 килограммов, крупы — 10,5 килограммов. Мария, конечно, должна была помочь им нести полученные продукты.
Ольга Ивановна трепетно относилась к рабочему времени и всё рассчитала:
— В три пойдёте, в пять будете в Александровке, получите, потом час туда-сюда, в восемь вернётесь. Ещё светло будет, девчата, — подбодрила она, как будто они не знали, что уже в семь — тьма тьмущая.
Трудармейцы, конечно, отправились пораньше. День был пасмурный, но тёплый. Поднимался ветер.
Ольга долго возмущалась:
— «Девчата!». Какие мы тебе девчата! Терпеть её не могу.
Ольга красивая — высокого роста, прекрасно сложенная, серо-голубые глаза, густая копна золотистые волос.
Всё в Ольге, от осанки и походки, до манеры говорить, излучало чувство собственного достоинства и уверенность в своём превосходстве над окружающими, которое доходило у неё до надменности. Ольга Ивановна — помешалась на идее «сбить с неё спесь», но ей это так и не удалось.
Особенно она старалась в начале, когда несколько раз отправляла Ольгу в карцер, где давали лишь двести граммов хлеба. Но Ольга продолжала открыто выказывать ей своё презрение. А в словесных стычках Ольга всегда умела выставить её в смешном виде, так что Ольга Ивановна начинала заикаться, забывать русские слова и переходить на такой диалект, какого и не придумаешь. К тому же у Ольги с Ольгой Ивановной были старые счёты. Она едва не подвела Ольгиного отца под раскулачивание.
И Ольга постоянно вспоминала Ольге Ивановне, что она «много наших погубила» в бытность уполномоченной по коллективизации. Это особенно выводило Ольгу Ивановну из себя, она начинала кричать, что Ольга, мол, тогда была соплячка и ничего этого знать не могла, что это выдумки её врагов. Но оправдывалась она так неуклюже, что слушавшие убеждались, что совесть у Ольги Ивановны действительно не чиста. Поэтому в конце концов начальница почла за лучшее не связываться с Ольгой, чтобы лишний раз не всплывало то, что ей самой, возможно, хотелось забыть.
Ирма Шульдайс была прямой контраст Ольге — мягкая, покладистая. Единственной её заботой была младшая сестра Элла. За Эллу она могла броситься в любую драку и с кем угодно.
Ольга вдруг сказала:
— Если бы мне до войны сказали, что я буду спать на голых досках и мечтать о соломенном матраце, что башка у меня будет полна вшей, а руки чёрны и твёрды как подошва…
— А где ты жила, Ольга? — спросила Ирма.
— Сначала в Саратове. Я там окончила пединститут. а за год до начала войны уехала в Москву. И знаете, куда меня взяли на работу?
— Куда?
— В германское посольство.
— Как это?
— Да вот так!
— И кем ты там работала?
— Ну, скажем так, горничной. Убирала у них, постельное бельё меняла. Весь военный атташат поголовно был у меня в поклонниках. У меня в посольстве была комнатка. Столик стоял возле кровати, а на нём всегда были коробки с шоколадными конфетами. Я их ела, лёжа в кровати, и лишь протягивая руку. Был там один офицер — Вальтер Тютцер — звал меня замуж.
— И пошла бы?
— А почему бы нет! Но прикинула: возьмутся же за отца, за брата… Ну, а в начале июня стали мои поклонники куда-то исчезать один за другим. Опустело посольство. Идешь по посольскому коридору, и часто не встретишь никого. Ну, а мне обо всём таком надо было сообщать куда следует. Я и сообщала. А за два дня до войны и Тютцер мой испарился. А двадцать второго июня, когда объявили о начале войны, последний посольский люд вышел из своих комнат с упакованными чемоданами.
— Так ты разведчицей что ли была?
— Горничной я была. А сообщать о всём подозрительном входило в мои обязанности. Немцы об этом знали, и ничего секретного при мне не говорили. А когда война началась, меня потянули куда следует: почему не сообщила? А я им говорю: как это не сообщила!? Я сказала, что посольские разъезжаются. Надо было выводы делать. Согласились со мной: действительно, говорила. Отпустили на все четыре стороны. Дай, думаю, к родителям съезжу. А тут и выселение подоспело и меня вместе с ними в Сибирь. Потом, как и вас, в трудармию.
— Да, Ольга! Необычная у тебя судьба, — сказала Ирма.
— Она у всех необычная, — возразила Ольга.
Около часа шли бодро. Галоша, надетая на прожжённый валенок Марии, держалась крепко, но вскоре ветер стал усиливаться, пошёл снег и покрыл дорогу настолько, что ноги стали в нём утопать. Галоша стала сваливаться, и скорость их продвижения заметно снизилась. Поднялась метель, быстро стемнело.
Путниц успокаивало то, что дорога всё расширялась и, огни Александровки была уже близко перед ними. Заблудиться они никак могли.
Спустилась ранняя зимняя ночь.
— Как бы кладовщица не ушла домой. Не получим сегодня наше «котловое удовольствие», что тогда? — забеспокоилась Ольга.
К счастью, кладовщица оказалась на месте и даже подробно рассказала Марии, как найти магазин, где продаются валенки.
И вот Мария в новых валенках, а в руках у всех троих мешки с картошкой и крупой. Пошли назад. Встречный ветер валил с ног и гнал вдоль улицы снежные стада. За околицей стало страшно — ничего не видно. Снежинки впивались в лицо, не давали открыть глаз. Подруги устали и еле волокли ноги.
— Не дойдём, — сказала Ольга, — надо возвращаться пока не поздно.
Не согласиться с ней было невозможно.
Вернулись, постучались в ставни крайнего дома. Вышедшая женщина спросила кто такие и, узнав, молча захлопнула перед ними калитку. Путницы пригорюнились. В следующий дом постучали очень скромно — просто поскреблись. Вышел старик — высокий, широкоплечий, с огромной белевшей на груди бородой — настоящий Илья Муромец в старости.
— Чего вам, девчонки?
— Дедушка, пустите переночевать, — попросила Мария.
Старик задумался.
— Да у нас облавы бывают. Вот вчера только. Собирали нас тут недавно. Никого чужого на ночлег пускать не велено.
— Дедушка, а как же нам быть?
— Оно, конечно, под открытым небом, на таком буране вас оставлять — не по-людски… Вы вот что. Заходите, погрейтесь. Бабушка моя в баню пошла. Вот придёт — как скажет — так и будет.
Зашли в дом. В доме было опрятно и тепло. В комнате, в которую привёл их старик, стены были бревенчатые, нештукатуреные. На них висели портрет Сталина, картины «Охотники на привале» и «Утро в сосновом бору», вырезанные из журналов и вставленные в рамку.
— А вы, по говору, похоже, нерусские? — спросил старик.
— Мы немки, из трудармии, — сказала Ирма, и робко посмотрела на старика из-под ресниц.
— А хоть бы и немки. Немцы тоже люди. Бывал я и в Марксе, и в Энгельсе — аэродром там строил. Народ хороший. Я ведь, девчонки, всё понимаю. Сын у меня есть — Михаил — на фронте воюет. Так с фашистскими немцами воюет — не с вашими.
— У меня брат тоже на фронте, — сказала Мария. — Последнее письмо получили в самом начале, в июле, он из эшелона написал. Самолёты немецкие уже их бомбили.
— Вот и я говорю. Всем нам достаётся.
В это время стукнула входная дверь:
-Ты с кем говоришь, дедушко? — послышался мягкий старушечий голос. — Ай есть кто у нас?
— Да вот, бабушка, девчонки из трудармии просятся переночевать. Я говорю, облавы у нас бывают. Чужих не разрешают пускать. Если узнают — посадят. Ты как думаешь? Я им говорю: как бабушка скажет, так и будет.
Вошедшая старушка, закутанная шерстяным платком, размягчённая после бани, смотрела на нежданных гостей лучистыми глазами. Они замерли, ожидая своей судьбы.
— Нам, дедушко, бояться уже нечего. Может быть, и Мишенька наш вот так же ходит, мы девчат пустим, и нашего Мишеньку кто-нибудь пустит.
— Ну вот и хорошо! — сказал с облегчением старик, — я, бабушка, знал, что ты так решишь. Разбалакайтесь, девчонки. — И подмигнув, почему-то таинственно добавил: — Кашу будем есть.
И вот они сидят за столом. Стол без скатерти, добела выскоблен ножом. В середине стола большая глиняная миска. Все по очереди запускают в неё свои ложки и вытаскивают горячую пшённую кашу. Перед каждым стоит кружка с молоком. Молока немного, но всем поровну. Старик оживлённо рассказывает о чём-то. Борода его иногда попадает в кружку, и с неё спадают на стол белые капельки. Но он этого не замечает. Марии кажется, что он отчего-то счастлив. Старушка вообще ничего не говорит, но её лучистый взгляд говорит больше всяких слов. Это обращенный на них материнский взгляд. Она смотрит на них, а видит своего Мишеньку.
Потом старушка стелет на полу постель. Мария с подругами укладываются. Мария засыпает, и всю ночь ей снятся счастливые сны.
Прощайте, Жигули!
Трудармейцы ломали слоистые стены горы и грузили её куски на усталый грузовичок, который сновал между горой и пристанью.
Широкий белый клин разрабатываемого известняка ступенями поднимался по отлогому склону, раздвигая тёмно-зелёный лес. Острие клина немного не доходило до вершины горы, всё ещё поросшей густым лесом.
У подножья сорок женщин, с завязанными по самые глаза лицами, долбили гору кирками, топорами, ломами. Над горой стоял непрерывный приглушённый стук.
И дорога из села к горе, и дорога от горы к пристани, и всё вокруг горы было белым от известковой пыли. И сам грузовичок был как будто побелен.
Уже три месяца трудармейцы бились с этой горой, а она оставалась всё такой же, какой была в тот день, когда они увидели её в первый раз.
— И на сколько нам хватит этой горы, — проворчала тётя Эмма.
— Пожизненно, — ответила Ольга Цицер.
Стоял конец июня, и лето словно хотело обогреть женщин, намёрзшихся за долгую зиму на строительстве нефтепровода. Было жарко, небо без единого облачка празднично сияло насыщенной синевой и только к горизонту оплывало посветлевшей акварелью. Горизонт виднелся далеко-далеко за Волгой, и там, закрывая его линию, были лес, потом дома, опять лес, а потом горизонт разрывался, и из этого разрыва широко и мощно вливалась в мир Волга. Она неслась прямо на гору и работавших на ней женщин, и только у самой пристани, словно разглядев их, сворачивала в сторону, и текла мимо медленно, широко и мирно. У берега вода — чистое зеркало, в котором отражались и белый клин, и лес по его сторонам.
Стрекозы, радужно посверкивая крылышками, носились в тёплом воздухе. Их сегодня было много, и этот мир им очень нравился.
Из-за леса над горой с резким хохотом вылетели две чайки. Увидев под собой столько людей, машущих своими орудиями, испугались и, спешно набрав высоту, понеслись над Волгой, всё дальше и дальше к противоположному берегу.
Сколько чаек они здесь повидали, а тут вдруг все, как по команде, опустили свои долбёжные инструменты, и стали смотреть им вслед, пока они не растаяли в пронизанном солнцем небе. И, наверное, никто не смог бы сказать, что такого необычного было в этих чайках.
К реальности женщин вернул звук подъезжающего грузовичка. Он был такой старенький и больной, что даже на фронт его не взяли. Его безошибочно узнавали по жалобно скулившему мотору:
— Вау-ау-ау.
Останавливаясь у надолбленной за его отсутствие кучи известняка, он сначала чихал, потом взвизгивал, и даже после того, как мотор переставал работать, внутри у него что-то ещё хрипело.
Труудармейки сыпались с горы ему навстречу, и пока одноглазый шофёр Пётр Пантелеевич сворачивал и выкуривал цигарку, руками и лопатами нагружали его кузовок известняковыми камнями. Покуривший Пётр Пантелеевич говорил:
— Но!
Грузовичок отвечал на это криком своего стартера:
-Ой-ёй-ё-ё-ёй! — двигатель начинал чихать, нехотя заводился, грузовичок разворачивался и отправлялся восвояси на пристань, труся на дорогу из всех щелей известковую пыль.
Навстречу ему ходкой рысью бежала приземистая рыжая лошадка, неся под синей дугой широко разведённые оглобли.
— Что-то рано сегодня Ольга Ивановна едет, — сказала тётя Эмма.
Но Ольга Ивановна сегодня была не одна. Позади неё на телеге, свесив ноги через грядку, сидел мужчина в гимнастёрке, галифе, хромовых сапогах и военной фуражке.
Привязав лошадь к коновязи, которую трудармейки специально для неё устроили, Ольга Ивановна направилась к ним. Военный последовал за ней.
— Девчата, слушайте сюда, — сказала Ольга Ивановна, — вот приехал человек набирать людей. Вербовщик на лесоповал. Ну он вам сам всё скажет.
Военный выступил вперёд, нервно поморгал. Он был высок, худ, виски, видневшиеся из-под фуражки, а также усы были ржаного цвета. Левую руку, согнутую в локте, он прижимал к груди, и скоро стало понятно, что она у него не разгибается.
— Товарищи трудармейцы! Нашей стране, конечно, нужна извёстка, но ещё больше ей нужен лес. Нужны железные дороги, нужны шпалы. Наш леспункт делает заготовки для шпал. Людей не хватает. Нужно хотя бы десять человек. Добровольцы есть?
— А ехать-то куда? — спросил кто-то.
— В Камчатку… Но не пугайтесь, товарищи трудармейцы, не пугайтесь, это не то, что вы думаете. Гейзеров и вулканов у нас нет, и ехать далеко не надо. Вверх по матушке Волге до Рыбинского водохранилища. Пошехоно-Володарский район. Деревня Камчатка. У нас, товарищи трудармейцы, непроходимый лес. Чистый воздух. Грибов и ягод видимо невидимо. Не пожалеете.
Военный смотрел на женщин и ждал. А они были заняты своим делом, будто речь его никак их не касалась: развязывали лица, снимали платки, подставляя ветру спутавшиеся мокрые от пота волосы. Кто-то сосредоточено обивал на себе одежду, каждым шлепком поднимая в воздух белое облачко.
— Нет, значит, добровольцев? — спросил военный, снял здоровой рукой фуражку и передал негнущейся руке.
Ну какие могут быть в трудармии добровольцы! Все прекрасно знали, что десятеро из них никуда от этой Камчатки с лесоповалом не денутся, но лезть самим, после того, как пережили здесь первый голодный сорок второй — сорок третий год, строительство нефтепровода с каждодневной нормой в четыре кубометра мёрзлой земли, с водой вместо супа, с горькими думами о родных. А сейчас ко всему привыкли и к ним привыкли. Проклятый нефтепровод они построили, долбить извёстку полегче, да и нормы сносные. Если б не разъедающая глаза и лёгкие известковая пыль, так вообще бы было хорошо. Ну а чем на лесоповале лучше? Лес, мороз, волки, тяжёлая работа, и неизвестно ещё как с питанием…
— Ну что ж, — сказал военный и вытер лоб рукавом, — придётся, так сказать, назначать… Давайте, Ольга Ивановна.
Ольга Ивановна вышла, раскрыла свою книжку, обвела строй строгим взглядом и сказала:
— Цицер, два шага вперёд!
Ольга тряхнула копной вьющихся волос и, взглядом окатив Ольгу Ивановну целым ушатом презрения, вышла из строя.
Начальница, будто не заметив, старательно водила в книжке карандашом.
— Ты тоже поедешь, — сказала она, подняв взгляд на Марию, и тыкнув в её сторону карандашом.
Мария сделала два шага.
-Тогда я тоже поеду. Пиши и меня, Ольга Ивановна, — сказала тётя Эмма, становясь рядом с Марией.
-Ich fahr’n aach, sonst loss ich hier mei Lungen und Augen*, — прошептала тётя Эмма, но Мария-то знала, что она вызвалась, чтобы не расставаться с ней.
— Шульдайс Ирма, — продолжала Ольга Ивановна.
— Без Эллочки никуда не поеду. Ирма обхватила Эллочку как мать, у которой хотят отнять ребёнка.
* Я тоже поеду, а то оставлю здесь свои лёгкие и глаза (нем. диалект)
— Ну вот ещё! Будешь ты мне тут условия ставить! Марш два шага вперёд!
— Не поеду хоть убейте!
— Это что ещё такое! — начала заводиться Ольга Ивановна — Хочешь не слушаться приказа! Я тебе покажу! Пять суток карцера!
— Эллочка ей кто? — спросил военный.
— Сестра, — буркнула начальница.
— Ну так пусть вместе едут, — сказал военный. — Сёстры ведь! Вместе им веселее будет. Пишите Эллочку тоже.
В глазах Ольги Ивановны блеснул злобный огонёк, многим трудармейкам столь знакомый, но с военным спорить она не решилась.
Пять оставшихся женщин выбрали уже спокойно.
— Доротея Шварц…
— Эмилия Бахман…
— Алиса Франк…
Женщины выходили покорно, становились в новый строй.
— Завтра придёте в контору, получите документы и паёк на 3 дня. А теперь работать, работать, рабочий день ещё не кончился!
И вот бригада снова долбит гору, но что-то уже между ними пробежало — они уже не одно целое, десять отобранных уже другие, не свои, отрезанный ломоть. Завтра их уже здесь не будет.
Из-за Волги выплыли облака — сначала едва вырисовывались над белёсым горизонтом, но чем выше поднимались в синеву, плывя над рекой в их сторону, тем белее клубились вершинами. Рванул ветер — прохладный, влажный, приятно охладил лица, заполнил грудь. Прошла баржа. Через несколько часов она проплывёт мимо Марксштадта. У Марии всё внутри сжалось. Такое сиротское чувство!
В восемь часов пошли домой. Донья облаков потемнели, слились, заполнили всё небо. Похолодало. Ночью разразилась гроза, а когда ушла дальше, разбушевался ветер и гремел на крыше оторванным листом железа.
Наутро все краски померкли. Серая мгла измазала небо, и из неё дождь чертил по воздуху косые линии. Порывы ветра ломали, дробили их и бросали в окна барака. Было зябко, словно осень заблудилась и зашла не в свой срок. Бегом побежали в столовую. Там получили в последний раз свою миску супа и ложку каши. А хлеба отъезжающим не дали — получите, как паёк на дорогу.
Попрощались с остающимися: Бог знает, увидятся ли когда-нибудь.
Опять же бегом в контору, чтобы меньше промокнуть. Под крыльцом нахохлился куст репейника: уже выкинул серые головки, но они ещё не распустились, не расцвели розовым цветком. А как сладко они пахнут в жаркий день. Пол в сенях сплошь покрыт жидкой грязью — сколько не очищай её на вбитом у входа скребке, разве всё счистишь. В конторе уже сидели Ольга Ивановна и вчерашний военный из Камчатки — поехал в свою командировку в одной гимнастёрке — промок весь.
— Вот распоряжение выдать вам по три буханки хлеба — в столовой получите, — это Ольга Ивановна сказала.
Опять идти и мокнуть под дождём, не могли сразу дать!
— А продовольственные аттестаты?
— Почтой перешлём.
— Как почтой? Когда?
— Когда доедете, тогда и аттестаты придут. Девчата, давайте, вы не будете про аттестаты! Как есть, так есть — по-вашему всё равно не будет, — успокоила Ольга Ивановна.
Действительно, по-ихнему не будет — в этом они давно убедились.
— Товарищи трудармейцы! Я буду ждать вас на пристани, — сказал военный. — Поторопитесь, пароход через сорок минут.
Через полчаса они были на пристани. Дождь не переставал. Мокрый причал отражал тусклое небо. Гимнастёрка военного потемнела от дождя. Ремешок фуражки был спущен под подбородок, не давая ветру сорвать её с головы. С козырька падали капли.
У причала стоял пароход «Валериан Куйбышев». Из трубы валил чёрный дым. Пахло дымом и машинным маслом. Он был готов к отплытию.
— Давайте знакомиться, — сказал военный, — меня зовут Володя Поляков. Я бригадир Камчатского участка Пошехоно-Володарского мехлеспункта.
— Володя, — сказала Ирма Шульдайс, — ты весь промок. Возьми мой дождевик. Мы с Эллой одним обойдёмся.
— Что вы, товарищи трудармейцы, я офицер — не размокну, на фронте и не такое было.
— Вы были на фронте? — спросила Эмилия.
— Да. Жаль, недолго пришлось повоевать. Под Москвой руку покалечило — списали вчистую.
Марии вдруг стало легко и хорошо. Почувствовала, что начальник у них хороший, человечный.
Поднялись на пароход. Волга кипела от дождевых струй. Володя пошёл к капитану:
— Узнаю, куда нас.
В это время матросы приняли швартовы и «Валериан Куйбышев» отошёл от пристани, взбивая воду лопастями колёс — пароход был древний, может даже дореволюционный. Пришёл Володя с человеком в плаще и флотской фуражке:
— Да куда ж мне вас: свободных помещений нет. Всё забито народом.
— Мы же не можем под дождём до самого Пошехоно-Володарска плыть, — сказал Володя.
— Да я понимаю. Постойте здесь. Сейчас что-нибудь придумаем.
Прошло ещё четверть часа. Трудармейки мокли на верхней палубе. Пароход вышел на самую середину Волги. С левой стороны поплыли Жигулёвские горы — прекрасные, несмотря на дождь и мрачный день. Одни от подножья до вершин были покрыты тёмными лесами, склоны других желтели обвалами, белели известняковыми выработками. Эмилия смотрела на эту панораму и счастливо улыбалась.
Наконец, появились Володя с флотским:
— Пойдёмте, товарищи трудармейцы.
Пошли, а Милька будто не слышала!
— Рапунцель! Заснула что ли! — крикнула Ольга.
— Это что за Рапунцель? — усмехнулся Володя.
— Так, кличка её, — коротко ответила Ольга.
Спустились вниз по лестнице. А на поручнях готическим шрифтом выгравировано Schiffsbesitzer Braun*. Флотский открыл дверь и впустил их в совершенно пустое помещение. На медной дверной ручке Мария заметила всё ту же гравировку. Интересно, кто был этот судовладелец Браун?
* Судовладелец Браун (нем.)
Сели прямо на пол — больше не на что было. Через несколько часов Марию укачало. Пришлось выбраться наверх к борту. Матросы, проходившие мимо, улыбались: кто сочувственно, кто насмешливо. Один сказал:
— Смотри, девка, за борт не упади!
Дождь продолжался.
Потом Ирма привела Эллочку, которую тоже тошнило от качки. Потом пришла Эмилия:
— Тётя Эмма послала посмотреть, не свалилась ли ты в Волгу, — и сказала вдруг, глядя вдаль:
— А гор-то уже не видать. Ну что же! Прощайте, Жигули! Что-то ждёт нас в Камчатке?
— Если б знать, если б знать…, — ответила Ирма.
Живы, и жить будете!
Долго ли коротко плыли они вверх по Волге, Мария не помнит. Но однажды утром они увидели вокруг себя сплошное море с островами, покрытыми лесом, и поняли, что плывут по Рыбинскому водохранилищу. К полудню пристали к пристани.
— Товарищи трудармейцы! — сказал Володя, — Пошехоно-Володарск. Сходим.
Мария, измученная морской болезнью, с бледно-зелёным лицом, высыпалась на пристань. За всю дорогу не съела ни крошки. Кружилась голова, ничего не хотелось — только спать. Другие трудармейцы, даже тётя Эмма, чувствовали себя гораздо лучше.
— Далеко ли до Камчатки, — поинтересовалась Ольга Цицер.
— Недалече, километров семнадцать, — ответил Володя, — к вечеру дойдём.
— Ой, я не дойду, — сказала тётя Эмма.
— Я тоже, — прошелестела Мария.
— Все дойдут, — успокоил Володя, — кто не сегодня, завтра дойдёт. Спешить некуда. Лето, и волки пока не бродят, бояться нечего.
— Так у вас и волки водятся?
— А как же! Волков у нас много. Кругом ведь непроходимый лес, есть где спрятаться.
— И на людей нападают?
— Бывает. Но если, как мы сейчас, группой идти, то боятся. Главное, одинокому человеку со стаей не встретиться.
— А медведи есть? — спросила Эмилия, лучисто улыбаясь и накручивая на палец змейку золотых волос.
— Медведи в наших краях редкость. Но заходил года три назад один. Представляете, утром хозяйка выходит во двор, а посереди двора медведь сидит.
— Ух ты! Я бы от страха…
— Так и она ужас как испугалась. Он не просто так сидел, а корову её жрал.
— А потом что?
— Муж ещё дома был, не успел призваться. Выскочил с ружьём и застрелил… Да вы не бойтесь. Медведь — это исключение. Я так думаю, что война его выгнала из каких-нибудь далёких лесов.
— А война сюда доходила?
— Сюда нет, но близко была. Калинин и Москва-то рядом. А там, сами знаете, какие бои были. Ярославль много раз бомбили и Рыбинскую электростанцию. Наша Рыбинская станция уже в сорок первом году электричество в Кремль подавала, самому товарищу Сталину. Но там немцы обрыбились. Мощная противовоздушная оборона была. Говорят, немецких самолётов посбивали достаточно. Присмирели фрицы после сорок первого года.
Дорога была широкая, с щебневым покрытием. В ямках блестели лужицы. Иногда в обгон и навстречу проезжали машины, как игривые кобылицы взбрыкивая кузовами. Слева, километрах в полутора, тянулось море, справа то отступал, то подступал лес. Вдруг Володя резко шагнул вправо и поднял руку. Попутная полуторка затормозила, из окна высунулся паренёк.
— Друг, докуда едешь? — обратился к нему Володя.
— До Ермаково.
— Ой повезло! До самого Ермаково? Подбрось, дорогой!
— Чевой? С бабами что ли? Вылетят из кузова, а я отвечай. Дорога-то тряска.
— Не вылетят, они закалённые в трудах и походах. Не на таких ямках их кидало, не выкинуло.
— Ну полезай с имя в кузов, дядя. Если что, будешь за них отвечать.
Расселись. Шоферок смотрел внимательно.
— Крепше держись, бабьё, — сказал напоследок, ныряя в кабину.
— Нахал, — возмутилась вослед ему Ольга Цицер.
— Мужика в себе пробует, — усмехнулся Володя.
— А вы, Володя, женаты, — спросила Эмилия.
— Конечно. Лизой мою жену зовут. «Лиза, Лиза, Лизавета». Очень хорошая женщина. Стойкая. Вот что бы ни было, никогда не захнычет, не пожалуется. Два пацана уже есть. Один довоенный — Васька, а второй — Ванька — с сорок третьего, аккурат во время Курской битвы родился.
— А откуда такое название у вашего села — Камчатка? — спросила Эмилия.
— Точно сказать вам не могу, но слышал такое, что с Дальнего Востока, с полуострова Камчатка, возвратились переселенцы, которые там не прижились. Вот и назвали село так.
Через час доехали до Ермаково. Перекусили. Хлеб ещё оставался, что получили в Жигулях. А у Марии, благодаря болезни, больше двух булок. Но от голода и свежего воздуха аппетит у неё разыгрался, и она съела почти булку.
— Повезло нам, товарищи трудармейцы, полпути проехали, но сейчас будет труднее. Попутные машины не возьмут, потому что одни лесовозы ходят, а дорога после дождей вязкая, что болото. Будем идти навстречу Конгоре. Это речка наша. От Камчатки до самого Рыбинского моря течёт.
Спустились с шоссе. Дорога шла между дикими зарослями осоки и каких-то кустарников. В их разрывах появлялись иногда коричневые воды Конгоры. От берегов до самой середины — светло-зелёный налёт ряски. Над ней качаются кувшинки, прут со дна жирные стебли камыша.
Видно, после дождей здесь уже проходили машины — нарезали колеи. Идти тяжело, надо держаться ближе к травяной стене. Ноги путаются в траве, репьи и колючки впиваются в одежду. А соскользнёшь в колею, наберёшь полные сапоги. В низинах целые озёра воды. Перед ними трава свалена и примята, машины, объезжая их справа и слева, проложили новые дороги.
— Дня три поездят, опять раздолбают, — прокомментировал Володя.
А там, где лес подступает к самой дороге, и никак не объехать, там брёвна уложены через топкие места.
— Колёсоотбойная дорога, — поясняет Володя.
— Почему колёсоотбойная?
— Потому что машины по брёвнам скачут и отбивают себе колёса.
— Длинная, — говорит Ольга и ступает на настил.
Володя забеспокоился:
— По брёвнам без сноровки не надо бы! Лучше обойти через лес!
Но Ольга не слушает:
— Ничего, я осторожно, — но поскальзывается и падает в воду. Слышится сочный всплеск:
— Бултых! — волны бегут к ним по луже.
Ольга вскакивает, взбаламучивая зеленоватую воду. Стоит ошеломлённая с открытым ртом. Течёт с каждой нитки её одежды. Волосы сбились с застрявшими в них травинками.
Ольге горе, а Марии вспомнилось родное, далёкое. Ей двенадцать лет. Она с Милькой и Йешкой пошли за огороды. Там после тёплого грозового дождя образовалась огромная глубокая лужа. И Йешка выпендривается перед ними. Подыскивает самые большие камни и бросает в эту лужу. Они падают в неё с тем же звуком, с каким обрушилась сейчас в воду Ольга:
— Бултых! — и так же разбегаются волны.
А над лужей кружатся необычайной красоты рыжие, синие и зелёные стрекозы, и, то ли от воды, то ли от стрекоз, то ли от смеха Мильки и Йешки, в мире такое счастье, такое счастье, и верится, что ему не будет конца. А сейчас Йешка лежит в землянке больной-пребольной и чахнет от туберкулёза. Даже в тюрьму его не берут.
Володя подходит к Ольге, вода сразу набирается в сапоги. Он делает несколько шагов, успевает поставить Ольгу на сухое место, а сам застревает, делает неловкий рывок и садится воду.
— Теперь нас двое мокрых, — пробует шутить Ольга.
— Ничего, вода тёплая, высохнем, как собаки на солнце, — успокаивает Володя, выливая воду из сапог. Галифе и гимнастёрка черны от воды до самых плеч.
Впереди слышится гул. Сверкнули на солнце стёкла кабины. С той стороны подъехал к колёсоотбойной дороге лесовоз. Приостановился, заурчал, выпустил струю дыма и въехал на настил. Осторожно поднялся и опустился, поднялся и опустился, как корабль на волнах. Вслед за ним другой лесовоз и третий… Первый поравнялся с трудармейцами. Заиграли под ним брёвна, выплеснулась вода из берегов. Обдало синим бензиновым дымом. Лесовоз съехал с брёвен, напрягся и выбрался на сухое место.
Прошла вся колонна. Стояли, смотрели вслед. Пошли дальше.
Перешли один ручей, потом другой. Он пересекал дорогу и, юркнув в заросли, сливался с Конгорой.
— Это, товарищи трудармейцы, называется Бобров ручей. Обратите внимание, как течёт. Протока не больше метра шириной, а вон там, выше, видите, будто озёра. Это называется бочаги. Тут мелко, перешли и не заметили, а попробуй в бочаг прыгнуть — с головой под воду уйдёшь.
— Володя, а что там у бочага? Будто деревья кто нарубил?
— А это, товарищи трудармейцы, хатки бобров. Они там живут.
— Бобры!! Настоящие бобры! — закричала восторженно Эмилия.
— А какие же ещё! Не игрушечные. И деревья они сами валят. Зубами ствол перегрызают, да так точно рассчитывают, что дерево падает аккурат туда, куда им надо. Настоящие лесорубы. Человеку до них далеко!
Прошли несколько маленьких деревенек:
— Там, за Конгорой, это Никольское было, — говорит Володя… — а вон Обновленское. Теперь уже близко.
Близко-то близко. Третий час идут, ноги из грязи вытаскивая. Каждый шаг тяжело даётся. А тут ещё ручей бежит к Конгоре. Широкий.
— Это речка Талица, — говорит Володя.
Оказывается, вброд надо переходить. Дно топкое, топкое! И вода по пояс. Да кончатся ли сегодня мучения! Тётя Эмма совсем из сил выбилась. Мария с Эмилией под руки её держат, пока она то одну ногу вытащит, то другую. Вылезли на ту сторону мокрые, злые. Еле дышат.
— Мне надо отдохнуть, — говорит тётя Эмма. — Не могу больше.
— Осталось немного. Этот лес пройдём, а за ним и Камчатка, — успокаивает Володя.
— Идите, — говорит Мария. — Мы потихоньку пойдём.
Трудармейцы пошли вперёд, а Мария с тётей поплелись следом по лесу.
Набежали тучи и скрыли солнце. Застучали зубы после купания в ручье. Но вот лес поредел и кончился, за ним поле, и не более чем в километре крыши домов: вот она Камчатка! Дошли! Ага, перед самой Камчаткой ещё ручей. Еле перебрались. Когда шли уже по селу, увидели Эмилию с Ольгой.
— А мы уж забеспокоились, что вас долго нет, — сказала Эмилия. — Думали, заблудились в лесу. А знаете, где мы будем жить? — В церкви.
— Was?! In;s Gotteshaus! Ach! Das ist doch eine S;nde!*
— Нам, тётя Эмма выбирать не приходится.
Засеял мелкий дождь, потом припустил. Впереди над Камчаткой стояла чёрно-свинцовая стена, а сзади светило солнце, и на стене расцвела яркая радуга.
— Gott sagte: “Solange ihr den Regenbogen sieht, habe ich euch noch nicht verlassen**, — говорит тётя Эмма, но теперь уже спокойнее. Может быть потому что дошли.
Церковь стояла на пустыре, на восточной окраине села. По бокам её обступали суровые старинные тополя с тёмными кронами. Южнее в буйных травах пригорюнились православные кресты и пирамидки с красными звёздами.
* Что!? В Божьем доме!? Это ведь грех! (нем.)
** Бог сказал: «Пока вы видите радугу, я вас ещё не оставил». (нем.)
Володя сказал, что церковь срубил ещё до революции какой-то лесопромышленник. Потом её пытались приспособить под избу-читальню, клуб, а вскоре и вовсе забросили. Неизвестно, пользовался ли лесопромышленник услугами архитекторов, скорее всего строил от души и по своему вкусу. Притвор с шатром, увенчанным небольшим куполом уже без креста, стоял как бы отдельно. Переходом он соединялся с основным зданием. Оно было высокое, срубленное из толстых брёвен. Замечательными в нём были окна, на первый взгляд грубо-вырубленные домиком. Начинаясь едва не от пола, они устремлялись ввысь настолько, что трёх окон с одной и другой стороны хватало, чтобы чувствовать себя совершенно среди природы под куполом небес. На окнах сохранились решётки с витыми узорами, говорившими, что кузнечных дел мастера знали своё дело несколько лучше плотников.
Если бы не купол, ничто не говорило бы, что это церковь. Внутри не было ни алтаря, ни иконостаса, ни одной иконы, ни одного изображения святых. Только возвышение пола говорило о том, что в своё время всё это, несомненно, имелось, но было удалено — также в своё время. В притворе в углу стояла железная печка, на которой трудармейцы, по всей видимости готовили себе еду. С торцовой стены на месте алтаря и в простенках окон рядами в два этажа располагались нары. В углу нефа имелась и настоящая каменная печь, которую топили зимой.
Трудармейцы, осматривая своё новое жильё не могли не согласиться, что оно было лучшим из всех, в которых им приходилось жить прежде.
Дома оказалась одна пожилая женщина, которая представилась тётей Лидой или Лидией Андреевной. Она кашеварила на двадцать человек, которые должны были вот-вот прийти с работы. Пахло довольно вкусно, но на десять новых голодных ртов она, конечно, не рассчитывала, да и паёк на них никто не выдавал.
Тётя Эмма сразу начала знакомиться и, естественно, первым делом спросила откуда Лидия Андреевна “von d;r Heim”, то есть с Волги. Оказалось, что из Бальцера. Но в Сибирь её с мужем выселили ещё в 1932 году как кулаков. Муж умер. Она осталась с шестью детьми, трое из которых, правда, уже были взрослыми, в селе Решёты. К началу войны выросли и младшие. Все работали в колхозе. В январе 1942 в трудармию забрали троих сыновей, а в октябре её и двух дочерей. Дома, то есть в Решётах, осталась старшая — Анька, вышедшая замуж за местного учителя, и родившая сына.
Год назад она узнала от Аньки, что старший сын Петька погиб в шахте где-то в Кемеровской области. Остальные, наверное, ещё живы. Хотя всё в воле Божьей, и никто не знает, что с ними происходит сейчас.
Ещё тётя Лида поведала, что в первый год здесь было очень голодно. Сейчас с едой получше. И бригадир их Володя — человек хороший, и старается им помогать. В общем, жить можно. Одно только ей очень сильно не нравится: то, что она живёт в церкви и, как человек верующий, понимает, что когда-нибудь Бог за этот грех накажет, в чём тётя Эмма с ней немедленно согласилась.
Дождь в это время закончился, и небо совершенно очистилось от туч. Через пустырь, заросший тысячелистником, пижмой, лопухами и прочим травяным дрязгом возвращались с работы здешние трудармейки.
— Мария, — вскрикнула Эмилия, — посмотри, это ведь Эрна Дорн!
Да, это была Эрна Дорн, с которой она, Милька и Сашка Муль ещё весной сорок первого года ходили пешком в Марксштадт.
Эмилия не вытерпела, выскочила встречать. В огромные окна Мария видела, как они обнялись с Эрной. Мария, конечно, тоже была рада, но бурное выражение чувств было ей чуждо, впрочем, как и Эрне.
— Мария! — сказала она, входя. — Вот неожиданность! Всё говорили: пополнение, пополнение. Совсем не ожидала, что вы среди этого пополнения будете! — Но после этих слов она только подала Марии руку.
— Эрна, Эрна, ну как ты? Вы куда попали? О Сашке Муле ничего не знаешь? Они ведь с вами уехали, — тараторила между тем Эмилия.
— Сашку посадили, — ответила Эрна, понизив голос. — Ну я вам потом расскажу.
— Моего брата Йешку тоже посадили, но выпустили. Он туберкулёзом заболел.
Между тем пришедшие трудармейцы собирались ужинать, а у них кроме Марииной булки хлеба ничего не было.
— Мы аттестаты только завтра получим, — сказала Ольга Цицер. — Нам должны по почте переслать.
— Ну садитесь, — сказала Лидия Андреевна, — после как-нибудь сочтёмся.
Поужинали. Вышли на улицу. Летнее солнце стояло ещё высоко. Пахло дождевой свежестью, щебетали птицы, недвижно висели на деревьях листья.
— «Uber allen Gipfeln ist Ruh, in allen Wipfeln sp;rest du kaum einen Hauch»*, — задумчиво сказала Эрна. — Проклятые немцы: не было бы войны, я читала бы детям эти стихи.
— Сейчас каникулы, ты была бы с детьми в пионерском лагере, — поправила Эмилия. — А я бы работала шофёром.
____________________________________________________
* Горные вершины
Спят во тьме ночной;
Тихие долины
Полны свежей мглой… (нем., перевод М. Ю. Лермонтова, стихотворение И. В. Гете).
— Зачем ты, Миля, выбрала такую неженскую профессию!
— Что вы! Это же так интересно! Я люблю ездить…
— Ладно, Эрна, рассказывай, как случилось с Сашкой, за что его посадили.
— Он из трудармии убежал.
— И наш Йешка ведь тоже.
— Его первого забрали в сорок втором году сразу после нового года. А в апреле он уже дома объявился. Рассказывал, что попал в Молотовскую область на лесоповал. А там холод, целый день по пояс в снегу и еды никакой. Всё думал: дожить бы до весны, до тёпла, а там убегу и будь что будет.
— Вот и Йешка так говорил: здесь так и так смерть, а медленная смерть самая страшная.
— Ну вот, как нам его мать рассказывала, постучался он поздно вечером. А они жили на квартире. Хорошо жили с хозяйкой, дружно. Вечером Сашкина мать сварила котелок картошки в мундире. Он лёг на кухне на лавку, а котелок стоял на печи. И Сашка всё протягивал руку к котелку, протягивал, пока в нём ничего не осталось. И тогда он заорал: «Ой, вяжите меня, вяжите, сейчас я лопну!». С голоду нельзя ведь сразу много есть. Ну, ничего, не лопнул. Только наутро хозяйка сказала: «Вы меня простите, но я должна сообщить, что к вам сын пришёл. Если я не сообщу, меня посадят, а у меня двое детей». Ну и забрали Сашку. Суд был и дали ему десять лет за дезертирство.
— И что дальше? Куда его?
— Ничего больше не знаю.
— Ну а ваши как? — спросила Мария.
— Ой! Мы в такую глушь попали. От района всего сорок километров, а власти никакой. Всем заправляет местный милиционер с дружками. Делают, что хотят. Отец мой, сама знаешь, трусоват. Вот вызывают его: «Ты что же, — говорит, — Яков Христианович, военный налог не заплатил?» — «Как не заплатил! Я всё заплатил, что требовали». — «Как это, заплатил!? А вот бумага пришла, слушай, зачитаю тебе её: «Сим предписывается органам милиции взыскать с гражданина Дорна Якова Христиановича задолженность по военному налогу в сумме 17800 рублей». Или ты, негодяй, дерзаешь спорить с официальной бумагой?» — «Нет, — говорит отец, — я не спорю, но где же взять такие деньги?» — «Ну ты ведь корову от нашей Советской власти получил? Получил. Вот продай её, а деньги нам принеси». Пришёл домой: «Меня посадят. Эрна, Амалия, продавайте корову!». Я ему говорю: «Отец, нет у вас никакого долга, они деньги себе возьмут и пропьют». А он прямо трясётся от страха: «А что делать? У них вся власть. Они меня могут, как тут говорят, «за Магай загнать» и ничего им не будет. Вы хотите, чтобы я сгнил в тюрьме?» Короче говоря, стал всему селу предлагать корову. Только никто у него за такую цену не брал. Снова его вызывают: «Ты долго будешь тянуть с долгом по военному налогу, саботажник?» — «Так и так, никто не покупает за эту цену». — «Ладно, посоветуюсь с прокурором. После обеда зайди». И вот приносит «постановление прокурора» на мятой бумажке, что гражданин Дорн может заплатить военный налог не полностью, а в размере 8900 рублей, учитывая его бедность». А тут как раз меня в трудармию призвали. Знаю, что корову они всё же продали — в письме упомянули: мол, коровы у нас больше нет. Думаю, что эти негодяи не успокоились, пока не обобрали их до нитки.
— Эрна, ну не все же такие, — сказала Эмилия, — у нас в колхозе председатель неплохой человек, нас не обижает.
Эрна только рукой махнула:
— Нет мне дела до того, кто плохой, кто хороший. Буду свою жизнь устраивать так, чтобы мне было хорошо. А на остальное наплевать. Скорей бы война заканчивалась.
— На другой день Володя радостно сообщил:
— Товарищи трудармейцы! Наши войска проводят большое успешное наступление в Белоруссии. В нескольких местах немцев окружили, взято много пленных. Не сегодня завтра возьмём Минск!
— Слава Богу! Скорей бы!
Отпросились у Володи и пошли в контору камчатского участка мехлеспункта узнать пришли ли аттестаты.
— Ваших аттестатов нету, — ответили в бухгалтерии. — Первый раз такое слышим, что аттестаты присылают по почте. Идите к начальнику.
— А как его зовут?
— Иосиф Францевич Дробиков.
Пошли к Иосифу Францевичу:
— Мы вчера прибыли — пополнение для вашего участка. Нам в Востокнефтестрое сказали, что продовольственные аттестаты сюда перешлют почтой.
— Кто сказал?
— Начальница колонны Ольга Ивановна Зоммер.
— В конторе спрашивали?
— Спрашивали. Там нету.
— Ну значит и нигде нету.
— А как же нам быть?
— Очень просто. Напишу запрос. Ответ придёт: вас сразу поставят на довольствие, получите карточки.
— А когда получим.
— Как ответят. Дня через три, может через неделю.
— Через неделю мы с голоду умрём.
— Не умрёте! С голоду у нас ещё никто не умирал! Лес кругом! А лес-то наш батюшка — он и напоит, он и накормит! — Дробиков с утра был в хорошем настроении. — Да вы не горюйте. Может и правда завтра ваши аттестаты перешлют.
— Это Ольга Ивановна, сволочь, наши карточки присвоила, — сказала Ольга. — Продаст, а деньги себе в карман.
— Вот так дали себя провести! — сказала Ирма. — Карточек-то было на пять дней! Пятьдесят карточек! А что есть-то будем целую неделю?
По спине побежали мурашки. Неприятное чувство. От этого чувства люди устраивают революции: не от самого голода, а только от его предчувствия, от мысли, что он неотвратимо наступает.
Сказали Володе. Он отвёл глаза:
— Товарищи трудармейцы. У меня с женой прошлогодняя картошка кончилась, а новой, сами понимаете, ещё нет… Молока, ежели хотите, три литра могу каждый день давать.
Потом сказал:
— Порядок работы такой: двое пилят, один — сучкоруб — обрубает ветки и сучья. Костровой сжигает их на костре. И самое важное: дерево начнёт падать — пильщикам обязательно кричать «Берегись!» Все прекращают работать и смотрят, пока дерево не упадёт. Поняли? Это по технике безопасности, чтобы никого не убило. Норма выработки на звено двенадцать кубометров.
Володя указал, какие деревья пилить, и ушёл. Мария пилила с Ольгой, которая полдня возмущалась, что план выработки уже есть, а еда ещё не запланирована.
Пошли на обед. Дневальной была украинская немка Гермина Шмидт — тридцатилетняя женщина, черноволосая и черноглазая, одним словом, жгучая брюнетка.
— Не знаю, девушки, что с вами делать, — сказала она. — Кормить вас своими пайками нам не интересно. Но и самим есть под голодными взглядами — кусок в горле застрянет.
— Через неделю нам точно карточки дадут. Мы тогда долг вернём, — заверила Ольга Цицер.
— Ну ладно, — сказала Гермина. — Супу я налью. А хлеб у каждого свой. Кто хочет, пусть с вами делится, а мне мой хлеб самой нужен.
Но прибывшие вчера трудармейки заметили, что супу она налила им, зачерпывая с поверхности котла, чтобы было пожиже.
Так они перебивались не неделю, а десять дней. Ох и наголодались за это время, а сколько унижений пережили, чувствуя себя нахлебниками среди старых камчатских трудармейцев.
Наконец, 7 июля, аттестаты пришли.
— Подождите, — возмутилась Ольга, — а почему только с сегодняшнего дня? Мы ведь не получали продовольствия с 27 июня. Подруг своих объедали, мы им обещали вернуть долг.
— Долг? — рассмеялся Иосиф Францевич. — Бросьте вы! Живы? И жить будете!
Камчатка
Армия наша взяла Минск и быстро продвигалась к западной границе. И трудармейцам стало полегче. Немножко увеличили нормы питания. И лето было благодатное. В начале июля собирали землянику. Вся Камчатка вечером была на лугах, звякали вёдра, скликались голоса. Трудармейцы шли на работу и примечали ягодные полянки. Вечером домой не торопились: собирали ягоды. Как говорили в Камчатке, «ягода нынче засыпная. Сядешь на корточки, оберёшь вокруг себя — полкотелка есть». Ужинали хлебом с молоком и земляникой. Это было очень вкусно! В церкви стоял ягодный аромат, на остывающей плите сушили землянику и чашелистики на зиму для чая.
Молоко брали у Володи Полякова и соседки Ани Черкасовой. Соседство было условное, церковь ведь стояла особняком. А Аня или Анька, как звали её все по-деревенски, жила в первом доме на примыкавшей к ней улице, по которой трудармейцы ходили на работу. Ей было лет двадцать пять — двадцать восемь. Она работала дояркой в местном колхозе имени Чапаева. Муж её был на фронте. Жила со свекровью Матрёной Фадеевной и пятилетней дочкой Олькой. У них была корова, которую утром бодрая ещё старушка Фадеевна аккуратно выгоняла за Камчатку на попечение четырнадцатилетнего пастуха Мишки Бухарова.
Когда трудармейцы спросили Аньку не продаст ли им молока, та ответила, что летом — пожалуйста, хоть пять литров, потому что корова даёт много. Когда же спросили про цену, ответила, что молоко такой продукт, которым надо делиться, а не продавать.
— Так меня мамка учила, так мне и Фадеевна велит.
То же самое сказал Володя, когда в первый раз брали у него три литра, но по-своему, по-солдатски:
— Что вы, товарищи трудармейцы! Вы же армия, а армию надо кормить. Кто не кормит свою армию, будет кормить чужую. Слышали такую истину? Три литра нас с Лизаветой не затянут.
Придя с работы, отправлялись за молоком. Пришла очередь идти к Ане и Марии. Дом был довольно большой. Фасад, которым он выходил на улицу, был в три окна. Сзади к дому примыкал большой пригон с двумя подклетями для кур, которые, впрочем, были открыты и пусты. За пригоном виднелся огород.
Мария вошла в боковые сени и постучалась. Аня открыла ей дверь и пропустила на кухню. В доме было чисто и аккуратно прибрано. На кухне торцом к окну стоял стол, и Мария отметила, что ножки у него точёные. За столом у окна сидела на стуле со спинкой Фадеевна. Рядом с окном чуть выше висели ходики. У стола стояли ещё две табуретки, на одной из которых стоял подойник с молоком.
В дверной проём была видна большая горница, два окна которой выходили на улицу, а два во двор. Входя, Мария увидела там что-то среднее между софой и диваном с такими же точёными ножками, как у стола. На этой диван-софе сидела Олька и играла с куклой. Но особенно Марии понравились половицы: широкие, добротные, плотно пригнанные — лес ведь кругом вольный.
Наливая молоко, Аня спросила:
— А вы, немцы, откуда?
— Из АССР Немцев Поволжья. Была такая до войны.
— Да я знаю, в школе хорошо училась. А в Германии-то вы где жили?
— Мы уже двести лет в России живём. Нас сюда Екатерина Вторая переселила.
— А если бы те немцы пришли, вы бы предали, или Советскому Союзу остались верными?
— Я бы осталась. У меня и брат в Красной Армии служит… или служил. Он был ординарцем у командира батареи. Благодарности получал за службу. Их часть перед войной в Туле стояла.
— Письма пишет?
— Нет. Последнее письмо было от 27 июня сорок первого года, мы его уже в июле получили. Не письмо даже, а почтовая карточка. Написал: «Мы уезжаем из Тулы, а куда, я вам сказать не могу. Над нами уже летают вражеские самолёты. Посылаю вам свою фотографию на вечную память». И всё. Но он, наверное, не пишет, потому что мы в Сибирь уехали, а он не знает. Может по старому адресу пишет. Я чувствую, что он живой.
— Правильно, Мария! Мой Андрюша больше года не пишет, а я знаю, что он жив! И Фадеевна знает, и Олька знает.
— Моего брата тоже Андреем звать.
— Вот видишь! Будем теперь вместе ждать и верить. И они обязательно вернутся!
После земляники пошла малина. На участке, который они пилили, малинника было видимо невидимо и весь увешан красными ягодами. Даже собирать не надо было. Наедались прямо с куста.
Несколько дней даже на обед домой не ходили, брали с собой хлеба и ели с малиной.
Лето было в зените. После дождей в конце июня наступило вёдро. Уже с утра припекало солнце, к полудню наступала жара и клонило в сон. Даже птицам в лесу было лень щебетать, и только неутомимые пчёлы знойно жужжали вокруг цветов, натужно гудели шмели, радостно звенели бойкие мухи, зелёными и синими спинками отражая солнце. Кузнечики стрекотали непрерывно и колыхали траву, перепрыгивая по своим делам с места на место.
В обед наелись малины с хлебом. Разлеглись на траве в тени деревьев.
— Мария! Ты покарауль, если мы заснём, — сонно сказала Эрна, — чтобы начальство не застукало.
Мария прислонилась к стволу берёзы. Кора была тёплая, тёплая. Дунул ласковый ветерок. Стрекот кузнечиков поплыл, поплыл куда-то. При чём тут кузнечики? Это играли скрипки оркестра. Какое блаженство! Какая гармония, как всё чудесно стало в мире! А где это она? Ах да! Она сидит, прислонившись спиной к дереву за своим огородом. Там срослись стволами два тополя. Между ними так удобно сидеть, прижавшись спиной к тёплому стволу. Вон и речка Караман журчит. И идёт к ней отец. Машет руками и говорит издалека на чистом русском языке:
— Товарищи трудармейцы! Подъём!
Мария вскакивает. Из травы поднимаются трудармейки с ошалелыми вопрошающими лицами, обращёнными к Марии. На поляне напротив них стоит Володя:
— Заснул ваш часовой, — объясняет он, смеясь. — Ну давайте за работу, — и поднимает из травы пилу.
Эмилия вскакивает, но Ольга властно говорит ей:
— Рапунцель! Мы с тобой пилим!
И в паре с Володей остаётся Мария.
Володе тяжело пилить одной рукой, но он упорный, не показывает виду, что устал. А Мария, хоть и маленькая, и слабосильная на вид, а выносливей многих. Как поймает свой ритм, может пилить не отдыхая, пока дерево не упадёт, и даже говорить при этом.
— Мария, — спрашивает Володя, — а почему вы Эмилию так странно зовёте?
— Рапунцель?
— Ну да. Что это такое, Рапунцель?
— Это сказка братьев Гримм. В общем, жили были муж и жена, у них долго не было детей. Наконец жена забеременела. А жили они рядом с ведьмой. У неё в саду за каменной стеной росла сочная зелёная трава рапунцель.
— Рапунцель? Что за трава? Никогда не слышал.
— Я тоже не слышала. Наверное, это сказочная трава. В общем, жена смотрела через стену и ей страшно хотелось поесть этого рапунцеля. И так сильно было её желание, что она заболела и сказала однажды мужу, что умрёт, если не поест его. Муж испугался, перелез в ведьмин сад через стену, нарвал охапку рапунцеля и принёс жене. Она сделала себе из него салат и с наслаждением съела. На другой день она захотела рапунцеля пуще прежнего. Муж опять полез через ограду, но на этот раз ведьма его поймала и стала допытываться, что ему надо? Муж испугался и рассказал ей, что жена беременна и умирает без рапунцеля. Ведьма сказала, что он может брать его сколько захочет, но с условием, когда родится ребёнок, она заберёт его себе. Муж был так напуган, что согласился с этим. И вот родилась девочка, и ведьма забрала её себе, дала ей имя Рапунцель и воспитывала как мачеха. Рапунцель росла очень красивой, и у неё были чудесные золотые волосы необыкновенной длины. В двенадцать лет ведьма спрятала её от глаз людских в высокую башню, в которой только на самом верху было одно окошко. Ведьма приходила каждый вечер и говорила: «Рапунцель, Рапунцель, спусти свою косоньку». Рапунцель спускала из башни свою косу, и ведьма взбиралась по ней в окно, как по канату.
Мария передохнула и продолжила:
— С тоски Рапунцель пела песни, и пела так хорошо, что однажды королевич, который охотился в этом лесу, случайно услышал её и тут же влюбился. Он приходил к башне каждый день и слушал пение Рапунцель. Однажды он увидел, как к башне подошла старая ведьма и пропела свою песню, как девушка сбросила ей свою косу, и она влезла по ней в башню. Он дождался, когда ведьма уйдёт, подошёл к башне и пропел: «Рапунцель, Рапунцель, спусти свою косоньку». Она подумала, что старуха что-то забыла, спустила косу, и королевич в одно мгновенье поднялся к ней. Сначала она испугалась незнакомого мужчины, а потом полюбила его. И встречались они каждый вечер, пока однажды Рапунцель не проговорилась об этом ведьме. Она страшно разгневалась и перенесла Рапунцель в лесную глушь в пещеру. Сама дождалась королевича и на его призыв спустила ему верёвку, которую Рапунцель плела, чтобы убежать с ним. В общем, она вытолкнула королевича из окна, он упал на колючий куст и выколол себе глаза. И вот он три года ходил по лесу и наконец набрёл на пещеру, в которой жила Рапунцель с двойняшками — мальчиком и девочкой, которых она родила от него. Она узнала королевича, обняла его и заплакала. Две горючие слезы попали ему в глазницы, и он прозрел. Он перевёз их в свой дворец и жили они долго и счастливо.
— Занятная сказка, — сказал Володя. — А Мильку, значит, вы так зовёте за золотые косы.
— Да. Её так ещё в Жигулях назвала начальница колонны Ольга Ивановна. А мы как-то подхватили.
Вечером Мария и Эмилия первый раз получили письма из дому на новый адрес. Мать писала Марии по-русски: «Мария, кужать мизо!» — Какое тут мизо! Хлеб пока есть и на том спасибо. — «Писал на розыск Андрей. Получал ответ: розысковаемый не известно». — Понятно.
А Эмилия цветёт от радости:
— Йешке лучше. Сам выходит на солнышко. Даже на огороде пытается помогать. Мария, может выкарабкается? Как думаешь? — смотрит так, будто от Марииного ответа это зависит.
— Дай-то Бог!
Зима и волки
Вот и лето прошло. Советские бронированные армии выметали фашистов из Европы. В двигателях танков и самолётов была и их капля солярки и бензина. А может уже по рельсам, проложенным на их шпалах бегут составы к Висле, к Будапешту, в Чехословакию. Ну, ещё немного! Уже чувствуется, что война катится к концу.
А им становилось всё хуже. Стояли самые короткие дни в году. Солнце вставало в десятом часу и на работу шли почти ночью, когда яркая Венера куталась в дымы топящихся печей.
Как и говорил Володя, из лесу вышли волки. Едва на Камчатку спускалась ночь, они выли сначала где-то далеко за Конгорой, потом всё ближе и ближе. В ответ им неистово заливались, трусливо повизгивая, собаки. Володя брал с собой ружьё для спокойствия. На снегу вокруг дороги, по которой ходили на работу, за ночь густо натоптано волчьими лапами. Днём, волки их не беспокоили. Рядом валили лес леспромхозы, человеческие голоса отпугивали, держали на расстоянии.
Зато волчья тема вышла у камчатцев на первое место. У того поросёнка зарезал, у друго собаку во дворе загрыз. Едва темнело, из дому старались не выходить.
Однажды, когда трудармейцы возвращались с работы и проходили мимо Анькиного дома, из ворот выбежала радостная Анька:
— Ой, девочки, я сегодня письмо получила от мужа: жив он, жив! Мария, зайди на минутку!
Мария пошла за ней.
— Смотри, и меня ведь сегодня серые разбойнички посетили, — сказала, сияя счастливыми глазами, Аня. — Видишь? — и она указала на волчьи следы возле стены пригона. — Коровку мою учуял.
Аня привела Марию в ту комнату и усадила на то ли диван, то ли софу, на которой в тот первый раз играла с куклой Олька. Она достала из комода письмо:
— Слушай! — и стала читать: «Здравствуйте, дорогие матушка, Матрёна Фадеевна, жена Анечка и дочка Олечка! Не писал вам почти полтора года. Сколько за это время случилось, каких только важных заданий я не выполнил — того словами не рассказать и пером не описать. Одним словом, военная тайна. Вот когда вернусь домой, хватит мне вам рассказывать до самой смерти, может лет пятьдесят. А может даже книгу напишу про мои приключения. Куда до них Робинзону Крузо. Помнишь, как мы любили читать эту книгу? Сейчас немного отдохну и будем воевать дальше. Теперь уж немного осталось. Скоро, скоро я к вам вернусь. Твой Андрей».
— Вот видишь, Мария! Полтора года не писал, все думали, что погиб, а я верила! Мы все верили. И он жив! Жив! Ой какое счастье! Вот и у тебя такое же будет, когда твой Андрей вернётся. Тебе это счастье ещё предстоит, ты понимаешь, а я его уже дождалась. Сейчас ничто его у меня не отнимет.
— Спасибо тебе. Ну мне надо идти. А то стемнеет: волков боюсь.
— Да ладно! Я тебя провожу.
— А вдруг на тебя нападут.
— Что ты! У меня муж на такой войне живой остался! А я стану волков бояться! У меня на роду написано, что буду счастливой! Мы будем жить с Андрюшкой долго, долго и умрём в один день, обнявшись!
В сенях забухало, открылась дверь, на кухню, пропуская вперед себя морозные клубы, вошёл паренёк:
— Аань! — сказал он ломающимся басом. — Я есть хочу. Дай чего-нибудь.
— Хочешь картошки с луком?
— Хочу. Только чаю ещё горячего. Закозюб я сегодня как Маугли.
— Какой ты у нас, Мишка, учёный! — сказала ласково Аня.
— Аань! А почему ты меня Мишкой зовёшь. Я мужик и никакой тебе не Мишка, а Михаил Иванович.
— Хорошо, хорошо, Михаил Иванович! Тебе какого чая: с жопками* или с душничкой?
— Хоть какого, только погорячей.
— И где ж ты так закозюб, Михаил Иванович? — спросила Аня, наливая ему чаю в стакан, от которого сразу пошёл летний солнечный аромат.
_____________________________________________________
* жопки — чашелистики от земляники. Их сушили и заваривали чай.
— Утром молоко возил в Ермаково. Страху натерпелся! Ночь, темень! Мороз! Волки воют, и десять километров! А к вечеру за сеном послали! На Никольские луга. Вот нагрузил я полный воз. Потрусил. Кругом ни души. Поле открытое, а из лесу волки выходят. Целая стая. Один за другим идут. За вожаком. Через поле. Мне их хорошо видать. Тринадцать штук! И друг за дружкой. Ну, думаю, увидят меня — конец. Еду ни жив ни мёртв, дыхнуть боюсь.
— И что?
— Не смерть мне была. Не заметили.
Мишка стал обжимать горячий стакан, согревая ладони. Выпил первый глоток. На щеках и носу, неоднократно обмороженных, белела облупившаяся кожа.
Марии вдруг стала так жаль этого не видавшего детства паренька.
— Сахару хочешь? — спросила она неожиданно для себя.
— Давай, коли не шутишь, — ответил Мишка. — А откуда у тебя?
— Нам сегодня зарплату дали. В сельпо купила.
— Ты немка что ли? Не-е-е. От немки не возьму.
— Что ты, Михаил Иванович! — сказала поспешно Аня. — Она какая надо немка. Она наша, русская немка.
— Да? А разве бывают такие?
— Бывают, бывают, Михаил Иванович.
— Ну тогда давай, половину сам сгрызу, другую мамке отдам.
— Ты давай, ешь Михаил Иванович, а то нам с тобой ещё надо проводить тётю Машу до церкви.
— Спешить надо при ловле вшей. А проводить — это мы с удовольствием. Раз она наша, проводим со всем нашим почтением.
Аня засмеялась на эти серьёзно сказанные слова.
— Ты чего смеёшься?
— Забавный ты, Михаил Иванович!
— Забавный? Ну это пусть. Ань, вот если бы ты сказала, что я смешной, я бы обиделся.
Наевшись картошки с луком и выпив ещё стакан чаю с жопками, Мишка с Аней пошли её провожать.
— А как же ты потом один пойдёшь, — спросила Мария.
— Что я трус что ли? Это одному в поле страшно. Темно, мороз, волки воют и десять километров! Их много, а я один. И без ружья! А тут деревня. Волки по деревням стаями не ходят, а с одним я справлюсь!
А дома, в церкви, Эмилия плачет. Йешке стало хуже: кровью кашляет. Соломон Кондратьевич прислал паническое письмо: помирает, мол, твой братик.
«По ваго-о-нам!»
Прошла зима. Солнечное майское утро. Трудармейцы идут на работу. Пахнет молодой травой и нагретой солнцем влажной землёй. В тёплом ветре плещется восторженный птичий щебет. Ах, как Мария любила эти дни — лучшие дни в году, когда нежно зеленела степь, и лилась с небесной вышины песня жаворонка! А потом степь зацветала тюльпанами… Здесь конечно, тоже красота. Лес нежно зеленеет на ярко-синем небе и в каждом вылупившемся из почек листике блестит солнце.
Открывается окно домика, мимо которого идут, и радостный голос — Нинки Юриной:
— Девчонки, война кончилась! Победа!
Победа? Правда, что ли? Да нет, не может быть… Идут дальше. Сколько раз уж они это слышали. Неделю назад тоже кричали: «Победа! Победа! Берлин взяли! А оказалось, ничего ещё не кончилось. Война как шла, так и дальше идёт. Теперь где-то в Чехословакии — вот уже больше недели после Берлина. Неужели она вообще когда-нибудь кончится!
Идут дальше к своей конторе в конце села — получать инвентарь — пилы, топоры, и снова в лес.
Но сегодня, действительно, что-то не так, как всегда. Нет, не что-то, а всё не так! Народ выходит из домов празднично одетый, текут по улицам людские ручьи. Шумные как весенние воды Конгоры. Неужто правда?!! Робкая надежда в сердце… Ещё боятся поверить, спугнуть, сглазить…
Не дошли до конторы. Володя бежит навстречу. Он тоже не такой, как всегда. На нём костюм. Ни разу его в нём не видели. Может и берёг его для этого необыкновенного дня?
— Девчонки! Поздравляю вас! Кончилась война!
Тут уж и они поверили. И ничего больше не осталось на свете, кроме радости. Чистой, чистой радости без всяких примесей, которая и есть счастье! Какая стеснительность?! Какой стыд?! Какое приличие?! Вопили, плакали, целовались, прыгали и визжали.
Боже мой! Ведь ради этого дня голодали, мёрзли, надрывались, плакали от боли, кричали от страха, терпели несправедливости, и вот пришло! Кинулись целовать и качать Володю. И Володя расстрогался:
— Родные мои! Спасибо… Что выдержали… — Володя не находит слов. А им и не надо. Сегодня не словами говорят. Сегодня всё на виду, всё правда.
— Идёмте к сельсовету! Сейчас митинг будет, — говорит Володя, когда женщины чуть приходят в себя от счастья.
Перед сельсоветом уже большая толпа. Почти все женщины и дети. И тоже плачут, целуется. Не могут поверить. Мужиков немного. Да и те — кто на костылях, кто на деревянной ноге, кто без руки.
— Бабы! Качать их! — проносится в толпе.
И люди обступают, целуют, подбрасывают вверх. Трудармейцы в радостном порыве смешиваются с толпой и качают фронтовиков.
— А Володю Полякова что не качаем! — кричит Анька Черкасова. — Он офицер! Он Москву защищал!
— Ура Володе! — женщины и ребятишки мгновенно окружают его, и он взлетает над толпой в ярко-синее праздничное небо.
Трудармейки, хоть и качали уже сегодня Володю, с удовольствием качают ещё раз вместе со всеми. Едва он становится на землю, Анька Черкасова обхватывает его и крепко целует прямо в пшеничные усы. А! Значит можно! И Эмилия, подбежав к нему, целует его ещё жарче и крепче, чем Анька, а уж после неё и отбою нет от желающих.
— Бабоньки, милые, хватит, хватит, зацелуете! — отбивается Володя. — Не я один Москву защищал!
Не заметили, как из сельсовета вышел председатель и секретарь Пошехоно-Володарского райкома. Еле угомонились. Подтянулись поближе к крыльцу.
— Дорогие товарищи! — начал наконец председатель. — Поздравляю вас всех с победой и предоставляю слово секретарю райкома ВКП(б) товарищу Голованову, с которым мы вместе трудились все эти годы. Пожалуйста, Иван Степанович!
— Товарищи! Сегодня ночью в Берлине представителями германского верховного главнокомандования, подписан Акт о безоговорочной капитуляции германских вооруженных сил. Товарищи! Великая Отечественная Война победоносно завершена! Германия полностью разгромлена! Вечная слава всем нашим солдатам, офицерам, генералам и маршалам. Тем, кто выжил, и тем, кто погиб за свободу и независимость нашей Родины! И вам, наши дорогие труженики и труженицы, вечная слава! Пройдут десятки, а может и сотни лет, но наши потомки никогда не забудут, что вам пришлось перенести, чем пожертвовать. Вы всё отдали для победы! И самое дорогое — своих детей, мужей, братьев! Огромный фронт опёрся на ваши плечи! На женские и детские плечи! Да так, что кости трещали, п;том и кровью умывались. И вы выдержали, не сломались! Это и ваша победа! Наша общая, огромная победа! Ну что ещё сказать? Давайте праздновать! Сегодня можно! Правление колхоза и руководство мехлесхоза приняло решение каждому колхознику и каждому работнику мехлесхоза выдать по два килограмма муки в счёт трудодней и заработной платы. Получайте и скорее сюда, праздновать!
И началась радостная суета. Привезли лесу, досок. Плотники быстро сколачивали на зелёной лужайке перед сельсоветом столы и лавки.
Женщины побежали по домам. И вот уже тащат и расставляют по пахнущим свежей древесиной столам хлеб, варёную картошку, сало, яйца, квашенную капусту, солёные огурцы из бочонков. И пенистый квас из свежего берёзового сока появился, и даже бражка — сегодня можно. Сегодня всё можно!
Трудармейцы тоже направились домой: переодеться для праздничного дня. Хотя праздничная одежда не на много отличается от рабочей, но всё же.
Сделали крюк, зашли в сельпо, получить свою муку. У входа обнялись две женщины, рыдают безутешно. И у Таси-продавщицы лицо мокрое от слёз. Все знают, и трудармейки в том числе, что получила она похоронки на мужа и двух братьев ещё в начале войны. А пятилетнего сына убило бомбой в поезде, когда возвращался с бабушкой из-под Минска — гостили там у Тасиной сестры. Бабушка осталась жива, добралась до дома, и не было с тех пор дня, чтобы не корила себя, за то, что погиб маленький Петечка, а не она.
— Тётя Оля, — говорила Тася пожилой женщине, в ту минуту, когда в сельпо вошли трудармейки, — какой он был беленький, а глазки синие-синие, а ресницы пушистые. И запах от него такой чистый. И в этом тельце кусок железа…
Увидев их, Тася замолкла и стала быстро отвешивать муку.
— Не всем сегодня радость, — сказала в наступившей тишине тётя Оля. — Кто ещё не получил похоронки, тот радуется, а к кому уже никогда не вернутся родные…
Тётя Эмма уже всё знает.
— Я сейчас настряпаю лепёшек, — говорит она. — Анька Черкасова дала кружку простокваши. Настоящие креппели у нас будут.
— А на чём жарить будешь? — спросила Мария. — Жиров-то никаких нет.
— Есть и жир, — сообщила довольная собой тётя Эмма. — Анька две ложки Schweinefett* дала.
____________________________________________________
* Свиной жир (диалект немцев Поволжья)
— Вот хорошо! Будет и нам что на стол поставить, — говорит всё ещё радостно возбуждённая Эмилия.
— Может нам лучше не ходить? — предлагает Мария. — Вы заметили, как все замолчали, когда мы в сельпо вошли. А когда выходили, я слышала, как кто-то сказал: «А немки-то чего радуются»?
— Ой, Мария, ты уж чересчур мнительная. Всё тебе кажется, что тот не так замолчал, этот не так посмотрел. Хорошо ведь было сегодня утром. Для меня все были как родные.
Хороша сегодня Милька! Надела платье с цветами по белому фону, две косы по спине спускаются, а волосы, что по щекам вьются горят на солнце, как тонкие золотые нити. Туфли, хоть и поношенные, но у кого сейчас лучше, и носочки белые.
И Ольга Цицер умудрилась-таки сохранить кое-что из хороших вещей. Надела синее платье с пояском, а к нему кроме пышных волос её никаких украшений и не требуется. Если Милька — принцесса, то уж она — точно царица.
Эллочка надела белую кофточку и чёрную юбку. На ногах белые носочки и вполне приличные туфельки.
А другие ни на что и не претендуют. Мария надела чёрное платье. В трудармии несколько раз его штопала — видно, если приглядываться, а так — ничего, другого ведь всё равно нет.
Тётя Эмма жарит лепёшки. Целая стопка на тарелке: пышные, светло-золотистые — совсем как дома. Она торопится. Ей тоже хочется пойти.
— Den Tag wollen wir sein Lebtag feiern*, — говорит она.
— Тётя Эмма, одевайтесь, — говорит Мария, — я закончу.
* Этот день будем праздновать всю оставшуюся жизнь (диалект немцев Поволжья)
Тётя Эмма быстро сбрасывает фартук и идёт копаться в своём мешке, что бы такое надеть поприличней.
Мария опускает лепёшку в кипящий жир. Тесто вздувается, пузырится. Мария ждёт несколько минут, поддевает вилкой и ловко переворачивает. Эй ли не уметь стряпать креппели!
Но кошки на душе скребут. Слишком хорошо помнит она и разговор в музыкальном техникуме как смотреть в глаза тёте Дусе, когда убьют её сына, и горе несчастной Анастасии Шашковой, в тот страшный день, когда сгорела сушилка. Да и сегодняшний день…
Ну всё готово! Пошли! Тётя Эмма впереди с тарелкой горячих лепёшек, накрытых полотенцем. Кофта на ней рваная и пожжённая, передник закрывает самые большие дырья, а праздничного — один слепящий белизною платок на голове. Вот и дом, из окна которого крикнула им сегодня утром Нинка Юрина: «Девчонки! Победа!» Двери открыты настежь, и никого не видно, только скворцы суетятся у летка скворечника, вознесшегося над домом на длинной жерди.
А вот и площадь перед сельсоветом. Народу — всё село пришло. Тётя Эмма подошла к столу, поставила лепёшки. Люди по-прежнему счастливы, но в этом счастье уже сильно чувствуется терпкая горечь. Вскрылись едва зажившие раны.
Последние приготовления. Сейчас будут за стол садиться. Что-то Володи не видно. Спросили у Аньки:
— За гармонистом поехал на секретарской лошади. Вася-гармонист у нас живёт. До войны ещё на каждом празднике играл на гармошке. В прошлом году вернулся без обеих ног. Теперь стесняется людей, никуда не ходит. Поехали его уговаривать.
Неуютно трудармейцам как-то без Володи.
Вдруг, видят, бежит мальчик лет девяти. В вытянутой руке бумажный листок. Кричит:
— Мамка, мамка!
В нескольких шагах перед ними повернулась на крик женщина. Прижала руки к груди, будто моля о защите. Лицо сморщилось в предчувствии самого страшного.
— Мамка! Папку убили.
Женщина взяла бумажку, посмотрела на неё невидящими глазами.
— Что там? — спросила мёртвым голосом.
— Наталья, Наталья… Ты не того…
— Что? Что? — повторяла Наталья. — Не верю. Что?
Одна из женщин взяла листок и прочитала:
— Извещаем… красноармеец Жемчугов… в бою за социалистическую Родину, верный присяге и проявив геройство и мужество, погиб 20 апреля 1945 года. Похоронен с отданием воинских почестей — город Белиц. Германия.
— А-а! — закричала Наталья и упала на траву.
— Наташа, Наташа! Господи, да принесите же кто-нибудь воды!
— Мама, мамка! Ты что?! — испугался мальчик.
Принесли воды, брызгали на лицо. Пытались дать попить. Не смогли разжать зубы.
Застонала так, будто душа из неё вылетела. Отчаянно и страшно закричал сын:
— Мамка! Не умирай!
Вся площадь сбежалась.
— За стол, может? Выпьет — легче станет? — предложил какой-то уже выпивший мужичок.
— Какой там! Домой её надо отвести.
Марию била нервная дрожь от увиденного.
Женщины подняли Наталью. Повели гурьбой. Одна оглянулась, посмотрела через плечо. И такая ненависть во взгляде — прожгла до самого сердца, до остановки дыхания. За что?
— Девчонки, пойдёмте отсюда, — Мария тронула за руку Ольгу Цицер.
— Подожди, — отмахнулась та.
Вышел председатель и секретарь.
— Прошу к столам, товарищи, — крикнул председатель.
Народ пошёл, стал рассаживаться.
Потоптались в нерешительности, подошли тоже.
Против них Тася-продавщица. Встала:
— Я с немками за одним столом сидеть не буду. Они всю мою семью погубили.
— Тасенька, ты что, зачем это? — робко возразил кто-то.
— Или я или они, — решительно сказала Тася. — Я хочу, чтобы они ушли.
— Да, да, мы уйдём, — поспешно сказала Мария.
— Мы уйдём! — поднялась уже успевшая сесть на скамью Ольга. — Мы уйдём! Но вы не правы!
Повернулась и пошла, высоко и гордо неся голову. Трудармейки последовали за ней. Останавливать их никто не стал.
На душе было горько, гадко. Слёзы рвались наружу. И Мария не выдержала, разрыдалась. За ней и Эмилия:
— Если б, если б был Володя, он…он бы не позволи-иил.
— Ладно тебе, не позволил бы он, — отозвалась Ольга.
Шли старой дорогой. Всё также настежь был открыт Нинкин дом со скворечником над крышей, также прилетел скворец и совал в леток червячка. Но солнце потускнело, небо выцвело, мир померк. За что?
Сидеть в церкви не хотелось.
— Пойдёмте что ли в лес. Картошек напечём в костре. Есть картошка?
— Есть маленько.
— Ну пошли.
— Идите, — сказала тётя Эмма, подавая наволочку с картошкой, — а я останусь, помолюсь.
Развели в лесу костёр. Лес светлый, берёзовый, едва прозрачной зеленью оделся.
— Хватит горевать, — сказала Ольга. — Плевать нам на них. На днях приказ — и прощай паршивая Камчатка! Разводи костёр!
— И правда, девчонки, — сказала Ирма. — Сегодня такой праздник. Может завтра уже домой отпустят. Давайте веселиться…
Затрещали дрова, потянулся дым. Воздух лёгкий, сам в грудь льётся. Хорошо-то как, несмотря ни на что!
Из села донеслись звуки гармони. Там пели «Катюшу».
— Привёз, наверное, Володя гармониста, — сказала Эмилия.
— Давайте, уж и мы, что ли, «Катюшу» споём, — предложила Ольга.
— Нет настроения, — ответила Мария.
— А мы наперекор настроению:
Расцветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой…
«Какой голос у Ольги чисто серебро звенит» — удивилась Мария.
— Выходила на берег Катюша, — подхватила Ирма.
— На высокий берег на крутой, — высоко и звонко Эллочка.
И вот уже все поют, кто знает слова. Молодёжь-то точно знает — в кино перед войной все ходили.
И вся обида, вся тяжесть стала выливаться, освобождать душу.
Кончили. Прислушались. Что там поют?
— «Вставай, страна огромная».
— Давайте и мы.
Спели и «Вставай, страна огромная».
— Эрна! Ты была на митинге в Паульском после речи Сталина? Тогда я первый раз эту песню услышала, — сказала Мария.
— Да, помню. Помню, как Катерина Грубер выступила — доярка наша, орденоносец: «M;nner! Wie k;nnt ihr so ruhig stehen, wo doch unser Vater und Lehrer mit eine solche Rede aufgetreten ist!»*
— А Фридрих Дамм сказал: «Heut zutage bin ich nicht wehrpflichtig. Aber ich verfl;chtige mich so hier mit den Frauen zu arbeiten, dass man, wie Genosse Stalin gesagt hat, auf jeden Schlag min einem doppelten antworten k;nnen»** — сказал Эмилия.
— И четырёх лет не прошло, а, кажется, целая жизнь, — задумчиво произнесла Мария.
— И правда целая жизнь. Сколько мы пережили за эти четыре года, может за всю жизнь уже не переживём, — это сказала тётя Лида Цаберт.
Костёр стал затухать, осел пылающими углями. Закопали в него картошку. Спели ещё про трёх танкистов. Потом там, на площади, запели частушки.
— Частушки у нас, наверное, не получатся, — сказала Ольга, пробуя палочкой картошки. — Минут десять и будут готовы, — заключила она. — Проголодались? С утра ведь не ели. Как говорится: «Wer sich auf fremden Tisch verlisst, dem ist die Mahlzeit nicht gewiss».***
— Смотрите, смотрите, — сказала вдруг Эрна Дорн.
* Мужчины! Как вы можете молча так стоять, когда наш отец и учитель выступил с такой речью! (диалект немцев Поволжья)
** На сегодняшний день я невоеннообязанный. Но я обязуюсь работать здесь с женщинами так, чтобы, как сказал товарищ Сталин, на каждый удар суметь ответить двойным ударом (диалект немцев Поволжья)
*** Кто надеется на чужой стол, тому еда не гарантирована (немецкая поговорка)
Меж белых берёзовых стволов шло к ним человек пять молодых женщин: двух своих соседок они знали хорошо — Нинку Юрину и Аньку Черкасову, другие были незнакомы. Несколько трудармеек медленно поднялись, тревожно глядя на пришедших.
— Мы, знаете, чего пришли-то, — сказала Нинка, — Нехорошо получилось, вы уж простите Таську. Сами поймите, вся семья погибла…
— Да мы понимаем, — сказала Мария. — Но мы ведь в этом не виноваты.
— Мы двести лет как не живём в Германии, — сказала Эрна Дорн. — К Гитлеру никакого отношения не имеем.
— Мы-то понимаем, но у человека помрачение рассудка случилось. У бабы-то от горя слова не по воздуху летят, а по слезам плывут. Война кончилась, а она одна на белом свете осталась…
— А нам разве сладко? У Марии брат в Красной Армии, у меня от дяди четыре года ни слуху, ни духу. А сколько родных в трудармии, и тоже будто без вести пропали, — сказала Эрна.
— Да и мы понимаем. Мы-то хоть среди своих, а вам ещё хуже. Слушайте, пойдёмте к нам! Там сейчас плясать будут.
— Нет уж, туда, где нас ненавидят, больше не пойдём, — сказала решительно Ольга.
— Мы лично жалеем-то, что так получилось. Простите уж, — ответила Нинка.
— Ладно, хватит обижаться, — сказала решительно Анька. — Давайте выпьем за победу. Вот мы и самогоночки принесли. Но это неофициально. Самогона мы не гоним. Считайте, что это берёзовый сок, — и она взяла из рук незнакомой девушки бидончик.
— За победу мы, конечно, выпьем, — согласилась Ольга. — За победу и скорое наше возвращение домой. Только стаканов нет.
— А мы как, на фронте, по кругу бидончик.
— А ты откуда знаешь, как на фронте? — удивилась Ольга.
— Так я небось солдатка. Своего-то жду. Андреем звать, как Марусиного брата. Письмо прислал. Там и написал: «получил медаль, сложили в котелок со спиртом и пустили по кругу». Вот сейчас опять больше месяца не пишет, а я знаю, что он придёт. Стихотворение Симонова читали: «Жди меня, и я вернусь, всем смертям назло». И мой вернётся.
— У нас закуска есть: хлеб, огурцы, сальца кусочек, — сказала незнакомая девушка.
— А у нас картошка печёная, — ответила радостно Эмилия.
— Вот и чудненько. Садитесь прямо на землю. Где наш котелок, то бишь бидончик? Давайте, я первая, — сказала Нинка, — Ну, за победу! Чтобы никогда больше не было войны!
Сели. Самогон был тёмно-коричневого цвета, пах ржаным хлебом и был таким крепким, что обжигал дыхание.
— За победу, — сказала Мария, когда ей передали бидончик. — Чтобы все вернулись, кто жив, — и задержав дыхание и сделала несколько глотков.
— Аня, Нина, скажите, это вас Володя послал? — спросила раскрасневшаяся Эмилия.
— Ну, не то чтобы послал, — сказала Нинка, но тоже переживает. Нехорошо, говорит, получилось. В такой день грех людей обижать.
— А давайте споём вместе, — предложила Анька. — Вы русские народные знаете?
— Давайте, начинайте, — сказала Лидия Андреевна.
Что стоишь, качаясь,
Тонкая рябина,
Головой склоняясь
До самого тына? —
запели русские девушки. И вдруг неожиданно вступила Лидия Андреевна:
А через дорогу,
За рекой широкой,
Также одиноко
Дуб стоит высокий.
Голос её звучал так мощно и вместе с тем так горестно, будто век она её пела и всю жизнь жила горестью этой рябины. И трудармейки, почти не зная слов, угадывая, каждое следующее слово, тихо, чтобы в случае ошибки не нарушить песню, стали подтягивать:
Как бы, мне рябине,
К дубу перебраться,
Я б тогда не стала
Гнуться и качаться.
Тонкими ветвями
Я б к нему прижалась
И с его листами
День и ночь шепталась.
«Так вот в чём секрет двужильности русских женщин, — думала Мария. — Споют такую песню и освобождаются от всего лишнего, тяжкого, что ложится на душу. Напоются и снова ко всему готовы. Вон они какие молодые, а руки твёрдые, как чугун, в мелких чёрных трещинках, пальцы сплюснуты, ногти надорваны. Да ведь и у меня такие!», — изумилась Мария, будто впервые увидев свои руки. А песня продолжала литься мощно, глубоко, как Волга:
Но нельзя рябине
К дубу перебраться...
Знать, ей, сиротине,
Век одной качаться.
Что стоишь, качаясь,
Тонкая рябина,
Головой склоняясь
До самого тына?
Когда песня закончилась, набросились на Лидию Андреевну:
— Тётя Лида! Ты когда так петь научилась?
— Тётя Лида, да ты наша, русская! — изумилась Анька Черкасова.
— А я и правда до войны десять лет уже в Сибири жила. Всякого повидала, всяких работ переработала, на многих вечеринках побывала, много песен перепела.
Потом ещё что-то пели. Потом рассказывали друг другу о довоенной жизни. Давно потух костёр, а расходиться не хотелось.
Но, вот новоиспечённые подруги спохватились: на площади начались пляски.
— Пойдёмте с нами, ей богу, никто вас больше не обидит.
— Нет. Мы лучше домой. Когда-нибудь в следующий раз…
Домой пришли довольные. Душа налегке. Много сегодня было и счастливого, и страшного. И нарадовались, и наплакались, и напелись. Но хотелось ещё чего-то. Необъяснимая энергия просилось наружу, не давала покоя.
— Господи боже мой! Неужели мы дожили! Неужели на днях домой! Домоооооой! — закричала Ирма Шульдайс. — Вы представляете, как это будет!!!
— Представляяяя-ююю! — завопила, пританцовывая, Эрна Дорн. — Приедем на станцию. Подойдёт поезд: «Ту-ту-ту-ту-ту! У-у-ууууууу. Шшшшш! И нам крикнут: «По вагоооооо-нааааам!»
— По вагоооооо-нааааам! — подхватила Эмилия Бахман. — По вагооо-нааам! — и, схватив чью-то подушку и перекинув её через плечо, как вещь-мешок, полезла по нарам на самый верх, будто по ступеням вагона.
— А-аааа-аа! По вагоооо-наааам! Домоооооой! — женщины со слезами на глазах стали хватать, что под руки попадётся, и карабкаться вверх по нарам.
В одну минуту церковь наполнилась сплошным гвалтом. Даже тётя Эмма поддалась общему психозу и, с откуда-то взявшимся мешком за спиной, полезла на нары:
— Домооой! Домооой!
— Бабушка! — вопила Эрна Дорн, хватая снизу за юбку Доротею Шварц! — Это не ваш поезд!
— Это моя поезд!! — кричала та, как обезумевшая. — Я еду Новосибирска област, Каргат!
— Я тоже еду Новосибирска област, Искитим!
— А я еду Саратовска область, Энгельс!
— А я Марксштааадт!
Ирма, схватив Эллочку за руку, побежала вдоль нар, как вдоль состава. Высмотрела свободное место и потащила Эллу:
— Эллочкааа!!! Не отставаааай! Поезд уже идёёёт! Давай руку, давааааай!
Элла соскользнула с нижнего яруса нар и выпустила Ирмину руку.
— Эллааа! Бегиии! Не отставааай! Даваааай рууу-кууу! Давааааай!
Ирма схватила, наконец Эллу за руку и втянула к себе вверх на нары. А, втянув, плача от счастья, стала обнимать и целовать её.
— Эллочка! Эллочка! Мы едем домой! К маме!
— Хорошо, хорошо, Ирмочка! К маме… Мы скоро приедем… Да, да обязательно приедем, — и стала целовать её в ответ. — Смотри как быстро идёт поезд. Скоро, скоро мы приедем…
И только Мария не принимала участие в этом странном действе. Она стояла у входа и смотрела на всё, тихо улыбаясь, оглушённая криками.
— Домой, домой, — кричали кругом.
— Домооооой, на Волгу!
— В Москвуууу! — кричала Ольга Цицер. — волосы у неё растрепались и прилипли к потному лицу, глаза лихорадочно блестели. — Домооой! Хочу в Москвууу!
Скрипнула дверь. Красный свет заката хлынул в церковь. Мария вздрогнула и оглянулась. В одних кальсонах стоял рядом с ней Володя Поляков. Выражение ужаса, с которым он влетел в церковь, постепенно сменилось ошеломлённым удивлением:
— Мария! Объясни, что случилось? Домой? Что, был приказ? Вам уже зачитали? Кто приходил?
— Да нет, Володя! Это мы себе представляем, будто мы на станции, садимся в поезд и едем домой.
— Тьфу ты! Я только переодеваться начал — вбегает жена: «Володя, беги скорее к девчонкам! У них что-то ужасное случилось. Кричат, будто заживо горят! Наверно пожар! Я и прибежал…
Стране нужен лес
На следующее утро проснулись от грома. Тах-тара-тах, трата-тах! И покатился, грохоча, за дальние леса, за речку Конгору. Будто поезд промчался. В окнах серый рассвет. Свешиваются тучи серо-коричневыми лохмами в самые окна. Вдруг зашумело в деревьях, застучало по крыше — первый грозовой дождь. Рано, можно ещё чуть-чуть полежать.
Сверкнуло, и резкий удар. Шум усилился. За дождевыми струями исчезли дома и лес вдали.
— Идём сегодня на работу или нет?
— Приказа, что можно не идти, не было.
— Тогда встаём…
Когда шли на работу, солнце стояло высоко, а тучи, толпясь, спешили убраться за край неба. С крыш, с деревьев ещё срывались дрожащие в дождевых каплях солнечные искры, и несчётно сколько запахов смешивалось, переливалось, струилось в чистом утреннем воздухе. Как счастливы были они когда-то в детстве после таких тёплых ливней.
Господи! Дай Бог, чтобы этот день оказался последним трудармейским!
Но Володя в конторе один. Всё как всегда, будто не было вчера ничего.
— Володя, не слышно, не отпускают нас?
— Пока не слышно. Но думаю, скоро будет распоряжение.
Разочарование. Когда будет? Устали. Невмоготу.
Прошло три недели. Уже 30 мая, а они так же ходят на работу и ничего не меняется. Валят живые деревья. Из-под зубьев вылетают сырые опилки. Пеньки на спиле мокрые, Володя помогал им весь день. Но они этому не рады: лучше бы съездил в район, разузнал всё. Неимоверно хочется домой. Домой — это сначала в Сибирь, а там видно будет.
Вечером пришла почта. Ура! Есть письмо от родителей! И Мильке есть. Засверкали глаза у Мильки — маленькое трудармейское счастье получить письмо из дома. Скинули верхнюю одежду, прыгнули на нары друг против друга, конверты разорвали.
У Марии камень с души. Слава Богу, родители живы и здоровы! Ничего особенного, правда, не пишут: в колхозе начался сев (три недели назад написано), от Андрея известий нет. Ничего хорошего, но и ничего нового плохого нет — и на том судьбе спасибо.
А рядом вдруг крик. Что такое?! Что случилось!? Боже мой! Да это Милька бьётся на нарах.
— Миля, Милечка, ты что?
А Милька уже вся в слезах и сказать ничего не может, трясётся от рыданий.
— Рапунцель! Что с тобой? — удивляется Ольга Цицер.
— Мария! Мария! — Эмилия обнимает её и бессильно повисает на ней. — Йешка умер!
Марии вынимает из её руки два сложенных мелко исписанных тетрадных листка. Милька падает назад на нары, уткнувшись в подушку:
— Йешка! Йешенька, братик мой!
«Здравствуй, наша дорогая внучка Эмилия» — прочитала Мария. Почерк Соломона Кондратьевича (Катрине-вейс по-русски писать не умеет). И ошибок почти нет. — «Сообщаем тебе печальную весть: твой брат Йешка умер. Последний месяц он ничего не кушал. От него остались одни косточки. Три дня назад он стал чувствовать свою смерть. Метался в землянке на своей постельке и плакал. Потом захотел, чтобы отвезли его в больницу. Мы пошли к дедушке Платону и попросили лошадь. Но всех лошадей взяли на посевную, он смог дать нам только свою садовую тележку, на которой возят весной навоз на огород, а осенью картошку. Мы с бабушкой вынесли Йешку и положили в эту маленькую тележку. Ноги его свернулись под ним, как верёвочки, он весь в неё поместился. И мы его повезли. Это было тяжело, потому что колёса попадали в ямки и надо было сильно толкать. Мы добрались до старой ляги, и встали отдохнуть. Твой брат лежал тихо-тихо, и я сказал: «Посмотри, ведь он умер». Но он услышал и сказал: «Везите, везите, моё время ещё не кончилось». Мы приехали в больницу и попросили разрешения остаться с ним ночью. Но нам сказали, что это нельзя. Рано утром мы пошли к нему, и нам сказали, что ночью он умер. Мы ещё раз взяли тележку и привезли его домой. Он последнюю ночь лежал с нами в нашей землянке, а сегодня мы отвезли его на кладбище и закопали в могилку. Эмилия, мы ждём тебя, потому что кроме тебя некому нас похоронить, и мы не знаем, сколько сможем ещё выдержать эту жизнь».
Наступил и следующий день 31 мая. И также они пошли на работу, и всё было по-прежнему, и казалось, что никогда в их жизни ничего не изменится.
Только день был по-летнему жаркий. Да Эмилия-Рапунцель необычно тиха, и на лице её ни разу не зажглась улыбка, не засветились синие глаза. Когда первый раз сели передохнуть, она сказала дрожащим голосом:
— Завтра ему было бы только двадцать пять, — и быстро закрыла лицо руками.
Перед самым обедом на делянку прибежал Володя:
— Товарищи трудармейцы! Все в контору. Уполномоченный приехал из района.
— Что, Володя? Что сказал? Отпустят домой? Володя, ну скажи!
— Не знаю, не знаю. Ничего не сказал, — Володя отводил глаза. — Велел вас позвать. Сам вам всё скажет.
В конторе после уличной жары приятная прохлада. За столом незнакомец в гимнастёрке. Рядом с ним начальник камчатского участка Пошехоно-Володарского мехлеспункта Дробиков.
Поднялся незнакомец:
— Товарищи трудармейцы! Многие из вас не совсем верно понимают особенности текущего момента. Многие думают, что раз война закончилась, можно расхолодиться, разнежиться, так сказать, внутренне демобилизоваться. Я знаю, что вы настроились на то, что уже завтра поедете домой. Сразу вам скажу, эти настроения не имеют под собой никаких оснований, и являются политически вредными. Да, война закончилась. Мы победили! Но какой ценой! С лица земли стёрты десятки тысяч деревень. Такие наши города, как Сталинград, Киев, Минск, лежат в руинах. Нет больше крупнейших промышленных предприятий, взорван Днепрогэс, тысячи других электростанций, железных дорог. Там, где побывали фашисты, уничтожены все колхозы. Гитлеровцы вывезли хлеб, семена, скот, сожгли машинно-тракторные станции, мастерские, животноводческие фермы. Всё это надо восстанавливать. Надо строить дома для людей, оставшихся без крова, надо вновь строить железные дороги. Их без шпал не построишь. Стране нужен лес! Много леса, товарищи. Поэтому настраивайтесь на ударный труд. Мечты о скором возвращении домой придётся оставить.
Да, рухнули все надежды. В глубине души, конечно, сомневались. Но так хотелось верить! У многих слёзы на глазах.
— А сколько ждать? Когда всё же отпустят?
— Этого, товарищи, я не знаю. Рабочие отряды и колонны останутся до особого распоряжения правительства.
— А потом? — угрюмо спросила Ольга Цицер.
— Что потом?
— Опять в Сибирь? Домой, на Волгу, уже не вернёмся?
— Этого я не знаю. И не уполномочен говорить на эту тему. Могу предположить, что может быть, когда-нибудь вы и вернётесь в свои дома на Волге, но точно знаю, что крымским татарам и чеченцам никогда не видать своей родины, потому что они открыто предали советский народ, с оружием в руках встали на сторону врага и воевали против наших солдат.
Ну вот и всё! Значит, до особого распоряжения. «Стране нужен лес». А когда будет особое распоряжение…
— А я ведь знала, что так будет, — сказала Эрна Дорн. — Предчувствие такое было.
— Мы все знали, — поправила мудрая Ольга Цицер. — Мы в контору пришли, а ни у одной в глазах не было ни радости, ни надежды. Стояли, как на собственных похоронах. Ладно, не плачь Рапунцель, три года ждали, ещё подождём.
— Да я не из-за этого плачу, — ответила Эмилия.
Вечером Ольга сказала:
— Слушай, Рапунцель, напиши-ка ты родным, чтобы вызвали тебя домой. Да и в здешнюю районную милицию напиши заявление: мол, в связи с тем, что в Сибири остались беспомощные дедушка и бабушка, прошу демобилизовать меня и отправить домой по месту призыва для ухода за ними.
Через месяц Мильке пришёл ответ: для удовлетворения вашей просьбы не имеется оснований.
Дезертиры
Вот и лето прошло. Первое послевоенное лето. Трудармейцы встают уже раньше солнца. Зябко поеживаясь, умываются. В селе наперебой кричат петухи. Звякают дужки подойников. А вот и корова замычала, зовёт кого-то. Может хозяйка проспала. Тётя Эмма затапливают печь. Ставит на неё котёл кипятить воду. Цепляет вёдра на коромысла и идёт к колодцу за свежей водой.
Между тем и краешек солнца заблестел над лесом, вызолотив начинающие желтеть деревья. Открылись ворота дворов. Выгнали коров. Пастух — Мишка Бухаров — уже ждёт за селом, ходит взад-вперёд, волоча за собой длинный кнут. Коров у камчатцев не много — больше одной никто не держит: негде пасти и косить сено.
Тётя Эмма вернулась от колодца с водой. Её теперь каждый день оставляют кашеварить. Толку от неё в лесу немного: стала задыхаться. Пока до леса дойдёт несколько раз останавливается передохнуть и отдышаться. А дерево спилить — вовсе негодной стала. Володя Поляков уже написал представление о её демобилизации, а пока ответ не пришёл, пусть в селе остаётся и варит.
Тётя Эмма поставила вёдра на скамейку и сказала:
— Черкасова Анька сейчас у колодца говорила: опять дезертиры появились. Она сегодня утром вышла корову подоить, а подойника нет. Всё обыскала, нет, как нет. Als wenn ihn der Kuckuck geholt h;tte*. Стала в чашку доить, а молока ни капли. Выдоил кто-то ночью. Говорит: вы, поосторожней в лесу-то. Кто знает, что у голодного мужика на уме.
— То же, что у голодной бабы: как бы пожрать, — сказала Эрна Дорн.
— У них — у мужиков — ещё много чего на уме, — усмехнулась Эмилия.
А теперь завтракать. Что там у нас сегодня? Вчера Володя с Аней дали подойник молока. Вот и весь завтрак — кружка молока да кусок хлеба. Больше нечего. Но и это неплохо. Можно ещё кипятка попить с душницей.
________________________________________________________
* Как кукушка унесла (нем. поговорка).
— Ну идёмте, товарищи трудармейцы, лес пилить. — говорит Ольга Цицер. — Помните, что уполномоченный сказал? Стране нужен лес. Нужны шпалы для железных дорог.
— И помните, пока шпал не напилите, домой не поедете, — подхватывает Эрна.
— Сначала напилим, потом дорогу построим, и только тогда поедем.
— Тогда и ехать не надо. Строить-то придётся до самого дома.
— Тётя Эмма, что у нас будет на обед?
— Суп с грибами. Но без картошки. Нету картошки. Немножко пшена положу, да луку. Hier lernt man sogar Schw;mm essen*, — отвечает тётя Эмма. — У нас их никогда не ели, даже не собирал никто.
— Ну идёмте, идёмте, — стала торопить Эрна, — а то опоздаем.
* Здесь научишься даже грибы есть (диалект немцев Поволжья).
Володя Поляков уже был в конторе. Вынул карманные часы — единственную свою ценность — нет не опоздали. Ещё пятнадцать минут. Володя с женщинами берут пилы и топоры и отправляются в лес. До леса недалеко — не больше километра.
— Володя, ты слышал, говорят, дезертиры объявились? — спросила Эмилия, шагая рядом.
— Кто говорит?
— Вроде, Анька Черкасова.
— Враньё, нет никаких дезертиров. Говорят, говорят, а видеть-то никто не видел. Если бы были, всё равно кто-то бы увидел.
— А много в селе без вести пропавших? — спросила Ольга.
— Много. Только, кто пропал, уже не объявится. Времени много прошло. Были бы живы, давно бы пришли. Вот жены моей брат Колька, из Берлина ещё писал: всё, мол, отпускают, ждите! А до сих пор нет, и письма перестал писать. Ну тут ещё есть надежда, а если с сорок первого или сорок второго пропал, то хана.
— Ну а если сбежал и боится показаться? Разве такого не бывает? — сказала Мария.
— Вряд ли. Давно бы поймали. А в лесу одному зимой — не-ет, не выживет.
— А если не один? — говорит Эмилия.
— Если не один, то банда, — наследят. Жрать-то хочется, обязательно придут в село. Живое, живёт за счёт живого. Поймали бы.
— Ой, смотрите, шиповника сколько! Запомните место, назад пойдём, надо нарвать.
— Картошек бы. Шиповник что — только дразнить желудок. В прошлом году в Жигулях сытнее было.
— Картошки и овощей по норме полагалось почти полкилограмма, а сейчас вообще картошки не дают.
— Страна после войны в руинах. В колхозах, считай, одни бабы остались. Понимать надо, — сказал, словно оправдываясь, Володя.
— Да мы понимаем, Володя, дорогой ты наш, — сказала Эрна. — Понимаем, понимаем, а есть всё равно хочется. Вот сегодня на повестке дня у нас знаешь какой вопрос? Будем обсуждать сколько хлеба дадут: шестьсот граммов или только четыреста. Поставим на голосование: кто за шестьсот, а кто за четыреста.
— Потерпите ещё немножко. Говорят, скоро распустят трудармию.
Идут навстречу ослепительно восходящему солнцу. Небо чистое, без единого облачка, а воздух сам в грудь льётся.
Пришли, положили инструмент на траву. Надевают рукавицы, кому-то захотелось попить из взятой за пазуху бутылки. Ах, последние минуты перед работой, самые сладкие: хоть бы никогда не кончались. Но крути, не крути… Ну, начали!
— Жиг-жиг, — запели пилы. Володя обязательно остаётся срезать первое дерево. Он сегодня пилит с Эмилией. Она рада радёхонька. Время лечит. Пришла в себя после Йешкиной смерти. Опять влюблённо смотрит на Володю, и вся сияет, сдувает с ресниц капельки пота:
— Володя, ты не старайся шибко, мне-то двумя руками способней.
Пилят долго, деревья-то вековые, стволы толстые. Но вот, наконец крик:
— Береги-и-ись! Тр-р-р-р, — затрещало дерево, — А-а-ах! — упало!
Первое.
— Береги-и-ись! — второе.
И вот уже трещат на костре обрубленные ветки, вьётся неяркий в солнечном свете огонь, освобождая синий и серый дым. Вот и кончилась сто— или двухсотлетняя жизнь сосны или ели.
Картошечку бы в этот костерок, да с солью её, обжигая пальцы!
Потом мерной линейкой размечают ствол по длине шпалы и распиливают. Верхний тонкий конец ствола пойдёт на дрова.
Володя уходит — у него сегодня дела в Камчатке.
Всё выше солнце, всё жарче. Но это не душная жара лета, а приятное тепло начавшейся осени. Бабье лето. Может последнее тепло. Мария пилит с Ольгой Цицер. Ольга сильней Марии, но, когда пилишь дерево, сила не так важна, как выносливость. Очередное дерево наклонилось, затрещало, сначала медленно, потом всё быстрее пошло к земле. Ударилось, сотрясая землю. Вот сейчас можно отдохнуть, пока сучкоруб обрубает ветки. У них с Ольгой в сучкорубах Эрна. А костровая — Алиса Франк. Она такая же маленькая, как Мария, только чуть полнее, и волосы у неё русые, а глаза светло-серые, большие.
Ольга садится в траву, прислонившись спиной к сосне, тянется за своей сумкой, в которой вода и хлеб. И вдруг решительно вытряхивает и хлеб, и бутылку с водой на траву, встаёт и властным жестом зовёт Марию за собой. Мария, недоумевая, идёт следом. Вскоре за участком, который они пилят, начинается спуск в небольшую ложбину, заросшую кустами смородины, малины, шиповника, а также молодой порослью разных лиственных деревьев, продираются сквозь эти заросли, перелезают через упавший полусгнивший ствол с чёрными, словно обгорелыми сучьями, и выбираются на противоположный скат ложбины. Там оказывается светлый берёзовый лес, за которым внезапно открывается довольно большое, почти круглой формы поле. И Мария сразу понимает, что поле засажено картошкой. Одни кусты ещё зелёные, другие начинают увядать.
Ольга бросает сумку на краю поля и, присев на корточки, тонкими и длинными пальцами начинает выкапывать картофелины и бросать их в сумку. Мария смотрит на неё как заворожённая.
— Что стоишь, — говорит Ольга, — помогай!
— Ты что Ольга! Я не могу. Нет, нет, я не буду! Это же воровство!
— Ишь, ты, «воровство», «не буду»! А жрать будешь? Или донесёшь на меня? Ну беги, доноси!
— Что ты такое говоришь, Ольга!
— Тогда давай рой и не зли меня! Ну!
Мария никогда не видела Ольгу такой. Она и правда готова была избить её.
— Ладно, давай только немножко возьмём, — согласилась Мария.
Опасливо оглядываясь, она запустила пальцы в землю, подкопалась под куст, выдернула его, стряхнула с корней клубни, разрыла образовавшуюся ямку, вынула оставшуюся картошку. Потом другой куст и третий.
— Ольга, ну всё, хватит, пойдём скорей.
Но Ольга продолжает своё дело, будто не слышала её.
Мария выкопала ещё куст.
— Оля!
— Не скули! — откликнулась Ольга.
Через четверть часа Ольгина сумка была полна, и они двинулись в обратный путь. Когда вышли из леса, Ольга протянула сумку Марии:
— Неси тёте Эмме.
— Я не пойду, — сказала отчуждённо Мария.
— Ну чёрт с тобой, я пойду!
— Алька, пили с Марией вместо меня!
— А ты куда?
— Ж… резать провода.
— Ольга, тебе это не идёт, — удивилась Алиса.
— Что это с ней? — спросила она, когда Ольга удалилась.
— Ничего, — буркнула Мария.
— А в сумке что?
— Не знаю, — так же уклончиво ответила Мария.
Вскоре вернулась Ольга, взялась за пилу: «Жиг-жиг, жиг-жиг. Трр-р-р!
— Береги-и-ись! — кричит Ольга высоким голосом.
«Аахх!» — рухнуло дерево.
— Береги-и-ись! — слева голос Эмилии.
«Аахх!» — и затюкали топоры.
А пильщики к следующим деревьям идут, чей срок пришёл сегодня умереть.
Но вот и час обеда пришёл. Трудармейки прячут топоры и пилы в траве, наваливают сверху веток — не тащить же за собой в село. А день-то какой хороший! Небо не голубое и не синее, а сияюще-синее. От горизонта до горизонта.
— Легла я сегодня в траву под сосной, — сказала Эмилия, — смотрю сквозь крону на небо. Как хорошо! Так бы целый день лежала! Вернусь из трудармии, выйду замуж, заведу сад с высокими деревьями, и все выходные буду лежать под ними и смотреть сквозь ветви на небо.
— Милая Рапунцель, — говорит Эрна, — не лежи на траве, земля уже холодная, а ты вспотевшая. Не хорошо это.
— Выйдешь замуж, у тебя ещё меньше времени будет лежать, чем сейчас, — замечает Ирма.
— А ты откуда знаешь? Была что ли замужем?
— А твоя мать много лежала? — отвечает Ирма и в ужасе осекается. Как она такое ляпнула! Ведь у Эмилии с трёх лет нет матери. Она ведь говорила.
— Эмилия, прости, прости меня! Я не знаю, как я могла такое сказать…
— Не надо, Ирма! Мне сейчас так хорошо, так хорошо! Меня сейчас ничто не может обидеть!
Подошли к дому. Как вкусно пахнет! Умны были поволжские немцы, а в грибах толку не знали! Да ещё чванились: мы такого не едим, мол, не еда это — грибы! А в этом году всё лето собирали и сушили.
Тётя Эмма довольная хлопочет вокруг печи.
— Давайте, давайте, подходите со своими мисочками!
Что это она такая праздничная, будто невесть какой сюрприз им приготовила?
А ведь и правда приготовила! Наливает по полной миске из их двухведерного котла, а суп настоящий, густой, с грибами, пшеном и картошкой!
— А картошка-то откуда? Ведь не было! — изумляется Гермина Шмидт.
Тётя Эмма сразу замолчала. Не знает, можно ли говорить.
— Мы с Марией накопали, — спокойно сказала Ольга. — В лесу-то, где мы пилим, картофельное поле — прямо за нами. Можно и вечером накопать. Только надо какую-нибудь лопату взять, а то все ногти себе сорвала.
— Анька приходила, — сказала тётя Эмма. — Дезертиры подойник подбросили. В огороде нашла.
— Сюда заходила? — забеспокоилась Ольга. — Картошку не видела?
— Да нет, я ведро под нары успела спрятать — ничего не видела.
— Аня видела бы, — никому бы не сказала, — заметила Мария.
Когда вернулись в лес — опять сюрприз: у Эрны топор пропал.
— Ты может забыла, куда положила, — возмущалась Алиса, распихивая ногами кучу веток.
— Да нет, я как сейчас помню, клала вместе с пилой. Пила на месте, а топора нет.
— Чудеса!
— Слушайте, а может правда дезертиры?
— А чёрт знает, может и правда, — сказала Эрна, и все тревожно, как по команде повернулись к лесу.
Пришёл Володя. Почувствовал, наверное, их тревогу и спросил:
— Что случилось?
— Топор, Володечка, пропал, — сказала Эмилия. Эй после обеда стало так жарко, что она сняла платок, и её тяжёлая коса вокруг затылка искрилась на солнце, а по щекам вились золотые колечки. — На дезертиров грешим.
— Да ну! Нет никаких дезертиров. Плохо искали, ищите.
— Всё уже обыскали. Я хорошо помню, что клала рядом с пилой. Он ещё звякнул о пилу. Пила — вот она, топора нет, — сказала Эрна. — Что ж я совсем что ли дура, не помню, куда топор клала?
— Да, не дело инструмент оставлять. Надо или с собой забирать, или кого-то оставлять караулить. Сегодня как-нибудь обойдитесь с топорами, а завтра будем думать.
— Я куплю с зарплаты, — неуверенно сказала Эрна.
К концу рабочего дня надо было ещё и заштабелевать напиленные сегодня брёвна. Это самая тяжёлая работа. Толстенные заготовки длиной в полтора метра были необыкновенно тяжелы. Женщины подкатывали их к месту штабелёвки, и накатывали брёвна на уложенные жерди — слеги. Укладывали первый ряд — брёвен пять или шесть. Потом поверх первого ряда прокладки из таких же жердей и начинался подъём брёвен второго ряда. Ставили слеги, поддевали бревно ломами, накатывали на слеги, несколько женщин подсовывали под бревно толстые жерди-рычаги:
— Раз-два взяли! Ещё взяли! — более чем стопятидесятикилограммовое бревно начинало медленно перекатываться вверх по слегам. — Ещё взяли! — подбадривали себя женщины. Пока одни удерживали бревно, другие просовывали рычаги дальше под бревно. — Дружней взяли! — бревно скатывалось со слег и ложилось на нижний ряд штабеля. Раз в два-три дня приходили лесовозы и отвозили напиленный ими лес по колёсоотбойной дороге на пристань в Пошехоно-Володарск.
Володя, как бригадир, мог бы не участвовать в штабелёвке, тем более, с одной рукой. Но он обязательно становился среди женщин, брал в здоровую руку лом и вместе со всеми орудовал им изо всех сил, вплетая свой голос в общий хор: «Раз-два, взяли!»
Они не раз говорили ему: «Володя, упаси Бог, упадёт бревно, одной рукой не удержишь. Мы сами справимся». Но он возражал: «Ну, конечно! Вы, женщины, будете надрываться, а я, мужик, стоять и смотреть!»
К семи часам, когда заканчивался рабочий день, солнце коснулось верхушки леса за Конгорой, стало прохладно. Поднимали последнее бревно — самое тяжёлое, потому что самые тяжёлые брёвна — это те, которые поднимают на верхний ряд штабеля. Тут уж и эффекта рычага нет, когда бревно наравне с твоей головой. Толкают руками, упираясь изо всех сил. Ещё чуть-чуть, последнее усилие, чтобы бревно перевалилось на штабель, но сил уже нет. Вот сейчас люди дрогнут, и понесётся бревно назад к земле. Уже и Володя бросил свой лом, подставил плечо, чтобы трудармейки успели переменить ногу. Мария уперлась в бревно обеими руками, и вдруг обдал её крепкий табачный запах, и над самым ухом незнакомый мужской голос:
— А ну, бабоньки! Держи! Держи-держи! Эх-ма! Взяли! — обжаренные солнцем мужские руки упёрлись в бревно рядом с её руками. — Оба-на! — Бревно подумало-подумало и свалилось со слег на штабель.
— Колька! — закричал Володя. — Ты? Живой! Вернулся!
— Володька! Да дай же я тебя, чертяку, обниму! А худой-то! Одни кости!
— А ты!? Цел! А что ж не писал так долго!? Мы с Лизаветой уж в покойники тебя записали!
— Нельзя было писать! Военная тайна!
— С японцами что ли?
— С ними, чертями.
— Женщины! Трудармейцы, мои дорогие! Радость-то у меня сегодня какая! Николай вернулся! Лизаветин брат!
Трудармейки смотрели, скупо улыбаясь чужому счастью. Может быть скоро оно улыбнётся и им…
— Что мы стоим! — продолжал счастливый Володя. — Пойдём скорей Лизавету обрадуем.
— Да я уже был. Ждали-ждали тебя. Не дождались. Решил сам за тобой сходить.
— Вы уж тут, товарищи трудармейцы, приберитесь без меня. Пилы с топорами, к себе возьмите. А я уж пойду…
— Иди, Володя, иди. Всё сделаем, как надо. — успокоила Ольга Цицер.
И долго смотрели они вслед двум мужчинам в военных гимнастёрках, пока они не исчезли вдали.
— А теперь пойдёмте, картошки накопаем. — командирским тоном сказала Ольга.
Марии ужасно не хотелось идти с подругами. Она боялась попасться на месте преступления, но сильнее страха саднило душу даже себе самой необъяснимое чувство: ну не хотела она. От одной мысли, что будет копать чужую картошку делалось ей противно до тошноты. Но и не участвовать в этом противном деле тоже нельзя. Она немедленно сделалась бы изгоем среди своих. И так как сегодня днём Ольга, на неё разозлились бы все. А для того, чтобы идти против всех, у неё просто не хватало сил. И она пошла воровать.
Ольга прихватила с собой две наволочки, и трудармейки быстро наполнили их картошкой. Солнце между тем совсем село, но горизонт ещё алел, медленно угасая.
— Девчонки, — предложила Ольга, — давайте напечём картошек в золе! Последний раз я ела печёную картошку десять лет назад, когда приезжала из Саратова к родителям. Была такая же осень, суббота. Я пришла с пристани — дома никого нет. Соседи сказали — копают на огороде за селом. Я пошла к ним и тоже успела немного покопать. А вечером развели костёр, накидали в него картошек. А потом прямо из золы, палочками выкатывали. Так вкусно.
— Ольга! Да на день Победы же мы пекли! — сказала Эмилия.
— Точно! Совсем забыла. Я заметила, что всё помню, что было до войны, и ничего не помню, что было в трудармии. Даже Ольгу Ивановну забыла. Или почти забыла. У вас нет такого?
Тут же натаскали из лесу сухих веток, развели костёр, сели вокруг него. И пока пеклась картошка, много чего рассказали про разные вкусности, которые ели дома. Марии было отчего-то тревожно, она отошла от костра в лес, дошла до ложбины, через которую продирались на пути к картошке и вдруг ей показалось, что кто-то быстрыми шагами идёт по их участку.
— Лиза, Лиза, Лизавета,
Что ж не шлёшь ты мне привета, —
донеслось до неё.
Это был Володя. Внезапно он остановился и стал вглядываться в глубь леса. Мария увидела, что в наступившей темноте ясно плясали по деревьям всполохи костра, не видеть их Володя не мог. Она бросилась к костру и зашипела: «Володя!»
Женщины схватили наволочки с картошкой и бросились от костра в лес: одни в одну сторону, другие в другую.
— Стой! — закричал Володя с той стороны ложбины. — Стой! Стрелять буду!
— Стреляй, стреляй, Володя! Будто мы не знаем, что у тебя пистолета нет, — подумали женщины, убегая.
На другое утро, когда женщины пришли в контору, Володя сказал:
— Ну, товарищи трудармейцы, не верил я в дезертиров, а вчера сам их в лесу видел. Я, когда от вас ушёл, папиросы оставил на пне. Вечером после ужина покурить захотелось. А ни у меня, ни у Николая папирос нет. Вот и вспомнил, что я ведь перед штабелёвкой курил, а папиросы на пень выложил: думаю, что же до утра мучится — сбегаю. Иду себе, напеваю, глядь, костёр за деревьями горит, я ближе подбираюсь: смотрю, сидят вокруг костра и что-то жарят на огне. И много ведь их было, целая шайка. Когда я крикнул: «Стой, стрелять буду!», они испугались и врассыпную от костра в лес. И что-то они за собой в лес утащили.
— Володя, может барана, — спросила Ирма, невинно глядя ему в глаза.
— А что! Очень было похоже на барана. Надо будет поспрашивать не пропал ли у кого баран или овечка.
— Дай срок, Володя, поедем домой: мы тебе расскажем, какие это были дезертиры, — шепнула Марии Эрна Дорн.
— А с топором-то как? Не нашли?
— Топор, Володя, сам нашёлся. Посчитали вчера — числом сходится. Как-то обсчитались в обед.
— Ну и ладно, слава Богу, не покупать.
Битва на картофельном поле
По-прежнему стояло бабье лето, и солнце было особенно ярким, отражаясь в золоте берёз, пурпуре осин, рябин и клёнов.
Но настроение женщин было неважным. Нормы продовольствия для трудармейцев могли теперь устанавливать на местах. А на местах продовольствия не хватало даже местным жителям. По карточкам, независимо, выполнил норму или нет, давали теперь только четыреста граммов хлеба.
Однажды пришла тётя Эмма, которая была у трудармеек, как Савельич у Петруши Гринёва, и продовольственных карточек, и котлового довольствия и всего прочего рачительница, показала им требование, по которому им отпускалось на день по 60 граммов картошки на человека.
— А пока почистишь её — и того меньше останется. Я уж стараюсь не чистить, а скоблить.
Хозяева начали копать картофельное поле, на котором они попаслись два дня назад. Днём там был народ, а вечером, когда уходили со своей лесосеки, как раз приезжали за выкопанной картошкой и копальщиками подводы. К тому же до их слуха донеслись новые сведения о дезертирах. Мол, выкопали на огороде, что на лесной поляне, изрядную латку.
Трудармейки удивились, что никто, включая Володю Полякова, не обратился в милицию.
В тот день, когда тётя Эмма получила по требованию Иосифа Францовича Дробикова причитающееся им питание, работа вовсе не шла на ум. Утром они съели по кусочку хлеба с чаем, в обед по тарелке супа с небольшим количеством капустных листьев, которые дала тёте Эмме Анька Черкасова. Картошки в этом супе было ещё меньше, чем в супах образца сорок второго — сорок третьего года, когда они особенно голодали. Володя после обеда уехал в Пошехоно-Володарск на какое-то собрание. Как-то особенно часто застревали пилы в деревьях, а когда дерево падало, и сучкорубы обрубали ветки, пильщики не принимались за следующее дерево, а бессильно валились с ног и спрашивали друг у друга:
— Как думаешь, сколько сегодня хлеба дадут, четыреста граммов или всё же шестьсот.
— Шестьсот не дадут, нечего мечтать.
— А может всё же.
— Да с чего же?
Когда штабелевали брёвна, два сорвались со слег и чуть не прибили: одно Марию, другое Рапунцель.
Вечером, похлебав пустого супа, они не выдержали. Ольга и Ирма предложили дождаться полуночи, пойти, и накопать картошки, пока их поле не выкопали. Да! Они так и сказали: «сходим ещё раз на наше поле, пока его не выкопали». Они же — Ольга и Ирма — пределили, кто с ними пойдёт. Решено было, что воровать пойдут самые молодые: Мария, Эрна Дорн, Ольга, Ирма и Эмилия.
— Я не пойду, — заявила Мария.
— Нет, пойдёшь! — твёрдо сказала Ольга.
— Не пойду!
Кто знает, может быть Ольга и на этот раз переломила бы её волю, если бы не вмешалась Эллочка:
— Не спорьте, я пойду.
— Элла, что ты, зачем? — попробовала возразить Ирма.
— Пойду! — упрямо надула губки Эллочка.
Взяли с собой пять наволочек. Мария тоже сняла свою и подала Ольге.
— Не нуждаемся, — процедила та высокомерно. И это было так обидно, что у Марии навернулись на глаза слёзы, как она с ними ни боролась.
Пришли воровки часа через полтора. Всё прошло благополучно. Никто им не встретился. Наволочки были полны.
— На два дня хватит, — сказала тётя Эмма довольно.
Утром, встав пораньше, она сварила картошку в мундире. Слюнки стекались во рту. Запах был необыкновенный.
Когда сели за стол, тётя Эмма раздала картошку. Когда подошла к Марии, она поспешно сказала:
— Мне не надо!
— Ах, Мария, оставь это! Возьми у меня.
— Не возьму. Я не ходила за ней, я и есть её не буду.
— Это правильно, — заметила Ольга, — по крайней мере справедливо.
— Ах, Ольга, зачем ты так? — сказала тётя Эмма.
Когда пришли на работу, Володя Поляков сказал:
— Вчера к тёте Нюре Коршиковой сын приехал из госпиталя. Сопровождающий привёз. Глаза потерял на фронте — в танке сильно обгорел. Жена, курва, отказалась забирать. А тётя Нюра сама еле живая.
— И как он будет, если один останется? — вздохнула Эрна Дорн.
— Наше государство, не бросит, конечно.
— Государство не жена, не бросит, но и не даст. Сиди, где посадят, ешь, что дадут. Я бы не хотела так жить, — сказала Ольга.
— А мужик-то грамотный, — заметил Володя, нервно моргая. — На учителя выучился. В Ярославле работал до войны. Математику преподавал.
— И у нас в бригаде две учительницы: Эрна и Мария, а Эллочка после трудармии пойдёт на учительницу учиться.
— И к чему ты, Рапунцель, это сказала, — спросила Ирма.
— Просто так, к слову пришлось. А ты, Володя, учился на кого-нибудь? — спросила Эмилия.
— Я перед войной поступил в артиллерийское училище. Выпустили лейтенантами летом сорок первого и сразу в бой.
— Военные — самые красивые мужчины, особенно офицеры, — сказала Эмилия.
Володя посмотрел на неё и улыбнулся.
— Рапунцель, — попросила Доротея Шварц, — подержи-ка моя пила, мне в сапог кусочка камень попадал.
Румяная, сияющая Эмилия, в платочке, повязанном домиком, приняла просьбу за чистую монету, подошла и взяла пилу.
— Sei vern;nftig, Kind* — прошипела Доротея.
— Не понимаю, о чём вы, — ответила Эмилия по-русски.
_________________________________
* Будь разумной, детка (нем.)
Дом Коршиковых, мимо которого они много раз проходили, не обращая ни малейшего внимания, давно не ведал мужских рук. Вокруг двора щетинился много лет не кошенный бурьян. На выходящем на улицу окне была оторвана ставня. Калитка покосилась, доски скребли по земле, открывалась и закрывалась она с усилием. Поэтому, вероятно, она была всегда открыта, и трудармейцы, замедлив шаг, увидели сидящих на крылечке старушку-мать и молодого мужчину в офицерском кителе и фуражке. Он обнимал её за плечи, она прильнула к нему головой.
— Тётя Нюра сажала картошку? — спросила Эрна.
— Что-то у себя на огороде сажала, — ответил Володя, — да вряд ли хватит теперь на двоих, а корову она давным-давно не держит. Но ничего, с голоду не пропадут. Он пенсию будет получать, опять же карточки на продукты. Советская власть поможет, если надо будет.
Сегодня выпилили лес до самой ложбины, и картофельное поля хорошо просматривалось сквозь деревья. Там сегодня опять работали женщины и ребятишки, звякали вёдра, звучали голоса. Копали уже на противоположном краю поля, у самой кромки леса, который они будут скоро валить. Но даже оттуда долетал звонкий детский голос:
— Мамка! Дай хлебца, я кушать хочу.
Что отвечала мамка не было слышно.
Мария почувствовала, что сегодня она уставала гораздо быстрее, чем обычно. Ведь за завтраком она не съела ничего кроме ста граммов хлеба.
На обед тётя Эмма опять сварила грибной суп. Но в нём была вчерашняя картошка. И Мария опять ничего кроме хлеба не ела.
— Ты, однако, упрямая, Мария, — сказала Ольга Цицер, когда они после обеда пилили огромную сосну.
— Ты в тюрьме сидела? — спросила в ответ Мария. — Не сидела, а я сидела.
— Ты?! В тюрьме? И сколько же ты сидела? — удивилась Ольга.
— Три дня.
— Три дня не считается.
— А мне и одного на всю жизнь хватит, — ответила Мария.
Во время штабелёвки, у неё закружилась голова и зазвенело в ушах.
«Ерунда, — подумала она, — совпадение».
Вечером, дождавшись темноты, трудармейцы опять собрались на картофельное поле.
— Может выкопали, а может и не выкопали, — говорила вечный их вожак Ольга. — Пойдём проверим. Если выкопали, по копаному будем собирать. Это уже не воровство. Я заметила, русские не чисто копают, много картошки остаётся.
— Мы приехали в Искитим в конце сентября. Снег валил, как зимой. Думали, все здесь в Сибири перемёрзнем. А потом весь октябрь стоял тёплый. Отец копал у соседок по копанному и накопал пять мешков. До следующей зимы нам хватило, — подтвердила Эрна, — соседки сами не верили, что так много оставляют.
— Мария, ты сегодня обязательно пойдёшь! — сказала Ольга.
— Да, Мария! Что ты, лучше нас что ли? Мы воровки, а ты святая, — поддержала Ирма.
— Иди, Мария, иди, — сказала тётя Эмма, — я не могу смотреть, как все едят, а ты нет.
И Мария решилась пойти.
На улице было темно. На небе ни звёздочки, холодный ветер прилетел, срывая листья и шурша ими по земле.
— Кончилось бабье лето. Ветер переменился. Завтра дождь пойдёт, и снова здравствуй, колёсоотбойная дорога, — тихо сказала Ирма. — Взбуровят то поле колёсами. Где люди будут картошку сажать?
На улице, по которой шли, было тихо, видно все уже легли спать, но где-то на другом краю Камчатки играла гармонь, и девичьи голоса звонко выводили частушки:
Завлекательные глазки
У телёнка вашего,
Завлекает ваш телёнок
Поросёнка нашего.
— Счастливые, и им несладко, но они дома, — сказала Ольга.
— Да, девчонки, великое дело быть дома, — согласилась Эрна.
Прошли мимо дома Поляковых, мимо дома Коршиковых.
— Знаете, — сказала Эрна, — мне сегодня так жалко стало этого офицера, когда он с матерью сидел, обнявшись.
— Тихо, вы! — сказала Ольга, — Воровать, кажется, идём!
Вышли за село. А вот и ложбина. Тропинка там уже натоптанная. Но листья шумят под ногами, и сучья трещат на всю округу.
— Ничего, вряд ли кто-то тут есть, — успокоила кого-то Ирма.
— Пойдём напрямик, через поле, или лесом обойдём?
— Пойдём прямо, — Ольга наклонилась, пошарила под ногами и положила в свою наволочку картофелину.
— Повезло нам, не успели они докопать, — сдавленным голосом сообщила Ирма. — Немного нам оставили.
Мария нагнулась, но не успела выдернуть и первый куст, как громкий крик заглушил шум леса под северным ветром:
— Ура-а! Вперёд! Бей немцев!
Из леса высыпало с десяток тёмных силуэтов и бросились на них. Налёт был внезапным и сокрушительным. На Марию налетел подросток, меньше её ростом, толкнул в грудь. Она упала спиной на сухую холодную ботву, но тут же вскочила, и едва успела закрыть глаза, мальчишка метнул ей в лицо горсть земли. Мария выставила вперёд руки, и из горла у неё вырвался незнакомый крик, ей самой показавшийся нестерпимо противным. Мальчишка яростными ударами отбил в сторону её руки. Холодные грязные пальцы полезли в рот, раздирая губы, щёку изнутри, царапая дёсны. Она снова закричала, но на этот раз крик был больше похож на плач. Мария оттолкнула мальчишку, и увидела, как рядом с ней две женщины валтузили высокую Ольгу.
— Я узнала их! — радостно кричала одна. — Это немки из трудармии. Змеюки! Они давно нашу картошку воруют. А мы думали, дезертиры! Бей их, бабы!
Мария рванулась вперёд, сбила её с ног. Ольга пыталась освободиться от впившейся в неё второй женщины. Краем глаза Мария заметила, как ещё кого-то повалили и бьют по голове. Но в этот миг вырвалась Ольга, и они побежали со всех ног через поле.
Сердце булькающе стучало под самым горлом, во рту было сухо, как тогда под трубой, только земля хрустела на зубах, да чувствовался какой-то неприятный солёный вкус во рту.
Она оглянулась, и увидела, что два подростка бегут следом. Перебежали поле, мальчишки не отставали. А вот и знакомая ложбина. Вниз по склону! Подростки следом! Но Мария с Ольгой знали тропинку, а мальчишки продирались через заросли. Мария с Ольгой уже перемахнули на свою сторону, когда услышали сзади вопль:
— А-а-а! Петька! На сук ногой напоролся!
В церковь прибежали первыми.
— Что случилось?! Что случилось?! — навстречу тётя Эмма, Лидия Андреевна и Доротея Шварц со свечкой (свет уже отключили) и такими испуганными лицами! Какие же тогда лица у них?!
— Поймали нас, били… — Мария еле дышала.
— Сейчас сюда прибегут! — Ольга оказывается тоже поддаётся панике.
— Allm;chtiger, gro;er Gott!*
_________________________________
* Всемогущий великий Боже! (нем.)
Прибежала Рапунцель. Без платка, под глазом синяк. Сорванная с затылка коса криво свесилась на ухо. Из носа течёт кровь.
— А Эрна с Ирмой где?
— Поймали, к Володе повели.
Тут уж зарыдала Эллочка.
Мария сплюнула в ладонь, — в колеблющемся свете видно, что кровь.
— Тётя Эмма, дайте платочек.
— У тебя кровь изо рта идёт.
— Ничего… — сказала Мария, дрожа всем телом. — Один мальчишка ногтями дёсны разодрал.
— Прополощи с солью. А ты Доротея, намочи мой платок в холодной воде и приложи Эмилии на лицо, чтобы кровь остановить. Ничего, ничего, уже не сильно идёт. Не бойтесь. Бог поможет.
А вскоре пришли и Ирма с Эрной.
— Ну что? Вас отпустили? Не били больше? Что Володя сказал? — засыпали их вопросами.
— Сказал: «Идите спать, завтра будем разбираться».
— Да, поели картошки…
— Завтра ещё накормят… досыта.
Прокуроры и защитники
Утром дул холодный ветер, мочил лицо мелкий дождь — бусенец, как говорили местные.
— Володя, нас посадят? — спросила Мария.
— Спокойно, товарищи трудармейцы! Никто вас не посадит — и так рабочих рук не хватает. После работы в сельсовете будет собрание. Поговорим. Думаю, договоримся. А вообще, товарищи трудармейцы…
— Что Володя?
— Негоже вы сделали. Я всё понимаю. Голодно. Но воровать-то не надо… Воровать — это последнее дело.
— А мы уже до него дошли, до последнего дела. Дальше только помирать, — ответила Ольга.
— Ну надо было мне сказать, что-нибудь бы придумали, — неуверенно ответил Володя.
«А то ли ты сам не видел!», — невольно подумала Мария.
— Небось, за костром тогда не дезертиры сидели? — спросил Володя.
— Не дезертиры.
— Ну вот…, — а что «вот» они так и не поняли.
За день намёрзлись на ветру, промокли под дождём. Володя пришёл с обеда и работал с ними до самого вечера.
— Слышали новость?
— Не слышали, — тускло ответила Эрна. — Нам не до новостей.
— Хорошая новость. Андрюшка Черкасов домой вернулся!
— Да что ты! — встрепенулась Мария.
— В марте последнее письмо от него пришло. Война кончилась, все живые давным-давно вернулись, а от него опять ни слуху, ни духу. А Анька всё твердила: он живой, он живой! И права была. Оказывается, с японцами воевал, как наш Николай. А задержался оттого, что какое-то секретное задание выполнял.
— А Аня-то, наверное, как рада!
— Что вы! Сияет от счастья. А на него бы посмотрели! Два ордена, несколько медалей — красавец!
— А у тебя, Володя, есть ордена? — спросила Эмилия.
— Да вроде есть один, — смутился Володя, — за Москву.
— А что ж не носишь? — сказала Ольга.
— Так, зачем? Не за орден воевал. Получится… вроде как хвастаюсь.
— Ничего не получится, — ответила Эмилия и добавила, сияя подбитым глазом. — Я бы, Володечка, так хотела на тебя посмотреть с орденом.
— Рапунцель, Рапунцель, — сказала Ольга, — не опускай свою косоньку.
А Володя усмехнулся то ли смущённо, то ли досадливо — Мария не поняла.
После работы пошли к сельсовету. Дождь сеял по-прежнему. Журчали струйки, булькали капли. Крыльцо покрывала скользкая грязь. Народ уже сходился. Стояли группками мужики, говорили оживлённо, курили самокрутки.
Высокий худой мужчина в офицерской шинели, с тросточкой в правой руке в сопровождении согбенной старушки, державшей его за левую руку, подошёл к ступенькам.
— Осторожно, Валюша, — сказала, задыхаясь, старушка, — здесь может быть скользко. Подожди немножко, я отдышусь.
Они узнали тётю Нюру Коршикову с сыном.
— Бабушка, позвольте мы вам поможем, — подошла Эрна Дорн и, взяв офицера за руку, обвила ею свои плечи.
— И за меня держись, Валентин Иваныч, — сказал Володя, подходя с другой стороны.
Мария как-то машинально взяла под руку тётю Нюру, и они вместе с ней поднялись на крыльцо, которое действительно было скользкое. Открыв дверь, они очутились в большом фойе, вдоль противоположной стены которого стояли в несколько рядов скамейки. Налево от входа стоял в углу стол, а направо на табуретке бачок с водой, закрытый сверху белой нахлобучкой. К кранику на цепочке была приторочена жестяная кружка. От фойе в обе стороны уходили тёмные коридоры. Там во флигелях, наверное, располагались сельсоветские кабинеты. Мария слышала, что в этом доме жил до революции тот самый лесопромышленник, который построил церковь, в которой они теперь живут.
В фойе уже были люди. Некоторые стояли и ходили по свободному пространству, некоторые уже сидели на скамьях. Пахло мокрой одеждой и скверной махоркой.
Они пристроились, тесно сбившись, в дальнем от стола углу. Собравшиеся, особенно женщины, смотрели на них искоса, недружелюбно. Мария по фигуре узнала женщину, которую она толкнула и повалила вчера. А по хромоте — мальчишку, который разодрал ей вчера губы и гнался за ней с Ольгой. Он сдвинул брови и показал ей кулак.
Из левого коридора вышел председатель, щёлкнул выключателем.
— Ну что, товарищи, надо начинать, — сказал он, зайдя за стол. — Чего тянуть-то? Что рассматриваем — сами знаете. Трудармейки, которые живут в нашем селе, тайком копали картошку у наших жителей. Что будем делать?
— Ясно, что делать! В милицию заявить и судить их. Они воровки.
— Правильно! — заверещала женщина, сбитая Марией. Вон ту особенно, маленькую, чернявую. И ту длинную тоже.
Это она об Ольге.
— Ну что? Еслив больше нет предложений, то на этом и покончим? Закроем, так сказать, вопрос?
— Нет, не будем закрывать, — сказал Володя, вышел и встал за стол рядом с председателем.
— Товарищи, есть воровство и воровство. Одно воровство, это когда у тебя всё имеется, а тебе мало. Или, когда от жадности: можно обойтись, но возьму про запас. Это плохое воровство, за которое надо наказывать. А есть воровство от голода. Вот когда человеку нечего есть, и он украл, от голода украл еду, я его не могу осуждать. Потому что знаю, товарищи камчатцы, что это такое, быть голодным.
— Володя! А мы разве не знаем? Разве мы не голодаем. Они у нас не лишнее воровали. Для нас картошка с огорода — тоже жизнь, — сказала Наталья Жемчугова, — у меня двое детей, кроме картошки мне им дать нечего.
— Правильно, я это тоже понимаю, но у вас есть картошка, а у них нет. Вы в своих домах живёте при своих огородах. Худо-бедно, коровёнка есть, телёнок в крайнем случае.
— Ага, коровёнка, телёнок! Ты попробуй их прокормить. И у кого они есть — корова и телёнок! Бог даёт богатому телят, а бедному ребят. У меня ничего кроме ребят нет. И эти немки не у меня картошку украли, а у детей моих!
— Твоя правда, Натаха! — закричала горбатая старушка. — Я на карачках картошку копала. А они, кобылы здоровые, не могли себе возле церкви огород вскопать? Вона сколько земли!
— Верно, тётя Франя! — поднялся вокруг старушки одобрительный шум. — Готовое-то легче взять, чем самим вырастить.
— Я тебя тоже понимаю, тётя Франя, — постарался перекричать шум Володя. — Огород они не сажали, потому что были уверены: после победы их демобилизуют, и они вернуться домой. Они не могли знать, что останутся до зимы, и такая ситуация сложится с питанием. Ну раз так получилось, что же мы будем спокойно смотреть, как рядом с нами умирают наши советские люди?!
— Они не советские, они немки!
— Врёшь, тётя Натаха! Аня Черкасова сказала, что они наши, русские. А Аня добрая, умная, она лучше тебя знает, — крикнул Мишка Бухаров.
— А ты молчи! Нашёлся немецкий защитничек!
— Позвольте тогда уж и мне сказать, — поднялся слепой танкист.
— Валентин Иванович, сидите, сидите, можно с места сказать.
— Нет, я выйду, я всем в лицо хочу сказать, — Валентин Иванович пошёл к столу. Несколько человек бросились его проводить. Первым успел Володя и поставил его на место, где только что стоял сам.
— Земляки! Скажу вам откровенно: мне стыдно за вас. Вы хотите отправить в тюрьму таких же голодных людей, как вы?! Да ещё женщин! За мешок картошки? Где же наш советский коллективизм, взаимовыручка? Наши предки всегда жили по закону: сам погибай, а товарища выручай. Не о том нам надо думать, как наказать голодного, а о том, как вместе пережить зиму, дожить до зелёной травы, до будущего урожая.
Все замолчали. И несколько минут было очень тихо, только слышался плеск воды, льющейся с крыши.
— Правда твоя, — Валентин Иванович, — сказал старичок с совершенно белыми волосами, сидевший рядом с тётей Франей. — Сам погибай, а товарища выручай. А ещё старые люди говорили: «голодный, и поп хлебца украдёт». Сажать девок никак не годится. Тяжко помирать будет, грех такой взявши. Да только как помочь-то? Скудость припасов такая, что ой-ёй-ёй: самим бы ноги не протянуть.
— Ну что ж, — сказал Валентин Иванович, — и на том спасибо, — и пошёл в сопровождении Володи на своё место рядом с матерью.
— Ну тогда, товарищи, так и запишем в решении общего собрания жителей деревни Камчатка: «Учитывая, что поступок работниц Камчатского участка Пошехоно-Володарского мехлесхоза Марии Гейне, Ольги Цицер, Эмилии Бахман, Ирмы Шульдайс и Эрны Дорн не представляет общественной опасности, вынести им порицание и предупредить, что еслив такое повторится ещё раз, будем разговаривать с ними более строже». Так что ли?
— Валяй, нехай будет так, — раздался мужской голос.
— Тогда ставлю на голосование. Кто за, товарищи?
За проголосовали почти все.
После собрания Эрна Дорн подошла к Валентину Ивановичу:
— Спасибо вам. Если бы не вы…
— Товарищи трудармейцы! Вам по пути. Проводите Валентина Ивановича, — сказал Володя.
— Конечно, конечно, Володечка! Как ты сегодня хорошо говорил, спасибо тебе, дорогой ты наш! — сказала счастливая Милька.
— Э-ми-ли-я! Platz!* — ласково промурлыкала Ольга.
________________
* Место! (нем.)
Все действительно были счастливы. Будто гора с плеч свалилась.
Подошла Ольга и сказала тихо:
— Мария! Прости, я была неправа.
На улице уже совсем темно. Дождь почти перестал и было не понять с неба капает, или с мокрых деревьев. Воздух сделался необычайно лёгок и приятен. Пахло прелыми листьями и почему-то свежими грибами. Эрна вела Валентина Ивановича, обняв его за талию. За ними шла Мария, ведя тётю Нюру.
— Вы учитель? — услышала Мария голос Эрны.
— До войны был учителем, — отвечал Коршиков.
— И мы с Марией педучилище окончили. Вы какой предмет преподавали?
— Математику. А вы?
— Мы ещё не работали. А вообще — мы учителя начальных классов.
— А там, куда вас переселили, не было возможности работать по специальности?
— Нет, мы почти все в колхозах работали.
— А после трудармии, после демобилизации?
— Не знаю. Я бы очень хотела. А вы?
— Что я?
— Не думаете вернуться в школу?
— Как же я вернусь?
— Не обязательно ведь преподавать математику. Вы умный человек. Вы много знаете, наверное, много читали. Вы могли бы преподавать историю. Я представляю, как вы рассказываете ребятишкам, например, про Трою, а они слушают вас, боясь вздохнуть. Вы бы смогли.
— Знаете…, простите, я даже не спросил вашего имени.
— Меня зовут Эрна.
— Знаете, Эрна, я как-то ещё не думал в этом направлении. Всё же учитель даже истории должен проверять тетради, показывать по карте.
— Это всё решается. И тетради вам кто-нибудь проверит, и письменные работы прочитает, и с картами можно что-то придумать. Мы сегодня пришли, как на казнь. Вы бы видели, как нас вчера били. Думали, сегодня добьют, растерзают. А оказалось, что люди-то у нас хорошие. Они бывают тёмные, глупые, жестокие, но, если их правильно развернуть, направить на добро, вот как вы сегодня сделали… Несколько слов всего сказали, а они стали другими. Замолчали и задумались. Нет, правда! А для учителя главное — уметь направлять. На этом строится воспитание. А воспитывать, по-моему, так же важно, как учить, может даже важнее. Согласитесь!
— Необычно вы рассуждаете. Ну, допустим, я соглашусь с вами.
— Тогда зачем вам не отдать свой талант людям? У вас огромный педагогический талант. Я это видела сегодня. Такому таланту можно только завидовать. Вы могли бы людям такую пользу приносить, такую пользу!
— Какие вещи вы говорите, Эрна…
— Глупые?
— Нет, не из ряда «умные — глупые».
— Валентин Иванович.
— Да, Эрна.
— Можно, я зайду к вам на днях?
— Заходите, буду рад.
Но Эрна не вытерпела и зашла к Коршиковым уже на следующий день. Вернулась поздно:
— Как они бедно живут! У них ничего нет! Тётя Нюра задыхается от работы, чуть не год уже не прибиралась. Я им пол помыла. Завтра надо хоть печку помазать — потрескалась вся.
А на другой день случилось неожиданное. Когда они в церкви доедали свой скудный обед, приготовленный тётей Эммой, вошёл Володя:
— Эмма Яковлевна, Дробиков вызывает в контору.
— Меня? Что я такое сделал? — испугалась тётя Эмма.
— Зачем же сразу так? Вам вызов пришёл из Довольного от комендатуры. Отпускают вас домой.
Ну вот и первая ласточка. И день сегодня как на картине Левитана «Золотая осень». Ярко горят на солнце золотые берёзы на фоне глубокой небесной синевы, и опавшие листья жёлты и свежи. Солнце ещё греет, но воздух уже холоден и резок как в предзимье. А на деревьях во дворах стеклышками звенят синички.
Настроение поднялось после такого известия: значит и до них очередь скоро дойдёт. Но Володя разочаровал:
— Вы не радуйтесь, товарищи трудармейцы. Я видел этот вызов. Ничего хорошего в нём нет. Я так понял, что сноха её вызывает. Написано примерно так: «В связи с тем, что муж заявительницы умер во время прохождения службы в трудовом отряде, а сама она по состоянию здоровья часто находится в больнице и не на кого оставить ребёнка в возрасте до пяти лет, просим демобилизовать гражданку Кригер Эмму Яковлевну и направить её по месту проживания в деревню Баклуши Доволенского района Новосибирской области».
«Дядя Давид умер!» — ужаснулась Мария. Тётя Эмма не знала. За эти три года она не получила ни одного письма из дому. Скорее всего и дедушки давно нет. Действительно, бестолковая жена у дяди Давида.
Вечером собирали тётю Эмму. Не радость ей, а горе.
— Лучше бы я всю жизнь оставалась здесь. Лучше бы я умерла, а не мой сын.
Ну что ей сказать, чем утешить?
Утром попрощались в церкви. Поцеловала тётю Эмму в мокрые солёные щёки:
— Может к нашим попадёте, привет передайте (Господи, какая глупость. Какой привет!).
— Передам, Мария.
— Счастливо вам доехать.
— Тебе счастливо… И поскорей домой вернуться.
Мария пошла на работу, а тётя Эмма осталась. В десять часов ей надо подойти к правлению колхоза имени Чапаева. Оттуда бензовозы идут в Пошехоно-Володарск. Там она сядет на пароход до Ярославля, а там уж поездом. Как она выдержит такую дорогу? Тоже ведь немолода и сердце ненадёжное.
Такая тоска сжала сердце. Один родной человек был, и тот уехал.
Снова зима
И снова наступила зима. Вечером ещё шумел дождь, а утром вышли — снегу по щиколотки. Вспомнилось Марии, как наступила зима сорок второго года, тот день, когда она увидела снег из окна тюрьмы. Невероятно: прошло всего три года! Неужели три года? А кажется целая жизнь! Чего только не вместилось в эти три года. И вот первая послевоенная зима…
Пока шли полем к лесу, взрывая пимами первый пушистый снег, встало тусклое красное солнце. Поле стало розовым и заискрилось. И лес впереди засверкал, зарделся навстречу солнцу. Осинка, которую они не стали пилить по причине её малости, стоит теперь посреди поля и похожа на нахохлившегося снегиря. А на их лесосеке уже кто-то наследил… Нет, слава Богу, не тот, о ком они подумали: зайчишка напетлял.
Расчистили снег и за работу. Запели пилы о бока девяти сосен, и повалятся они в ближайшие полчаса мёртвыми, осыпав их снегом, снимут с них их хвойные наряды, разрежут на части, и отправятся они неизвестными путями под колёса поездов, на срубы колодцев, на доски сараев.
— Володя, — говорит Эрна, — ты не знаешь, где я могу купить немного извёстки, побелить печку Валентину Ивановичу.
— Попробую у Дробикова раздобыть. Не обещаю, но постараюсь.
С того дня, когда Эрна первый раз помыла у Коршиковых пол, она стала ходить к ним всё чаще и чаще, а однажды они не дождались её вечером в своей церкви.
— У тёти Нюры был сердечный приступ, — объяснила она на следующий день. — Валентин Иванович попросил остаться: лекарство подать, воды. Он бы один не справился.
И вот она уже несколько дней живёт у Коршиковых и больше ничего не объясняет, да они и не спрашивают. Если люди так хотят, зачем лезть?
— Володя, ты не против, если я с обеда задержусь на часок? — опять спрашивает Эрна, после того, как они с Володей повалили вторую сосну. — В школу надо забежать. Поговорить с директором насчёт работы для Валентина Ивановича.
— Ты хочешь его на работу устроить? А он как на это смотрит?
— Не я его хочу устроить, а он хочет работать. Говорит, как Андрей Болконский: «Нет, не кончена жизнь в тридцать лет».
— А справится он?
— Я ему буду помогать. Утром отведу, после уроков встречу. Тетради проверим вместе. Он жить будет, как нормальный человек.
— Ты, Эрна молодец. Я тебе в этом не только мешать не буду, а только помогать.
— Спасибо, Володя!
— Дай Бог, хороший он человек, Валентин Иванович.
— Да и я не плохой. Может вместе и проживём свои жизни счастливо.
Вечером Володя сообщил Эрне, что добыл у Дробикова разрешение на килограмм извёстки и отдал ей требование. После работы Эрна попросила Марию помочь ей, и они отправились на склад. Кладовщик только-только навесил на него огромный амбарный замок и не собирался его снимать. Но Эрна так на него прикрикнула — откуда только взялся командирский голос — что он удивлённо уставился на неё: что, мол, за чудо-юдо явилось?
— Чего глазами хлопаешь? Открывай давай!
Кладовщик ещё больше удивился и сказав: «Хорошо, хорошо, ты только не ругайся», снял замок, засветил «летучую мышь» и пошёл по проходу, бормоча под нос: «Где это, бишь, у меня извёстка стоит?». Наконец, нашедши, насыпал в принесённую ими жестяную банку.
— Тут нет килограмма, — сказала Эрна.
Кладовщик опять поморгал глазами, и шуруя консервной банкой, как совком, насыпал ещё:
— Теперь есть?
— Теперь, пожалуй, есть, — согласилась Эрна. — Да ты за граммы — то не трясись. Это наша извёстка. Мы её в Жигулях тоннами добывали, — сказала она, кивнув на Марию.
Едва переступили порог коршиковского дома, раздался голос Валентина Ивановича:
— Эрна? Ты не одна?
— Я с Марией. Сейчас печь побелим, затопим. Как тётя Нюра?
— Вроде лучше. Спит. А насчёт работы что?
— Договорилась. После каникул можно выходить.
— Прекрасно. Знаешь, я что подумал? Может и тебе в школу устроится?
— А как же трудармии? Меня ведь не отпустят.
— А вот это предоставь мне.
Эрна подошла к нему и поцеловала в губы.
— Ну вот и хорошо.
С новой четверти Валентин Иванович стал работать в школе. Эрна окончательно переселилась к нему.
Жизнь у них пошла, как планировала Эрна. Утром она отправлялась с ним в школу. Возвращаясь, успевала присоединиться к трудармецам. Во втором часу после пятого урока приводила Валентина Ивановича домой, и опять убегала на работу.
В начале декабря они расписались.
В декабре опять расшалились волки. В этом году они вели себя даже наглее, чем в прошлом. Может оттого, что и им было в этом году голоднее, чем людям. Однажды выскочили на крик Эллочки. Было воскресенье, выходной, и время было самое светлое — ещё висело над лесом низкое солнце, и Эллочка просто вышла погулять вокруг церкви. Ничего не могли понять. Ирма, бросилась с нар на крик в одном платье, ошалелая, не пришедшая в себя от послеобеденного сна, схватили Эллочку в охапку, закрывая от неведомой опасности.
— Элла, Эллочка, что случилось?
А Эллочка с круглыми от ужаса глазами указывала пальцем на снег. Пригляделись — в трёх шагах от входа волчьи следы. Не понятно только, свежие, незамеченные ночные или вчерашние.
На работу Володя провожал их с заряженным ружьём и был с ними пока не рассветёт.
А после нового года умерла тётя Нюра. Трудармейки чувствовали себя немного родственниками с Коршиковыми, поэтому помогали, как могли, проводить её в последний путь. Мороз был жуткий, впрочем, может это так казалось от недоедания и тяжёлой работы.
В лес в тот день не пошли, копали могилу. Земля нехотя крошилась под ударами ломов. Еле закончили к середине дня. Лидия Андреевна и Гермина Шмидт помогали Эрне готовить поминальный ужин.
Гроб на кладбище везли на санях. Валентин Иванович сидел, положив на него руку, словно обнимал его. Рядом примостилась Эрна. Мишка Бухаров вёл лошадь под уздцы. За санями следовала толпа камчатцев. Тётю Нюру все знали и любили. А Валентина Ивановича, хотя он ещё до войны уехал из Камчатки, уважали заочно, как учителя и сына тёти Нюры.
На кладбище все замёрзли. Но выступили и директор школы, и председатель сельсовета. Сказали много добрых слов о покойнице, и обещали Валентину Ивановичу помощь и поддержку.
Поминать заходили по очереди — тремя партиями. Валенки скрипели на половицах намёрзшим снегом.
Мария, Ольга, Эмилия, сёстры Шульдайс, Аля Франк зашли первыми — они копали могилу. С ними оказались Аня Черкасова с мужем, Нинка Юрина тоже с мужем и Мишка Бухаров. Угощали Эрна и Лидия Андреевна. Налили по полстакана водки.
— Земля ей пухом, хороший человек была тётя Нюра, — сказал Андрей — Анин муж.
Мария не хотела пить, но отказаться было неудобно: она выпила всё, что налили. Вскоре в голове зашумело, ногам стало приятно тепло. Закусывали тем, что принесли камчатцы, да купили на собранные деньги учителя.
Подошла Аня:
— Мария, познакомься, это мой Андрей.
— Анечка, я так рада за тебя.
— А о твоём брате что-нибудь слышно?
— Пока нет.
— Вот и правильно: именно «пока». Он придёт! Когда придёт, меня вспомни.
— Михаил Иванович, а ты что не пьёшь?
— Ань, я ещё несовершеннолетний. Мамка заругается.
— Сегодня можно, Михаил Иванович. Намёрзся, небось?
— Ага. Целый день на морозе.
— Ну и выпей, согрейся.
— Хорошо, Аня.
— На вот, закуси хлебом с огурчиком. Ах ты мой хороший! Какой ты у нас прилепый!
— Аань, ты это сейчас сказала от глубокого созерцания, или от абстрактного мышления?
— От глубокого созерцания, Михаил Иванович, от глубокого созерцания.
Ни Аня, ни Мария не могли даже подумать, что Мишку они видят в последний раз, что он доживает последние часы.
На следующий день, как обычно, к вечеру пришёл Володя штабелевать лес и проводить их домой:
— Вы слышали, Мишка Бухаров погиб.
— Как?! — закричала Мария, не в силах сдержать вырвавшийся из самого сердца ужас.
— Сегодня утром его волки догнали между Камчаткой и Обновленским. Вёз молоко с фермы на приёмный пункт. Вместе с лошадью разорвали. Только обглоданные кости остались, да кровавые лохмотья.
Эх, Мишка, Мишка! Так ты и не стал Михаилом Ивановичем! Милый, добрый мальчишка. Какой ужас он должен был испытать в свои последние мгновенья!
— Маашаа! — встретила её у ворот дома Аня. — Мишка-то нааш!
Они обнялись, и по бабьи оплакали бедного Мишку.
Берегись!
Морозное зимнее утро. Темно-темно. Луны нет, а до рассвета больше часа. Трудармейцы идут на работу. Снег скрипит под валенками. А что рядом с протоптанной ими дорогой — не видать. Да и не хочется видеть. Страшная там картина — весь снежный холст разрисован волчьими лапами. Кажется, и звёзд на небе сегодня меньше обычного.
— Слышите? — тревожно спрашивает Эллочка.
Останавливаются как по команде и прислушиваются.
— Нет, тебе показалось, — тихо говорит Ирма.
— Нет-нет, вот сейчас… Слышите?
— У-у-у-ю-у-у! — «то ли снится, то ли мнится»: похоже где-то далеко-далеко воет волк.
— Волки! — при этом слове волосы шевелятся на голове.
— Товарищи трудармейцы! — говорит Володя. — Нас много. Волки на большие группы людей не нападают. Только на одиночек, и то не всегда. Я раз мальчишкой ходил в Ермаково. Тоже зима была и нечего было кушать. Нас у матери трое, да больной отец. Мне тринадцать, и я в семье за старшего. Приходилось побираться. Иду: смотрю, волк сидит на дороге. А я один. Струсил! Ещё сильнее, чем вы сейчас. Что делать? Назад бежать бесполезно — он, серый гад, лошадей догоняет, не то что людей. Плюнул: будь что будет! Пошёл прямо на него. Он сидит и не уходит. Делаю вид, что не вижу его. Прошёл прямо у него перед носом, он и не шевельнулся. Всякое бывает. Главное, не показывать, что боишься.
А как не бояться, когда только что Мишку Бухарова похоронили?
И вдруг рядом, чуть сзади, громко:
— У-у-у-у!
Шарахнулись, сбились в кучу, обернувшись на вой, попятились:
— Володя-я-а! — закричали, будто из одной груди вырвалось. Ну а как же, кто ещё защитит!
Володя сорвал с плеча ружьё: ба-бах в темноту на вой. Гул полетел к звёздам.
— Товарищи трудармейцы! Не бойтесь! На фронте танков не боялись, а тут всего лишь волки!
Ох, Володя! Плохое это утешение! Где танки!? А волки — вот они! Кажется, даже глаза их горят за дорогой. Вспыхивают жестокими жёлтыми огоньками, чертят темноту.
— Сейчас придём на делянку, костёр разведём — не сунутся, — уверяет Володя.
— Lieber Gott, lieber Gott, beh;t mich und bewahr!* — молится Доротея Шварц.
________________________________________________________
* Господи, защити и сохрани (диалект немцев Поволжья).
Пошли дальше. Трясёт не столько от холода, сколько от страха. Но воя больше не слышно. Испугались, наверное. И небо чуть-чуть посветлело там, где Венера горит. Или кажется? Скорей бы рассвет! Пришли на делянку. Быстро стаскали в кучу ветки, оставшиеся со вчерашнего. Эллочка чиркает спичкой — не зажглась. Вторая… Тоже потухла.
— Эх ты, костровая, — засмеялся Володя, — дай-ка я.
Чиркнул спичкой. Засветилась, зажгла кусок бересты. Наконец-то побежал огонь по веткам, затрещал, разогнал темноту.
— Всё! Не подойдут теперь, — говорит Володя.
— Ой, опять воют, — пугается Эллочка.
— Пусть воют! Теперь не страшно. Зверь никогда на огонь не пойдёт — это у него природный страх. Расчищайте, снег. Пилить будем — сразу забудем про волков.
Эмилия, Мария, Ольга хватают лопаты. Снег отлетает от стволов могучих деревьев.
— Володя, а это правда? — спрашивает Мария.
— Что правда?
— Что волки огня боятся? Может они раньше боялись. А сейчас уже не боятся…
— Хочешь сказать, образованными стали? Волчьи университеты прошли? Успокойтесь, товарищи трудармейцы, волки, как и прежде, огня боятся, в чём и подписуюсь!
Володя спилил с Эмилией первое дерево и ушёл вместе с ружьём. У него свои бригадирские заботы: заявки, отчёты… Работа пошла дальше. Поют усыпляюще пилы, треск, шум падающего дерева. Столб инея.
— Тюк-тюк, — стучат топоры.
Костровые тащат пушистые ветки к кострам.
Опять поют пилы:
— Берегись! — кричат пильщики, но никто уже не смотрит на падающее дерево, каждый занят своей работой и своими думами. Крики пильщиков становятся всё тише, всё ленивей, потом деревья падают просто так — без всякого крика.
Нет, Ольга с Марией валят очередную сосну, и дисциплинированная Мария кричит: «Береги-и-сь!» — морозный пар летит изо рта.
— У нас дома была собачка Муффи, — начинает Ольга, отдышавшись. — Хорошая собачка. Отец её очень любил. Подойдёт к нему, в глаза смотрит, и ворчит или повизгивает, будто сказать что-то хочет. Отец её спрашивает: «Muffi, was knurrst du?»* И она ему что-то отвечает. Долго могли так беседовать. Смешно было на них смотреть. Вот однажды зимой, также холодно было как сейчас, ранним вечером, можно сказать среди бела дня, заскочили во двор два волка, вытащили бедного Муффи из-под крыльца, взяли с двух сторон за уши и увели.
___________________________________________________
*Муффи, что ты ворчишь? (диалект немцев Поволжья).
Принялись за новое дерево.
— Зиму бы пережить..., — вырвалось у Марии.
— Хочешь сказать, что летом волки не нападают? У моей двоюродной тётки был сын Лео. Летом он пас овец, не маленький был — лет пятнадцать — шестнадцать. Так вот, напал на стадо волк. И этот Лео так испугался, что… не то что совсем с ума спятил, но сильно в нём повредился. Тётка говорила, что он взглядами с волком встретился, и с тех пор мог ни с того, ни с сего вдруг закричать: «Волк, волк! В глаза мне смотрит!» Так и умер. Тридцать лет всего прожил.
Слева от них затрещало дерево — там работают Ирма с Эмилией. Они не кричат «Берегись!», да и что кричать без толку, силы на крик тратить — их и так нет. Пошла вниз сосна, заискрилась на солнце розовая снежная пыль, всё быстрее несётся к земле дерево… На костёр! А там Эллочка!
— А-а-а-а! — раздаётся отчаянный крик Ирмы. — А-а-а-а! Элла-а-а!
Все разом бросают работу и в бессильном ужасе смотрят на то, что сейчас неизбежно случится. И на всём белом свете одна только Эллочка не чувствует этого ужаса. Нагнулась подбирая ветки вокруг костра, обернувшись спиной к лесу. Распрямляется, удивлённо оборачивается на крики. И в тот же миг дерево обрушивается ей на голову и накрывает тёмной хвоей…
Да нет же! Не может быть… Ну неправда же э-э-то-о!
Бросились к упавшему дереву. Ещё есть надежда. Может случилось чудо — ну бывает же! Раздвинутся ветки, зашевелится под ними Эллочка, встанет, испуганная, но живая. Подбежали. Схватили сосну за ветки, как за волосы. Ужас придал силы: приподняли, оттащили, и сразу увидели, что чуда не случилось.
Лицо Эллочки залито тёмной кровью. И шаль мокрая от крови. А из-под неё такое, что не в силах воспринять человеческий разум, вынести женская психика. Началось такое, что невозможно описать: рёв, вой, стон, визг, крики, рыдания.
Ирма упала рядом с сестрой на колени:
— Элла! Эллочка, Элла, Элла, — всё тише, тише.
И неестественно, невыносимо расширялись и вылезали из орбит глаза Ирмы по мере того, как она осознавала необратимость только что происшедшего.
— Эллаааа, — закричала она вдруг дико, страшно, переходя на визг, трясясь всем телом, выкатив на мёртвую сестру глаза полные неземного ужаса. Она вскочила и зачем-то стала срывать с себя одежду: сняла и бросила на снег шаль, пальто…, — Господиии. Да как же ты допустил такое! Да как же я такое допустииилааа!
Первой опомнилась Ольга:
— Мария, Аля, Эмилия, держите её…
— Пустите меня, пустите! Я хочу умереть! Дайте мне умереть… Не могу я, не могу с этим жить! Убейте меня кто-нибудь! Дайте мне себя убить…
Ольга обняла её, стиснула в объятиях:
— Ирма, Ирма! У тебя мама дома. Надо жить, надо всё это пережить, ты должная жить ради своей мамы. А потом у тебя будут свои дети. Надо жить. Надо жить. Жизнь не кончена. Тебе и тридцати нет. Всё впереди, всё впереди.
Ирма обмякла, ушла куда-то, перестала воспринимать окружающее. Глаза её смотрели, но ничего не видели. Мария с Алей надели на неё пальто, повязали шаль. Ольга с другими трудармейцами соорудила из двух жердей носилки, настелила на них нарубленных веток с убившей Эллочку сосны. Ольга, Эмилия, Лидия Андреевна и Доротея Шварц уложили Эллочку, подняли носилки и понесли. За носилками следовали и другие женщины. Мария, Эрна и Аля вели под руки бесчувственную Ирму. И никто не обращал уже внимания на волчьи следы, которых действительно было много с той и другой стороны их дороги. И безучастно смотрело на эту скорбную процессию ослепительное зимнее солнце.
Эллочку обмыли и приготовили ко гробу. Надели на неё праздничную белую кофточку и чёрную юбку, в которой она встретила день Победы. Володя узнал о их несчастье от камчатцев, которые видели, как несли Эллочку. Иосиф Францевич разрешил сделать гроб. Володя сам привёз его в церковь на розвальнях.
После того, как Эллочку положили в гроб, Ирма уже от неё не отходила. Она смотрела на неё не отрываясь, временами замирая, временами мерно раскачиваясь.
Наивное детское личико Эллочки в голове Марии никак не вязалось с гробом. Невозможно было поверить, что в гробу лежит действительно Эллочка.
Ирма просидела всю ночь. Подходила Лидия Андреевна:
— Поплачь, Ирма, тебе легче будет.
Доротея Шварц:
— Молись, молись, девочка!
Ирма смотрела на них и ничего не понимала. Казалось, даже не узнавала.
До вечера копали могилу.
Утром пришёл Володя:
— Иосиф Францевич приказал выходить на работу. А на похороны, говорит, пусть человек пять останутся. Пришлось подчиниться. Кроме Ирмы хоронить Эллочку остались Ольга, Эмилия, Мария, Лидия Андреевна и Доротея Шварц. Когда опустили гроб в вырытую могилу, Ирма упала без чувств на горку мёрзлой земли, которой потом навсегда укрыли Эллочку.
Вечером, когда трудармецы вернулись с работы, пришли Эрна, Валентин Иванович, Аня с Андрюшей и помянули Эллочку несколькими глотками водки.
Всего этого Ирма не видела. Она очнулась только через сутки, и никто её не узнал. Вместо прекрасных каштановых волос на голове её патлатились совершенно седые волосы. И страшно зияли на лице чёрные провалы с ввалившимися в них глазами.
И долго ещё они привыкали к тому, что никогда не будет на свете не только Эллочки, но и прежней молодой, красивой, доброй Ирмы.
Смотреть на неё было настолько тяжело, что однажды Володя принёс собственноручно написанную им бумагу:
«Заместителю начальника Пошехоно-Володарского РО НКВД старшему лейтенанту милиции тов. Смирнову
от гр-ки Шульдайс Ирмы Фёдоровны, работающей в Пошехоно-Володарском Мех. лес. пункте, родившейся в 1916 году, проживающей в селе Камчатка,
Заявление
Прошу Вас в настоящем выдать мне пропуск для поездки домой Н.С.О., Чулымский р-он, село Базово, к/з им. Куйбышева в отпуск, т.к. у меня мать сильно заболела и находится совсем одна без всякой помощи и нуждается в ухаживании с моей стороны.
В моей просьбе прошу не отказать
Проситель Шульдайс И.Ф.
13/III-46 г.
Ирма безучастно поставила свою подпись, и Володя отправил его товарищу Смирнову. Ответ пришёл такой же, как летом Эмилии:
«Для удовлетворения вашей просьбы не имеется никаких оснований».
Впрочем, может и к лучшему. Мария сильно сомневалась, что в таком состоянии Ирма не сгинула бы по дороге.
Прощай, Рапунцель!
В конце марта наконец-то пришёл приказ о демобилизации Эрны. На работу в лесу она больше не выходила. Теперь ничто не держало Коршиковых в Камчатке. Валентин Иванович доработал до конца учебного года, и они уехали в Сибирь.
Провожать их вышло всё село. Был тёплый июньский вечер, во дворе Коршиковых сладко пахло яблоневым цветом и скошенной травой: Эрна сама аккуратно выкашивала траву, чтобы Валентин Иванович не мог как-нибудь в ней запутаться и упасть.
Валентин Иванович — высокий прямой — шёл под руку с уже заметно беременной Эрной, постукивая перед собой тросточкой. Любопытная голопупая малышня забегала вперёд и сопровождала процессию пятками вперёд, заглядывая в изборождённое рубцами лицо человека с закрытыми глазами. По сторонам и чуть сзади следовала густая толпа провожающих. Много было учителей, соседей, учеников Валентина Ивановича, которые успели его искренне полюбить, и просто камчатцев, многие из которых знали его ещё до войны. Трудармейцы, как-то незаметно оказались в самых последних рядах.
У правления колхоза стояли два трехосных лесовоза-студебекера, гружёные корабельными соснами. Стали прощаться. Эрна расцеловалась со всеми трудармейками. Наконец, поцеловала и Володю.
— Спасибо тебе, Эрна Яковлевна за Валентина Ивановича. Береги его.
— И тебе спасибо, Володя! Ты так много для нас сделал! Ты нам был как ангел-хранитель. И ты девчонок береги. Немного уже осталось.
Эрна сама усадили Валентина Ивановича в головной лесовоз, проверила удобно ли ему. Она была необычайно возбуждена. Сияние самого неподдельного счастья озаряло её лицо, когда она садилась во второй студебекер и с высоты его подножки помахала им в последний раз рукой. Точно так счастлив выздоровевший ребёнок, которого после долгой разлуки забирают из больницы родители. Также машет он ручкой остающимся товарищам, которые, бледные, в больничных пижамах, стоят у окна и с горькой завистью смотрят на уезжающего друга. Может также, как эти детские сердца, сжимались их сердца, когда стояли они, тесно сгрудившись под сенью деревьев недалеко от праздничных прошлогодних столов, за которые их так и не пустили. Разные чувства были написаны на их лицах. И только страшно выделялось среди них мёртвое лицо Ирмы, обрамлённое растрёпанными седыми космами.
Зарычали моторы, и студебекеры, качая длинные стволы на роспусках, двинулись вослед вечернему солнцу, унося ещё одного близкого им человека.
Через три дня Володя Поляков с Иосифом Францевичем Дробиковым и бригадирами ещё нескольких бригад уехал на совещание в Пошехоно-Володарск.
— Ну вы тут, товарищи трудармейцы, без меня не скучайте. Послезавтра приеду. Что делать, вы знаете. Колхозу напилите заготовки на колодезный сруб. Ну пока!
— Володя! — окликнула его Эмилия.
— Что?
— Володя… Купи мне что-нибудь в Пошехоно-Володарске.
— А что тебе купить?
— Ну что-нибудь. Хоть платок какой.
— Какой платок, одноцветный или пёстренький?
— Какой тебе понравится. Возьми вот тридцать рублей.
— Хорошо. Постараюсь.
— Володечка… А можно тебя поцеловать?
— А вот это лишнее. Ну давайте, счастливо вам оставаться.
— А тебе счастливого пути, Володечка! — сказала уже вслед ему Эмилия.
Был жаркий летний день. Непроходимый лес, как назвал его Володя ещё при первой встрече в Жигулях, был теперь далеко отброшен от Камчатки, и на работу добирались почти час. Инвентарь везли на подводе: была у них теперь даже лошадь с телегой.
— Kind, hab doch Verstand*, — сказала Мильке Доротея Шварц, когда грузились на подводу у их конторки.
— M;terchen, es sind nicht ihre Sache**, — ответила Эмилия.
________________________________________________________
* Дитятко, имей же разум (диалект немцев Поволжья).
** Бабуся, это не ваше дело (диалект немцев Поволжья).
На обед не ходили, а брали еду с собой: хлеб, зелёный лук, иногда какую-нибудь круто сваренную холодную кашу. Горячее варили уже на ужин. Деликатесом казались щи из крапивы. Собирали её где только могли. По-прежнему было голодно. В сельпо купить нечего, а по карточкам — не много получишь. Шестьсот граммов хлеба получали через день, на другой день четыреста. Но, прошлогодние свои ошибки они учли и на всякий случай посадили огород: луку, чуть-чуть морковки. Сколько смогли, выпросили и посадили рассады капусты. Картошку сажали глазками на крохотных кусочках клубней. Приносили всё это и соседи, и достаточно далеко живущие жители. И даже тётя Франя с седовласым старичком принесли на посадку полведра картофельных глазков. Слава Богу, всё взошло. Зато, придя с работы, отправлялись поливать свой огород, пока Доротея Шварц и Гермина Шмидт кашеварили.
Ждали ягод и грибов. А пока постоянно хотелось есть.
Добрались, наконец до леса. Лидия Андреевна распрягла лошадь — до вечера пусть пасётся животное.
Спилили несколько деревьев для сруба колодца — как просил Володя — не толстых, но и не слишком тонких. Обрубили ветки, ошкурили. Присели отдохнуть.
— Послушай, Рапунцель, — сказала Ольга, — давно хотела тебе сказать. Возьми же, наконец, себя в руки! Чего ты добиваешься? У него жена, двое детей. Он никогда не бросит их ради тебя? Неужели ты этого не понимаешь?
— А я его люблю!
— Рапунцель! Одумайся, мы не сегодня, завтра уедем!
— А я не уеду. Я здесь останусь! Я не могу больше терпеть. Будь что будет. Приедет — я ему всё скажу. Пусть делает со мной, что хочет!
— Милечка! Ну что же ты такая наивная! Он скажет: у меня жена, дети… Отрежет, как сегодня: «Это лишнее!» и всё.
— А я скажу, ну и что, что жена и дети. А ты подари мне всего один день. Даже один час. Один единственный коротенький часок. И ничего мне от тебя больше не надо.
— Fuj, fuj, sch;m dich M;dl! Das is Schande nicht nur zu sprechen, sogar zu h;ren*, — сказала Доротея.
* Фуй, фуй, стыдись, девочка! Это срам не то что говорить, но даже слушать (диалект немцев Поволжья).
Эмилия не ответила. Она сидела, прижавшись спиной к стволу сосны и смотрела вдаль невидящим взглядом, и столько муки в нём было!
Отдохнули, поднялись. Теперь разметить стволы и нарезать заготовки для сруба.
Эмилия пилила с Ольгой. На лице её было всё то же выражение нестерпимой горести. Бревно лежало на устроенных козелках. Уже сделали ровный надрез, пила углубилась на высоту зуба и размерено запела как у опытных лесорубов. Эмилия упёрлась левой рукой в бревно. И вдруг пила взвизгнула, наверное, наскочив на сучок, выскочила из пропила и чиркнула по руке чуть выше запястья. Эмилия вскрикнула и схватилась за руку, зажимая рану. Из-под пальцев на траву капала кровь. Эмилия с испугом смотрела на эти частые капельки, сливавшиеся уже в струйку.
— Сразу подбежала Ольга, потом другие трудармейцы:
— Ничего, не очень глубоко. Только опилки в рану попали. Промыть бы. А чем?
— Вода же есть в бутылках.
— Давай. Милька, успокойся. Промоем, перевяжем.
Ольга вылила на рану целую бутылку:
— Йоду бы!
А нет ничего: ни йода, ни бинта:
— И перевязать-то нечем. Есть у кого что-нибудь чистое?
Кроме потных платков нет ничего. Перевязали Милькиным же платком.
— Посиди, Эмилия, сейчас кровь остановится, — успокаивала Ольга.
Милька села под дерево. Заплакала. Вокруг роились мухи, садились на окровавленный платок, на руки.
Вскоре кровь стала останавливаться.
— Ничего, ничего, Рапунцель ты наша дорогая, — расчувствовалась Ольга, обнимая её, — Всё будет хорошо. Сосуды не задеты, сухожилия тоже. А кровопускания даже полезны.
Эмилия успокоилась, походила по лесу. Пообедали.
— Посмотрите, что я нашла! — подошла Аля Франк. — Земляника поспела.
— Теперь живём! — обрадовалась Ольга.
— Покушай, Милечка, — сказала Аля, протягивая землянику.
— Почему мне-то?
— Ешь, ешь. Я сейчас ещё нарву.
После обеда Эмилия даже распилила с Ольгой несколько брёвнышек. Пошли домой. Предложили Эмилии сесть на телегу.
— Что вы! Я же не инвалидка, сама дойду.
Мария зашла к Ане. Попросила бинт и йод.
— Йода нет, вот немного спирта.
Аля Франк, учившаяся перед войной в медучилище, и Ольга развязали платок. Рана была нехорошая. Рука вокруг неё опухла, стала багрового цвета.
Вечером Эмилия пожаловалась на сильную боль:
— Будто разрывает руку, стучит внутри.
Посмотрели. Опухоль и багровость уже за бинт вылезли.
Эмилия испугалась:
— Что это? Мне страшно! Ой, никогда со мной такого не было. И голова болит.
Легли спать. А среди ночи Мария проснулась от громкого Милиного шёпота:
— Мария! Мария!
Она встрепенулась:
— Ты звала, Эмилия?
— Мария, мне так плохо!
Мария подсела к ней на нары:
— Да ты вся горишь! У тебя температура больше сорока.
— А мне наоборот холодно.
Действительно, Эмилию сотрясала крупная дрожь.
Проснулась Ольга, включили свет.
Милины глаза лихорадочно блестели:
— Ой, девочки, что-то со мной нехорошо. Мне кажется я умру.
— Ну что ты, Эмилия!
Развязали бинт. Вся рана была залита гноем. Аля разбавила водой остатки спирта, промыла рану.
— А Володя только завтра приедет, — сказала Эмилия. — Был бы он, отвёз бы меня в больницу.
— Мы тебя и сами отвезём, — сказала Ольга. — Утром Мария сбегает за фельдшером.
Через час крупный пот выступил на всём Милином теле. Она побледнела, обмякла и, обессиленная, уснула.
Еле дождавшись утра, Мария бросилась к местному фельдшеру Сергею Антоновичу.
— Порезалась пилой? В лесу? Антисептики, понятно, никакой. Обильное потоотделение было?
— Было.
— Гм, плохо, очень плохо. Ну пойдём, посмотрю вашу больную.
Осмотрев и перевязав рану, Сергей Антонович, выходя, кивком позвал за собой Ольгу, которую сразу признал у них за старшую. Следом вышли и Мария с Алей Франк:
— Вот что, девушки, у неё заражение крови, и я помочь ничем не могу. Сегодня к вечеру, самое позднее ночью, она умрёт.
Это было чудовищно, невероятно. Миля, Милечка, их золотокосая Рапунцель умирает. И нет никакой надежды! Миля, ещё вчера так страстно хотевшая жить и мечтавшая о счастье! Да как же такое может быть!
— Она просила отвезти её в больницу.
— Это бесполезно. От сепсиса ещё никого не спасли. Она у вас по дороге умрёт. Давайте ей что-нибудь успокоительное, для надежды. Хоть вот эту валерьянку.
— Что он сказал? — спросила Миля.
— Сказал, что скоро поправишься, — ответила Ольга, — вот капелек дал. Сказал, что очень помогают.
— Ах, хорошо бы!
Оставили с ней Лидию Андреевну и Алю Франк, а сами пошли на работу. Мария проплакала весь день. Плакали почти все. И никакая работа не могла отвлечь от душераздирающих дум об Эмилии. Даже Ирма, казалось, навеки разучившаяся чувствовать, разрыдалась неожиданно для всех.
Когда пришли с работы Миля была ещё жива. Казалось даже, что ей лучше:
— Спит, — шёпотом сказала Алька, приложив к губам указательный палец.
— Сильно мучилась, — также шёпотом сказала Лидия Андреевна, — всё мать звала: «мама, мама». Так жалостно — всё сердце мне разорвала… Недавно только заснула.
Сели ужинать. Но съесть ничего не успели. Послышался стон. Кинулись в соседнюю комнату. Миля пыталась приподняться на своём месте на нарах. Взгляд её был мутным, незнакомым. Ирма, упала перед ней на колени, поддерживая голову.
— Как мне плохо! Разве может… быть так плохо? Господи, мне надо вырвать.
Ирма, вскочив, быстро поднесла ей ведро.
— Боже мой, почему такое чёрное? Разве я ела что-то чёрное? Это земля что-ли? Откуда во мне столько земли?
— Девочки, — шёпотом сказала Ольга, отведя их в сторону, — посмотрите на её руки.
Не только руки, но и всё тело Мили было покрыто свинцово-чёрными пятнами.
За час до смерти Эмилия впала в беспамятство и стала бредить. Она звала то мать, то бабушку, то Йешку.
— Мамочка, мама, где же ты? Мама… Йешка, Йешка, посмотри скорей, какую бабочку я поймала, ты такую никогда не видел… Ach, Modr, Modr, warom brent mei Hand sou?... Vadr, kommt doch her, schunglt mich ein bischen… Ach, alles ist verloren*… — это были её последние слова.
* Бабушка, бабушка, почему так горит моя рука?... Дедушка, подойдите же, покачайте меня… Ах, всё потеряно… (диалект немцев Поволжья).
Но в бреду она ни разу не назвала Володю.
В десять часов Миля умерла. Тело её вытянулось, нос заострился. Кожа побелела, свинцовые пятна поблёкли и исчезли. Закатное июньское солнце заглянуло в открытые двери, словно хотело проститься с ней. Женщины обмыли тело. Ольга расчесала и заплела в косу её чудесные волосы. Кто-то громко и невыразимо горько плакал. Это была Ирма.
Назавтра пришёл Володя. Они бродили вокруг церкви, не зная, что делать.
— Товарищи, трудармейцы! — бодро сказал Володя. — Вы что, не собираетесь на работу? Мария, ты плачешь? Что случилось?
— Миля умерла, — еле выговорила Мария и зарыдала в голос.
— Ты что! Что ты такое говоришь?!
Он бросился в церковь.
Перед бывшим амвоном стояли четыре табуретки, а на них две широкие доски, застеленные трудармейскими одеялами. На них лежала Миля со сложенными на груди руками, укрытая простыней ниже пояса. На левой руке чернела совсем небольшая рана, и не укладывалось в голове, что от неё она умерла за каких-нибудь полтора дня.
В изголовье стояла Ирма, вытирая платком мокрое лицо. Ольга обнимала её за плечи и что-то шептала ей на ухо. Увидев Володю, она пошла к нему:
— Володя, ты же поможешь нам гроб достать?
— Конечно помогу, но как же это возможно?
— Да вот так, тебя ждала, чтобы ты её в больницу отвёз.
— А я ей вот платочек купил. Синенький.
— Она бы обрадовалась. Володя, можно мы сегодня не пойдём на работу. И завтра. Мы в выходные отработаем.
— Да какая уж вам работа… Ну пойду, похлопочу насчёт похорон.
После обеда выкопали могилу. Копалось легко: летняя камчатская земля не сопротивлялась.
Назавтра утром Володя привёз гроб. Женщины уложили в него Эмилию. Рядом с ней расправили её чудесную косу. Ольга положила в гроб и синий Володин платочек.
На кладбище отнесли Милю на руках — ведь было недалеко.
Сняли крышку гроба для последнего прощания. Мария подошла последней, поцеловала её в лоб, и лившиеся из глаз слезы не могли облегчить давившей, заполнившей всё её существо боли. Прощавшийся последним Володя, взял Эмилию за руку и сказал:
— Прощай, милая Рапунцель.
И Эмилия навеки осталась на заросшем буйной травой камчатском кладбище.
Ну вот и всё…
Мучительно медленно тянулся к своему окончанию сорок шестой год. Прошло лето, потом первые осенние дожди, потом и бабье лето; поздняя осень сорвала с деревьев осенний убор. Выпал и растаял первый снег. Приказа о демобилизации трудармии не было.
— Что же, они нас в пожизненное рабство отдали? — сказала как-то Ольга.
— Хоть бы знать, когда отпустят. Легче бы ждать было, — соглашалась Аля Франк.
— Ну что, Володя, ничего не слышно? — таким вопросом они начинали каждое своё рабочее утро.
— Нет, товарищи трудармейцы, но думаю, скоро.
— Когда же скоро, Володя?
— Скоро, скоро, потерпите ещё немного. В Рыбинске уже отпустили целый отряд: пятьсот человек. Скоро до вас очередь дойдёт.
Шли за днями дни, а очередь не доходила. Пришло письмо «с воли», как выразилась Ольга, от Эрны Коршиковой: «Здравствуйте, дорогие женщины и девушки! Получила ваше письмо. Горько плакала, узнав о смерти Эмилии. Невозможно в это поверить. Держитесь. Осталось недолго. Сюда, в Искитим, уже вернулось несколько трудармейцев. Попробуйте ещё написать своим родным, чтобы вызывали вас через комендатуру. Мы с Валентином Ивановичем работаем в восьмилетке. Я преподаю в первом классе, а Валентин Иванович историю в 5-8 классах. Десятого августа у нас родилась дочь. Мы очень счастливы. Живём с моими родителями, которые во всём нам помогают».
В тот же день получила письмо и Ирма Шульдайс. Что было в её письме, никто, конечно, не узнал.
Смерть Эмилии будто разбудил её. Нет, она не стала более разговорчивой, но глаза её стали живыми. Она смотрела на всех сочувственным взглядом, и хоть редко, но вставляла слово, всегда осмысленно и к месту. Однажды даже Ольга сказала Марии:
— Кощунственно звучит, но Рапунцель, кажется, своей смертью спасла Ирму. Будто разбилась вокруг неё какая-то скорлупа, и она вернулась в эту жизнь.
— Не знаю, Оля. Всё равно, ей страшно больно.
— Это я понимаю.
В последний день октября небо весь день было затянуто плотными тёмными тучами. Несколько раз принимался падать снег. А вечером небо на западе очистилось и запылало огнём жёлто-кровавого заката. А над Камчаткой тучи ещё больше сгустились и стали совершенно чёрными.
— Смотрите, смотрите, — сказала Ольга, — пылающее небо, и погружающаяся во тьму земля. Я такого никогда не видела.
— Правда! Что-то необыкновенное! — согласилась Мария.
— Gottes Zeichen*, — сказала Доротея Шварц.
___________________
* Божий знак (нем.)
Зрелище, действительно, было завораживающее. Но длилось оно не долго. Когда вошли в село, не так уж густа была тьма над ним, и не так уж ярко пылало небо. А вскоре оно и вовсе потухло.
Дневальная Гермина Шмидт сварила картошку с их собственного огорода и выставила попробовать квашенную капусту, которую они тоже сами засолили в купленной в сельпо деревянной кадушке.
Капуста была замечательной — не упомнят, когда такую ели.
— А Ирма-то где? — вдруг тревожно спросила Ольга.
— Ирма? Здесь, наверно, где ей ещё быть? — ответила Алиса Франк.
— Да нету.
— Правда, нету. Может на улице?
Вышли из церкви:
— И-и-рма-аа!
Из сумерек никто не отзывается.
— Ирмааа! Ирмочка! Откликнись!
— Ох, плохое случилось, — сказала Ольга, судорожно глотая.
В сердце Марии вполз жуткий до тошноты ужас: «Неужели опять»?
— Ирмаа! — закричала она чужим визгливым голосом.
— И-ирмааааа! И-ирмааа! — вопят рядом с ней трудармейки.
Звуки уносятся в чёрное уже небо.
— Да что же это такое? Кто последний раз видел Ирму?
— Мы с ней рядом шли из леса, — сказала Лидия Андреевна.
— Я её тоже видела, с нами она была, — вспомнила Мария. — А потом я на небо засмотрелась…
— Ирмааа!
— Нет, кричать толку нет. Искать надо.
— Где искать? Темно. Ничего не видно.
— Нет, девушки, пойдёмте. Ну хотя бы по той дороге, что сюда шли, — сказала Ольга.
Лихорадочно оделись. Пошли. Вышли за село. Начали кричать.
— Ну хоть бы след какой! О господи!
Пришли к лесу. Но уже ничего не видно. Походили, покричали.
— Надо домой идти, а то ещё кто-нибудь потеряется, — говорит осторожная Аля Франк.
Ещё одна бессонная ночь в церкви. Нет никого, кто сомневался бы в том, что Ирмы уже нет в живых, но сердцем никто не хочет в это верить. А вдруг…
— Herr Jesus und Maria!* Я же говорила, что горе нам будет за то, что живём в церкви, — несколько раз повторила Доротея Шварц.
________________________________
* Господи Иисусе и Мария! (нем.)
Дождались рассвета и пошли. Все пошли. Не заходя в свою конторку-инвентарку.
Вот и лес. Снегу выпало чуть, чуть: землю притрусил клочками, а в сухой траве вообще не видать. Но холодно. Прояснилось. Солнце всходит.
Опять покричали:
— Ирмааа!
Вошли в лес. Страшно. Мария держится с Алей, Лидией Андреевной и Доротеей Шварц. Смотрят по сторонам, каждое дерево обходят со страхом.
Ольга одна ушла вперёд. Вскоре потеряли её из виду.
И вдруг:
— Аааа! — страшный крик.
— Allm;chtiger Herrgot!* — ужасается Доротея. — Это Ольга. Наверно нашла.
_____________________________
* Всемогущий Господь! (нем).
Действительно, Ольга кричит. Бежит к ним:
— Она зде-е-есь! Она здесь! Вот она… Она повесилась!
У всех замирает дыхание. Лица перекошены ужасом. Ноги не держат. Пошли за Ольгой, как покрались. Как увидеть, как пережить?
Ольга сорвала с головы платок, качается из стороны в сторону, а вместе с ней волна её светлых кудрявых волос.
— Вот…
Ирма с непокрытой головой висела на суку берёзы, вытянутом, как рука.
Под ним стоял козелок, на котором они распиливали мелкие брёвнышки. Ирмина шаль лежала на нём. Перед смертью она сняла её и накинула на его рожки.
— О-о-ох, как же она хотела умереть! В такую даль его затащила! Ну почему-у, почему я ничего не заметила?!
Прилетавший ветер едва заметно раскачивал тело Ирмы и медленно поворачивал то в одну, то в другую сторону. Руки свободно висели, немножко отошедши вперёд и в сторону от туловища, словно не принадлежали ему больше и радовались, что наконец-то им ничего не нужно делать.
Седые волосы, растрёпанными струями охватывавшие лицо, были стянуты на шее под петлёй.
— Нож у кого-нибудь есть? Господи, не догадались ножа взять.
— Я взяла, взяла нож, — сказала Лидия Андреевна.
— Мария, вставай на козлы, режь верёвку, мы подержим её.
Мария взяла протянутый ей нож, залезла на козлы, стараясь удержать равновесие и стала пилить верёвку над головой Ирмы. От этого тело Ирмы повернулось, и её мёртвое лицо оказалось рядом с лицом Марии. Мария вскрикнула и, зажмурив глаза, продолжала резать. Наконец верёвка оборвалась и державшие его снизу женщины успели принять Ирму на руки.
Ирму уложили на холодную траву, посеребрённую ноябрьской изморозью. Ольга закрыла ей глаза. Когда Мария снова решилась взглянуть на Ирму, она лежала совсем не страшная, лицо её было спокойно, и только глубоко ввалившиеся глаза напоминали о перенесённых ею нечеловеческих муках.
— Тридцать лет ей было! Тридцать лет! — сказала Ольга.
С делянки, на которой они вчера работали, Ольга принесла две жерди. Они связали их верёвками, наложили веток поперёк, кое-как соорудили что-то похожее на носилки, положили на них Ирму, и осторожно понесли, как девять месяцев назад несли её сестру, стараясь идти в ногу, так чтобы носилки не рассыпались.
Наконец они были дома. Положили Ирму на клирос.
— Ну вот и всё, отмучилась ты, подруга наша дорогая, сказала Ольга. — Помнишь, Мария, какой она была там, в Жигулях?
— Помню, — ответила Мария, — красивая она была.
— Послушайте, — сказала Лидия Андреевна, — она же письмо получила на днях. Может там что-то было?
Ольга ощупала Ирмино пальто, вынула из внутреннего кармана сложенный конверт и стала читать: «Здравствуйте, наши дорогие дочери Ирма и Элла!»
— Господи! — затряслась Ольга. — Они даже про Эллочку не знают!
«Почти год не получаем от вас писем. Мы очень волнуемся! Я утешаю себя тем, что вас двое, и не могли же вы погибнуть сразу обе. Напишите скорее. Или лучше приезжайте. У нас уже несколько человек вернулось из трудармии. Наш комендант тоже написал прошение, чтобы вы вернулись. Ну хотя бы одна. Это уже полгода прошло. Не знаю, почему нет ответа. До свидания. Приезжайте скорее. Или напишите».
В это время в церковь вошёл Володя. Не увидев за их толпой Ирмы, он сказал:
— Почему не на работе, товарищи трудармецы?! Девять часов. Уже час опоздания.
— Почему мы не на работе? — выступила вперёд Ольга. Глаза её сверкали какой-то необъяснимой ненавистью, губы дрожали, судорога пробегала по лицу. — Ты спрашиваешь, почему мы не на работе! Да потому что Инга повесилась! Потому что ещё одну из нас вы угробили!
— Оля, Оля, не надо! Что ты говоришь, — залепетала Мария.
Ольга отстранила её:
— Будьте вы прокляты! Ненавижу вас! Ненавижу! И тебя, тебя тоже ненавижу! Добренький. Да? Добренький! Заступничек! Но тебя никогда не было, когда мы погибали! Когда Эльку убило, когда Милька умирала, когда Ирму из петли вынимали. Тебя никогда с нами не было! Будь ты проклят! Я для вас шпионила! Молодые девки для вас животы и жилы рвали! А вы нам жрать не давали, гнобили и губили уже после войны! После войныы! Все трое после войны погибли! Ненавижу вас!! Ненавижу!!! Будьте вы все прокляты! И ты вместе с ними! Ты их убил! Ты, ты! И ты ещё спрашиваешь, почему мы не на работе?! Почему не продолжаем рвать жилы!
Володя был ошеломлён.
— Да я, собственно, не против…
— Даже хоронить друг друга нам не даёте. Мы свои похороны должны отрабатывать по выходным! Зачем мы оплакиваем нашу подругу, а не пилим шпалы! Эх вы! — с Ольгой сделалась совершенная истерика.
— Я совсем не за этим пришёл. Мария, выйдем на минутку.
— Володя, от горя она это, от горя, — запричитала Мария сквозь слёзы. — Она не в себе.
— Я зачем пришёл-то? Хотел вас обрадовать. Всё! Отпустили вас. Приказ пришёл. С завтрашнего дня свободны. Передай своим.
— Володя…
Володя махнул рукой и пошёл прочь.
Ирму похоронили на следующий день. С ночи разыгралась пурга. Когда опускали гроб в могилу, мимо неслись снежные струи, ветер сбивал с ног. Володи на кладбище не было.
Ольга стояла молча, безучастно взирая на происходящее.
Когда пришли с кладбища, она вложила Марии в ладонь вчерашний конверт.
— Напиши, чтобы не ждали.
— А ты, Оля?
— Я не могу.
Уехали только через три дня, когда стихла буря.
В конторе мехлесхоза получили расчёт и характеристики. Марии написали следующее:
«Характеристика. Рабочая Гейне Мария Ивановна работала в Пошехоно-Володарском МЛП (Мехлесопункт) с 27 июня 1944 по 1 ноября 1946 года в качестве лесоруба. К работе относилась добросовестно, выполняла нормы выработки, со стороны администрации никаких замечаний не имеет. Н-к МЛП Дробиков (Иосиф Францевич)».
Так же, словно под копирку, были написаны характеристики остальных трудармейцев.
Провожать их Володя всё же пришёл:
— Ну что же, товарищи трудармейцы! Прощайте! Вряд ли когда увидимся. Хотел облегчить вашу службу… Очень хотел…
— Володя, — начала Мария, — ты сделал, что мог…
— Не надо. Я теперь сам себе судья… Прощайте.
Он повернулся и ушёл, искренне их жалевший, помогавший им как мог, а получивший в «награду» упрёки, вряд ли им заслуженные. Увы, так бывает, и не так уж редко.
Подошли две машины, крытые тентом. Стали садиться. Дорога дальняя. Пока до Пошехоно-Володарска. Вот уже и Ольга к машине подошла, взялась за борт. Марии последней садиться. Ну что ж, прощайте, наши дорогие девочки: Эллочка, Ирма, Миля. Не довелось вам дожить, увидеть сегодняшнее солнышко. Как ярко оно светит!
И вдруг крик:
— Постойте! Подождите!
Бегут Аня, Нина Юрина ещё кто-то — против солнца не видать.
— Девочки, подождите, — кричит Аня, — вот Тася с вами хочет попрощаться.
Тася неловко переминается. Не знает, как начать.
— Вы уж не держите на меня сердца. Понимаю, обидела вас, не виноваты вы в смерти моего мальчика. И вы и мы одинаково горе мыкали. Дальше надо жить. Счастливыми быть. Отпустил меня мой Петечка. Приходил ко мне во сне. «Не оплакивай, — говорит, меня больше. Роди мне лучше братика, чтобы за меня жил». Я и вышла замуж. За Васю — гармониста. Помните, на дне победы играл? Новая жизнь теперь во мне… Как вы? Пожелаете мне счастья?
— Конечно, Тасенька! — радостно говорит Мария, порывисто обнимает и целует её.
Ольга подходит и обнимает молча. Так же обнимает Аню и Нину.
— Мы тут три могилки оставляем. Присмотрите?
— Пока живы будем, — тихо отвечает Аня.
— Прощайте! Спасибо вам.
— Прощайте…
Ну вот и всё! Вот и всё...
Свидетельство о публикации №223022200242