Над Рекой. Былое. 1956 1969 гг. Ленинград

   Об авторе.
   Николай Иванович Наковник ( 1895 - 1975 гг.) —  советский ученый, доктор геолого-минералогических наук, профессор. В 1930 году окончил геологический факультет Ленинградского университета . В период с 1924 по 1936 год - научный сотрудник в Геалкоме - ЦНИИГР, с 1931 по 1938 год — доцент Ленинградского горного института ; с 1936 по 1940 год он был старшим научным сотрудником в Геологическом институте АН СССР.
   Во время Великой Отечественной войны (1941-1945) он был геологом на Урале и в Западно-Сибирской геологической службе. С 1949 по 1951 год Николай Иванович был геологом в Казахской геологической службе. С 1951 по 1953 год — доцент и профессор, заведующий кафедрой петрографии Казахского государственного университета. С 1953 по 1955 год — профессор Белорусского государственного университета (факультет геологии и географии).
   Николай Иванович - автор более 70 научных трудов. Однако  Николай Иванович успел издать лишь одну книгу-мемуары — «Охотники за камнями» (Изд-во  «Недра», 1966 г.). В конце 1860-х годов он написал еще три книги воспоминаний, но не успел издать их при жизни. В настоящий момент первая из неизданных книг-мемуаров Наковник Н. И. «Над рекой» выходит под редакцией его правнучки, Вознесенской А. П.

   Предисловие редактора.

   Вы держите в руках 1 часть мемуаров моего прадеда — Николая Ивановича Наковник. Это был выдающийся геолог, доктор геолого-минералогических наук, профессор, автор более 70 научных трудов. При жизни Николай Иванович успел издать лишь одну книгу-мемуары — «Охотники за камнями» (Изд-во  «Недра», 1966 г.). В конце 1860-х годов он написал еще три книги воспоминаний, но не успел издать их. Потому за редактирование этих рукописей и их публикацию взялась я, его правнучка. 
   Сложность редактирования состояла не в том, что написаны они были при помощи русской дореволюционной орфографии (с буквами «I, Ъ, ;, ;, ;»), а в том, что в тексте, напечатанном на машинке, было очень много вставок, написанных от руки. Вставки эти часто наслаивались одна на другую так, что сложно было понять смысл. Еще мой прадедушка очень любил из многих листов своих трудов делать надставки (или, как я их называю, «гармошки»). Выглядит это так: тебе кажется, что перед тобой — обычный печатный лист. Берешь его в руки — а его нижняя часть внезапно «падает» вниз и оказывается, что к листу приклеены  и сложены во много раз еще листа два или три. 
   Некоторые абзацы текста были наглухо заклеены, так что пришлось разбирать, что там написано, глядя на свет. Кроме того, события, описанные в книге, происходили более ста лет назад. Несмотря на мое историческое образование, многие слова и реалии оказались непонятными из-за того, что произносились они на белорусском языке и описывали старинные белорусские элементы быта. Понять все это мне помог Кондратович М. И., который в ходе моей работы любезно объяснял мне, что значат все те слова, которые я не нашла при помощи Google.
Также некоторые моменты в этой рукописи были непонятны по смыслу. Например, сначала описывается, как родители автора долгое время переживали трудные времена и терпели неуважительное отношение соседей. Но затем, когда дальше, зайдя в книжную лавку Шпаера, Иван Мартынович (отец) хочет заплатить гарантийный залог, он получает заискивающий ответ: « – Какие могут быть залоги от уважаемых лиц города, Иван Мартынович! – воскликнул Шпаер, отстраняя серебряный рублевик, протянутый отцом. И добавил, потрепав меня по щеке: – Читайте себе на доброе здоровьечко, молодой человек и слушайтесь папеньке и маменьке». Как рассказала мне Наковник Т. Н., моя бабушка и дочь автора, дело было вот в чем: Иван Мартынович к тому моменту стал городовым, стало быть, относиться к нему в городе тут же стали совсем по-иному. Но, так как Николай Иванович писал эти воспоминания в конце 1960-х годов, он опасался, что такие подробности могут ему навредить, если даже их пропустит советская цензура. Или, например, в тексте встретилось такое предложение: «Кое-кто из жителей выписывает «l' uriners illustre». В поисковике c нашелся только один предмет с почти таким же названием и наиболее подходящий по смыслу – игристое вино «l' illustre». и мне уже представилось, как некий ценитель вина оплачивает подписку на получение раз в месяц ящика вина по почте. Но Наковник Т. Н. возразила, что это было вовсе никакое не вино, а просто – иллюстрированный журнал что, конечно же, еще более подходит по смыслу.
В конце рукописи очень заметно, что воспоминания обрываются без логического завершения. если бы я решила придумать его – это означало бы, что я написала окончание за автора, а это было бы не очень хорошо. Так что я решила пойти другим путем: оставить концовку как есть, но в дальнейшем просто опубликовать еще две рукописи Наковник Н. И., которые недавно были найдены дома.
На фотографии в иллюстрации - Н. И. Наковник в детстве, его мать - Е. А. Наковник и отец - И. М. Наковник.
   Я выражаю благодарность:
Кондратовичу М. И. за объяснение непонятных слов и определений, которые может знать только коренной житель Белорусии;
Наковник Т. Н. и Вознесенской В. Д. (дочери и внучке автора), которые хорошо знали Наковник Н. И. лично и помогли мне лучше понять многие моменты в тексте;
Кузнецову Г. А. за техническую помощь в работе, мотивацию и вдохновение.
                Вознесенская А. П.
 Глава 1.

   В сохранившейся у меня копии метрического свидетельства Диснёнской Воскресенской церкви записано, что родился я 8 мая 1895 года, крещен 13 мая. Следом указано, что отец мой – Иван Мартынович Наковник, запасный старший фейерверкер (фейерверкер – нем. Feuer и Werker – работник огня – унтер-офицерский чин в артиллерийских частях русской императорской армии, а также в некоторых иностранных армиях вооружённых сил государств»: здесь и далее прим. ред.) из крестьян Каменской волости Витебской губернии, а мать – Екатерина Андреевна, «оба православного вероисповедания». Добавлю, что мать моя вышла из семьи потомственного диснёнского гончара Андрея Метлы – фамилии, распространенной в белорусской части бассейна Западной Двины. В этой местности родится летом, взлетает в сумерки, и в те же сумерки гибнет под водой белокрылый нежный мотылек «поденка», прозванный у нас «метлой», «метелицей», «метулицей».
   Родился я над Десёнкой в том месте, где впадает она в Западную Двину или «Эридан», как называли в старину этот древний путь «из варяг в греки». Я вырос на живописных берегах, усеянных валунами финского пояса морен (морены – обломки горных пород, перенесенные ледником на некоторое расстояние) и, когда вспоминаю зарю сознательного детства, то вижу тусклые немногие картины с пятнами необычайной яркости.
   Вот я на руках у матери, впереди – отец. Мы идем в нашу новую избу. Передо мной – стены из светлых брёвен и между брёвен – кудрявый и зеленоватый желтый мох.
   Я на полу, мне страшно… В хату глядит, прильнув к оконному стеклу, старая цыганка. Мать оставила меня одного, уйдя работать «с половины» на чужие огороды.
Я пробираюсь к дедушке Андрею по тропинке обрывистого берега. Подо мной – болото с островками ярко-зеленой густой травы. Далеко внизу шумит, блестит и пенится в камнях Десёнка. Я цепляюсь за частокол сада соседа Лукашевича, перебирая босыми ножками неровную тропинку и стараясь не глядеть на страшную реку. Видимо, кто-то из соседок перенес меня через опасный интервал, потому что вдруг оказываюсь перед чернобородым дедом, который, наклонившись, сует мне грушу.
Потом возникают более ясные картины.
   Я – на высоком лозовом стуле за столом, на котором стоят бутылки, миски, рюмки. Напротив – светлобородый, лысый дед Мартин и светлобородые дяди по отцу – Алексей и Сидор. Я макаю черный хлеб в подсадистую рюмку с водкой и жую. Хлеб щиплет за язык, горчит, но пахнет приятным, пряным запахом. Бородачи смеются.
– На здоровье, Микола! – подбадривает внука Дед Мартын.
– Ничего, нехай!
   Вот я отбиваю от печки глину, которую запихиваю в рот. Меня тянет к ней – у меня рахит (рахит – это заболевание детей от 2 месяцев до 3 лет. Возникает из-за недостатка кальция и фосфора в организме в период активного роста ребенка. В результате нарушается формирование костных тканей – кости размягчаются, из-за чего могут деформироваться и ломаться). Дверь широко распахивается – и за белым клубом холода, катящимся в избу, вваливается коренастый чернобородый дядька с бляхой на фуражке и с пузатой кожаной сумой на животе. Это – почтальон Пальчевский.
– Давайте сюда парнишку! – хрипит он простуженным, скрипучим голосом. – Сейчас его в суму!
   Но я – уже за печкой. Говорят, этот суровый дядька берет в суму ребят, которые не слушаются отцов и матерей.
   Я – в церкви, набитой бабами и мужиками. Мне жарко, душно, скучно. Но все это – пустяки в сравнении с мучительным сознанием того, что я похож на девочку: мою голову повязали ярко-сиреневым платком. Я силюсь стащить его, верчусь, дергаю мать за руку и, получив пинка, успокаиваюсь до новой попытки.
   Прекрасный тихий летний полдень. И наша узенькая улочка «Набережная реки Десёнки» под ярким солнцем. Вот бегут ребята под предводительством Франусем, которому все подражают в ловкости и храбрости. Уже переиграны все игры, показаны все фокусы, перепробованы все гимнастические трюки – и мы оглядываем улицу, чего бы такого сделать сверх особого. Внимание наше привлекает большая поросная свинья, которая разлеглась, сонно похрюкивая, под забором.
– А ну, трусы! – вскрикнул Франусь, подойдя к свинье. – Кто прокатится на хрюшке?
«Прокатиться на свинье?.. Вот так штука, о которой заговорит вся околица! Попробовать?!» – и я, жаждая реванша за неудачи в предыдущих трюках, крикнул: – А вот я поеду!
– Не поедешь! Не поедешь! – подбивала меня ватага.
Недолго думая, я перекинул ногу через тушу и уселся на хребет, ухватившись за щетину. Хрюшка, которая уже давно разнежилась в горячей пыли, насторожила уши и угрожающе захрюкала. Тогда наездник поддал ей пятками под брюхо, как делал Франусь, когда водил отцовского коня на водопой. Свинья стремительно рванулась вперед и бросилась в раскрытые ворота соседа Праснеца, в которых я и растянулся, ударившись лицом в косяк.
   Окровавленного, ревущего кавалериста с рассеченной губой и выбитым зубом, отвела домой соседка, потому что перетрусившие приятели разбежались кто куда.
Вечером того же дня я с перевязанным лицом выглянул на улицу.
Дружки приветствовали меня радостными криками:
– Наездник поросячий! Кавалерист свинячий! – и, взявшись за руки, закружились, скандируя и перебивая один другого:
– Храбрецом назвался!
– На свинью забрался!
– До ворот добрался!
– И там же обос...ся!
   Долго потом ребята дразнили меня «свинячим кавалеристом».
   Из дошкольных лет особенно запомнились картины, на которых рисуется больной мой батька. Кажется, болел он больше зимой, чем летом, потому что вижу его в полушубке за столом, а напротив – светлый квадрат окна и в квадрате – Франусь в меховой шапке. Он сигнализирует мне, чтобы я скорей выходил на улицу.
Отец высиживает в хате часы, дни, недели и все учит меня грамоте, а мать мечется от печки к корыту с кучей чужого грязного белья, на двор – к скотине, на речку – за водой. Вот он графит косыми клетками тетрадку, в которой я выписываю буквы точь-в-точь как в прописи. Помню, батька показывал мои каллиграфические упражнения соседям и писарям в городе, Писаря говорили, что парнишка превзошел первого в городе писаря Барцевского, вели отца в трактир и вспрыскивали там будущего коллежского регистратора – пили за здоровье родителей и за свое здоровье.
   Надо сказать, что простые люди нашего захолустья не мечтали в те времена о более блестящей карьере для своих сыновей, чем о карьере письмоводителя. Ее начало определялось, прежде всего, красивым почерком, а потом – знакомством и родственными связями с должностными лицами.
Вот я декламирую длиннные-длинные стихи, которым научил меня отец за время продолжительной своей болезни: «Бородино», «Полтавский бой» и прочие, давно забытые. Отец водит пальцем по строчкам хрестоматии, поправляя мои ошибки. На строфе «в огне под градом раскаленным» присоединяется ко мне. Однако, подошедши к «швед, русский колет, режет, рубит, бой барабанный, клики, скрежет...», повышает голос, вскакивает с табуретки, жестикулирует и, схватившись за поясницу, садится, запахивая полушубок.
   Помню длинный зимний вечер. Батька печет картошку в «трубке», сидя на березовой колоде и рассказывает, как провожал дядю на Русско-турецкую войну – дядю, который погиб при штурме Плевны в отряде Скобелева (Ско;белев Михаи;л Дми;триевич (1843 – 1882) – русский военачальник, генерал от инфантерии (1881), генерал-адъютант (1878). Участник Среднеазиатских завоеваний Российской империи и Русско-турецкой войны 1877 –1878 годов. Имел прозвище «белый генерал» из-за его участия в сражениях в белой униформе и на белом коне). Я живо представляю себе окровавленного деда, распростертого на сырой земле лицом к голубому небу и вокруг – усатых турок с саблями наголо.
   Затем отец рассказывает про Динабургскую крепость, где он отбывал солдатчину, про теплую гору на Урале, где работал на «чугунке» – и мне рисуются каменные стены крепости, из-за которой выглядывают пушки, потом представляется теплая уральская гора, заволоченная белым паром.
   Кто-то из чиновников, покидавших наш тихий уездный городишко, подарил отцу на память старую географию Зуева в черных переплетах. Недавно в библиотеке Академии наук я наткнулся на эту книгу и стал перелистывать пожелтевшие листы, жадно вглядываясь в знакомые рисунки. С каким увлечением рассматривали когда-то мы – я с отцом – эти, казавшиеся тогда совершенными, грубые гравюры диковинной природы, чудовищных людей и страшных идолов. Долго хранил отец дорогие книги, поджидая сына, чтобы еще раз вместе поглядеть на чужие земли. Но... не привелось ни поглядеть, ни встретиться. Куда девались эти книги в черных переплетах?!..
   Яркий зимний воскресный полдень. В хате душно от горячей печки, табака, людей. Под потолком – пасмы сизого махорочного дыма, который дерет горло, ест глаза. Левее образов сидят в лаптях и армяках Сидор, Алексей и дед Мартын – «мужики», как говорит мама. Они приходят из деревни в город почти в каждый праздник, высиживают у нас, не раздеваясь, долгие часы, спорят, выкрикивая бранные слова, жалуются на волость, старшину, помещика и прокуривают хату сверху до низу. Дядьки тянут самокрутки, ожесточенно сплевывая на пол, а дед Мартын нюхает из берестяной табакерки, чихает и вытирает нос грязным, клетчатым платком. Больше всех кипятится худощавый, слабосильный Алексей. Он даже глядит не на спорщика, а в сторону – на образа, на печку, в угол.
   «Мужики» особенно не балуют меня гостинцами, да и гостинцы, которые они приносят, больше доморощенные, а не покупные: яичко, груша, яблоко. Редко-редко перепадает пряник или «царская» конфета по две штуки на копейку.
Потом уже я узнал что «копейка» добывалась «мужиками» с большим трудом. На пять десятин земли Мартына приходилось пятеро сыновей и три дочери – по половине десятины на душу. Младшие сыновья – Степан, Никита и батька мой отступились от своей доли в пользу старших и пошли на заработки: Степан и батька – на Уральскую железную дорогу загонять костыли в шпалы, а Никита – в батраки соседнему помещику.
   Недавно мне передали старую корзину с книжным хламом. В ней было все, что осталось от родного дома и пережило годы войн и оккупаций со времени, когда я покинул родину. В хламе оказались два интересных документа, которым я несказанно обрадовался. Один – это «Справочный листок» старшего рабочего III участка Уральской ж. д. Ивана Мартыновича Наковника, своего рода трудовая книжка, в которой значится «оклад 240 руб. в год», а под 25 марта I885 г. записано: «За остановку поезда № 59 на 2I5-й версте оштрафован в I рубль – Начальник III участка пути инженер Платонов».
   Другой документ – «Платежная расписка» – удостоверенный 14 марта 1895 г. Диснёнским нотариусом Аркадием Дубецким, такого содержания: «Я, нижеподписавшийся дисненский мещанин Димитрий Осипов Драгель, выдаю платежную расписку запасному фейерверкеру Ивану Мартыновичу Наковнику, в том, что за переуступку ему (Наковнику) права своего на аренду городского пустопорожнего плаца в г. Дисне по Набережной р. Десёнки между постройками мещан Праснеца и Лукашевича мерою сто пять квадратных сажен я, Драгель, получил от Наковника всю условленную сумму – сорок пять рублей серебром». Половину серебра, рассказывала мать, внес батька из заработка на Урале, а половину – тесть, гончар Андрей, сын гончара и «чернокнижника» Игнатия Метлы.
   За полтора ведра водки срубили наковницкие «мужики» на этом плаце новый сруб, в котором и поселился не прижившийся на Урале Иван Мартынович Наковник – поселился среди коренных мещан, горделиво называвших себя «обыватэлями».
– Мужик! Кацап! Москаль!.. – не раз бросали в лицо отцу ближайшие соседи, потомки ополяченной обедневшей литовско-белорусской шляхты. – Построился тут на нашей коренной земле, лапотник! Иди в свою деревню, хам! (Кацап – обозначение русского в отличие от украинца в устах националистов, возникшее на почве национальной вражды).
   Доделывали отец и мать хату собственными силами. Отец был мастер на все руки: плотничал, столярничал, сапожничал, резал ложки, чашки, плел корзины, лапти, сети, сучил веревки и чего только ни делал он! А мать, пока не родился пишущий эти строки, ходила по чиновникам и богатым евреям-лавочникам стирать белье, мыть полы, посуду.
   Когда закончилась постройка, оказалось, что родители залезли в неоплатные долги. И мне вспоминаются картины – думаю они относятся к раннему периоду – на которых вижу отца и мать, склонившихся над деревянной миской с тюрей: водой, заправленной черным хлебом, луком и постным маслом.
   Не в пример деду, бабушка по отцу была у нас редким и, я не скажу, чтобы особенно желанным, гостем. Первый привлекал к себе блестящей лысиной, малым ростом и вниманием к моим успехам в грамоте (хотя сам был неграмотный). Вторая не привлекала внушительной фигурой, острым носом, неразговорчивостью и полным равнодушием к моей особе. Мать побаивалась старухи, а отец ходил около неё, как около хрустальной вазы и называл на «вы». Кажется, вышла она из заможной (замога – ж. южн. состояние, имущество; зажиточность) литовско-латышской фамилии Шкинтер (вероятно, Скинтер), держала семью из пяти сыновей и трех дочерей в строгости и деду Мартыну не давала воли.
– Слава Богу! – облегченно вздыхала мать, когда телега, которая отвозила домой старуху, скрывалась за поворотом улицы, направляясь к парому через двину в Наковники.
   Деревня Наковники стояла на высоком месте – правом берегу Двины, раскинувшись над обрывом в 4-х верстах к западу от города. Несмотря на незначительность селения и не знатность мужиков, она помечалась даже на мелкомасштабных картах нашего отечества «IХ-й том России» издательства Девриена 1905 года под редакцией Семенова-Тяньшанского. Помечали селение потому, что оно служило ориентиром «Борисовского камня», лежавшего в реке, как раз напротив гумна деда моего Мартына. В малую воду камень обнажался – и тогда на его западной стороне появлялся крест с надписью по-славянски: «Помози Боже рабу твоему Борису».
   Историки относят надпись ко времени полоцкого князя Бориса, то есть к XI веку, но назначение ее не разгадано поныне. Если заглянуть в I-ю часть III тома «Живописной России» / «Литовское Полесье», изданного Вольфом в 1882 г., то между страницами 8 и 9 можно увидеть рисунок, изображающий «Борисовский камень» или «Писаник», выступающий на 3/4 из воды, а над берегом и чуть левее – соломенные крыши гумна Мартына. На странице же 9-й помещено и описание камня.
Деревня Наковники, названная по фамилии первого ее поселенца (Наковник) существовала уже при Петре Великом, если не раньше, т. к. в 1750 г. числилась собственностью православного литовского помещика Лопатинского, подарившего ее «на прокормление» Друйской церкви. Говорю «существовала», потому что Наковников теперь нет на этом месте. Деревня исчезла незадолго до Второй мировой войны. Исчезла она за всего одну ночь, хотя вечером ее еще видели с польского берега Двины. Утром вместо Наковников оказалось пустое место. Я посетил его недавно. Оно заросло орешником, шиповником, лебедой, крапивой. Напрасны были мои поиски следов деревни – камня от фундамента, кирпича от печки... На когда-то оживленном и веселом берегу было дико, пусто, глухо.
   Деревню выселили или, как ответила редакция областной газеты на мой запрос, «добровольно расселили по другим районам Белоруссии». И вот покатили наковницкие мужики на казенный кошт. Кто уехал в «другие paйоны Белоруссии», кто в Донбасс, а кто и – «не в столь отдаленные места»: Алма-Ату, Ташкент, Фрунзе. Наковники выселили, потому что после советско-польской войны оказались они на рубеже (советском берегу), а Дисна – на польском.
   Не стало и Борисовского камня. Его взорвали в 1944 г. при чистке русла. Остались лишь одни обломки, которые скоро занесут ил, песок, галька.
   Родные матери теплее мне по душе и ближе по расстоянию. Хата деда Андрея видна с нашего крыльца через огород соседа, если смотреть на городской бульвар. Не проходит дня, чтобы бабушка Елена или кто из теток – Ольга, Настя – не заглядывали бы к нам. Бабушка – самый желанный гость у нас.
   Вот переступает она порог – маленькая, добродушная, пухлая старушка в черной кацавейке (кацавейка – распашная короткая кофта, подбитая или отороченная мехом)  и коричневом большом платке на голове. Концы платка скрывают руку, которая бережно придерживает, можно подумать, маленькую киску или цыпку.
– Нех бэндзе Езус Христус похвалёный! – приветствует она по польскому обычаю, лукаво улыбаясь и не обращая на меня внимания. Но я знаю: чем больше бабушка хитрит, тем лучше у нее гостинец для меня. Я бросаюсь к ней, но она увертывается и мы кружимся, пока я не вырываю из рук медового пряника, или длиннющей, как карандаш, конфеты в золотой обертке с бахромой.
   Помню, бабушка потихоньку от отца водила меня в костел, так как была она католичкой. Пасху справляла и свою и православную, потому что тетки и дед Андрей были православные. От двойного такого праздника был я только в выигрыше: получал пирог с изюмом и яичко – и в свою, и в католическую Пасху.
   Костел стоял на высоком берегу Двины. Его белая фронтальная стена в стиле позднего барокко поднималась над началом главной улицы, уткнувшейся в Двину. В глубокой нише над широкой кованой дверью красовалась белоснежная статуя Мадонны с позолоченным венком, а выше чернели пятнышки – семь наполеоновских свинцовых ядер, выпущенных при переходе через Двину конницы Марата, точнее – конницы корпуса Монбрюна 10-го июля 1812 г.
   Говорили, что костел получал государственную пенсию «на раны», чем католики хвастались перед православными. Построили это здание в 1773 г. францисканские монахи в честь «Непорочного зачатия». Костел сильно пострадал в годы Второй мировой войны, но его можно было реставрировать. «Отцы» города решили, что стены угрожают ближайшим домам, вызвали минеров, которые и взорвали фронтальную стену, как раз перед приездом «Одиссея» после десятков лет его, то есть моего, отсутствия. И вот глазам моим представилась груда кирпича и камня перед тремя обезображенными стенами – груда, похоронившая и наполеоновские ядра, и статую Мадонны с позолоченным венком.
   Первое мое посещение костела осталось навсегда в памяти. Был я поражен величественным видом здания, органными руладами, рядами скамей с высокими пюпитрами, перезвонами колокольчиков. Как ни странно, больше всего поразили меня белоснежные пеньюары ксендза и «закристиана», в которых они мелькали перед алтарем. Эти одеяния я принял за нижние рубахи.
– Бабушка! – крикнул я во весь голос в перерыве органной музыки. – Зачем они понадевали исподние рубахи?!
– Шшш! – растерялась бабушка и потащила меня к выходу.
   Забыл я, в каких выражениях отчитывала она меня за оградой, но помню, что они были сильными. Общий смысл их был таков, что пропала теперь бабушкина репутация набожной католички, раз все узнали, какой у нее негодный внук. Бабушка так рассердилась, что даже не показала мне в саду костела обещанной «райской куры» настоятеля костела. Кура была прекрасным экземпляром павлина с роскошным радужным хвостом. Я увидел его, когда поступил в школу. Павлин разгуливал по дорожкам сада за своим хозяином, облаченным в длинную черную сутану.
   Деда Андрея нет уже в живых, Задняя половина хаты, в которой он лепил горшки, пуста. На кругу гончарного станка – рухлядь. Тетки пошли в люди... Бойкая черноволосая Ольга поехала в Ригу и поступила в горничные к богатым господам.
   Когда она приезжает погостить домой, привозит нам в подарок господские обноски: ботинки на сбитых каблуках, продавленные шляпы, поношенные платья, ароматные коробки из-под «гаван», граненые флаконы из-под дорогих духов, а мне – хромых лошадок, безносых кукол, не встававших «ванек-встанек». Как-то раз привезла она мне красивый барабан, ружье и саблю в блестящих ножнах, точь-в-точь как у Павлушки – настоятелева сына. Все это было почти новое и как всaмделишное: барабан гудел, сабля лязгала, а ружье стреляло горохом до самого забора. Я ходил гоголем по улице, нацепив на себя подарки, не чувствуя под собой ног. Ребята окружили меня, заискивая и униженно прося подержать то сaблю, то ружье, то барабан.
   Вскоре после начала школьного сезона, помню, Ольга привезла мало ношеные нарядные ботинки с отлакированными длинными носами – последний крик петербургской моды. И, хотя ботинки (или как их называли у нас «камаши») подходили больше батьке и на моих ногах сидели, как у цирковых «ковровых», или как у Чаплина в его ранних кинофильмах, семейный совет определил «камаши» мне, «раз Микола поступил в городское училище».
– Носи, малец! – заключила совет тетка, передавая «камаши».
– Нехай наших знають!
Когда я пришел в школу, друзья встретили меня шумными приветствиями:
– Урра !.. Панич пришёл! Панич!..
На переменках ребята прыгали с разбега на мои «камаши», стараясь отдавить блестящие носки, а на уроках обстреливали их из бумажных трубок слюнявой жеваной бумагой. Я пришел домой в слезах, скинул проклятые «камаши» и заявил матери, что пойду в школу босиком, но не надену панские обноски.

   Глава 2.

   Ближайшие наши соседи справа, если смотреть на реку – Праснецы и Верховодки, а слева – Лукашевичи. Прекрасный пол их, как и всех «обыватэлей» нашей околицы до самого бульвара, трудится около горшков, скотины и выращивают около своих домов овощи и капустную рассаду, которую в мае сбывают окрестным мужикам. Представители же грубой половины служат в городе писцами, гончарят, ловят рыбу, спускают по «заборам» плоты с лайбами (лайба – (устар. рег.) – большая лодка, иногда с палубой, с одной или двумя мачтами) и, если не сидят в трактире (в городе он единственный) – то помогают по хозяйству прекрасным своим половинам.
   В праздники паненки Верховодковы и Праснецовы натягивают черные сетчатые «пaльсонетки», надевают соломенные шляпки с птицами и яркими цветами. Затем они, прикрывши вуалетками выделенные пудрой веснушчатые лица, идут в костел, выставляя черные позолоченные молитвенники («ксёнжки»). Шествуют они под зонтиками, задравши головы и опустив глаза.
   За паненками двигаются пани под черными накидками, в черных чепчиках-наколках, навесив на руки черные кружевные сумочки. Позади плетутся паны при галстуках-шнурках с бомбошками, в длинных черных сюртуках, в русских картузах и в рыжих панталонах, напущенных на головки сияющих сапог.
   За нашим домом по направлению к соседней параллельной Пекельной улице – огороды Рабеко и Василия Метлы. Огороды эти настолько велики что, когда глядишь на дальний край, где фронтом к улице стоят дома соседей, то не распознаешь, кто из многочисленных ребят Paбeки забрался в огурцы к Метле.
Заможнее всех на нашей улице – Лукашевичи. У них два дома, два сада, две лодки.
   Сам пан Олман Дукашевич служит писцом в «опеке» и на досуге ловит рыбу. Это угрюмый, сухощавый загорелый дядя ростом ниже среднего, искуснейший рыбак и первоклассный лоцман. Ему известны все рыбные места и все опасные камни и «заборы» по руслу Деснёнки и Двины на 10 верст вверх и вниз от города. Говорят, пан Юлианни ни разу не возвращался с рыбной ловли порожняком и не посадил баржи или плота на камень.
   Вот он причаливает утлую лодчонку к пристани и к ней, задравши хвост, бежит по крутому берегу серый жирный кот, за которым спешит Пётрусь — приемный сын Лукашевича и мой приятель. За Пётрусем ковыляет пани Лукашевичёва с пузатыми лукошками. Родители мои благосклонно смотрят на дружбу с Пётрусем, потому что это смирный парень, который любит книги и, кроме того, уже кончает Уездное училище. Мама даже поощряет дружбу, так как пани Лукашевичева называет ее не «Иванихой» и не Катей, как все прочие соседки и еврейки-перекупщицы, а «паней Наковниковой».
   С Лукашевичами у нас постоянный мир, с Праснецами же – непрерывная война, ведущаяся из-за межи, кур, свиней и разной мелочи. Я и теперь слышу визг свиньи и завывания Антоса – бородатого глухонемого сына Праснеца. Это пани Праснецова приперла калитку колом, а пан Праснец с сыном угощают кольями нашу поросную свинью за то, что она по глупости забрела во двор через раскрытую калитку.
   Вот я просыпаюсь от криков со стороны улицы и с тревогой оглядываю пустую хату. На полу играют зайчики от утренних лучей, бьющих прямо в окна со двора. Полуодетый, бросаюсь за калитку и вижу ожесточенных, жестикулирующих пана Праснеца и Антося с топорами, паню и паненку Праснецовых, наскакивающих на мою плачущую мать, бабушку Клёну, тетку Настю, отца с топором в руках.
– Жидовская прислуга, прачка! – визжат и паненка Праснецовы.
– Москаль, деревня, лапоть! – хрипит Праснец, которому подвывает сын. – Построился на чужой земле, хам!
   Бледный отец отводит топор для взмаха. Я цепляюсь дрожащими руками за рукоятку топора, кричу и плачу. Вероятно, крики перелетают через забор и достигают конца улицы, потому что на помощь к нам уже бегут на помощь Верховодки, Бодины, Mётлы, Лукашевичи. Оказалось, батька мой застал Праснецов за обычной пакостью: Антось ремонтировал забор на границе своего и нашего участка и отхватил четверть на нашей стороне. За пять лет четверти перевалили за аршин и забор подъехал к нашему сарайчику. После подобных сцен с кольями и топорами бегаю я к Франусю не улицей мило Праснецов, а – низом, берегом, поглядывая наверх, не стоит ли там глухонемой.
   Франусь – мой самый близкий друг. Это сын соседа Михайла Верховодки, которого за глаза зовут попросту – Михалкой. Он возит по уезду и на станцию Борковичи за Двиной (ж. д. станция от нас в 14 верстах) городских панов: ксендза Мочульского, священника Рафаловича, городского голову Фидзиевича, судью, присяжного поверенного Русецкого и прочих, кто поважнее и побогаче. Они пренебрегают «балагулами» (еврейскими извозчиками) и ездят только с Верховодкой, потому что у него красивый, рослый конь, добротная рессорная линейка, лакированные сани с фартуком. Да и сам Михалка – высокий здоровенный дядя отменной вежливости и безупречной трезвости в дороге.
   Большая дружба с Франусем держится не столько на соседстве, сколько на взаимных одолжениях и дополнениях: чего не достает одному, того с избытком хватает у другого. Я был робким, слабым мальчиком и мир моего познания до школы ограничивался набережной да берегом Десёнки. Приятель же был озорником, силачом и поле его деятельности распространялось на весь город с пригородами. Если мне перепадали лакомства и магазинные игрушки, то Франусь получал отцовские пинки и подзатыльники. Забавлялся он рогаткой, бабками и самодельным «пистолетом». Это был большой амбарный ключ, в который набивалась спичечная сера, а потом закладывался гвоздь, привязанный к ключу. И вот – молодецки-размашистый удар гвоздя по фундаменту соседа – и набережную оглашает выстрел, от которого выскакивают из домов и ближние, и дальние соседи.
   Я делился с Франусем пряниками, рижскими игрушками, а приятель угощал меня грибными пирогами, печеными бобами, давал стрелять из «пистолета», позволял водить отцовского коня на водопой. По утрам гоняли мы коров на выгон, пасли свиней под берегом, купались, ловили рыбу, бродили по гонкам (гонка – 1.) (обл.) сплав по рекам; 2.) (обл.) перен. плот, состоящий из нескольких звеньев), прыгая по шатким бревнам, заглядывая в будки лоцманов.
   Вечерами Франусь возглавлял набеги на сады и огороды, откуда возвращались мы с большой добычей, редко порожняком, потирая при этом уши и кое-какие мягкие места. По силе, ловкости и храбрости никто из ребят нашей околицы не мог сравниться с моим приятелем. Поглядите, как перемахивает он через забор, спасаясь от наседающей хозяйки! Посмотрите, как швыряет в Десёнку камень, который летит со свистом, будто вышвырнутый не рукой, а пращой. А какой бесконечно длинный ряд кружков чертит по воде плитка, которую бросает Франусь особым способом, хитро изогнувшись! А как он плавает, ныряет! А как, поплевав на увесистый биток, щелкает по кону бабок! Зловещий стук и три, а то и четыре пары бабок прыс;ают от кона.
   Обыграв нас, Франусь идёт домой, заломив набекрень фуражку и в оттопыренных его карманах побрякивают наши трудовые кости. А как он дрался! Это был не человек, а ком пружин. Очертя голову, кидался он на толпу и поражал всеми четырьмя конечностями. Поле боя оглашалось ревом ребят, которые с шумом валились на землю. Те, кому удавалось уцелеть, спасались бегством – и толпы как не бывало.
   За Верховодками – дом и огород Бодиных. Это самый оживленный отрезок улицы: здесь стучат, лязгают, поют, хохочут… В доме три первоклассных мастера: старик, жестянщик Бодин, сын его Мойсей, ювелир, а по нашему «злотник», дочь Мэйта – швея, она же и чулочница, которая держит чулочную и швейную машину и мастериц при них. Мойсей, или как все зовут его «Моська», выделывает кольца, чинит браслеты, броши, лудит, паяет, смешит мастериц, а по субботним вечерам мистифицирует соседей и рассказывает анекдоты про городских чиновников и богатых евреев-лавочников. Это высокий, тощий, смешливый парень лет под 30, которого не удается оженить, несмотря на все старания родных. Он ест запрещенную евреям свиную колбасу, играет с нами в бабки и охотно становится «на караул» подавать предупреждающие сигналы, когда мы забираемся в чужие сады и огороды.
   Дом Бодиных привлекает главным образом мусором под окнами, в котором можно отыскать обрезки жести, проволоки, лоскутки, катушки из-под ниток. Набив карманы дрянью, я вместе с другими ротозеями подтягиваемся на подоконник, чтобы подсмотреть, что творится в доме. И видим, как старый Бодин, облачившись в «талес» (та;лес или тали;т (также таллит) – молитвенное покрывало у евреев), молится своему израильскому Богу, как Моська дует в трубочку на раскаленный уголь, на котором дрожит и качается расплавленный металл, как крутится чулочная машина. Потом мы задираем мастериц, передразнивая их болтовню, а когда они плещут в нас водой, швыряем через окно крапиву, щепки, коробочки репейника. Тогда на улицу выскакивает Мэйта с метлой или помелом – и мы спасаемся под берег.
   Мистифицирует Моська так: сначала начищает до сияния «камаши», потом накидывает черный плащ с бронзовой застежкой в виде льва. Надевает чиновничью фуражку с темно-зеленым бархатным околышем, кокардой и гербом. Затем приклеивает фальшивые усы, насовывает дрожащее пенсне с голубыми стеклами. И наконец – берет портфель и лакированную трость с серебристым набалдашником. В снаряжении принимает горячее участие М;йта, которая потом, давясь от смеха, следит за тем, как брат устраивает представление. Покашливая басом, шествует Моська по набережной, озирая окна, заглядывая в огороды, задирая голову на вывески и отмечая карандашом в портфеле.
– Кто бы это? – тревожится пани Праснецова, прильнув к окну.
– Не иначе, как санитарная комиссия… – откликается пан Праснец, провожая Моську пытливым взглядом.
– Что ты, татка!.. – вскидывается паненка Праснецова. – Это ж по поручению с губэрнии!
– С губэрнии! – передразнивает дочку пан Праснец. – Прикрой скорей стодолу (стодо;ла (ж. зап.) – сарай, навесь для повозок и скота), а то там такого наваляли, что трем поросным свиньям в пору пообедать.
   В следующий раз Моська наряжается под предводителя дворянства, или под судью, или под исправника, а то – и под настоятеля костела ксендза Мочульского.
За Бодиными находятся три подряд ничем не примечательные дома вдовы Вишневской, сдаваемые в наем бедным, тоже ничем не примечательным чиновникам, Собственно, с домов Вишневской и начинается наша улица, Дальше отворачивается она от реки и спускается на «брук» – мощеную булыжником Перевозную улицу, которая идет от паромной переправы к центру города. Здесь, перед поворотом, стоит над берегом высокий, черный, деревянный крест с фигуркой распятого Христа, Проезжие и прохожие католики «жегнаются», а особо набожные «кленчат» перед крестом, бормоча краткую молитву. Таких крестов, немых свидетелей многовекового окатоличевания-ополячивания этого края – всего три. Стоят они при въезде в город, мозоля глаза настоятелю православного собора, отцу Николаю, потому что весной и осенью устраиваются к ним пышные религиозные процессии, привлекающие к себе так много горожан и деревенских жителей, в том числе и не католиков, что для поддержания порядка мобилизуется весь персонал городской полиции и земских стражников.
   Перевозная улица – главная артерия, по которой направляются с парома в город мещане Задесенской слободы, самой старой части города, но, главным образом – задесенские мужики, помещики и шляхта. На этой оживленной улице, помимо паромной переправы,  привлекает нас лавка тети Ханы и заезжий дом Грунеса, в котором останавливаются со своими сыновьями-гардемаринами, лошадьми и тарантасом жердеобразный пан Ториневский, карликоподобный, пан Святополк-Мирский, который постоянно присвистывает на ходу, пан Гласко и другие помещики среднего достатка.
   Лавка тети Ханы стоит на бойком месте, где по воскресеньям кончается хвост подвод, ожидающих парома. Мужики заглядывают в лавку за пустяками, которые забыли купить в городе. Потому товар у тёти Ханы – штучный, простой, копеечный: баранки, маковники (маковник – медовый пирог или пряник с маком), «царские» конфеты, папиросы, спички, махорка Шерешевского, мыло ;укова. По внешности лавка тети Ханы совсем не похожа на городские лавки. Это просто-напросто изба и даже не изба, а бревенчатый сарай без окон, в который свет проникает через дверь. Единственное, чем напоминает она снаружи лавку, так это – связками баранок, вывешенных на косяках дверей для рекламы, да белой вывеской, на которой красным выведено: «Бакалейная торговля Ханы Цыцерман».
   По будням торговля слабая и потому тетя Хана радуется даже ребятишкам с набережной, но выученная «фокусами», которые они выкидывают, запускает в лавку не всю ватагу, а только одного, показывающего с порога деньги.
«Фокусы» выкидывались следующим образом:
– Почтение, тетя Хана! – шумят ребята, вваливаясь в лавку. – Почем маковники?!
   За входом пристраивается Франусь, или кто другой из смельчаков, вооруженный удилищем с развилкой наверху. Пока тете Хане заговаривают зубы, из-за дверей к баранкам тянется удилище. Мгновенье – и моток баранок, качнувшись на развилке, скользит к порогу и пропадает за косяком.
Выкидывались и другие «фокусы», за которые, как и за баранки, виновных жестоко драли мамы. Но это мало помогало.
   «Брук» Перевозной улицы начинается прямо от воды в период ее наинизшего стояния. Здесь – пристань паромной переправы, водовозы на клячах с бочками и бабы, которые выколачивают вальками белье на камнях. Повсюду бегают ребятишки с удочками и стоят лодки перевозчиков — соперников паромного перевозчика Ароном, который ведет с конкурентами ожесточенную борьбу.
   Чуть выше паромной переправы журчит темный обрывистый ручей, заросший сорняками. Над ручьем – колонна водонапорной кирпичной башни городской бани и дощатый купол водокачки, куда бегаем мы покрутиться на «колесе». Водокачка качала воду с помощью двух кляч, вероятно, еще при Сигизмунде II Августе (Сигизмунд II Август – (1июля или 1 августа 1520 – 7 июля 1572) – великий князь литовский,с 18 октября 1529 года, король польский с 20 февраля 1530). Ходили животные по огромному деревянному помосту-колесу, наклонно и наглухо насаженному на вертикальный стережень толщиной в сорокаведерную бочку. Вернее, клячи даже не ходили – им только казалось это – а ступали «в гору», перебирая колесо помоста дрожащими ногами. Мотор этот в две худые силы заводился при помощи кнута, которым помахивал Зися, племянник банщика, или ребятишки по очереди, за что и разрешалось им покрутиться.
   По воскресеньям у паромной переправы так оживленно и весело, что мы толчемся здесь до поздних сумерек – нас даже не заманить домой поесть. Уже от Бодиных слышно, как скрипят мостки, кричит Арон, ругаются, а то и дерутся мужики, свистят городовые и, подавляя общие шум и гвалт, ревет белугой чернобородый и сильно выпивший гончар Бортка, которого супруга тащит на паром, а он, упираясь, стремится к шаткой лодке.
   Бывало, засыпаешь, а с того берега плывет через темную реку:
– Аро... о... о... н! Подай паро... о...м!
После короткой паузы раздаются кое-какие трех-, а то и пятиэтажные сочные слова – и опять несется протяжно-нудный вопль:
– Аро... о... о... н! Подай паро... о...м!
   Арон очень выматывается за весь день. Потому вечером он, выпив одну-другую стопку водки и заправившись, как следует, фаршированной рыбой-фиш, которую принесла ему Сара в глиняном судке, спит без задних ног в будке на корме. Кажется, что в перерывах воплей, река доносит до меня раскатисто-басистый храп паромщика.
   Наш огород, сравнительно с огородами соседей, в пять раз меньше. Вижу его вдоль узкой стежки над Десёнкой – и чудится мне запах черной, взрыхленной, сырой земли. Где этот кусок моей земли, политый потом отца и матери?!
Вот я в борозде при маме – мы полем огород.
– Катя !.. Иваниха!.. – несется из-за забора. – Ты тут?
   Это голос постоянной клиентки мамы, толстухи Баси – бедной перекупщицы. Эта баба протискивается с пузатыми лукошками через узкую калитку. Затем Бася, переваливаясь и шваркая дырявыми «камашами» на босу ногу, идет к крыльцу.
   Наконец, громко охая, она садится на ступеньку.
– Что с тобой, Бася? – спрашивает мама.
– Пхэ! Она ещё спрашивает, что со мной, – отвечает Бася, вытирая потное лицо грязным подолом. Спроси лучше, почему Бася не может заработать себе пятак-другой на xалу и фунт селедки! Почему, спрашивается, бранжа Лёвки спустила злотый на буряки и не дает жизни бедным перекущикам? (бранжа – (укр.) – 1.) начальство; 2.) компания; буряк – 1.) местное название дикого гуся (в Тобольской губернии); 2.) название свёклы на юге России).
– Какой-такой Лёвка?
– Боже мой!.. – вскрикивает Бася, поднимая руки к небу, словно спросили ее: «;акой-такой пророк Моисей?» – Она не знает злодея Лёвки, арендатора поповских огородов!.. Скажи лучше, что ты не знаешь кривую Двойру и киловатого Абрашку, которые танцуют под дудку Лёвки! Сели за прилавок! Богачи!
   Это – увертюра к торговой сделке – к тому, чтобы мать спустила злотый на буряки.
   На огородах – нашем и чужих, которые половина соседей снимала у богатых лавочников – зародилась моя трудовая деятельность. С пяти лет я уже полол грядки, собирал в лукошек овощи, давил на капусте зеленых жирных гусениц, а с семи – поливал рассаду, окучивал картофель, рубил траву для кабанов. С трехкопеечником, вырученным мамой от перекупщицы, бегал к тете Хане за маковниками, «царскими» конфетами, медовыми куxанами (кухан – лепешка). Зажав покупку, несся в обратный путь, озираясь на калитки, не выглядывает ли кто из моих прожорливых друзей, а потом по-братски делился с мамой лакомством.
   В борозде между двух грядок часто выслушивал я рассказы матери о тяжелом детстве.
– Батька мой, а твой дед Андрей, царство ему небесное, – вспоминала мать – суровый был человек. Да и как не быть суровым, когда ребят – куча, бедность, а заработки только с огорода, да с горшков. Бывало, впряжемся с Ольгой в сани и везем горшки на рынок, а батька сзади подпихивает кием. Как осерчает, так и огреет кием. А то рубаем в стужу мороженую глину под берегом, аж дух захватывает, потому что одежонка ;уденькая, Тяжелее всего было месить глину. Топчем ее босиком, а ноги – как зайдутся!.. А чего не сделаем, или опознимся – охота ж было и погулять – батька за ремень, да на острую жерству (жерства – крупный песок; искрошенный, или рассыпчатый песчаник в пласту) голыми коленками поставит. И вот стоим с Ольгой, плачем, Богу молимся... По лицу матери текут слезы и сердце мое сжимает непередаваемая боль. – Нехай ему Бог простит... выдыхает мать, смахивая слезычерными потрескавшимися пальцами. – Лучше расскажу про большой пожар, как погорел наш город. Помню, полола с маленькой Ольгой, вот как сейчас, с тобой. Стояла сильная жара и вдруг слышу – «Бамм!» — ударили в большой соборный звон. Думаю – с чего бы? Будни, полдень… Потом зазвонили в монастыре, в костеле зазвонили тревожно, часто. Потом потянуло дымом, побежал народ.
– Пожар! – кричат – Спасайся!
   Тогда схватила я Ольгу и побежала в хату, а там – матка, батька мечутся, ребятишки плачут. Гляжу в окно – а дым уже над монастырем, облизывает крышу. 
– Выносите образа! – кричит батька. Стали выносить, а дым стелется по Рабековому огороду. счастье, что огород – большой, а то погорели бы вместе с Лукашевичами.
   Был это самый большой из всех пожаров, когда-либо постигших наш город, со времени присуждения ему Сигизмундом II Августом в 1567 году статуса города и герба «три вежи з муру» (три каменные башни). Случился он в 1882 году. И вот что прочел я недавно в «Новом времени» за 25 июня седьмого июля 1882 года, наткнувшись на сообщение, перепечатанное из газеты «Русский еврей» под заголовком «О страшном бедствии, постигшем город Дисну Виленской губернии». «В среду 16-го июня...» – сообщала газета –  «...в 11 часов утра вспыхнул сильный пожар одновременно в трех местах. Пламя быстро разрасталось и усилия местной пожарной команды, солдат 18-го резервного батальона и жителей были тщетны. Сгорело более 800 домов, из них – сто христианских и около 300 лавок исключительно еврейских. Сгорели почти все присутственные места, несколько синагог, две церкви и костел. Тысячи семейств остались без всяких средств. Люди валяются на полях и не имеют пристанища».
   Сквозь ветви яблонь заглядывает в хату утреннее солнце. На дворе – мычанье, хрюканье, кудахтанье.
– Вставай, сынок! – тормошит меня батька. – Корова просится на выгон. Вставай, Франусь поджидает.
   Я приподнимаю голову, но не могу подняться. Стол, стены, образа и даже батька у изголовья моей кровати кружатся, качаются. Меня тошнит.
– Ах, ты бедняжка!.. Ну, как-нибудь... Давай плесну водичкой. Вставай, а то мать уйдёт на огороды.
   Я страдаю головокружениями от малокровия и тетка Ольга собирается лечить меня железными пилюлями. И вот жду я со страхом рокового дня, когда меня заставят глотать лекарство, которое представляю себе кусочками ржавого гвоздя. Отец натягивает на меня штанишки, рубашонку, потом ведет к лохани и плещет на лицо, на голову студеную водицу. Отершись грубым «ручником» и проговорив наспех краткую молитву, хватаю со стола ломоть ржаного хлеба и соленый огурец. Затем подбираю на ходу хворостину и выбегаю за ворота – корова уже на улице.
   За воротами – обычная картина: босая мать пререкается с отцом, укладывая в ручную четырехколесную тележку лопату, серп, мешки, лозовые корзинки.
– Не стану возить телегу!
– Это ж тележка, а не телега!
– Ну и нехай тележка! Я не лошадь! Вся улица просмеяла… Хочешь, чтобы весь город просмеял!
– Это ж глупые бабы смеются!
– Бабы – тоже люди!
– Да пойми, что на себе тяжело таскать!
– Ну и нехай тяжело, зато пальцем никто не показывает!
   И так далее и тому подобное... пока мать не отправляется на огороды, ухватившись за рукоятку дышла.
– Запряглась Иваниха! Поехала! Пропадай моя телега все четыре колеса!.. – гогочут Праснецы.
   Отец смастерил для матери четырехколесную тележку, чтобы облегчить таскание мешков травы и овощей с далеких огородов, но грубый рационализм крестьянина столкнулся с нерациональной интеллигентностью «обыватэля», мещанина. Из отцовской затеи ничего не вышло – мать переборола, хотя это и обошлось ей дорого. Батька махнул рукой и, покрасив кузов синей краской, а колеса – красной, отдал тележку мне в полное владение, сказав при этом:
– Пользуйся, сын! Будешь вспоминать батьку!
   Поистине был это царский дар, крупнейшее событие в нашей околице. Авторитет мой поднялся на недосягаемую высоту. Сбежались ребята со всей околицы и, заискивая, униженно просили, кто покататься, а кто – хоть прицепиться к дышлу и повозить тележку. И я уже не помню, какое удовольствие было больше: впрягаться ли и везти гологоловую, босоногую, крикливую ватагу, которая забила собой весь кузов, или сидеть в нём и погонять тройку дружков, рвавшихся вперед. Мои приятели ржали и выгибали шеи, как жеребцы пана Медунецкого из поместья Горки.
   Мы снимаем «с половины» три, а то и четыре огорода и мать всюду поспевает. Управившись после восхода солнца со скотиной, она торопится на дальний огород. В полдень она возвращается с тяжелым мешком травы и, приготовив наскоро обед, спешит на ближний огород, прихватив наскоро что-то всухомятку. Я очень ясно вижу босую миниатюрную фигурку матери со сбившимся на голове платком. В левой она держит мешок и серп, а в правой – ломоть хлеба и огурец. Грубые, мозолистые руки гладят меня по голове и грустные-грустные глаза глядят на непослушного сына в последний раз, когда провожают меня за реку.
   Прости, страдалица!..

   Глава 3.

   Апрель, тепло... На вербах набухли почки. Скоро Пасха!
Боже мой! Во что превратилась мелкая Десёнка, по которой мы бродили, сняв штанишки. Река вышла из берегов, разлилась по набережной, затопила на той стороне огромный луг и подступила к бору.
   Это уже не река, а море. И мне жутко весело глядеть, как вода всё ширится, как поднимается всё выше и как, кружaсь, плывут по ней голубые льдины-крыги (крыга – льдина, плывущая по реке), отороченные белыми пушистыми каемками.
   Река плещется около наших верб, окунувших ветки в ледяную воду, облизывает тропку, бегущую к хате деда мимо сада Лукашевичей.
Можно пускать бумажные кораблики прямо от ворот, у которых покачивается лодка.
   Держим мы ее на веревке, привязав к забору. Встревоженные отец и мать в который раз выходят поглядеть на верх реки, на полузатопленные вербы, на фундамент, к которому подбирается вода, Я знаю, что будут они выходить и ночью поглядеть, не прибывает ли вода и не подмыта ли крутая насыпь, на которой стоит наш дом.
   Беспокойство охватывает меня. Я засыпаю с тревожной мыслью "Что будет завтра?"
Проснувшись, бросаюсь к окнам. Мимо верб скользит полоса густого льда.
– Слава Богу! – крестится отец. – Должно на низу прорвало. Вода как будто спала.
   Я выбегаю за калитку и слышу мягкий, ровный шум. По мокрой набережной носятся мои приятели, размахивая палками, а у воды толкутся Праснецы, Верховодки, Бодины, вооруженные баграми. Они ловят пни, коряги, хворост и прочий хлам, пригодный в печку. Как только показывается доска или бревно, вспыхивают гвалт и суматоха, потому что ловцы забегают за границы чужих участков и каждый норовит ухватить добычу первым. Иные лезут в воду, а то и на льдину – и тогда раздаются вопли ужаса одних, крики энергичного подбадривания других и перекатывается ругань третьих.
   Вода чуть-чуть спала, но течет быстрее, чем накануне. Большие крыги надвигаются на нашу хату, сминают кроны верб, ползут на тропку, беззвучно лопаются и, кружась, несутся к Лукашевичам. «А вдруг» – думается мне – «на низу опять затор?..» Опять поднимется вода, подмоет насыпь, а тут ещё в фундамент ударит большая крыга, ну и полетит моя изба вверх тормашками... страшно!» И я, отходя ко сну, бью поклоны перед образами, а потом молюсь под одеялом угоднику Николаю, чтобы вода спала и все было хорошо.
   Переживания эти так сильны, а воображаемые страхи так реальны, что, когда я пошел в солдаты, а потом, покинув родину, скитался по сопкам и пустыням Казахстана, мне снился всё один и тот же сон. Ночь... Безбрежная темная река несет на мою хату и на меня, стоящего перед калиткой, огромную волну. Вот она подходит к насыпи, накатывается на фундамент... – я плачу, бьюсь во сне, кричу, но не могу проснуться... И – о ужас! – эта волна опрокидывается на хату, которая летит в бездонную пучину. Я просыпаюсь весь измученный, покрытый холодным потом и обтираю мокрое лицо.
   Лед прошел. Вода не прибывает. Она на улице, во дворе, на огородах – сплошное море, из которого выглядывают заборы, изгороди, кусты лозы, березняка, олешника (олешник  – (местн. то же, что ольшняк) – группа кустов ольхи, ольховая заросль). По морю скользят дощаники, плоты, корыта. Ребята плавают даже на звеньях сломанных заборов, а то и на бревне или на доске между двух бочек. Лодка наша – совсем рядом, перед крыльцом. Батька отправляется на ней в город через затопленный огород Рабеко или по набережной, через ворота.
   Сияние солнца, плеск воды, перекликание петухов, соседок, ребятишек... Все необычайно, занятно, весело!
– Колька! – выкликает из корыта Франусь, причаливший к крыльцу (по бокам корыта пристроены два бревна) – Скорей садись! Всыплем Рабекам по первое число! Нехай не задаются!
   И вот, отталкиваясь веслами, перебираемся мы через разломанную изгородь, цепляемся за лозу, за всплывший деревянный хлам. От рабекова крыльца отчаливают целые ворота с ребятами, вооруженными шестами.
– Подходи, подходи! – грозят они. – Сейчас покажем вам!
   Маневренность нашего корыта выше ворот Рабеков. К тому же у них творится настоящий ералаш – каждый действует по собственному разумению. У нас же – дисциплина, так как Франусь для меня авторитет.
   Мы идем на абордаж и, несмотря на встречные фонтаны брызг, врезаемся с размаху в неприятеля. Удар так силен, что ворота клюют «носом» и Рабеки сыплются с помоста в воду.
   И вот вопли побежденных перемешиваются с кликами торжествующего победителя, который, однако, спешит назад, потому что раздаются крики разъяренных матерей, грозящих поколотить нас, как только мы пристанем к суше. Вдобавок они посылают еще и пожелания «подохнуть», «лопнуть», «околеть» и т п.
Вот и пасхальная неделя – самая кипучая во всем году. В домах скребут, моют, красят, пекут, жарят, варят…
   Боже мой! Сколько предстоит мне дел! Прежде всего надо почистить клетку кенаря, вымыть засиженные мухами стекла образов, картин, портретов, потом – покрасить рамы пахучим лаком и навести на них тонкой кисточкой золотисто-бронзовый бордюр. Надо вычистить до блеска ножи, вилки и перемыть рюмки и стаканы. Кроме того, мне поручается натереть хрену, истолочь перец, сахар, взбить яйца, перебрать изюм и миндаль. Все это выполняется с такими охотой и старанием, что мать не подает вида, когда я отправляю в рот изюминку или миндальный орешек.
   С нетерпением ожидаю я четверга, чтобы поехать с батькой за копчёниной. Копчением занимается у нас тезка батьки, пан Ян Тарновский, славящийся как искусный мастер, примерный семьянин и честный человек. Несмотря на то, что пан Ян — набожный католик, а батька мой Иван очень предан православию, тезки дружат и по великим праздникам считают непременным долгом навестить друг друга.
   Настает желанный день. Уложив в лодку топор, мешки, «шуфель» (шуфель — (белорусский) – совковая лопата), весла, батька ждет меня. Я сбегаю по каменным ступенькам и, вооружившись рулевым веслом, усаживаюсь на корму. Мать напутствует отца строгими наказами смотреть за «мальцом» в оба: «Гляди, чтобы не сковырнулся в воду!»
   Хотя с задисенского луга и сошла вода, все же она еще плещется у нашего фашинника (фашинник — 1.) связка хвороста, используемая для строительства (укрепления) дорог по топким местам, 2.) дорога, проложенная по болотистым местам и выстланная связками хвороста), омывая кроны верб. Паром не ходит, так что мужики с подводами перебираются через реку на старой, проконопаченной вдоль и поперек пузатой лайбе, из которой непрерывно вычерпывают воду.
   Мы двигаемся вверх. Нас обвевает ветер и река чуть-чуть рябит. Нет-нет – да и проплывет доска, горбыль, чурка или скрученная елочка, которой плотовщики связывают бревна – все признаки того, что скоро пойдут гонки. Отец отвечает на мои «отчего» и «почему», перемежая ответы рассказами о службе в Динабургской крепости, о чудаковатых офицерах, о рыжей подполковнице, которую супруг приказал называть не иначе, как «белокурой», о русско-турецкой войне 1877-1878 годов, о сдаче Порт-Артура, о гибели эскадры под Цусимой. На Цусиме отец смахивает слезы, сморкается и, повернувшись к ветру, говорит, вздыхая:
– Нет... Все у нас не так, как в других державах... Нехорошо, брат, ай как нехорошо!..
   Коптильня Тарновского стоит на высоком левом берегу Десёнки, где река делает крутой поворот к востоку. Ещё издалека приветствует нас пан Ян – высокий, седоватый и настолько загорелый человек, что кажется, что он коптился рядом с нашими колбасами.
   Мы поднимаемся в коптильню. Я держу мешки, а Яны суют в них пахучие, коричнево-румяные окорока, грудинки, гирлянды колбасы разного фасона, от вида и запаха которых у меня текут слюнки.
   Потом Яны курят, толкуя о хозяйственных делах и выражают удовольствие по поводу того, что Пасха нынче и у католиков и у православных приходится на один и тот же день. Было это, по-видимому, в 1906 году.
   Страстная пятница... Хозяйки кончают великую стряпню. Я убираю цветными бумажками образа, а разрумяненная мать суетится около печи, из которой тянет аппетитным, пряным духом – доходят куличи, мазурка (мазурка – пирожное, сладкая лепешка продолговатой формы из миндаля, с орехами и пряностями), шафранный торт. Кажется, обещают они быть удачными, потому что мать, хоть и озабочена, но по всем признакам довольна.
   От соседок нет отбоя. Как только посетительница открывает дверь, мать, показав на печь, шипит пугливым шепотом: – «Шшш!.. Не стукай!
   Соседки заглядывают – кто за советом, кто отвести душу по случаю того, что пригорел кулич, кто из любопытства: «Какой-такой торт состряпала Иваниха?», «Как выкрасила яйца?». Кто приходит рассказать, какую пасху приготовила исправничиха, а кто – занять пасхальных специй.
– А вот у попадьи кулич!.. – заходится от зависти бедная соседка. – Толстый как колода! Одного изюму в нем, надо думать, больше фунта. Пекут и крутят! Крутят и пекут!
– Банкуха, а не кулич! – поправляет авторитетно тетка Ольга, которая нагляделась у господ в Риге чудес кулинарии (банкуха – традиционный торт банкуха из Свислочского района Беларуси. Полный цикл приготовления занимает около семи часов. Для теста требуется около шестидесяти яиц. Каждый желток подается по отдельности. Пекут банкуху на березовых поленьях. Готовят и специальное веретено.
   По очереди на протяжении четырех-пяти часов одна хозяйка крутит веретено, вторая - поливает его тестом. После выпекания торт выкладывают на подушку или рушник. Сам торт благодаря особенной технологии выпекания чем-то похож на елку: если его разрезать, можно увидеть и «годовые» кольца, как на срезе настоящего дерева).
– Нехай себе крутят! – добавляет мать. – Обойдемся и без банкухи! Подумаешь, какая цаца!..
   Великую субботу хозяйки начинают завершающей стряпней. Мать даже не ложится спать, потому что белит печь, а под утро моет пол, навешивает белые кисейные занавески, застилает стол.
   Я просыпаюсь и первое, что бросается мне в глаза, так это – стол, покрытый белоснежным обрусом (обрус, обрусник – (м. зап.) –  скатерть, столечник), на котором – столько явств! Свиной копченый окорок, телячий печеный зад, кольца колбасы, тарелка яиц всех цветов радуги, пасха из творога с изюмом, кулич, мазурка, торт, рябиновка, вишневка, красноголовая бутылка водки и много чего еще (уже не помню).
   Остается только – и это поручается персонально мне – разукрасить обрус пучками брусничной зелени и нашить из плауна (плаун, или ликоподиум –  (лат. Lycop;dium, образовано от греч. ;;;;; (волк) и ;;;; (нога), т. е. буквально  – «волчья лапа») – род растений семейства «Плауновые» (Lycopodiaceae). Вечнозеленые травянистые многолетние растения, большей частью с дихотомическим ответвлением) большие буквы X. В., а потом – посыпать пол зелёными, нежно-ароматными стеблями стройного аира (аир — многолетнее травянистое растение семейства ароидных, корневище которого содержит эфирное масло, используемое в фармакологии, в парфюмерной и кондитерской промышленности), за которым батька отправится на лодке к острову.
   После окончательной приборки ждем батюшку, который должен освятить пасхальный стол. Как большинство горожан с достатком, мы не носим пасху в церковь – носят «святить» только деревенцы да бедняки, да ещё – прижимистые горожане, так как священнику надо давать полтинник, а то и рубль.
   Ждем напряженно долго и, чтобы встретить батюшку «честь-по-чести», я становлюсь на караул – на тропку мимо сада Лукашевичей. Как только из-за угла показывается плотная фигурка батюшки, за которой маячит тощая высокая фигура рыжего псаломщика с кадильницей, чашей и кропилом, бегу к калитке и подаю сигнал: «Идут! Идут!».
Отец Николай тяжело поднимается по ступенькам низкого крыльца. Он утомлен и раздражен, так как обошел все Задисенье, центр города и нашу околицу, а уже вечер – и скоро надо служить всенощную, а там — утреню, раннюю обедню и всё на ногах, на людях...


   Глава 4.

   Пасха... Над городом переливается радостный трезвон. Я поднимаюсь на колокольню впервые и по протекции – меня ведет сын церковного сторожа Стомы.
На колокольне – старшеклассники, озорники и горлопаны. Но они в совершенстве владеют искусством перезвона. Дергают они с наслаждением веревки, сменяя один другого, но к колоколам нас не подпускают.
   Ухватившись за чугунные перила, смотрю я на своих дружков, столпившихся у подножия собора, но меня вдруг тянет в пропасть. Холодеют ноги, замирает сердце.
   Я отшатываюсь от перил и стараюсь глядеть вдаль, на город, на окрестности.
Какой простор! Город почти со всех сторон окружен водой. Стоит он на узком полуострове, образованном Десёнкой и Двиной. Подойдя к городу, Десёнка поворачивает вдоль Двины и вливается в нее только через два километра после второго крутого поворота. В 1579 году король Стефан Баторий разрезал перекопом на последнем повороте узкий выступ Задисёнской слободы, т. н. «копец», омываемый с одной стороны Десёнкой, а с другой – Двиной. Так от полуострова отделился островок, который, по свидетельству старых документов, имел в длину «1517 локтей», а в ширину «357 локтей» т. е около одного км. на 0,25 км.
   Еще до Батория – при Сигизмунде Августе II – «копец» укрепили валами высотой в две сажени, башнями, пушками и сильным гарнизоном. Так возник Дисненский укрепленный замок, точнее, «верхний замок». Он долгое время доминировал над окрестностями и простреливал подступы к «нижнему замку» – собственно к самому городу. От этой военной старины остались лишь валы над берегами острова, да заросший пруд, который снабжал водой замок.
   Я перехожу к восточному пролету колокольни и за оголенными кленами различаю остров «Krola Stefana Batorego» как называют его правоверные католики. Мы же зовем его «поповским островом», потому что со времени воссоединения отторженных западных окраин нашего отечества принадлежит он диснёнским священникам, которые сдают его в аренду. На нем и оперирует, по выражению бедной Баси, «злодей Лёвка» с «хромой Двойрой» и «киловатым Абрашкой».
   На острове стоит необычайной высоты столб-мачта, перекидывающий провода через Десёнку и Двину – провода, которые гудят и днем и ночью, потому что по ним «отбивают телеграммы». За островом блестит широкая-широкая Двина, справа выглядывает Лонка, окруженная водой – имение старой сердитой княгини Одоевской-Масловой – а левее под синим бором белеют паруса пузатых лайб, «бегущих» в Ригу с лесом. Скоро, скоро пойдут гонки!
   Прекрасное, солнечное утро... Меня будит певучий протяжный скрип, который повторяется... Вот – другой, третий, тоном выше... Это же дрыгалки! Характерный  певучий скрип громадных весел – неповторимая мелодия, которая над моей колыбелью, детством, отрочеством, юностью. Врезалась она мне в память навсегда.
   Я выбегаю за калитку. По всей реке идут гонки – идут, расцвеченные флагами, флажками, вымпелами. И каждый караван – под своим цветом: синим, красным, голубым, зеленым... Идут гонки из дебрей Виленщины, а по Двине – из дебрей Витебщины.
   Вот мимо проплывает караван гонков (гонки (рег.) – заготовки обычных железнодорожных шпал в Белоруссии сплавляются по реке на плотах — гонках (прим. ред. с пояснения гражданина Белоруссии) из стройных светлых шпал. На переднем – терем, будто явившийся из русской сказки. Над теремом полощется зеленый флаг, а по гребню крыши расхаживает большой, нахальный, ярко-рыжий «петька», перекликаясь с петухами набережной. Он испускает такое голосистое «Кукареку!», что глушит скрип дрыгалок и пугает бабу, которая стирает перед теремом.
– Чтоб ты подох, проклятый! – вскрикивает баба и запускает щепку в петуха. На заду гонка «бьют дрыгалки». На дрыгалках по паре мужиков в лаптях и босых баб в ярких сарафанах.
– Лёва!.. Лёва!.. – кричит на краю гонка здоровенный латыш-лоцман в черной шляпе, коричневой домотканной тройке и в сапогах до живота. Он манипулирует большим багром, кидая его с размаху в воду. Мужики и бабы перебегают на другую сторону и, уперши ноги в шпалу, ожесточенно «бьют», откидываясь корпусом назад – почти пластаясь по помосту. Вот идет новый караван. Опять – мужики и бабы, скрип дрыгалок, крики лоцманов, флажки над соломенными крышами и теремами, дымки костров... и так до вечера.
   На заходе солнца гонки становятся на якоря, подтягиваясь к берегу. Якорь, или как его зовут плотовщики, «соха» – это заостренная еловая дубина, прикрепленная к канату, свернутому на заду гонка. «Соху» выпускают на душегубке (душегубка (рег.) – узкая, неустойчивая лодка, которая обычно выдалбливается из одного куска дерева) с ловким, смелым, сильным мужиком. Лодчонка ещё не коснулась берега, а мужик уже выпрыгивает на сушу (случается и в воду), потом мокрый судорожно карабкается на берег, волоча за собой «соху», чтобы «заорать» покрепче (заорать (рег.) – запахать. Это – транскрипция с белорусского, так как «араць» – по-беларуски – «пахать». (прим. ред. с пояснения гражданина Белоруссии).  Бывает, что сила натяжения выше сопротивления грунта или силы мужика. Тогда летит он с дубиной в воду, откуда выбирается мокрый и вымазанный глиной, чтобы еще раз «заорать», а потом – еще раз вымазаться и искупаться.
   В сумерки берега опоясываются гонками в два-три, а то и в пять или шесть рядов. Сизые дымки костров тянутся на Задисёнский луг, вползают в сосновые прилески. Огни становятся все многочисленнее и все ярче. Oни видны не только на гонках, но также – на берегу и на воде, удвоенные отражением.
   Вот вскидывается пламя, из которого брызжет веер искр и на секунду видишь мужиков и баб, склонившихся над варевом, их развешанные у костра порты, онучи, лапти, топор, воткнутый в шершавое сосновое бревно. Где-то за паромной переправой заливается гармошка и мужские голоса отхватывают «коробейника», а далеко внизу, вероятно, под бульваром звучит чужая, заунывная мелодия – это латыши, собравшиеся на головном плоту, поют песни своей родины.
   Но не всегда идиллически спокойно проходили караваны. Помню солнечный, послепасхальный день. Широкая река кипит от толчеи гонков. Последние напирают друг на друга и по ним носятся обезумевшие люди. Мост ширится, перекрывает реку, а сверху несутся новые гонки. Я слышу треск, перемежаемый выстрелами, лопающихся еловых вязок. Вижу, как поднимаются и падают дрыгалки, как встают и рассыпаются звенья бревен, шпал, жердей. Это так называемый «залом» – страшное событие в истории лесного сплава, которого я не помню, потому что убежал в хату. Так что я не знаю, чем кончился водоворот воды и дерева, из которого, как мне казалось, плотовщикам не было спасения.
   Помню свистки над берегом, бородатых лапотников, вооруженных кольями, беззвучно перескакивающих через звенья шпал и настигающих босого человека в армяке. Слышу вопль: «Не бейте, братцы!». За ним – тяжелый мягкий хруст. Вспоминаю батьку с обнаженной шашкой, соседей с топорами, преследующих лапотников и, наконец, толпу, пропускающую суровых латышей, несущих на жердях босого человека, покрытого армяком в кровавых пятнах. Я кидаюсь к матери, и трясясь и всхлипывая, тяну ее домой.
   По мере того как вода, спадая, втягивается в берега и падает в сплав, караваны идут реже. Когда же высунутся камни и закрутится, запенится и зашумит вода, пойдут тонкие узкие гонки. Погонят их уже не латыши, а бравые мещане Задисёнской слободы: Якубовичи, Атрахимовичи, Мётлы, Фурсы, Бортки, Драгели, Дубровские и прочие, которых я уже не помню – погонят, пока не «проскочат» через пороги, «заборы» и «головки», не минуют «Близнецов», «Разбойника», «Михалку», «Писаника», «Бориса-Глеба» и прочих предательских камней, о которые разбиваются гонки и которыми изобилуют Десёнка с Двиной на протяжении трех верст вверх и вниз от города.
   Возвращаются слободчане после трудового дня в сумерки. Идут по надбережью Задисёнья, вскинув багры на плечи и я различаю силуэты размеренно шагающих людей, да чащу наклоненных, белеющих шестов. Шагают дружно в ногу, в такт песне, которая гремит и затихает над темной рекой:
                Черные вершины!
                Я вас вижу вновь,
                Балканские долины
                Кладбище удальцов.
   Поют проникновенно, торжественно, сурово, как только могут петь глубоко переживающие люди.
   Причина отставания лесосплав от весенней большой воды, как рассказал мне старый плотовщик и мой земляк Матвей Антонович Атрахимович, заключалась в следующем. Лес для сплава рубился зимой в верхнем течении Десёнки, где укладывался и связывался на заливных лугах. Прибывавшая весной вода поднимала плоты, а гонщики направляли их к реке. Но случались малоснежные зимы и вода не поднимала плотов. Тогда их развязывали – рассыпали, подвозили на лошадях к руслу и опять связывали, на что уходило много усилий и времени. Много труда отнимал самый сплав летних плотов в верхнем и среднем течениях реки, отличающейся мелким и узким руслом, крутыми поворотами и опасными камнями. На некоторых резких поворотах приходилось применять «снасти» – веревки, на которых и спускали плоты.
Сколько Двина переносила в навигацию мимо Дисны плотов и разнокалиберных судов с добром в Ригу – лайб, плашкоутов (плашкоут – плоскодонное несамоходное беспалубное судно для перевозки грузов, для устройства плавучих пристаней, наплавных мостов), барок, лодок – видно из следующих цифр, взятых мной у Сапунова, округло – за тридцать лет во второй половине XIX века:


1858 г. плотов 2000 судов 10 000
1859 г. плотов 300  судов 10 000
1860 г. плотов 3300 судов 9500
1875 г. плотов 7500 судов 900
1876 г. плотов 4600 судов 1300
1877 г. плотов 8600 судов 1400
1887 г. плотов 3600 судов 1300

   Несли суда разное добро, но, главным образом – лесоматериалы, хлеб в зерне, пеньку, лён, паклю, растительное масло, щетину, сырые шкуры.
В годы первого десятилетия нынешнего века Двина пронесла мимо Дисны рекордное число плотов. Так, в 1911 году прошло в Ригу, по свидетельству энциклопедического словаря «Гранат» 22 000 плотов, то есть – по 120 в день, или по 180 – во время большой воды. Каждые три минуты мимо десны проносился один гонок, считая его интервалом до соседнего – в 100 метров.
   Весенние разливы, широкие, как море, лайбы, лодки, плоты, пароходы, плеск воды под окнами – картинки невиданной природы из географии Зуева – все это зародило во мне жажду мореплавания (вероятно, автор имеет ввиду какой-либо из трудов Ники;ты Ива;новича Зу;ева – (1823 – 1890) – русского педагога, географа, публициста, этнографа, написавшего такие произведения, как «Начертание древней географии и истории древних азиатских и африканских государств» (СПб, 1855); «Иллюстрированная география Российской империи» (СПб., 1887 г.), «Опыт учебного руководства по всеобщей географии», «Азовское море, с его приморскими городами, их жителями, промыслами и торговлей» (Спб., 1855 г.). Я возмечтал сделаться путешественником. Окончательное решение пришло после прочтения «Жизни и удивительных приключений Робинзона Крузо» – первой книги, которую я одолел без посторонней помощи и притом – до поступления в училище. Добыл ее отец из библиотеки единственного в городе книжного магазина Шпаера.
   Книга поразила меня своею красочной обложкой и красочными яркими картинками, а потом — и увлекательными приключениями. Я перечитывал ее, перерисовывал тонущего Робинзона, остов корабля, Пятницу, несущего подзорную трубу, пирующих индейцев. Помню, клал ее на ночь под подушку, а проснувшись, первым делом пересматривал картинки, представляя себя на плоту, перевозящим с затонувшего корабля бочечки пороха, ружья, сабли, ящики с галетами.
   Хотя мир моего раннего познания и был разнообразен, все же ограничивался он соседскими улицами и Десёнкой до паромной переправы. Меня не пускали далеко от дома, не поощряли дружбу с Франусем и на наши утренние путешествия с коровами на выгонсмотрели, как на неизбежное зло. Мир этот наполнен был природой, в которой недоставало леса, да и тот синел на виду за лугом.
   В школе я увидел новый мир – мир строгих учителей в мундирах с золотыми пуговицами, мир утомительных уроков, шумных коридоров и сорванцов, которые часто награждали меня острыми щелчками. Это был мир и многих других вещей, о существовании которых я и не догадывался по скромности, простоте и послушанию. Впоследствии я нашел в нем добрых педагогов и преданных друзей и даже полюбил школу. Тем не менее, начало оказалось таким резким переходом от родного дома, что я терялся и потел, когда, отвечая на уроки, запинался на стишках, которые раньше бойко говорил деду, стал писать кривулями и возненавидел арифметику. Сидел я в первых двух классах по два года и бедный батька утешал себя лишь тем, что все же сын его опередил на год настоятелева сына Павлушку, который отсидел во втором классе три года.
   Помню солнечный сентябрьский полдень, белые стены зала, увешанные картами, таблицами, портретами. Помню огромный стол, застланный зеленым бархатом с золотыми кистями, за столом – учителя, батюшка, ксёндз (ксёндз (ksiadz) – (польск) – всякое духовное лицо, преимущественно, впрочем. пресвитерского сана, как из среды белого, так и монашествующего духовенства), исправник, городской голова и другие значительные лица города. Еще помню я черные шеренги учеников, перетянутых черными, лакированными поясами с сияющими бляхами позади. Помню принаряженных пап и мам, голубоватый дым под потолком, плывущий к раскрытым окнам на Большую улицу, запах ладана... Кончился молебен, завтра – начало классов.
   Я стою у стенки, оттертый потоком выходящих и слышу над собой незнакомый женский голос: – Чей ты?
   Робея, поднимаю голову. Передо мной – высокая, упитанная тетя. С трудом она дозналась, что мой отец – Иван, а мать – Катя, которых я и показал у выхода.
   Оказалось, тетя подошла ко мне не из простого любопытства. Я понравился ей как самый скромный мальчик, в семью которого она и решила пристроить своего ненагладного, но шаловливого Ванюшку, сына донского казака. Жила она с отчимом Ванюшки за городом, владея заложенным и перезаложенным фольварком, который приносил одни убытки (фольварк – [польск. folwark от нем. Vorwerk — хутор, мыза] – (здесь) небольшая усадьба, хутор).
   Вероятно, я поступил в школу не позже 1905 года, потому что, помню, был учеником, когда дядя Никита, уходивший на Русско-Японскую войну, пришел проститься с нами. Он был при полной форме и, по-видимому, навеселе. Хотя в хате было жарко, дядя не снимал ни шинели, ни большой черной папахи, которую тогда носили в действующей армии.
   В Городском 4-х классном училище, куда меня определили, учились дети тех родителей, которые могли внести за обучение десять рублей в год, справить форму, стоившую столько же и купить учебники. Поэтому состав учеников определялся сословием, стоявшим между бедняками и более-менее заможными людьми. Учились здесь, по преимуществу, дети окрестных крестьян-середняков, евреев-лавочников, ремесленников, мещан типа Верховодки и Лукашевича, мелких чиновников, городовых, стражников. В виде исключения учились и заможние, а также бедняки и сироты. Последние при усердии к наукам и отличном поведении освобождались от взноса десяти рублей.
   Дети же купцов, помещиков и чиновников высоких рангов учились в Двинске, Полоцке, Риге, Петербурге. Когда эти ученики приезжали на каникулы, мы глядели скорее с восхищением, чем с завистью на этих паничей в формах кадетов, гардемаринов, гимназистов, реалистов. Мы глядели на их коньки «нурмисы» (нурмисы – (произв. от названия изготовителя «Нурмис») –  коньки для произвольного катания на льду), бамбуковые удочки, на невиданные финские ножи, лыжи, сани «потку-елька» и на другие штуки, которые нам и не снились. Даже «приходские», о которых я скажу ниже, не задирались а, наоборот, старались подружиться, подражая их манере обращения.
   Кроме нашего училища в городе, было низшее еврейское, которое опекало религиозное общество. Помню еще мужскую церковно-приходскую школу, в которой учились дети бедняков и скряг из-за дарового обучения. В эту школу ходили даже босиком, потому что родители не могли или не хотели тратиться на форму. Было еще женское церковно-приходское училище, которое помещалось на Перевозной улице. Питомицы его, по выражению отца Николая, отличались «благопристойным видом и примерным поведением». Питомцы же приходской школы, или, как их все называли, «приходские», отличались пестротой одежды, прожорливостью и буйным нравом. Несмотря на то, что «приходские» нередко поколачивали «городских», т. е. учеников Городского училища, последние испытывали к этой буйной вольнице и страх и восхищение.
   Помню, утром одного из сентябрьских воскресений, вскоре после поступления, я отправился к училищу, чтобы под командой дежурного учителя идти «строем» в церковь. Над городом плыл густой звон большого колокола, сияло солнце, сияла надпись «Г. У.» на пряжке, надраенной мелом. Сияли мои «камаши» начищенные ваксой и, вероятно, сияло мое лицо от сознания того, что я обращаю на себя внимание соседок, которые, переговариваясь у калиток, показывали на меня пальцами: «Гляди, гляди, как нарядила сына Катя!»
   Вот я шагаю мимо Бодиных, провожаемый восхищенным топотом мастериц мэйты, прикидывающихся, будто они не знают, что я понимаю, о чем они говорят: «Ай! Даст ист э шайнэ зоон! Даст ист э шайнэ зоон!» («Какой прекрасный сын!»).
На спуске к «бруку» (брук  –  1. булыжная мостовая; 2. каменная мостовая) я натыкаюсь на Басю с пузатыми лукошками. Она, шаркая на ходу дырявыми камашами, увидев меня, изображает восторженный испуг.
– Майн готт! – вскрикивает Бася, слегка отшатываясь. – Это же катин сын! И уже – с кокардой! Совсем чиновник! Ваше благородие!
Только я повернул на Большую улицу, как услышал над собой хриплый голос и на меня дохнуло табачным перегаром.
– Го-го-го! Куда вырядился, суслик?
   Я оробел: надо мной возвышался атаман приходской вольницы Шадурский, а с мостовой надвигалась босоногая команда, не обещавшая ничего хорошего, кроме пинков и подзатыльников.
– В церковь… – ответил я, заикаясь.
– А что у тебя на пузе? – прохрипел верзила, царапнув желтым от табака ногтем «Г. У» на пряжке.
– Ге - у ...
– Знаю, что «ге-у», а что оно обозначает?
– Городское училище! – ответил я уже смелее, польщенный вниманием вождя.
– Городское училище!.. – передразнил верзила, подделываясь под мой дискант. – Ну и дурачок! Это ж обозначает «говенный ученик!».
Загоготав, ватага ринулась за угол, потому что ко мне на выручку уже спешили наши третьеклассники.
– Говнюки! Говенные ученики! – кричали приходские, прибавляя ходу.
   Боже мой! Говенный ученик? За что?.. День померк. На пряжках друзей, собравшихся под воротами училища, я читал позорные слова и спрашивал себя: «Зачем выдавили только две буквы, а не все – «Городское училище?»
– Не расстраивайся, Колька... – утешали меня – Плюнь! Это ж они от злости! Вот поймаем их на нашей улице и тогда покажем босякам!..
   Городское четырехклассное училище – высшее из трех школ города. Оно занимало красивый двухэтажный, кирпичный дом на главной улице под названием Большая. На низу жил инспектор, отпустивший одну из больших комнат под Физический кабинет, а малую – под библиотеку. Верх занимали классы, учительская, коридоры, помещение сторожа и карцер, служивший в мое время, скорее, символическим, чем действительным местом наказания.
   Наверх вели две лестницы. Одна (с улицы) – парадная, которой пользовались инспектор и учителя, а ученики – только в парадные дни. Вторая (со двора) – широкая, открытая, которая поднималась сначала на балюстраду, шедшую вдоль стенки второго этажа. Балюстрада вела уже в классы. Низ открытой лестницы упирался в отхожее место и можете себе представить, что здесь творилось на переменка.
   Ученики, оседлав отполированные перила лестницы, катили прямиком в туалет. Лихое путешествие нередко кончалось дракой, а в один прекрасный майский день завершилось трагикомическим событием, комическую часть которого наблюдало все училище, включая и самого инспектора.
   Произошло оно с бойким третьеклассником, фамилию которого я забыл, так что назову его N. Перетерпел ли этот N или вознамерился показать удаль – неизвестно. Известно лишь, что инерция домчала его до отхожего места, где проломился дефектный пол, так что ученик угодил в «хранилище».
   В первую минуту вокруг N царила полная растерянность, потому что случившееся превосходило самое пылкое воображение. Если бы в хранилище была вода, за утопающим нырнул бы не один смельчак, но это же не было водой! Барахтаясь, N встал на твердый грунт и по двум жердям, которые окунули ему в яму, выкарабкался на Божий свет.
   В школьный двор набилось так много любопытных, что люди заполнили даже лестницу и балюстраду. Откуда, как на ладони, виднелась процедура очищения и подмывания N.
   Была еще лестница со стороны училищного сада, которая вела наверх мимо карцера, но ею пользовался в основном сторож. Ученики бегали по ней только в сад, да и то – в начале и в конце учебного сезона, в теплое время года. Сад был небольшой, но врезался мне в память кленом и двумя прекрасными каштанами, под которыми мы все резвились, перекидываясь коричневыми. лакированными шариками. По краям сада прижимались к изгороди кусты акации, жасмина и сирени, весной дурманящие старшекласссников своими ароматами.
   Когда я навестил родину после десятков лет отсутствия, то в числе прочих мест посетил училище и школьный сад. Но я не узнал места, где они располагались, до того все изменилось! Высокий, нарядный и оживленный дом осунулся и одряхлел. Куда девались каштаны, акации, сирень?! Где балюстрада, лестница, конусообразная поленница, березы во дворе?! Я поднялся по замызганной «парадной», когда-то застеленной цветной дорожкой, заглянул в «классы», посмотрел на окна, стены... Ничто не напоминало прошлого. Все сузилось, осело, захирело. И я спросил себя: не вышла ли ошибка, туда ли я попал? Но сопровождавший меня товарищ детства сказал, как бы угадывая мои мысли, что попал я именно «туда» – в бывшее городское четырехклассное училище, пережившее пожары, войны, обстрелы, оккупации.
   Я вышел на улицу, которая в прошлом была Большой улицей. Потом глянул по направлению костела, который уже не гляделся в зеркало Двины. Затем я посмотрел на другой конец – не блеснет ли из-за крыш крест на колокольне православного собора... Увы! Ни креста, ни купола, ни тех высоких каменных домов, которые заслонялись дубами, кленами, каштанами церковного погоста. Я побрел к нему, вглядываясь в перспективу улицы, пытаясь привязать к ней воспоминания сорокалетней давности.
   На месте углового, каменного дома настоятеля собора торчали изуродованные стены, контрфорсированные битым кирпичем. Где-то здесь, под карнизом второго этажа висела на фронтальной стенке большая голубая вывеска с надписью из синих букв, обведенных теневою красною каемкой: «Писчебумажный магазин Г. М. Шпаера». Мне вдруг померещились витрины магазина с рекламной выставкой тетрадок, цветных карандашей, переводных картинок, книжек с яркими обложками, школьных ранцев, отлакированных черных поясов с сияющими бляхами... И я вспомнил, как отец привел меня к Шпаеру купить все, что надо было, к началу классов.
   Вхожу я в магазин. Внутри шумно от первоклассников и пап и мам, столпившихся перед прилавком. За прилавком на высоком стуле сидит худенькая близорукая хозяйка. Под мочками её ушей вздрагивают ярко-красные коралловые серьги.
   Желтолицая мадам Шпаер кажется совсем желтушной. Около нее суетится бойкая девушка-приказчица. Она тараторит по-русски, по-еврейски и по-польски, отвечая на брюзжанье хозяйки, на вопросы нетерпеливых покупателей и на приставание рыжеватых худосочных ребятишек Шпаера, которые мелькают за прилавком.
   Я возвращаюсь домой, прижав к груди тетрадки, учебники и голубой пенал, в котором побрякивают перья, ручки, карандаши… Обнюхиваю листок переводных картинок, ощупываю «Г. У» на пряжке лакированного пояса. Не доставало только ранца, на который не хватило денег. Отец обмастерил его потом – и ранец вышел не хуже покупного.
   Помню, когда перешел я во второй класс, в день моего ангела на «Весенняго Николу» батька повел меня к Шпаеру. И здесь, в залитой солнцем южной половине магазина, озелененной развесистыми фикусами, показал на полки, уставленные тесными рядами книг.  Полки эти тянулись во всю стену, поднимаясь до потолка.
– Ну, малец! – сказал отец, подводя меня к библиотеке, которую Шпaep держал для чтения за плату – выбирай любую, а я заплачу господину Шпaepy.
   Абонемент стоил полтинник в месяц, плюс рубль гарантийного залога, который «господин Шпаер» деликатно отклонил.
– Какие могут быть залоги от уважаемых лиц города, Иван Мартынович! – воскликнул Шпаер, отстраняя серебряный рублевик, протянутый отцом. И добавил, потрепав меня по щеке: – Читайте себе на доброе здоровьечко, молодой человек и слушайтесь папеньке и маменьке.
   Я растерялся от неожиданного счастья. Чего только не было на полках, до которых достигали мои руки! Гримм, Диккенс, Марк Твен в золоченых переплетах, Луи Буссенар, Купер, Бойль-Мариотт, Жюль Верн, Майн-Рид и многое другое, чего не могу припомнить. Я уцепился за Майн-Рида, так как в нем оказались самые интересные картинки и самые интригующие заголовки: «Переселенцы Трансвааля», «Охотники за скальпами», «Охотники за жирафами», «Всадник без головы» и прочие. Я взял «Всадника без головы» и читал запоем, скрываясь от матери под берегом в лозе ташинника. Скрывался потому, что мать преследовала мое чтение в каникулы.
   Я посмотрел на другую сторону Большой, где наискосок Шпаера когда-то стоял выбеленный с фронта одноэтажный кирпичный домик. Над последним возвышалась вывеска: «Санкт-Петербургский парикмахер Дворман». По сторонам стеклянной двери спускались до земли две вывески, изображавшие в натуральную величину «стрижку-брижку».
   На левой стороне худощавый черноусый мастер в манишке и при манжетах, удивительно похожий на владельца парикмахерской, стриг, выпучив глаза, рыжеволосого, упитанного господина, завернутого в простыню. На правой стороне рыжеволосого упитанного господина, завернутого в простыню. На правой – опять двойник владельца брил того же рыжего, ухватив его за нос.
   Дворман держал венский гарнитур мебели с бархатной обивкой, зеркала из толстого стекла, (отшлифованного так, что «лицо» узнавало себя во всех подробностях), покрывал клиента белоснежной простыней, развлекал его политическим разговором, брызгал из пульверизатора парижскими духами, нажимая на резиновую грушу и брал за работу в два раза дороже Гельмана, работавшего на базаре, у которого все было проще. Гельман, надув щеки, брызгал на клиента простой водой через тоненькую трубочку. А клиент вглядывался в кривое, засиженное мухами, обшарпанное зеркало. И не узнавал себя.
   Поэтому, а также потому, что Дворман помещался на самой фешенебельной улице, к нему заходила только «знать», включая и чиновников XIV класса. Последние считали шиком побриться у «господина Двормана» и, выйдя из парикмахерской, бросали подвернувшемуся другу: «А я – только что от Двормана».
   Действительно ли Дворман променял шумную столипу на диснёнскую глушь, я не знаю, потому что в свое время не интересовался этим. Но помню, однако, что галантно-бойкими манерами, осанкой, исполненной достоинства и туалетом, вплоть до накрахмаленной манжетки, блестящих запонок и лакированных «камаш», превосходил он многих петербургских парикмахеров, которые стригли меня в Петрограде в 1915–1916 годах.
   Не надо удивляться тому, что в Дисне был петербургский мастер. Еще и не такие редкости встречались в нашем городе четыре десятка лет назад от времени, которое я описываю. Вот что публикует в № 3 «Виленского Вестника» за 1865 год «инкогнито» под псевдонимом «москвич», который посетил Дисну в конце 1864 года, то есть в конце польского восстания: «Дисна – удивительный город, в котором можно получить заграничное вино – шампанское, токай, английский эль, французские духи, но нельзя получить хорошего обеда. Есть кондитерская швейцарца Лотчера и кое-кто из жителей выписывает «l' uriners illustre» (l' uriners illustre – возможно, имеется ввиду иллюстрированный журнал (пояснение Т. Н. Наковник, дочери автора).
   Не помню, чтобы в мое время кто из жителей выписывал «l' uriners illustre» и знавался Лотчером. По-видимому, он прогорел на швейцарских деликатесах вскоре после ухода пехотного полка. Этот полк стоял у нас до конца шестидесятых годов – до полного «замирения» восточных границ бывшей «Речи Посполитой», в которую входил и наш город (Речь Посполитая – (в официальных документах XVII – XVIII веков. также Rzeczpospolita Obojga Narod;w (Республика двух народов) – государство, возникшее в результате объединения Польского королевства (Короны Польской) и Великого княжества Литовского).
   Я стал разыскивать за Шпаером одноэтажные кирпичные домишки, которые занимались такими примечательными лицами, как казенным раввином Фридманом, или как булочником Румером. К этому булочнику мы бегали на большой перемене, когда в училище не приходил наш Беня с булочками. Тогда мы мчались во весь дух за пряниками, кренделями, куханами. Хоть магазин Румера и заслонялся тополями, но из окон и от ворот училища мы ясно различали большой золотистый крендель, повисший над тротуаром и вывеску кренделеобразных букв: «Кондитерская Румера».
   Наткнулся я на новый дом – унылую хоромину «Промкомбината». Потом – на пустырь, где в прошлом возвышался двуэтажный кирпичный дом. Низ его занимался «номерами для проезжающих», а верх – «городовым врачом» – бюргером из поляков, который врезался мне в память по своей трости («металлическому топорику»), а еще – по папиросе, засунутой в длиннющий мундштук из коричневого, прозрачного стекла.
   Я минул пустырь, прошел мимо бывшего училища и побрел к Двине. На углу Большой и проулочка, который поднимался мимо руин костела и обезображенного сада, я рассчитывал увидеть нарядный, кирпичный и двухэтажный дом аптеки. Когда-то из открытого окна второго этажа выглядывал и улыбался аптекарь Филип Нэйштадт, поблескивавший широкой, загорелой лысиной, обрамленной полукружием черных, густых волос. В соседних окнах мелькали малиновые банты в черных косах дочерей-подростков Нэйштадта. В нижних витринах-окнах светились, отражая солнце, улицу и прохожих, большие пузатые бутыли таинственной цветной воды: зеленой, красной и желтой.
   Передо мной оказался тот же дом, но был он грязно-белым, осунувшимся, скучным. В окнах светились пустота и равнодушие ко мне и тем редким горожанам, которые равнодушно проходили мимо.
   Я вспомнил, что против костельной площади и сада стоял низкий, двухэтажный кирпичный особняк с балконами, увитыми плющом и диким виноградом, а перед особняком тянулся палисадник с цветами и каштанами.
   Позади особняка располагались просторные конюшни. Утрами и вечерами перед палисадником прохаживался седой, благообразный старичок с метлой и жестяным ковшом, подбиравший кучки мусора, оброненного прохожими. Это был сам владелец особняка-гостиницы, господин Вэтан. Кажется, он был единственным на всю Большую улицу домовладельцем-христианином, кто уцелел после национально-вероисповедной эволюции города, начавшемся в XVII веке.
А. Сапунов в своих материалах по истории и географии Диснёнского уезда, изданных в 1896 году, приводит интересные об этой эволюции. На основании «Записей диснёнской ратуши», хранящихся в архивах церкви, он утверждает, что до XVIII века все жители Дисны состояли из православных, которых теперь нет и в помине. Так, на улице Мытной (или Мытнинской), к северо-западу от церкви, на месте лавки бургомистра Сущевича стоит дом Залкинда. По улице Нарбутовской, параллельной Мытнинской, были дома и лавки Ивана Голуба, Елены Шпаковской, Степана Мухи, Максима Войтеховича, Луки Спирковича, Василия Клыпы.
   Теперь же здесь – каменные дома евреев Нисона Смушковича, Фрейдзона и Шенкмана. По Большой улице, где были дома и лавки Теодоровича, Спирковича, Саввы Клыпы и Ирины Скржатой ныне – дома и лавки евреев Гилевича, Кисиной и Нейштадта. По направлению от бывшего рынка к замку раньше были дома и огороды Жигуна, Якубовича, Улыщенки, Невельского, Богдановича, Петровича. Ни одной из этих фамилий ныне в городе не существует, как указал в своем труде Сапунов. Они не существовали и в мое время. Но вернемся к Ватэну.
   В гостинице Ватэна останавливались самые богатые и знатные помещики и  титулованные особы из столицы и «губернии»: княгиня Одоевская-Маслова, барон Фитингоф, губернатор, чиновники по особым поручениям и т. п.
   Из постояльцев Ватэна ярче всех запомнился мне старый пан Медунецкий – владелец поместья Горки в двух километрах от города, на крутом берегу Десёнки. Называлось оно Горками, потому что располагалось на верху увалистой речной террассы, возвышающейся над окрестностями города. Это те самые «горки», на которых в 1636 году стояли шатры «Тишайшего», когда он возвращался из-под Риги после неудачного похода (Алексей Михайлович Тишайший Романов – второй русского царя из династии Романовых. Считается по своему характеру и по своим деяниям одним из лучших русских государей вплоть до XIX столетия).
   Приезжал пан Медунецкий на черном статном жеребце, запряженном в черную линейку. Правил он сам, держа в руках, обтянутых замшевыми желтыми перчатками, туго натянутые вожжи и длинный-длинный, упругий кнут, напоминавший хлыст. На пане были черный котелок, черный сюртук и блестящие черные краги, облегающие серые рейтузы. Сидел он в линейке, выпрямившись. И глядел Медунецкий только перед собой, будто его ничто по сторонам не занимало.
   Самым замечательным в пане Медунецком был нос, который, как говорили старики, отхватила сабля русского улана в разгаре второго польского восстания. Поговаривали, что конец носа сделали потом пану Медунецкому из гуттаперчи и притачали к основанию шелковым шнурком. Возможно, это были выдумки, нос Медунецкого и вправду был необычайным, морщинистым и по бокам его зияли маленькие дырочки величиной с горошинку.
   На месте лежал теперь пустырь, заросший густой крапивой и захламленный камнем, битым кирпичом и ржавой жестью.
Я поглядел на костельные руины, на жалкие остатки сада, на перспективу улицы, которая уже ничего не говорила сердцу – и побрел назад, к православному собору с обезглавленной колокольней над опустевшим замусоренным погостом.

 Глава 5.
   Какие яркие картины встают перед глазами, когда вспоминаешь времена школьных лет! Вот первый класс. Окна глядят на запад и на юг. На второй скамье между двоечниками, шалунами и ротозеями справа – я и Павлушка, а слева Шелехи – младший Матвей и старший Альберт.
   Все предметы, кроме Закона Божьего, преподает инспектор Барановский, или «баран», как мы его называем. Это бородатый и нервный господин маленького роста в вицмундире, отороченном по вороту черным бархатом. Скинув с большого носа синее пенсне в золотой оправе, «баран» впивается в Шелехова колючими глазами. Класс замирает.
– Матвей! – раздается сердитый окрик. – А ну подотри нос Альберту!
   Альберт стыдливо наклоняет голову, а Матвей под гоготание класса вытирает сосульку из-под носа брата.
– Хорошенько, хорошенько! – подбадривает инспектор смушенного Матвея. – Не стесняйся!
   Матвей поворачивает платок свежей стороной, Альберт сморкается – и класс помирает со смеху.
   Закон Божий преподавал отец Николай, настоятель православного собора. Этот кареглазый, небольшого роста, седоватый, полный человек, обладавший крайне вспыльчивым характером. преподавал, как и говорил проповеди в церкви, больше по книжке, чем от себя. И кто отвечал урок по учебнику – «по букве» – тому он и ставил пять. Будучи крайне занятым делами церкви, отец Николай пропускал уроки чаще других учителей. Вероятно, из-за этого он снисходительствовал ученикам, особенно тем, кто аккуратно посещал церковь. чем и пользовались лодыри. Поэтому двоечников у отца Николая не было. Впрочем, не было их и у ксендза Мочульского и у раввина Фридмана. Каждый законоучитель показывал, что ученикиего знают свой Закон Божий лучше, чем инаковерующие – свой, а потому и преданы вере своих отцов более других и, следовательно, их вера – наилучшая.
   Урок Закона Божьего проходил примерно так. Звонок отзвенел уже давно, но в классе – шум, стукотня, галдеж. Павлушка подкрадывается к учительской и, заглянув в щелку, сияющий, бежит назад.
– Не пришёл! Не пришёл! – подает он издалека.
По классу прокатывается гул восторженного удовлетворения, но вдруг гул этот стихает, переходя в шушуканье, прерываемое подавленными возгласами: – Баран идет! Баран идет!
   В открытую дверь видно, как семенит Барановский к классу, придерживая под мышкой задачник и журнал с отметками.
– Батюшки не будет. – объявляет он, – Займемся арифметикой! – а потом, присев к столу и развернув журнал, спрашивает, оглядывая двоечников: – Кого бы нам сегодня вызвать порешать задачки?
   Балбесы и сорванцы (они же – отъявленные двоечники), не выдерживают пронзительного взгляда инспектора и устремляют глаза в «Европу», повисшую над дверью, или роются в учебнике, или ковыряют ногтем парту. Профессиональное чутье «барана» угадывает жертву и она вытаскивается на заклание.
Нередко Закон Божий проходит следующим образом.
– Держитесь, братцы !.. – кричит Павлушка. – Пришел! Сердитый!
   По опыту мы знаем, что отец Николай сердит, раз входит в класс, как только отзвучит звонок. Класс затихает, ломая голову, чем бы задобрить батюшку – никто не выучил урока.
   Отец Николай в темно-синей рясе входит, прижав к боку журнал с «Законом Божиим». Темные, колючие глаза священника перебегают с предмета на предмет. Пальцы придерживают серебряный наперстный крест.
– Молитву! – сердито бросает он.
   И, хотя дежурит не Дубровский и не Ярошко (любимцы батюшки) молитву читает кто-нибудь из них – читает «с чувством, с толком, с расстановкой».
Усевшись, батюшка проверяет по журналу, кто отсутствует, а потом заглядывает в книжку: «Что задано?» и тут...
– Скажите, батюшка... – раздается кроткий голос смельчака, – Какой жезл был у Моисея?
– Как, какой? – поднимает брови батюшка.
– Короткий или длинный?
– Зачем тебе?
– Затем, что мы поспорили, какой жезл был у Моисея, которым рассекал море, когда переводил евреев...
– Не длинный и не короткий, а чудесный.
– А по какому грунту шли евреи, когда расступилось море? – задает вопрос другой смельчак.
– Как по какому?
– По мокрому или по сухому?
– По каменистому.
   Еще два-три вопроса – и отец Николай, поглаживая бороду, пускается в подробности. Потом долго крутит в пальцах случайно выдернутый волос и, роняя его, глядит, куда он падает – хорошо известные признаки того, что батюшка отмяк.
Проходит добрых полчаса – и, спохватившись, что не успел спросить урока, рассказывает новый, откладывая спрос старого до следующего раза.
Каждую весну перед экзаменами к отцу Николаю направляется депутация с целью «поделить» Закон Божий, что на обычном языке обозначает наметить каждому билет, который спросит на экзамене. Это настолько укоренилось, что, хотя известно, что батюшка обязательно «поделит» все же декорум соблюдается и депутаты, войдя во двор батюшки (жил он во втором этаже своего дома), начинали вести себя следующим образом.
   Вот на балюстраде показывается сам отец Николай, одетый по-домашнему, в штанах и куртке. И мы, задравши головы, подаем наверх хором нестройных, но зычных голосов:
– Батюшка! Поделите «Закон Божий»!.. Поделите!..
– Не стоит лодырям делить! Не заслужили! – несется сверху.
– Ксёндз же поделил! А мы, что, хуже католиков?!.. Поделите, батюшка! Поделите!
   На третьем или четвертом приступе отец Николай делает вид, что сдается только под давлением «ксендза» и велит подниматься выборным.
   Через 15 минут выборные возвращаются и депутация накидывается на «закон Божий», В нем карандашом уже помечено, что сдавать: кому «Мойсея», кому «Царя Давида», кому – «Всемирный потоп» и т. д.
   В воспоминаниях моих ранних школьных лет мелькает яркая фигура бедного еврея Бени, торговавшего в школе булочками, кренделями, пряниками и прочей снедью, на которую так падки дети. Рисуется он мне почему-то всегда на фоне морозных дней – может быть, потому, что тогда мы чаще всего заглядывали в корзину Бени.
Это был невысокий, чернобородый человек лет под сорок в зеленовато-буром, обтрепанном пальто, из-под которого выставлялись рыжие штаны, заправленные в дырявые резиновые полуботы, каких теперь уже не выпускают фабрики. На Бене – старая чиновничья фуражка с вытертым бархатным околышем. Подпоясан он солдатским ремнем с позеленевшим орлом на бляхе.
   Стоит Беня, по обыкновению, в углу между первым классом и выходом на балюстраду, перевесив лозовую корзину через руку. На переменках густая, крикливая и голодная толпа ребят толчется около корзинки. Торговец крутится, как уж может, оберегая свой копеечный товар. Сколько он зарабатывал на нем? Копеек 30-40 в день не больше? Слишком мало, чтобы прокормить семью из семерых душ.
Я и Шелехи не обижаем Беню. Мы честно расплачиваемся наличными копейками, не прибегая к займу. Мы даже посвятили торговцу свои первые стихи, которые занесли в толстущую тетрадь в черном переплете, подаренную мне батькой. Стихотворение начиналось примерно так:
                Бедный Бенчик у дверей
                Продает на переменках
                Много пряников и кренделей.
                Но есть негодные мальчишки,
                Которые воруют у него коврижки.
                Как не стыдно обижать бедного еврея,
                У которого пятеро детея?!
   Из-за двух последних строф поэты перессорились, потому что Альберт держался за смысловую чистоту, предлагая «детей», а я отстаивал рифму, требуя «еврея» и «детея». Естественно, что победил я, потому что тетрадь была моя.
Когда стихотворение закончили, оно растянулось на две страницы, но прочесть его полностью удалось лишь «посвященному» так как, когда доходили до «еврея» и «детея», слушатели затыкали уши и обзывали нас дураками.
   Существует распространенное мнение, что русские чиновники, а в особенности – полиция и духовенство, «науськивали», «натравливали» русских на поляков, евреев и другие национальности. Свидетельствую, что ни отец Николай, ни прочие учителя не «натравливали» и не «науськивали» православных на католиков и евреев. Более того, я не помню, чтобы батюшка и учителя выражались в какой-либо оскорбительной форме по адресу «нацменьшинств». Фактическим «нацменьшинством» в городе были русские, а большинством – евреи и католико-поляки. Соотношение между числом учеников трех национально-вероисповедных групп во всех классах было примерно одинаковым. Я вытаскиваю старые выцветшие фотографии, на которых сняты ученики 1907 и 1910 годов и вижу, что память не изменяет мне: на них треть православных, треть католиков и треть – евреев (последних – даже больше).
   Насколько православные т. е. русские были в Дисне малой нацией (и по числу и социально-правовому положению) – об этом говорит список уполномоченных «Диснёнского общественного городского управления», избранных на четырехлетие 1912-1916 годах. Мало чем отличался он от прежних четырехлетий со времени, когда я стал разбираться в чиновных персонах города, т. е. С 1902 –1904 г. Вот этот список, достоверность которого подтверждает номер «Виленских губернских ведомостей» за 5/I 1913 г.:

Фидзиевич Иосиф Донатович,
Рыжи Героним Игнатьевич,
Юргис Ян Флорианович,
Верховодко Витольд Каэтанович,
Русецкий Казимир Петрович,
Врублевский Владимир Францевич,
Тарновкий Ян Францевич,
Берин Антон Антонович,
Врублевский Иван Дементьевич,
Фурс Степан Александрович,
Калманович Авель Яковлевич.
   Из одиннадцати уполномоченных – восемь католиков, два православных и один еврей! Первым в списке – неизменный городской староста – «голова» которого я помню с ранних лет. В приведенном составе – три адвоката, два чиновника, остальные – домовладельцы.
   Не помню, чтобы ученики русские или поляки шли когда-либо толпой на евреев, дескать «побьем жидов». Класс ходил войной на класс, но нация на нацию – никогда. Зато хорошо помню, как ученики дружили в невероятных классовых и национальных комбинациях,
   Христиане угощали приятелей-евреев «пасхой», свиной колбасой, а те в свои праздники – мацой, редькой в меду и другими деликатесами. Прожорливый Морозов Петька – сын старообрядческого начетчика – одинаково «веротерпимое» выпрашивал лакомства и у еврея, и у «схизматика» и у еретика: «дай откусить!» (начётчик – 1.) (устар. церкв.) – мирянин, допущенный к чтению священных текстов в церкви или на дому у верующих; 2.) (перен.)  – тот, кто много читал, но усвоил прочитанное поверхностно; 3.) (перен.) – тот, кто догматически проповедует какое-либо учение; хизматик – тот, кто принадлежит к схизме (расколу в Церкви или иной религиозной организации); раскольник).
   Классные потасовки происходили на больших «переменках» и практиковались только между первым, вторым и третьим классами. Как правило, потасовки эти начинались старшеклассниками, за исключением четвертого класса, который не ввязывался в драку, считая ее «позорным делом».
   Вот – тройка коноводов, подпираемая массой третьеклассников, вваливается во второй класс.
– Смелей, смелей, ребята! – вопят сзади Пайкины, Финкельштейны, Каганы, подталкивая атакующих, а по другую сторону навстречу несутся вопли таких же толкачей, подбадривающих атакуемых:
– Не сдавайся!!! Не сдавайся!!! Ляжем костьми, ребята!
   Я сражаюсь где-нибудь в арьергарде, потому что становиться в толкачи считаю недостойным делом, а идти в лоб – не хватает смелости.
Помню напротив второго класса учительскую – узкую, большую комнату, к которой ученики питали смешанное чувство страха, любопытства и почтения. Вот закончился штурм второго класса – и сторож перетаскал в учительскую виновных и неповинных.
   Прильнув к тонкой стенке, мы ловим обрывки следствия, производящегося самим инспектором. Время от времени раздается всхлипывание. И время от времени распахивается дверь, выпускающая озорника на волю. Тогда становятся видны стены, увешанные картами, таблицами, барельефами греческих богов, под богами – длинный стол, заваленный тетрадками и за столом – учителей, окутанных табачным дымом. Разглядывают очередного коновода, который, бия себя в грудь, клянется в полной непричастности к сражению.
   Наиболее теплые и в то же время наиболее яркие воспоминания оставил по себе Павел Наполеонович Виторский, бывший учителем, а потом, когда я поступил – назначен инспектором. К сожалению, его перевели в 1907 г. в Радошковичи, откуда вернулся он только в начале Первой мировой войны. B его отсутствии инспектировал Чеботаревич – человек совсем другого облика и духовного склада. При нем я и окончил в 1910 году Городское училище.
   Накануне отъезда в Радошковичи мы потащили своего любимца на наш прекрасный городской бульвар. Долго гуляли мы там на виду острова и перекопа Батория, а затем – сфотографировались под желтеющими кленами. Теперь на этом месте запустения стоит кучка искалеченных деревьев. Может быть это – одна из тех куч, под которыми немцы расстреливали в 1942-1944 гг. евреев, поляков, русских (может быть – в том числе и запечатленных на фотографии).
   Я извлекаю фотоснимок, который храню в числе других реликвий. Время еще не стерло черт любимого учителя и облик товарищей, которые играли, мечтали, спорили, дрались со мной. Со снимка глядит веселый, широкоплечий, широколицый господин с черной бородкой клинышком. Он – в вицмундире и форменной фуражке. Под фуражкой – черные, как смоль волосы, подстриженные ежиком. Я живо представляю, как Павел Наполеонович, заикаясь, ерошит их, когда волнуется, и как, закрыв глаза и закусив конец бородки, жует ее, силясь вспомнить, что-нибудь забытое.
   Я вижу, словно это совершается сейчас, не ладно скроенную, но крепко сшитую высокую фигуру Павла Наполеоновича, поймавшего за шиворот накуралесившего сорванца и угрожающе помахивающего увесистой, мясистой дланью. Черные зрачки учителя расширены от ужаса и гнева. Трагически вращаясь, они готовы выскочить и поразить несчастного.
– Коррова рррогатая! – рычит учитель. – Как ты смел! Вот как отдую этой самой лапой!.. Тогда узнаешь, коррова эдакая!
   Сторонний зритель подумает, что Павел Наполеонович сейчас «отдует», но это совсем не так. Наполеон, как мы его называли, гаснет также быстро, как и вспыхивает. А в ужасах, которые наводит голосом, глазами, лапой, больше театрального, чем настоящего и «коровой» он не только бранится, но иногда и хвалит, но тогда – с другими интонациями.
   Павел Наполеонович не дрался в точном смысле этого слова, как не дрался никто из учителей Городского училища в мое время, но любил пугнуть. Даже в дни наилучших настроений не удерживался он от того, чтобы, проходя по коридорам, не повращать зрачками и не схватить за чуб подвернувшегося под руку шалуна. Шлепки же и подзатыльники, которые он раздавал быстро, забывались, потому что были не такие уж болезненные. И к тому же – все понимали, что без них никак не обойтись.
Наполеон преподавал арифметику. Отметки он ставил по совести, нелицеприятно, без скидок на значимость, состоятельность и заслуги отца или матери. Будучи человеком крайне впечатлительным и нервным, нередко терял он нить размышлений и развиваемого доказательства. Тогда он и теребил свой ежик волос, вымазывая его мелом, который сжимал в руке и, закрыв глазa, мычал, пожевывая хвостик реденькой бородки.
   Не помню с какого времени – может быть, даже до меня – Наполеон пристрастил учеников к рассказам Чехова. Рассказы читал он перед рождественскими и пасхальными каникулами в день раздачи синеньких листочков с баллами – «свидетельств об успехах».
   Вот входит Наполеон в залитый солнцем класс и, положив журнал на стол, начинает перелистывать задачник. Все с нетерпением и страхом следят за фигурой и движениями учителя. Каждый спрашивает себя: «Что задумал Наполеон? Где Чехов?»
– Ну-с !.. Порешаем в последний раз задачки! – объявляет он тоном, не оставляющим никаких надежд.
– Как задачки!.. Почему задачки!.. – раздаётся со всех сторон. – Вы обещали почитать Чехова!
– Ну и что ж, что обещал! Раз много двоечников...
– Это – нечестно, Пал Наполеонович! – возмущаются двоечники. – Разве можно так надувать?
– И не надул бы, если бы не забыл взять с собой Чехова!..
– Неправда ! Неправда! – шумит класс. – Припрятали!
– Чудаки!.. Куда ж это я припрятал!
– Под вицмундир! – вспоминает класс прошлый случай.
– Еще чего придумали! – хлопает по вицмундиру учитель.
– В кармане!!! – кричат самые наблюдательные. – Повернитесь! Повернитесь!
«Наполеон» улыбается – и вытаскивает из кармана томик Чехова в сером переплете с искрой.
– Ваньку Жукова – кричат одни.
– Лошадиную фамилию! – орут другие.
– Хирургию! Хирургию!!! – вопят третьи.
   Пересиливает «Хирургия» и «Наполеон», раскрыв томик и не присаживаясь, начинает читать «Хирургию», потом – «Лошадиную фамилию», «Ваньку Жукова» и пр. Чехов так увлекал класс, что ребята забывали переменку и слушали второй, а то и третий час.
   Читал Наполеонович мастерски. На смешных рассказах ребята хватались за животы, а на «Ваньке Жукове» и «Спать хочется» стояла напряженная тишина.
Все чувствовали, что в ругательной оболочке этого человека живет душа – и потому прощали и «корову», и шлепки, и подзатыльники.
   Судьба посмеялась над моим любимым педагогом. Он оказался за кордоном и умер накануне второй мировой войны. Умер в одиночестве, неизвестности и бедности, покинутый женой и дочерью, искавших лучших благ. Решающую роль сыграла в этом советско-польская война 1919-1920 годов, отделившая Павла Наполеоновича от России.
   Помню ответ матери на письмо, в котором спрашивал я, как живет мой дорогой учитель и просил рассказать ему об успехах двоечника. Мать ответила, что «вначале Павел Наполеонович обрадовался и даже улыбнулся, что его вспомнили и что двоечник подает надежды, но потом, затуманившись, отвернулся в сторону и ушел, не попрощавшись». «Прости его, сын» – заканчивала мать письмо, насыщенное белорусскими диалектами – «потому что житье его – ниякое» (ниякое (рег.) – пустое, бессмысленное, потерянное. Существует "жыццё нiякае" - это идиома, означает  – «нет жизни» (пояснение гражданина Белоруссии).
   В сентябре 1907 г. циркуляром № 9-10 по Виленскому учебному округу в Городских училищах была введена предметная система. У нас появились два новых учителя: Борейко и Кулик, вызвавшие сенсацию и новизной своих фигур (и оригинальностью, в особенности).
   Борейко был блондином ростом в сажень, если не больше, а Кулик доходил ему только до плеча. Когда первоклассники приветствовали Борейко, то вскидывали глаза, как на голубя на крыше. Злые языки говорили, что Борейко получал галоши прямо с фабрики, так как магазины не торговали галошами размера, потребного учителю.
   По-видимому, Борейко стыдился своего роста, потому что на уроках предпочитал сидеть, а не прохаживаться взад-вперед или стоять, как другие учителя. Когда он ходил, то сгибался, словно не мог сдержать тяжести своего большого тела. По темпераменту этот педагог представлял нечто среднее между сангвиником и флегматиком. Носил он причёску ежиком, маленькие усики и улыбку снисходительной иронии. Преподавал естествознание и географию – как раз то, что приходилось мне по душе. Несмотря на то, что большинство учеников не любило Борейку за иронию и скупые баллы. Великан нравился мне за науку, которую преподавал. Хотя излагал он ее элементарно, притом – отрывочно и описательно, пристрастился я к ботанике и к минералам, особенно, к последним. И я стал собирать коллекцию камней, благо валунов по Десёнке и Двине было хоть отбавляй.
   Учебником естествознания был у нас объемистый, доходчивый и прекрасно иллюстрированный «Краткий курс естественной истории» К. Ф. Ярошевского для городских училищ, выдержавший тридцать изданий до 1910 г. В нем были две большие главы (около 100 страниц) о горных породах, металлах и минералах. Главы эти, по существу, являлись элементарным курсом по общей геологии: в них излагались  элементы кристаллографии и
изображались шлифы пород под микроскопом.
   Кажется, поводом к интересу к камню послужила таинственность происхождения наших валунов: откуда они брались? Как появляется морковка, редька, репа и верба, это я досконально знал по опыту на огороде. Но каким образом появляются булыжники и валуны, непонятно было даже моему отцу, который гордился тем, что он окончил учебную команду и прошел начала геометрии.
– Кто ж их знает... – говорил в раздумьи батька, когда допытывался я до причины, показывая на валуны, которые лежали напротив нас в Десёнке – Говорят, растут, потому что песка в земле много, а песок – это тот же камень, только искрошенный.
   В увлекательном занятии камнями нашел я себе единомышленника – Альберта Шелеха. Мы бродили от валуна к валуну по берегам реки, орудуя неприспособленными доморощенными молотками. И, когда не удавалось ничего добыть, мы шли к фундаментам соседей и отбивали острые углы, да что нас гнали и даже накладывали по затылку. Таким образом, будучи уже подростком, страдал я за высокий интерес к геологической науке, за который страдаю я и на склоне лет.
   Кулик представлял полную противоположность учителю естествознания. Был это энергичный, большеглазый, гармонично сложенный шатен умеренного роста. Носил он пышные усы, чем походил скорее на офицера, нежели на штатского. Преподавал историю и математику. Материал по истории Кулик рассказывал с увлечением, расхаживая вдоль ряда парт, вскинув голову и забросив руки за спину под фалды вицмундира. Нередко далеко выходил он за рамки положенного по учебнику и тогда, какие-нибудь Пунические войны так увлекали класс, что даже балбесы отрывались от «Пинкертонов», засунутых во Всеобщую историю.
   Увлечение сыщиками было столь повальным, что охватывало и «пятерочников»: Сокольского, Ярошко, Деменченка, Мётел. Что уж говорить о троечниках и двоечниках, к которым относился я с Альбертом! Мы забросили свои граниты, слюды, хрустали и стали собирать сыщиков, разрекламированных яркими обложками и таинственными заголовками.
– Добыл «Тайну кровавой маски»... – наклонившись к уху, шепчет сосед по парте.
– Да ну!.. Дай почитать! – замираю я.
– А дашь «Лондонского палача»?
   Помню, наибольшей популярностью пользовался у нас в 1908-19I0 года Ник Картер – так называемый «американский Шерлок Холмс», затмивший не только Пинкертона, но и прославленного Шерлока. Обладатель «Серии Дацара» (серия Дацара – выпуски книг о Нике Картере выходили с продолжением сериями по четыре-пять номеров. Серии назывались «Серия Дацара» или «Инесс Наварро – прекрасный демон»), Ник Картер считался счастливейшим человеком в мире, потому что за прочтение каких нибудь «Поклонников дьявола» или «Воскресшего из мертвых», приятель закладывал владельцу самое дорогое, что было у него за душой: «Охотников за скальпами», «Пятнадцатилетнего капитана», перочинный ножик, зажигательную лупу, самодельный пистолет и пр. Много дал бы я теперь, чтобы  взять в руки  изящный томик в цветной обложке, в который собрал всю «Серию Дацара» из семи номеров, изданную в 1908 году знаменитым «Развлечением» в С.П.Б. по переулку Лештукова 10. «Серию» переплел наш искусный мастер Мойше Шепшель со Свинской улицы. Долго хранилась она в родимом доме, потом перекочевала к тетке и пропала у нее на хуторе вместе с другими дорогими для меня вещественными памятками отрочества и юности.
Учителем пения был у нас заведующий церковно-приходской школой Андрей Михайлович Корейво – рыжеватый молчаливый господин трагического облика, на лице которого я не припоминаю ни одной улыбки. Этот подтянутый упругий человек ростом ниже среднего казался свернутой стальной пружиной, которая вот-вот хлопнет тебя по лбу. И надо сказать, что боялись его не только мы, но и «приходская» вольница, которую он драл нещадно. Хотя на этих ребят, насколько я помню, действовал только такой метод воспитания.
   На уроках пения в училище отбирались лучшие голоса для «клироса» – церковного хора, который пел всегда на правом клиросе. На этих же уроках находились голоса и для училищного хора, который выступал в особо знаменательные дни и на любительских спектаклях, устраивавшихся городской интеллигенцией. Тем и другим хором управлял Корейво. Несмотря на суровость, был он отличным регентом, потому что любил и знал церковное пение, тонко разбирался в голосах и хорошо играл на скрипке и рояле.
   Не помню, кому или чему обязан я тем, что попал в хор и пел на клиросе до окончания училища. Голос у меня был слабый, музыкальный слух – посредственный, а в нотах разбирался я не лучше, чем в китайской грамоте. Как третьеразрядного «хориста» и, так сказать, подпевалу, меня отпихивали в задний ряд. В передние ряды таких подпевал ставили только для держания свечей и тяжелых нот. Предпочитал я торчать не на виду, так как передние страдали от камертона и смычка Корейво и, к тому же, сзади было безопасно дергать за косу Лидочку Зайцеву и Ниночку Чугунову, которые пели со мной в партии дискантов.
   Церковный хор составляли не одни ученики. В нем состояли еще и любители церковного пения из городской интеллигенции и простых людей. Были среди них выдающиеся голоса – своего рода Шаляпины, Болотины, Вяльцевы, Бандровски-Турски.
   На спевку ходили раз, а перед большими праздниками – два-три раза в неделю. Происходила она вечерами в церковно-приходской школе, в которой квартировал Корейво. Большой одноэтажный, кирпичный дом школы помещался в центре города на Пробойной улице, рядом с главной еврейской синагогой, администрацию которой «приходские» держали в постоянном страхе.
   Начинаю помнить спевки с тех прекрасных осенних дней после поступления в училище, когда квартира Андрея Михайловича была полна гостей, смеха, музыки. Весной все это исчезло. В широких, когда-то ярко освещенных окнах уже не замечалось через кисею ажурных занавесок фигуры красивой дамы в черном, да и свет стал тусклым – большая люстра под потолком не зажигалась. Кажется, с этого времени Андрей Михайлович и стал одиноким, замкнутым и сломленным вдовцом, каким и остался до конца своих печальных дней. Когда в 1922 году Дисна отошла к Польше, Андрея Михайловича приютил у себя бывший земский начальник Копылов, владелец небольшого поместья на западной стороне Дисны.
   Раньше всех на спевку являлась мелюзга – альты и дисканты. Потом приходили тенора из старшеклассников и седоватые басы. Позже всех – и нередко с опозданием – появлялись знающие себе цену солисты и солистки. Среди них были: акцизный ревизор, хохол Галаган, густой бас, от которого дрожали стекла помещик из-за Двины Поплавский, псаломщик Мешков – жидкий тенор тембра Лемешева, большеглазая красавица Лаппо – контральто, миловидная Ольга Гоголь – сопрано.
Мелюзга (в том числе и я) приходила рано – поиграть и пошалить, чему благоприятствовали полутемные пустые классы, большой школьный двор и отсутствие сторожа.
   Отсутствие специального надзора поворачивалось к нам обратной стороной. Выведенный из терпения Андрей Михайлович выскальзывал из своей половины и бесшумно крался темным коридором. Схватив на месте преступления сразу двух, а то и трех балбесов. Тащил он их в освещенный для спевки малый зал, где ставил в самый видный угол лицом к хору на все время спевки.
   Вот через узенькую дверцу заглядывает в класс Андрей Михайлович – все ли собрались. Басы – уже на месте. Откашливаясь, они расправляют бороды, усы, поправляют галстуки.
   Андрей Михайлович спускается со ступенек высокого порога, придерживая под левой мышкой скрипку со смычком.
- Повторим сначала «Херувимскую №7» – говорит он, раздавая ноты, – а потом возьмемся за «Разбойника».
   Басы опять откашливаются, поправляют галстуки, расправляют бороды, усы. Зажав деку под рыжеватый жесткий подбородок, регент подкручивает колки, пиликает и, взяв два-три аккорда, стучит смычком о парты:
– Внимание!..
– Иии… же херувии… и… мы... – начинает хор, но «вии...имы» вдруг обсекают писк и смех за дискантами.
   Все вскидывают глаза на шалунов, к которым уже шагает регент, опустив скрипку и смычок – шагает упругим, неторопливым шагом, не сводя завораживающего взгляда с Чугуновой. Вероятно, так приближается к кролику удав.
– Это Арся, Андрей Михайлович! Арся!.. – всхлипывает Ниночка – Все время дергает за косу...
   Смычок со свистом вскидывается над дискантами и смачно щелкает по голове Арси (к великому удовольствию альтов, ревнующих черноголовую хорошенькую Ниночку).
– Это тебе задаток!.. – бросает регент шалуну, которому благоволит Ниночка и тем же неторопливым, упругим шагом вразвалку возвращается к пюпитру.
   В последнем классе – было это в 1909 или в 1910 учебном году – у нас ввели дополнительные и необязательные предметы: французский и немецкий, за которые желающие доплачивали. Желающих этих, включая и меня, набралось половина класса. Посещались уроки с большой охотой.
   Преподавала эти языки вначале дочь нашего исправника, а потом – приехавшая из Вильны постоянная учительница. Это была застенчивая, розовощекая, пухленькая барышня маленького роста. Во время урока сжимала она в кулачке надушенный кружевной платочек и старалась не глядеть в глаза ученикам. Когда два десятка дюжих глоток начинали вдруг гоготать над каким-нибудь незадачливым Морозовым, забавно переиначившим французские или немецкие слова, учительница прижимала кулачок с платочком то к губам, то к голубым глазам, то к вздрагивающим от подавленного смеха пухлым щечкам.
   В свидетельство об окончании училища, напечатанное золотыми буквами, вписаны были и языки, чем мы «задавались» перед окончившими училище, не обученными им.

   Глава 6.

   Каждая пора года приносила свои забавы. В осенние дожди, когда на Набережной стояла слякоть, сидели мы по домам и мастерили телеги на катушках из-под ниток, стреляли в цель из трубочек, заряженных сырым картофелем, играли в перья, нажимая острым кончиком на широкий тыл и, когда перо, подпрыгнув, ложилось на спину – партнер проигрывал.
   Если приходил Альберт, рисовали акварельными красками кораблики индейцев, «робинзонов», вырезывали из цветной бумаги солдатиков – русских и японцев. Потом, установив одну армию против другой, дули в спину. Растопыренные трехногие бойцы наскакивали друг на друга, кувыркались, сбивались в кучи, сваливаясь на пол. Затем мы, подбирая павших, подсчитывали, на чьей стороне победа.
   Интерес к солдатам и войне зародился у нас, когда город провожал мобилизованных на «Дальний». В то время Россию всколыхнули события незадачливой войны с Японией. И тогда у Плисок (новых моих соседей и приятелей по классу) увидел я журнал «Дружеские Речи», в котором печатались рисунки сражений на Маньчжурских сопках, а еще – фотографии солдат в походе и на «поле брани».
   Вспоминаю, как Моська Бодин ходил по нашей улице с листом «Дружеских речей» и с гордостью показывал соседям, в том числе и нам, картину Тюренченского боя (Тюренченский бой – сражение на пограничной реке Ялу между русскими и японскими войсками, состоявшееся 18 апреля (1 мая) в 1904 году. Первое значительное сражение русско-японской войны), врезавшуюся мне в память. На картине этой изображались русские солдаты, которые, склонив штыки, шли в атаку за командиром и двумя евреями-горнистами. Последние поддерживали за руки священника, который шагал с поднятым крестом.
   Осень приносила кучу домашних дел, от которых нельзя было избавиться даже под предлогом приготовления уроков – родители поблажек не давали. Мы солили огурцы, снимали яблоки, закладывая их в солому на чердак, выкапывали овощи, ссыпали их в погреба. А поздней осенью, когда крыши выбеливались инеем и взрослые брались за кабанов, мы принимали горячее участие в разведении костров, смолении и мойке туш на огородах, а еще – в засолке мяса и в приготовлении колбас. Со временем дела эти вошли в привычку и выполнялись без принуждения, как непременный долг.
   Начало классов совпадало с началом золотой осени. Тогда в палисадниках красовались астры георгины, распустившиеся пышным цветом. На бульваре, в садах костела и училища золотились клены, желтели желуди и разваливались под каштанами, сбиваемые часто палками, потрескавшиеся зеленовато-бледные, колючие плоды, из которых вываливались коричневые, отлакированные шарики.
   На «золотую» осень приходились два шумных религиозных праздника: «кущи» у евреев, завершавшиеся «Судным днем» и «Святой Теклой» у католиков. Последняя привлекала так много народа из окрестностей, что заполнялись все гостиницы, заезжие и более-менее свободные частные дома.
   Праздник «кущей» или «кучек» продолжался восемь дней. Это было самое веселое, самое сытное торжество у евреев, установленное в память сорокалетнего скитания по пустыне на пути в «Обетованную землю». В этот праздник каждая семья устраивала у себя во дворе или на улице, но обязательно при стенке дома «кущу» – палатку из досок, горбыля, жердей и покрывала ее еловой зеленью. «Кущи» символизировали шатры и палатки, в которых жил народ, скитаясь по пустыне.
   Кажется, самым веселым днем был предпоследний – день перед очищением грехов. Тогда в палатках, надо сказать, крайне миниатюрных и на 50% щелеватых, становилось шумно от оживленных разговоров, крика, стука, смеха, песен. Казалось, собравшиеся в «куще» выпили не одну бутылку водки и не одну дюжину пива и опустошили не одно блюдо закуски и заедки – есть отчего шуметь! Но, оказывается, семья пирующих в восемь человек упилась лишь полбутылкой пятиградусной и насытилась двухфунтовой халой, селедочкой, порезанной на сантиметровые кусочки, блюдом цимеса и в лучшем случае – еще и заливной щучкой (цимес – десертное блюдо еврейской кухни, сладкое овощное рагу). Таковы были аппетиты среднего еврея в праздник «кущей», а что говорить про обычный день!..
   В городе было три еврейских молитвенных дома – синагоги. Главная, так сказать, кафедральная синагога находилась в непосредственном соседстве с приходским училищем, о чем говорил я раньше. Было это одноэтажное каменное здание, пропускавшее внутрь много света благодаря аркообразным окнам, на которые забирались «приходские» и пугали молящихся. В субботние кануны синагога гудела, как потревоженный улей, а перед «Судным днем» неслись из нее завывания, крики, плач, собиравшие под окнами любопытных христиан.
   По-видимому, было это та самая синагога, в которой по сообщению из Дисны X. Розенфельда в «Русском еврее» №20 за 1883 г. дисненские евреи 15 мая отмечали коронацию Александра III. И праздновали ее, если верить уважаемому корреспонденту, с таким шиком и восторгом, что не могу не процитировать его корреспонденцию. X. Розенфельд пишет: «Весть о коронации в Москве царя с быстротой молнии облетела город, который моментально совершенно преобразился…
   Вечером была зажжена роскошная иллюминация сразноцветными фонариками, бенгальскими огнями и фейерверками» (можете себе представить, какая это была иллюминация среди обугленных фундаментов и печных труб, оставшихся от прошлогоднего пожара, о котором я уже рассказывал). «На следующий день» – продолжает Розенфельд – «еврейская депутация с купцом Тоубкиным во главе пригласила все здешнее начальство в главную синагогу, где был отслужен торжественный молебен, на котором присутствовали предводитель дворянства Р. Н. Спасский, исправник, судьи, санитарный начальник, городской голова и многие другие. После молебна раввин Вигдорчик произнес приличную торжеству речь. После речи, длившейся полтора часа, оркестр бальной музыки сыграл народный гимн и начальство было приглашено в боковую комнату синагоги, где был сервирован стол. Потом исправник произнес тост за здравие царя. Громкое, долго несмолкаемое «Ура!» двухтысячной толпы евреев, собравшихся в синагоге и около неё, было ответом на тост исправника».
   Никак не могу представить себе оркестр бальной музыки в Дисне 80-х годов. Дело в том, что в мое время в городе существовал лишь доморощенный оркестр из контрабаса, кларнета, флейты и двух скрипок, который во время игры на свадьбах привлекал к окнам иного любопытных. Хоть оркестранты были любителями, но заламывали они за свою игру большие деньги. Водку же, которую подносили им на свадебном пиру, пили они, не теряя головы и инструментов, как и подобало сынам Израиля. После свадьбы музыканты расходились по своим «варштатам»: контрабас – к колоде разделывать мясные туши, кларнет и флейта – чинить часы, а скрипки – кроить, шить, строчить.
   Сторонний читатель 1880-х годов, прочтя сообщение Розенфельда, соображал, что население Дисны, по-видимому, состояло из одних евреев, раз корреспондент обошел молчанием участие в торжестве русских и поляков. Но читатель, знакомый с городом, мог решить, что христиане не выразили патриотизма и восторга по случаю коронации своего царя.
   Вспоминаю золотой осенний подвечер. Из синагоги мимо «приходского» течет поток людей в черном. Мужчины шествуют в котелках, цилиндрах, картузах, из-под которых выглядывают черные ермолки. Деды — с пейсами, свисающими за уши и в длинополых сюртуках, перехваченных по талии белыми платками, так как правоверному еврею запрещалось носить по праздникам даже платок в кармане. Бабушки — в наколках на рыжих париках и в широких длинных юбках темно-фиолетового, темно-малинового бархата, поблескивающего на перегибах. Принаряженные подростки, в том числе и мои дружки по классу, волокут перед стариками святые книги в переплетах из темно-рыжей кожи. Завтра «Иом-Кипур» – «Судный день», а потому сыны и дочери Израиля идут к воде помолиться и сбросить в реку грехи: «Пусть плывут себе в дальний океан».
   Вот на берегу – сбившиеся в кучки семьи. Старики раскачиваются над пожелтевшими страницами, плачут, бормоча молитвы и поглядывая на воду.  Нежданный бултых – шлепок камня в воду – и на сюртуки и бархатные юбки опрокидываются фонтаны брызг. Это – озорство христианской мелюзги, притаившейся над берегом за вербами.
   Озорники постарше проделывали и не такие фокусы. Сооружалась миниатюрная рогатка, но вместо резинки на растопыренных концах рогульки закреплялись нити и между ними закладывались спичка. Этой спичкой закручивали нити до предела. И вот, идет по улице верзила с эдаким снарядом в кулаке, нажавши палец на кончик спички, как на предохранитель в пистолете. Навстречу ему бредет благодушный, празднично настроенный Мойше с пышной бородой пророка.
– Реб Мойше, а реб Мойше! – окликает деда парень, – Гляди-ка, какую птичку я поймал! Воробей, не воробей…
   Реб Мойше останавливается поглядеть на птичку. Мгновение – и «воробей», вцепившись в бороду, начинает созидательно-разрушительную работу: раскручивает нити, закручивает волосы. Вокруг спички образуется кокон шерсти, который можно только вырезать или выдрать, но не распутать, Дед кричит, народ бежит, городовой свистит, но парня и след простыл – на то он и предводитель приходской вольницы.
   Не знаю, из чего выросло у православных и католиков в Белоруссии поверье, что накануне «Судного дня» черт похищает самого грешного еврея после вечернего моления в синагоге. Поверье это было на руку «приходским». Вымазавшись сажей, пристроивши к шапке рожки и облачившись в кожухи овчиной кверху, изображали они из себя чертей. И вот, когда очистившиеся, просветленные молящиеся расходились по домам, «черти» подкрадывались в глухих местах улицы к семье, отбившейся от общего потока и хватали жертву. Раздавались крики, визг, брань, топотанье сбегавшихся на выручку единоверцев, а потом – и топотанье удираюших «чертей», которые нередко жестоко расплачивались запроделки. Им накладывали «по первое число», да еще срывали кожухи и шапки, по которым утром Корейво, опознав виновных, накладывал и от себя.
   Не помню, чтобы молящихся при выходе из синагоги в «Судный день» или в обычный праздник встречали нищие, составляющие непременную принадлежность наших храмов. И что-то совсем не в памяти, чтобы евреи-нищие бродили по городу, выпрашивая милостыню. И это не потому, что их не существовало в городе – евреев-бедняков было побольше наших. Они не замечались по той простой причине, что их кормило общество – «кагал», облагавший данью членов с учетом состоятельности облагаемого. Ничего подобного не существовало у православных и католиков: христиане-нищие бродили по городу, перевесив через плечо большие полотняные торбы – бродили, путая улицы, участки, подающих и нередко возвращались к вечеру туда, где им подавали утром.
   Одним из самых примечательных христианских нищих был у нас Тумаш – Фома по-православному. Примечательность его, помимо прочего, заключалась в неопределенном возрасте и крайней флегматичности. Представьте себе тощего меланхолика в коричневом, потертом армяке, из-под которого выглядывают белые холщовые порты, заправленные в рыжеватые, потрескавшиеся сапоги с короткими халявками (дар пана Meдунецкого) (халявки – нижняя часть шаровар, штанины). Борода у Тумаша, как у настоящего католика, выбрита и под длинным, тонким носом темнеет зеленовато-бурое пятно от нюхательного табаку. Ходил он с суковатым длинным кием и с большой торбой из небеленого холста, в которую можно было всыпать, по меньшей мере, полмешка овса. Почему-то (думаю, по причине суковатой палки) собаки особенно недолюбливали его и по неистовому их лаю хозяйки безошибочно угадывали приближение Тумаша.
   Вот, перешагнув порог хаты и сдернув с лысой головы старую чиновничью фуражку, Тумаш крестится всей пятерней на образа и начинает глуховатым, низким голосом, поводя по стенам, печке, потолку волоокими глазами:
– Wumie Oica! Syna! Dusha Swetego. Amen. Niech bedzie blagoslowiona swieta I nierodzielna Troica, teraz I zawsze I na wieki wekow. Amen.
– Тумаш!.. – восклицает недовольная хозяйка. – Ты заходил к нам ранее, побойся Бога!
   Тумаш обводит взором хату, будто не слышит голоса хозяйки и принимается за «Отче наш!». Потом переходит к «Верую» и кончает «Aniol’ om Pansk’im». Если хозяйка не дает краюхи хлеба, он начинает молитвы сызнова.
   Не помню, почему Тумаш пользовался у ребят большой симпатией. Франусь даже научился подражать его походке, голосу, манерам и так ловко изображал молящегося Тумаша, что мы покатывались со смеху.
«Свента Тэкля» праздновалась, если мне не изменяет память, до еврейских «кучек».
   Тогда три дня с утра до вечера неслись через широко распахнутые двери, органные рулады – казалось, что сами стены метровой толщины дрожат от гула. Три дня тянулось «набоженство». В город стекались окрестные помещики с чадами и домочадцами, мелкотравчатая шляхта и «мужики» как называли католики крестьян из православных. Съезжались они не из-за одной своей набожности. Главным образом, их привлекал «кермаш» – ярмарка, приуроченная к «Свентой Тэкле», которая продолжалась около недели.
   В город тянулись издалека коробейники, купцы, цыганы с лошадьми, лотошники с галантерейной мелочью. Стекались туда палаточники с образами, книжками и картинками, тянулись торговцы лыком, гончары с посудой, бочары, колодеи (колодей – (здесь) тот, кто работает для себя, «на досуге»), пряничники, фокусники, нищие и прочие, включая воров и жуликов. Город жил веселой шумной жизнью. Заключались сделки на лес, зерно, кожи, лен, воск, мед и даже на приданое закоренелым холостякам от засидевшихся невест. Комиссионеры-факторы, которыми были почти одни евреи, сбивались с ног, перешибая друг у друга «гешефт», клиентов, «интерес».
Базарная площадь была окаймлена с запада мясными лавками и «Городской управой» с пожарной каланчой, с севера – амбарами с огромными весами, с востока – «варштатами» шапочников, слесарей, портных и с юга – «Народным домом». В этот день заполнялась она сплошь лотками, палатками, возами. В самом центре возвышался полотняный конический шатер, около которого толпились люди. Крутились деревянные лошадки с наездниками от мала до велика, наяривала трехрядная гармошка, лязгали медные тарелки, ухал барабан. Из щелей конуса выглядывали раскрасневшиеся лица моих дружков, которым посчастливилось попасть в крутильщики.
   В стороне – холщовый балаган, над которым кривляется раскрашенный «петрушка». Потрясая бубном, он зазывает внутрь. Неподалеку от балагана – высокий деревянный сундучище, поставленный «на попа». Прильнув к окошечкам, похожим на очки, заглядывают внутрь по очереди и «дивуются» мужики и бабы. Это, как поясняет владелец сундука, «оптико-зрелищная биопанорама».
– А вот, швед, русский колет, рубит, режет! – надсажается хозяин, подставляя зрителю Полтавский бой. – А вот, казаки идут в атаку на желтокожую макаку! А вот – шумит, горит пожар московский! Наполеон в дыму, глядит в трубу, нихрена не видит! Подходи! Пятак за серию, удовольствия – на рубль!..
Вот палатка с пряниками – толстыми и тонкими, малыми и величиной с грамматику, узорчато-рельефными, гладкими, коричневыми, красными и белыми, посыпанными и не посыпанными сладкой пудрой. Перед палаткой – толпа, замершая около двух склонившихся друг к другу раскоряченных парней. Один придерживает концами опущенных кистей стопку зеленовато-бурых пряников, а другой повернул фуражку козырьком назад и размахивает правой дланью, которой примеривается рубануть по стопке. Помню, были в городе такие силачи, (а может быть — и ловкачи), которые ребром ладони разрубали десяток толстых пряников ценой по пятаку, добывая себе одним махом славу и товару на полтинник.
   А чего только не бывало на возах!.. Кучи слив, яблок, дуль (дуля (рег.) – небольшой плод груши), сушеной рыбы, сала, кадушки с маслом, окорока, колбасы, вязки льна, пеньки, шкуры, мешки зерна, тюки шерсти, куры, поросята, кабаны, телята. Не помню, чтобы на базаре был трактир, или продавалось «красное» вино. Водку, как это помнят мои современники, отпускали тогда только в «монопольке», расположенной вдали от базара, церкви и костела. Была она единственной винной точкой в городе, насчитывавшем восемь тысяч душ населения, не считая окрестных деревень, до самого Николаева и Заутья, в которых было по «монопольке» (монополька – (здесь) казенная винная лавка (монопольно торговавшая водкой). Словом, на 20 тысяч душ не меньше, в 1905–1906 годах «работал» только один алкогольный магазин.
   Существовал и самогон, но водился он только по хуторам и глухим фольваркам. По-видимому, был он большой редкостью, так как обнаружение самогонного аппарата вызывало в городе сенсацию. Не помню, чтобы кто рассказывал, что в городе или в ближайшихдеревнях, откуда приезжали к нам родные, пили или гнали самогон. Должно быть, борьба с ним была тогда более действенной и эффективной, чем теперь, да и казенное вино превосходило вкусом доморощенное.
Однако, вернемся к «Свентой Тэкле» и посмотрим на одну из любопытных сцен, разыгрывавшихся на ближайших к базару улицах, на которых рядами с той и другой стороны располагались почти все существовавшие в городе магазины-лавки, или как их называли, «крамы».
   Вот шествует к базару, перевесивши лукошек через руку, эдакое дитя земли – дядька Сидор из Болоток со своей Прузыной (Ефросинией). Дядька поглядывает направо и налево, размышляя, в какую бы «краму» завернуть. Лишь только завидят это лавочники с порогов крам, как начинают кричать супругам, какой товар им надобен, величая Сидора «пан егомость» (егомость – (старо-белорусский лексикон) – его милость), «вельможный пан», а супругу – «пани», «паненка». Не дай Бог, если «пан» и «пани» ответят, какой товар им надобен, да еще, остановившись, задумаются, куда бы двинуться – в левый или в правый ряд. Тогда Рахили, Розы, Сары – дочери и жены владельцев «крам» кидаются к супругам и, ухвативши за рукава, за плечи, тянут тугодумного Сидора в левый ряд, а застенчвую Прузыну – в правый.
– Сюда, егомость! Сюда! – кричат правые.
– Ай, такая пригожая паненка мусит купить товар! Не иначе, как из Варшавы, – тараторят левые, отрывая от Сидора Прузыну. – Нехай только паненка глянет на наш товар!
– Нехай пан егомость пощупает наш товар! – надсаживаются правые, – так ясновельможный пан сразу себе скажет, что это Рига, а не рогожа из Варшавы.
Супруги упираются, бранятся, плюются и, наконец, вырвавшись из цепких рук, прибавляют ходу, чтобы через десять-пятнадцать шагов попасть в руки более энергичных зазывал.
   Сознаюсь, что такая охота на покупателя происходила не только на «Свенту Тэклю», но и по обычным воскресным дням и даже в будни, в последние –  в особенности так как покупатель из деревни шел в город только из-за крайней надобности.
   Помню, на «Свенту Тэклю» ходили по домам коробейники с тюками «красного» товара». Были это низкоросло-коренастые дяди неопределенной национальности, которых унас называли «вэнграми». Хаживали и косоглазые, длиннокосые китайцы в мягких туфлях, черных кофтах и черных шароварах, завязанных черными шнурками. Бывало, войдет в хату такой «купеза» из-за тридевять земель. Скинув с плеч черный тюк, начнет он раскидывать на черной оболочке платки, шали, штуки шелка, от которого у собравшихся разбегаются глаза, потому что все это в невиданных узорах и цветах – яркое, блестящее, красивое. «Купеза» никак не покажет вида, что обиделся, если никто ничего не купит. Он, улыбаясь, соберет свой тюк, перекинет его за спину, согнувшись и опираясь на стальной аршин. И поплетется в другую хату, в которой его ожидает та же неудача.

   Глава 7.

   Хотя зима приносила ребятам мало разнообразия в сравнении с весной и летом, первый снег и заморозок встречались шумными восторгами. Зима сулила такие ни с чем несравнимые удовольствия, как сооружение и штурм снежных крепостей, хождение со звездой в сочельник, или же как – катанье на коньках, ледяшках, санках.
   Теперь мне кажется, что в детстве зима устанавливалась до рождественских каникул и в сочельник достигала полной силы. Земля покрывалась глубоким снегом, Десёнка – льдом, а оконное стекло разрисовывалось искрящимися цветами, звездами, деревьями.
   Вот сижу я за праздничным столом, покрытым белоснежным «обрусом», а с потолка льет яркий свет из керосиновой лампы под белым фарфоровым абажуром. У черного отверстия свежевыбеленной печки суетится мать, а с морозной улицы несется гармоничный хруст от тяжелых, размеренных шагов. Это возвращается из церкви батька. Он расскажет, как хорошо служил отец Николай, как пели прекрасно певчие, какие господа стояли перед правым клиросом, а какие – перед левым. Затем батька велит матери подавать ужин и, сняв обрус, разбросает по столу сено, от которого по хате разнесется ароматный дух. Потом накинет обрус, мать поставит ужин и мы будем есть на сене в память того, как народишийся Христос лежал на сене в яслях.
   Вот затопотали, загомонили от Лукашевичей. Это ребята с Пекельной улицы – искуснейшие мастера по рождественской звезде. Они несут ее под наши окна, славят Христа-младенца, как славили его волхвы, которых привела в Вифлеем звезда с востока.
   Вот взвизгнула калитка. В полутемном прямоугольнике окна закачалась красная звезда и хор звонких голосов запел Рождественское славословие.
По установившемуся обычаю, в вечер первого дня Рождества церковный хор ходил с концертами по значительным и, главным образом, чиновным особам города, исполняя торжественные песнопения. Готовились мы к ним загодя. Еще накануне Рождества устраивали генеральную репетицию, на которой сильно доставалось стриженым головам от смычка Корейво.
   Концерты одаривались соответственно значимости посещаемых персон. Предводитель дворянства и земский начальник клали в карман регенту «синенькую», следователь и нотариус - «зелененькую», акцизные – по рублику. В общем, с концерта набиралось рублей двадцать или сорок – их потом Корейво делил между исполнителями-школьниками соответственно мастерству и поведению каждого. Мне же, как не выдававшемуся мастерством, доставались одни полтинники, которые тратил я «Атамана Баньку-Ключника», «сыщиков», Майн-Рида.
   На концертах увидел я впервые рождественскую елку, которую раньше видел только на картинках. Дело в том, что новогодне-рождественские елки не пользовались в описываемые времена особой популярностью, какой пользуются нынче. У нас, как впрочем, и в других местах, считалась она привилегией интеллигентов – богатых людей по преимуществу.
   Блестяще-разукрашенная елка произвела на меня потрясающее впечатление. Я загорелся желанием иметь свою. Не знаю, из-за любви ли к единственному сыну, или из амбиции, дескать: «и мы не лыком шиты», батька соорудил богато наряженное дерево, не подумав о последствиях. Хотя по убранству наша елка была жалким подражанием «господским», все же она вызвала сенсацию, которая вскоре облетела всю околицу.
– Слыхала, что выдумал наш лапотник? – спрашивала ближайшая соседка дальнюю.
– Как же, слышала! Елку устроил мальцу. В господа подался.
   Родителей изобразили выскочками, богатеями и больше мы не устравали Елок.
   Чтобы утешить сына, батька в следующее Рождество – я тогда перебрался в третий класс – повел меня на общественную елку. Устраивали ее в Народном доме на средства, собиравшиеся городской интеллигенцией. Кажется, инициатором и душой этого предприятия была супруга акцизного чиновника Зимина-младшего – мать единственной, ненаглядной дочери Маруси. По-видимому, на общественную елку собирались не только дети бедняков, для которых, собственно, она и устраивалась, но и дети чиновников, состоятельных родителей. Помню, компаньонами по хороводу была, с одной стороны, белокурая и голубоглазая Маруся, а с другой – черноволосая очаровательная Любочка – воспитанница Зиминой. И та, и другая поразили меня своею красотой, изяществом и обходительностью, чего не видывал я у своих подружек в нашей околице.
   Веселился я так, как кажется, никогда – ни раньше, ни потом. Вернувшись с елки, я долго не засыпал, а на другой день бродил по хате, подавленный тоской, будто потерял что-то дорогое. В самом деле, больше не привелось мне встретиться ни с Любочкой, ни с Марусей и елка, на которой я веселился, осталась единственной елкой моей юности.
   Народный дом или, как у нас называли «Народная чайная», а то – и просто «чайная», представлял большое каменное здание в два этажа, вернее, в «два света». Располагался он на самом людном месте – на базарной площади. Выстроило его во время Русско-японской войны «Общество народной трезвости» по государственному плану борьбы с народным пьянством.
   Высокая четырехгранная призма здания делилась коридором на большой зал, который, собственно, был самой чайной и на зал для публичных чтений и представлений, а еще – на малый зал для библиотеки и читальни. В первом была оборудована сцена с подвальным помещением, занавесом и суфлерской будкой. На верху тыловой части зала была размещена галерка. А на сцене слева кипел огромный – выше меня ростом – самовар, изготовленный по специальному заказу. В чайную приходили не только попить чайку, но и покалякать, и поглядеть на чудо-самовар. С табакурами и пьяницами не церемонились – их выдворяли за порог.
   Большую часть года Народный дом функционировал как чайная и библиотека, потому что спектакли устраивались, главным образом, в осенне-зимнее сезоны. Устраивались они любителями из интеллигенции и притом – с благотворительной целью. Ставились по преимуществу фарсы и водевили, которые игрались хорошо. Такие артисты, как чиновник Василий Васильевич Солнцев, исполнявший комические роли стариков и учительница Степанова, вдова офицера, погибшего под Мукденом (Мукденское сражение 10 марта 1905 г. – наиболее масштабная, продолжительная по времени и самая кровопролитная битва периода русско-японской войны. Развернулась на фронте общим протяжением до 150 км. С обеих сторон в ней участвовало около полумиллиона солдат и офицеров, две с половиной тысячи артиллерийских орудий, 250 пулеметов. Суммарные людские потери сражающихся армий превысили 160 тысяч человек (то есть до 30 % от числа участников), из которых свыше 24 тысяч были убиты и 131 тысяча ранены. Ни одна из сторон не одержала в этом бою решительную победу, но захват японцами Мукдена позволил заявить им о своей победе), приводили зрителей в неописуемый восторг. Помню, взрослые частенько говорили, что наши любители утрут нос любой профессиональной труппе. Если в этом и была доля патриотического фанфаронства, то таковая была ничтожной.
   Спектакли не обходились без комических и трагикомических событий. Так, помню, было это под летние каникулы. Шел водевиль, разрекламированный яркими афишами. Не в пример другим спектаклям, заполнены были не только сидячие, но и стоячие места, в которых я был передним. Суфлировал податной инспектор – высокий толстый господин, закупоривавший собой всю будку.
   Заинтригованная публика с напряжением следила, как под шушуканье влюбленных, притаившихся в кустах сирени, прогуливался по саду, озаренному луной, почтеннейший Орест Наркисович, далекий в мыслях от измены своей почтеннейшей супруги. И вот, в кульминационном пункте сцены, когда зрители должны были разразиться хохотом, пронесся одинoкий, жуткий крик: «Пожар, горим!!!».
   Все повскакали с мест. Кто бросился к проходам, кто – к окнам, кто кинулся прямо к выходу – по плечам и головам передних соседей. Выход моментально закупорился, зазвенели стекла, затрещали скамьи. Потом послышалось: «Стой! Стой! Это  не пожар, а самовар!».
   Оказывается, подвыпивший Семен, супруг уборщицы (моей двоюродной тетки Серафимы), поставил чудо-самовар под суфлерскую будку, наложив в трубу сосновых шишек. Удивительно, как все обошлось без жертв. Зрители отделались синяками, царапинами да испугом. Спектакль хотя и продолжился, но уже безо всякого подъема.
Профессиональные труппы заглядывали к нам редко и пользовались большим успехом. Неизгладимые воспоминания оставила по себе «малороссийская» труппа Сагайдачного, которая играла на украинском языке и ставила «Тараса Бульбу» и «Майскую ночь» по Гоголю, «Цыганку Азу», «Запорожца за Дунаем», «Пашилися у дурни» и прочие – в целом, более десятка пьес. Труппа приехала со своими и, надо сказать, замечательными декорациями.
   Уже со второго спектакля в Народный дом повалили простые горожане, которые особенно не жаловали любительские спектакли своей интеллигенции.
Спектакли украинцев проходили при переполненном зале. За сидячими местами всегда стояла стена народа, а на широких подоконниках нижнего ряда окон устраивались «контрамарщики» и «зайцы» в том числе и я, благодаря протекции тетки Серафимы.
Играли, танцевали и пели «малороссы» превосходно. Зритель хохотал, глядя на подвыпившего Каленика, разыскивавшего свою хату, или плакал над цыганкой Азой, или с замиранием сердца следил за Тарасом, поднимающим ружье на своего Андрея.
   Не меньшую (если не большую) сенсацию вызвало в Дисне первое кино, появившееся зимой, кажется, вскоре после Русско-японской войны. Частное коммерческое предприятие разъезжало по глухим местам с элементарным оборудованием. У них были: маломощный «движок», динамка для освещения экрана и небольшой зал. Кино обосновалось в Народном доме. Демонстрировались короткометражные, простые и доходчивые фильмы: комические, феерии и хроника преимущественно пейзажного характера.
   Владелец кино был и организатором, и демонстратором, и даже – контролером, гонявшим «зайцев» и только кассиршей была его супруга. За «движком» следил нанятый на время наш дисненский «умелец» Степан из слесарей. Фильм крутился от руки владельцем предприятия, который по ходу действия подавал те или иные реплики  (напоминаю, кино было немое).
   Предприятие, по-видимому, было мало прибыльным, потому что владелец его ходил в черном потрепанном костюме и в башмаках с завязками из простых веревочек.
Из всех картин остались у меня в памяти лишь две: видовая – «Русская эскадра на пути к Японским островам» и комическая – «Монахи-капуцины за трапезой».
Новый год встречался у нас, как и у всех простых людей, в Белоруссии без современной повальной помпы, «складчины» и собраний. Двенадцати часов не дожидались, рюмок и бокалов не поднимали и до утра не колобродили. Спать ложились в предвкушении визитеров, которым уже готов был «стол», правда, не такой разнообразный, как на Пасху. Однако, на столе этом часто все же фигурировали вареные и копченые колбасы, поросенок, курица, копченый угорь, грузди, пирог с черникой, «хворост», «красноголовая», рябиновка, вишневка.
   Визитеры начинали обход с конца обедни, то есть – едва ли не с полудня Нового года. Не помню, ходили ли батька с мамой, но к нам с поздравлениями народу хаживало порядочно.
   Не буду расписывать картины посещения визитов потому, что «дух» и «форма» их  были примерно те же, что и в «Новогодних мучениках», художественно изображенных Чеховым. Надо только сделать скидку на масштаб городишки, каким была Дисна. Расскажу лишь об одном интересном визитере, неизменно навещавшем нас в каждый новогодний праздник.
   Был это «злотник» – часовой мастер Лейба Минкович, предпочитавший дружбу с русскими, а не со своими. Питал он слабость к компаниям и выпивкам, а так как закусывалась водка свиной колбасой, запрещенной израильтянам, то Лейба не пользовался симпатиями единоверцев. Я живо представляю себе Лейбу бледнолицым, тощим, высоким человеком в тройке и русском картузе, семенящим по Большой улице и пытливо оглядывающим встречных.
   Приходил к нам Лейба с визитами всегда последним и притом – с дружками и навеселе, отчего в хате сразу становилось шумно. Опрокинув первую рюмку и закусив груздем, Лейба простирал тощий палец к жареному поросенку и патетически взывал, будто начинал речь в парламенте:
– Екатерина Андреевна !.. Мадам!.. Дайте мне того, который бегает на четырех ножках!
   И, хотя повторяется это каждый раз, компания хохочет.
Пил Лейба много и удивительно, как он держался на ногах и не терял рассудка. Когда после сорокалетнего отсутствия навестил я родину, то рассказали мне такой забавный случай, произошедший с Лейбой в нашем городе в 1930-х годах при Польше.
Как-то заходит тогда уже 60-ти летний Лейба в ресторан, а там сидит и выпивает «осадник» Хвалибуг («осадники» были чем-то вроде наших казаков. Пользовались они на приграничных землях правом на ношение военного оружия). Лейба, как культурный человек, видавший виды, подошел к «пану» Хвалибугу, поздоровался и справился о здоровье «пана», «пани» и «деток». «Пан» поблагодарив Лейбу за внимание и приказал подать стакан водки. Лейба охотно выпил, «поденьковал» (деньковать – либо измененное беларусское «дзякаваць», либо – польское «дзенькаваць» (пример: «Дзенькуе, пане!») И то, и то означает –благодарить, говорить «спасибо», «благодарствую!» (пояснение гражданина Белоруссии) и только собрался уходить, как Хвалибуг налил второй стакан, потом – третий… От третьего стакана несчастный отказался и хотел дать тягу, но осадник выхватил наган. В общем, Лейба расписался так, что потом за версту обходил «осадников».
   Кажется, после рождественских каникул, когда Десёнка и Двина затягивались прочный льдом, напротив костела начиналась расчистка на Двине огромного катка. Каток обводился снежным валом, украшался елками и цветными бумажными фонариками «гармошкой».
   На каток приходили, главным образом, ученики Городского училища и городская интеллигенция – обладатели «снегурок» и «нурмисов» с ременными затяжками (снегурки – коньки, предназначеные для начинающих. Изготовлялись двух видов: однонолозные и двухнолозные. Однополозные имели сравнительно толстый (4 мм) и сильно загнутый полоз высотой 37 мм. Полоз имел поперечную заточку. Относительно толстый и низкий полоз обеспечивает высокую устойчивость, что имело большое значение для начинающих. По характеру крепления – съёмные. К обуви крепились с помощью имевшегося на каблучке каблуко-держателя (стержня с овальной головкой) и двух щечек, имевшихся на подошве, перемещаемых специальным ключом. Коньки комплектовались двумя каблучными пластинками ромбовидной формы, восемью шурупами с потайной головкой (для крепления пластины к каблуку обуви) и ключом. Подошва, каблучок, щечки и пластинки для каблуков обуви изготовляли из тонколистовой стали толщиной 1,8 мм (для щечек 2,5 мм). Подошва и каблучок соединялись с полозом электросваркой или расклепыванием выступов в окнах подошвы и каблучка).
   Обладатели же «самодельщины» (и были это, главным образом «приходские», а еще и я, когда был в первых классах), катались по улицам и берегам Десёнки и Двины. Кататься же на городском катке на деревяшках с проволочным резаком и закрутками из палок и веревок считалось неприличным.
   По воскресеньям на каток собиралась «знать»: предводитель дворянства, воинский начальник, городской судья, исправник, акцизные. Они приходили поглядеть на фигурное катание местных искусников. Среди таких энтузиастов был брандмейстер и владелец фотографии (фотоателье по-нынешнему) – Иосиф Эпштейн или, как его называли Ёська. Зять исправника, известный всем местным жителям под именем барон Фитингоф тоже любил кататься на катке. Он приезжал всегда в лакированных санях, украшенных медвежьей шкурой и управляемых рысаками. На бароне были заграничные рейтузы, высокие шнурованные башмаки и норвежские снегурки необычайной красоты, на Ёське же – обычные штаны навыпуск и обычные ботинки со снегурками отечественного производства. Несмотря на это, Ёська выделывал такие занимательные трюки, что господа ахали, а дамы – взвизгивали. И Фитингофу ничего не оставалось больше, как смываться на своих санях с рысаками домой.
   Когда вспоминаю конец зимы, передо мной мелькают картины Великого поста и великопостных церковных служб. Я бы не сказал, что ребятишки, да и взрослые, как это принято теперь изображать, тяготились однообразием сорока постных дней. Великий пост встречался с нетерпением, потому что в перспективе рисовались вареные бобы, пареный горох, овсяный кисель, тертая редька на постном масле, клецки с «душой» из селедки и грибов, вяленая «цырта» (цырта – (рыбец, сырть, vimba vimba) рыба семейства Карповые (Cyprinidae). В Беларуси рыбец обитает в реках бассейнов Западного Буга, Немана, Западной Двины и в небольшом количестве в верхнем течении Днепра, где чаще встречается выше Орши и лишь единичными экземплярами – на равнинных участках Днепра и его притоков), сушеные груши и прочее, что было редкостью в другое время и в чем заключались все витамины от «А» до «Я». Основой всему был хлебный квас. С него начинались и им же кончались завтраки, обеды, ужины. И он не «приедался» за сорок дней.
   Кажется, что сижу я за обеденным столом между отцом и матерью. Передо мной – большая глиняная миска теплого гороха, который накладываю я в рот горстями. Горох я запиваю прозрачной, холодной и кисловатой жидкостью цвета янтаря и ощущаю ее непередаваемый вкус.
   Церковные службы Великого поста, составлявшие главную его особенность, не тяготили однообразием молящихся (по крайней мере, взрослых) а привлекали их. В собор стекалось народа больше, чем в другое время. Приходили не только верующие (в том числе и католики), но и неверующие. По-видимому, строй великопостной православной службы с его торжественно-печальными напевами, покаянными молитвами и траурными ризами, был нужен народу.
   Чудится мне седоголовый отец Николай в черной рясе перед золочеными царскими вратами.
– Господи и Владыко живота моего!.. – громко, проникновенно и четко начинает батюшка молитву Ефрема Сирина, глубоко вздыхая и широко осеняя себя крестом. Я слышу вздохи, шепот слов и шелест размашистых крестов молящихся.
– Дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми! – продолжает батюшка, опускаясь на колени и склоняясь до полу.
   Народ вторит священнику и по собору прокатывается легкий гул коленопреклонения.
– Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любве даруй ми, рабу Твоему!
И снова – вздохи, шепот, кресты наотмашь. Массовая молитва действует и на атеистов – кое-кто, крестясь, становится на колени.
«Городские» ученики являлись на воскресные великопостные службы при полном составе учителей во главе с инспектором. Они выстраивались перед правым клиросом двумя шеренгами: впереди размещалась мелюзга, а позади – старшеклассники. Учителя становились за шеренгами и наблюдали за «благопристойным поведением учащихся», так как «старики» постоянно задирали малышей – щелкали их по стриженым затылкам, закладывали за ворот восковые шарики, дергали за хлястики. Несмотря на строгие взыскания, обычай не изживался, потому что слишком соблазнительно было «зацепить суслика».
   За «благопристойным поведением» следил и сам батюшка, которому с амвона было куда виднее, чем учителям снизу. Особенно следил он за нашим клиросом, чтобы никто из певчих во время проповеди не выскальзывал из церкви. Однажды, когда раз во время проповеди пробирался я в темноте через густую толпу народа к выходу, послышался в нежданно наступившей тишине суровый окрик батюшки:
– Наковник!
   Я присел, от стыда и страха выронив фуражку.
– Воротись на клирос!
   Кто-то сунул беглецу фуражку, кто-то повернул его лицом к иконостасу. И кто-то бросил вдогонку: 
– Ай, какой стыд родителям…
   Когда я пришел домой, то батька прочел мне длинную нотацию. Подействовала она на меня больше, чем шлепки матери.
   Надо сказать, что отец наказывал меня за провинности одними лишь наставлениями-нотациями, не прибегая к суровым мерам. Только раз за всю жизнь надрал он мне уши за какую-то большую шалость (не помню, за какую именно). Вспыльчивая и задерганная работой мать же драла частенько и притом – чем попало под руку: хворостиной, веником и даже трубой от самовара. И, как ни странно, боялся я больше отца, а не мать, которую любил больше, чем отца.
   Читал отец нотации мастерски. Фразы строил правильно, красиво, цепляя крючками строгой логики. Убедительность их была такова, что не только доводила меня до сознания, но нередко – до слез. Способность убеждать, которая не передалась мне, отец проявлял и в городе. Помню, в годы моей юности славился он как разрешитель бытовых споров и семейных неурядиц. Если бы батька мог получить высшее гуманитарное образование, то был бы он лектором основ этики, а не запасным старшим фейерверкером Динабургской крепостной артиллерии.

   Глава 8.

   Конец весны памятен мне по оживленной торговле в городе капустным флянсом – «рассадой», как все его называли. Дисна славилась флянсом на весь уезд. Выращивался он на продажу, главным образом, в нашей околице, где была хорошо удобренная земля, жили искусные огородники и где, видимо, был наилучший микроклимат. Пик торговли приходился на Николин день (праздник Николая Чудотворца) 9 мая по старому стилю. Тогда в город съезжались не только ближайшие мужики, паны и шляхта, но и дальние – за 20-30 верст. Приезжали с лукошками, корзинами, ящиками и забирали по сотне, а то и по тысяче «рассады». Оговариваюсь: счет шел по старинке на копы; – по шестьдесят штук в копе; (копа; – старинная европейская единица счета, равная 60 штукам чего-либо).
   Тогда околица наша превращалась в форменный базар. Перед домами выстраивались телеги, линейки, каламашки (каламашка – гужевой транспорт в крестьянском хозяйстве), а вдоль заборов и частоколов прохаживались мужики и бабы, перевесив за спину корзины и запуская журавля в огороды, а ещё – прикидывая цены, качество товара. Огородники, вернее, огородничихи сбивались с ног, стараясь сбыть рассаду, которая после «Николы» начинала перерастать положенный для пересадки рост.
– Заходи, заходи, егомость! – зазывает Андреиха какого-нибудь Апанаса из Барздилова, просунувшего окладистую сивую бороду в редкий частокол. – Рассадина к рассадине! Пощупай!
– Погляди, егомость, на мой товар! – перекрикивает Аидреиху Трофимиха. – Сразу скажешь, что первый сорт, а не киловатая Андреихи!
– Нехай егомость только пощупает твою рассаду, так сразу скажет, что стволоватая!
   Должен сказать, что методы и формы зазывания покупателя огородничихи копировали с евреев-лавочников и киловатой называли коленчато-узловатую, а стволоватой – переросшую, деревянистую рассаду.
   Наибольшее оживление происходило перед нашей хатой и на нашем огороде, так как рассада «Иванихи», или «пани Наковниковой» считалась первосортной – дававшей наилучшую капусту. Кажется, Николин день с его оживлением купли-продажи был для матери счастливейшим днем в году, так как она всенародно признавалась искуснейшей огородничихой в городе. Но каких трудов стоили ей эти всенародные признания и те гривенники, которые она выручала за рассаду!
   Конец весны запечатлелся в памяти по переводным экзаменам, которые начинались после Николы. На подготовку к экзамену давалось три-пять дней. Готовились, главным образом, зубрильным методом. На зубрежку забирались в укромные места: на чердаки, в огороды, на бульвар. Любимейшим местом подготовки был бульвар, но не старый с клёнами, а молодой – с березками. Бывало, лежишь в густой траве, отхвативши очередной билет, глядишь, как голубое небо просвечивает сквозь редкую листву... И слушаешь, как журчит, шумит, переливается Десёнка, зажатая между островом и выступом бульвара, как вскрикивают лоцманы на стремительно несущихся гонках, как на Задисёнском лугу мычат коровы, бредущие на полдник.
   Наибольшую напряженность создавали два головных экзамена: диктант и письменная арифметика (особенно, последняя). Уже за два или за три дня принимались разные меры, чтобы узнать задание. Сначала класс приставал к сторожу Ивану, хранившему ключи от учительской и нижних апартаментов, но Иван ни на какие подкупы не поддавался. Потом наиболее отчаянные прощупывали окна апартаментов инспектора, но Иван держал их на запоре. Когда исчерпывались эти и другие прозаические меры и наступал канун экзамена, тогда – и это уже походило на отчаяние – проектировались другие романтическо-авантюрные меры. Например, ученики пытались добыть хорошую подзорную трубу чтобы, забравшись на каштан против окна учительской, разглядеть на столе задание, или загипнотизировать Ивана так, чтобы он беспрекословно подчинился нашему приказу. Но ни хорошей, ни скверной подзорной трубы ни у кого не находилось, а гипнотическая сила не оказывала на  Ивана никакого действия.
   Оставалась последняя надежда, не покидавшая до конца двоечников: присоседиться к пятерочнику или четверочнику, а на худой конец и – к троечнику списывать. Но и тут постигала неудача: двоечников сажали впереди, троечников посредине, а четверочников и пятерочников – на «Камчатку». Нередко подводила и «самая-самая» последняя надежда на уборную, в которой болельщики заготавливали во время экзамена «передачу». Отчаянные просьбы: «Позвольте выйти, господин учитель...» – слова «в уборную» не произносились, как само собой разумеющиеся и по школьному этикету неприличные – не вызывали у учителя никакой жалости к страдальцу.
   Надо сказать, что не только перевод в высший класс, но и само окончание училища не отмечалось. У простых горожан, городников, гончаров, рыбаков и т. п. не было какой-либо особенной родительской награды или трапезы с обильным возлиянием, а ведь окончившим было по пятнадцать-шестнадцать, а то и по девятнадцать лет. Не было и современного обычая подносить учителям коллективные подарки по случаю окончания или начала классов,
или дня рождения учителя. Не помню, чтобы пятнадцатилетние или двадцатилетние парни складывались на вино и устраивали с девицами пирушки по случаю окончания учебного заведения, да и вообще по какому-либо другому случаю, как практикуется теперь «в массовом масштабе».
   Помню, в мое окончание училища отец отметил покупкой карманных часов для меня. За них он заплатил злотнику Минковичу 1 рубль 75 копеек. Часы эти были с железными крышками, никелированной цепочкой и брелоками. От радости я не знал куда девать их на ночь. Когда я ходил по улице, выпустив из-под рубашки цепочку на три четверти, то нет-нет, да и вытаскивал часы, прикладывал к уху. При этом я щелкал крышками, чтобы встречный не подумал, что я занимаюсь форсом.
   По случаю окончания училища мать приготовила «стол», который от обычного воскресного стола отличался тем, что фигурировало редкостное блюдо заливной щуки «по-еврейски», да красовалась конусообразные бутылки рябиновки, пользовавшейся у простых людей известностью недорогой, но благородной водки. Гостями были жившие и столовавшиеся у нас деревенские одноклассники и их отцы, приехавшие в город за сыновьями. И вот, компания в 9-10 душ распила бутылку 25-градусной «Рябиновки» которой пришлось на душу, вероятно, не больше чем по две рюмочки. За «добавкой» не посылали, да никому и в голову не приходило этого делать.
   Тот день был яркий, солнечный. За столом велись разговоры о будущем окончивших. Велись они и в других таких же семьях. Обсуждалось: оставаться ли нам при родителях, служить ли или «продолжать дальнейшее образование».
   На окончивших из деревень сказывалась «власть земли». Кто склонялся оставаться на селе, кто – при земле, а кто – народным учителем или священником. Меньшинство из окончивших городских (а это были, главным образом, дети состоятельных лавочников) пристраивались к коммерческим делам отцов и дедов. Другим делом было меньшинство, к которому относились самые малоимущие. Те из них, кто обладал красивым почерком, определяли себя писцами в казначейство, или в суд, или же – к земскому начальнику, нотариусу. Большинство же городских мечтало продолжать образование, чтобы стать врачами, адвокатами, инженерами, офицерами, а на худой конец – и техниками, фельдшерами, аптекарями, телеграфистами.
   Были среди окончивших и единицы романтиков-идеалистов, вроде меня и Альберта Шелеха. Такие юноши стремились познать законы и чудеса природы ради одного познания, а потому мечтали плавать по морям, скакать по прериям, забираться на вулканы, разыскивать города, под песками пустынь. Учились эти чудаки посредственно, проявляя антипатию к математике и симпатию к истории, естественным наукам, сочинению стихов, собиранию коллекций.
   Поэтому, а также потому, что для продолжения дальнейшего образования нужно было, взяв с собой внушительную сумму, покинуть родное гнездо, родители мои решили оставить «мальца» при себе.
– Нехай остается дома – говорил батька. – Работы много. Сарайчик срубим, берег подкрепим, новую лестницу проведем к воде, видно будет.
   А чтобы удовлетворить желание учиться и подтянуть меня по математике, отец планировал пригласить хорошего репетитора, который научил бы сына языкам – французскому и немецкому.
   Собственно, главной причиной оставить «мальца» при себе, была болезненная привязанность родителей к единственному сыну, которого они боялись потерять. Всякий раз, когда соседки говорили матери о возможном моем отъезде учиться или служить, она пускалась в слезы.

   Глава 9.

   Летние каникулы вспоминаются, как солнечные дни, которые школьники нашей околицы заполняли далеко не одними играми. Гоняли мы коров на выгон, носили воду из Десёнки, пололи огороды, таскали глину для горшков. Еще бы толкли-рубили траву, которую потом матери, сдобрив отрубями, давали на корм свиньям. Часто мы рыбачили с отцами, возлагавшими на нас нелегкий труд «возил», заготавливали топливо из хлама, выловленного во время ледохода и лесосплава и чего только не делали по домашнему хозяйству! Так развивались наши ребята, приучались к дисциплине. Живописные же берега Десёнки и Двины с островами, мелями, порогами, камнями и памятниками старины давали пищу нашему воображению и, конечно же, неистощимый материал для игр и развлечений. Поэтому, стремление к спортивным играм в чистом виде не было у нас таким значительным, как в больших городах и таким обуревающим, как ныне. Поэтому мне и моим сверстникам, воспитанным на трудовом спорте многообразного полусельского хозяйства, странно видеть современное, повальное и повсеместное увлечение велосипедами, фотоаппаратами, музыкальными радиокоробками, футболами и всякими другими «болами», далекими от живой природы и здоровых игр.
   Любимейшими местами наших летних развлечений были церковный погост, бульвар, остров St. Batorego, городской выгон, берега Десёнки и Двины с прибрежными лугами, холмами и прилесками.
   Очень популярен был среди местных жителей церковный погост – «свинтарь», как мы его называли от польского слова «cmetarr», то есть «кладбище». Привлекал он, главным образом, в праздничные и особенно – в так называемые «табельные», «царские» дни именин царя и членов его семьи. В собор тогда приходили, по большей части, горожане, так как «деревенцы» считали табельные дни как бы не «церковным», а «гражданским» праздником, а потому – и не обязательными для себя.
   Собственно, в табельные дни нас интересовал не столько сам «свинтарь», сколько площадь, которая примыкала ко главному входу на погост. Вход этот ограждался красивой казенной оградой. Толпа любопытствующих горожан, сошедшихся к «параду», нетерпеливо поджидала начала заезда. Люди оглядывали солдат местной «воинской команды», стоявших «вольно», а также их винтовки, составленные в козлы и лежащий перед ними пестрый барабан. Хотя солдат в команде было десятка три, не больше, а винтовки были старого образца (берданки), предстоящий парад ожидался, как упоительное зрелище.
   Вот из собора повалил народ. На паперти обрисовалась высокая, седоголовая фигура в широком голубоватом плаще-накидке, отороченном широкой пелериной. Это – не кто иной, как «предводитель дворянства» Липкин, глава уездной администрации, окруженный чиновниками высоких рангов. На левой руке предводителя, облаченной в белоснежную перчатку, покоится коническая черная треуголка с плюмажем и золотистым галуном. Неторопливо-важно накладывает он треуголку на голову – и сразу делается самой внушительной фигурой в расступившейся толпе народа. Когда предводитель поднимает руку к треуголке, отвечая на приветствия, плащ открывает темно-зеленый вицмундир с двумя рядами блестящих пуговиц и золотисто-бронзовый эфес шпаги. Как только предводитель показывается у выхода на площадь, раздается зычная команда: «Ружья на караул!..»
   Не помню деталей отдачи рапорта и подготовки к маршу, но помню, что в церемониальном марше тридцати «гарнизонных крыс» участвовали конвойные да писари. Ритмичное покачивание штыков и гулкий барабанный бой приводили нас в такой восторг, что мы, перебегая с одной стороны команды на другую, провожали ее за край города – до «воинского присутствия», в здании, в котором она и размещалась.
   Сенсацией для нас, ребятишек (да кажется, и для взрослых), было появление в городе роты пехотного полка, расквартированного в Полоцке. Появилась она вскоре после событий I905 г. – в годы продолжавшегося напряжения в стране, которое докатилось и до Дисны. Рота прибыла летом на большом двухтрубном пароходе компании «Гиндин и Рахмилевич», эксплуатировавшей водный путь от Полоцка до Двинска. С ротой прибыл и военный духовой оркестр. Хорошо помню командира роты – чернявого, упитанного офицера небольшого роста, щеголявшего отличной выправкой, упругим, раскачивающимся шагом и дымчатым пенсне.
   Первый парад роты по случаю табельного дня вызвал небывалое стечение народа. Пришли даже католики, которые обычно пренебрегали парадами «местной воинской команды». Изо всех окон зданий перед собором повысовывались любопытные. На деревьях, на ограде «свинтаря» и на крышах его разместились ребятишки. Городовые сдерживали напор людей с Большой, Пробойной, Замковой и Кохановской улиц, сходящихся на площади.
   Мы превратились в слух и зрение, когда ротный командир с обнаженной шашкой «подвысь» отдавал рапорт предводителю дворянства, а черные, сдвоенные ряды солдат, растянувшихся полувзводами до половины Замковой, гаркнули: «Здравия желаем Ваше  ...дительство!».
   Потом раскатилось оглушительное «Ура!». Затем раздались слова команды, затрещали барабаны, заиграл оркестр и лес штыков двинулся к Большой. Ребята посыпались с ограды, деревьев, крыши и устремились за колонной.
Весь день комментировали мы церемониальный марш, сияющую экипировку командира и снаряжение, солдат. Все сошлись на том, что самой замечательной фигурой был офицер с его потрясающе эффектной шашкой и золотой ладункой в виде полумесяца под воротником мундира (ладунка  – (польск. нем) патронташ, сумка для зарядов, употр. в коннице; медная коробка для артиллерийских скорострельных трубок, носимая через плечо на ремне; у сапожников – коробка, жестянка с чеботарным прибором).
Кажется, рота пробыла у нас до октября. Я помню, как желтели клены, когда на бульваре состоялось многолюдное гулянье под музыку военного оркестра, танцы,
 и фейерверк, который жгли на острове St. Batorego, но об этом – ниже.
   Церковный погост привлекал нас своею живописностью, в которой находили мы черты таинственности, а за последние два школьных года – романтичности. Дело в том, что на нем росли могучие дубы, каштаны, клены. По краям широкой кольцевой аллеи красовались кусты сирени, жасмина, барбариса. К решетчатой ограде прижимались кусты акации, а перед фронтальными воротами устремлялся в небо пирамидальный тополь. Везде стояли скамейки и беседки. Словом, свинтарь был прекрасным миниатюрным парком, в котором взрослые находили места для уединений и свиданий, а ребятишки – места для игр и развлечений.
   Площадка перед главным входом на свинтарь. Она превращалась к концу обедни в своего рода клуб под открытым небом, куда выходили из церкви покурить или подышать свежим воздухом. Собирались сюда и не молящиеся. Кто приходил, чтобы послушать новости, а кто – встретиться с кем-нибудь. Некоторые из посетителей стремились попасть в погребок напротив церкви, а иные – просто потолкаться среди людей. Был это народ по преимуществу простой: крестьяне из ближайших деревень, гончары, огородники, рыбаки, да самые крошечные винтики правительственного аппарата – сторожа, рассыльные, городовые, стражники. Все собирались около говорунов-затейников (по теперешней терминологии – «трепачей»), или же – около заезжих и приезжих из дальних мест, а иногда – около людей бывалых и знатных, какими были деды Задисёнской слободы.
   В погребок напротив церкви (только не подумайте, что это было нечто вроде пивной, рюмочной или чебуречной) заглядывали за «зэльтерской» и лимонадом, которые вырабатывались тут же, в дальнем помещении. Маленький, черноволосый и бойкий Лэйзэр был человеком, который сам и создавал прохладительный товар, и отпускал «за наличные», «в кредит», «на вынос» и «распивочно».
Бывало, в жаркий воскресный летний день не протолкнешься к Лэйзэру, чтобы пропустить за две копейки стаканчик сельтерской с сиропом, или «за копейку – без сиропа!». Торговля же на вынос текла круглый год. Приходили, главным образом, за сельтерской в сифонах и брали на дом для завершения сытного обеда или обильной выпивки.
   Над погребком поднимались два белых кирпичных этажа, занимавших угол Воскресенской и Большой улиц. Восточным фронтоном здание глядело на собор, а северным – на перспективу Большой улицы. Угол верхнего этажа занимала квартира зубного врача Левмана – розовощёкого, русоголового красавца и церковной колокольни.
   Квартира эта была лучшей обсервационной точкой в городе. Отсюда Левман наблюдал за «пульсом города». Он переходил от восточных окон с видом на церковь, площадь и дворянский клуб к окнам северным их которых можно было «простреливать» культурнейшую магистраль города.
   Помню, в одно из зимних воскресений собравшиеся на площади перед собором с любопытством разглядывали солдата лейб-гвардии уланского полка. Был это наш "Матей" – Матвей Антонович Атрахимович из Задисёнья, прибывший из столицы, где он отбывал солдатчину. Раньше гонял он гонки на Десёнке и Двине и считался лучшим из молодых. Быть бы ему моряком, да по иронии судьбы вместо этого сделался он лихим кавалеристом. Прибыл Матей к родным в короткий отпуск и вышел к церкви при всем параде: с серебристым длинным палашом (палаш – (от венг. Pallos) ист. Холодное оружие, подобное сабле, но с прямым и широким однолезвийным (к концу –обоюдоострым) клинком (был на вооружении русских кирасирских полков до конца XIX в.) на белом ремне, который перетягивал серую кавалерийскую шинель, при звонких шпорах и в блестящей каске, увенчанной двуглавым позолоченным орлом, распростершим крылья. Экипировка такгармонировала со статной фигурой земляка, с его отличной выправкой, с красивым лицом тонкого профиля, что мы (тогда уже подростки), толпой провожали его до паромной переправы на Десёнке, воображая себя в будущем уланами.
   Выдающимися или, как говорят теперь, «впечатляющими» фигурами толпившегося демоса (народа) были «братчики», ревнители старины и православия – народ бородатый, пожилой и крепкий на слова и дело. Братчиками в Белоруссии называли членов церковных братств, начало которых восходит к XVI веку. В те времена начиналась борьба за русскую народность и православие в «западных окраинах Руси», отошедших к Польше. Кажется, «старостой» Диснёнского братства был наш сосед с тыльной стороны Василий Метла – бородатый, строгий, представительный старик, смахивавший на Бога Саваофа, каким его рисовали на иконах. Старик внушал ребятишкам почтительность и страх в таких размерах, что при встрече с ним на улице мы еще издалека снимали шапки, с уважением произнося: «Здравствуй, дедушка!». Приветствовали мы, впрочем, не одного старосту, но и всех дедушек, бабушек, дяденек и тетенек нашей околицы, чему научили нас отцы и матери.
   Помню, в окнах дома Василия Метлы стояли большие цветочные горшки с живописными барельефными узорами и фигурками людей. Эти сосуды привлекали меня не одной художественностью – их лепили руки моего деда Андрея. Теперь в Белоруссии нет таких горшков и, кажется, искусство изготовления их окончательно утеряно. Подобное можно еще встретить в Литве и Латвии, но и там искусство художественной гончарной лепки замирает, вытесняясь штампами «механизации» и «автоматизации».
Не знаю, как в других местах, но у нас в Дисне церковное братство было сословно-корпоративным. Братчиками становились только коренные жители (мещане) и притом это были люди только простых занятий и профессий. Высокое призвание их подчеркивалось выполнением почетнейших обязанностей на переднем фронте обрядов церкви. Так, ношение икон, хоругвей, больших свечей во время религиозных шествий, хождение по церкви с «кружкой» (сбором пожертвований) доверялось только или почти только братчикам.
   Незабываемыми похоронные процессии были по «чину» (церемониалу) братства, когда покойником был братчик. Или же это случалось тогда, когда родственники умершего стремились придать процессии наибольшую торжественность и пышность траура. На такие похороны приглашали братчиков, которые брали за свое участие весьма чувствительную сумму и, кроме того, угощались как следует, «честь по чести».
   В подобных случаях на похороны сбегалась вся околица. Изо всех домов по пути процессии выбегали люди, обнажая головы. Православные крестились, католики «жегнались», евреи снимали шапки. Впереди процессии двигались самые дорогие и самые красивые хоругви на золотых и бронзовых подвесках, за хоругвями шагал суровый седобородый батюшка с серебряным крестом и серебряной кадильницей. За батюшкой покачивался гроб на черном катафалке, прикрытый черным бархатом, по сторонам колыхались хоругви с пышными кистями. Дымили пылающие фитили толстущих медово-восковых свечей, несомых бородатой «старейшей братчиной». За гробом шли родные и певчие, а дальше – демос.
   Печально-тихие напевы клира, перемежаемые приглушенными рыданиями, мелодичное звяканье кадильницы, колыханье хоругвей, запах ладана и горячего воска свечей, суровые лица братчиков, черная колонна провожающих – все это гармонично сочеталось в единое целое и вызывало сильные чувства не только у православных, но и у инаковерующих.
   В разгаре борьбы с католицизмом «горсть православных дисненцев», она же были братчики, которые группировались около древнего монастыря, стойко отстаивали прародительскую веру. Большой серебряный крест дисненского братства – гордость братчиков, хранящийся поныне в кладбищенской церкви города, символизирует эту стойкую борьбу прадедов.
   С последнего класса школы свинтарь привлекал ребят в праздничные дни. Стал он популярен среди нас как место встреч с Фаничками, Лидочками, Ниночками, интерес к которым стал проявляться в предпоследнем классе. Чувство это было таким возвышенным и нежным, что его скрывали даже от ближайших друзей-приятелей. Когда «интерессанта» ловили за руку, он божился, открещиваясь от симпатии.
Привлекательность свинтаря как места свиданий заключалась в публичности. Отвлекались подозрения в преднамеренности встреч, создавалось впечатление случайности.
   Встречи осуществлялись на широкой кольцевой аллее, кружившей около собора. Она позволяла гуляющим циркулировать развернутыми группами в ту и другую сторону одновременно. Циркулировала, главным образом молодежь. Однако, среди публики частенько попадались старые девы и такие же старые холостяки. Маменьки же и бабушки сидели на скамейках и судачили, оглядывая барышень и кавалеров.
Встречи сводились к перекрестным взглядам да к робким поворотам головы в сторону «симпатии». Если предмет интереса был знаком, то «интерессанты» перекидывались лаконичными, мало значащими фразами по всем правилам провинциальной  «галантерейности».
   Если пары питали взаимную симпатию (что быстро обнаруживалось), то договаривались играть в «зеленку». Была это очень распространенная между девочками и мальчиками наивная летняя игра. Она заключалась в том, что договорившиеся между собой стороны обязывались быть постоянно начеку и иметь при себе зеленый листик, который предъявлялся при встрече по первому требованию. Когда «зеленки» не оказывалось у партнера, то платился штраф: покупалась художественная открытка за 3-5 копеек и отдавалась выигравшему. Открытка сопровождалась лаконичной надписью с тонким намеком на взаимную симпатию.
Долго хранил я художественную открытку Ниночки Чугуновой как свидетельство ее проигрыша и интереса к моей персоне. На открытке были изображены два пухлых карапуза – девочка и мальчик, которые беседовали через низенький плетень сада. Под мальчиком стояла подпись «ты», а под девочкой – «я», написанные рукой черноголовой Ниночки. Куда девалась эта памятка подружки, трагически погибшей по долгу службы в цвете лет на пустынном берегу Тениза, остается загадкой. Возможно, я обронил ее там, где спустя пять лет пробирался я к заброшенным серебряно-свинцовым родникам.
   Большое оживление в городе вызывал летний однодневный праздник «Одигитрии» 28 июля по старому стилю. Праздник устраивался в честь иконы Одигитрии (путеводительницы по-гречески), которая находилась в нашем соборном храме, а ныне пребывает в кладбищенской церкви города. Она была главной достопримечательностью и наилучшим украшением собора.
   По свидетельству А. Сапунова, который основывался на документах и преданиях, икона прибыла в Дисну водой «в незапамятные времена» – ее заметили плывущей по Двине. В исторических документах она упоминается уже в 1600 г.
Икона Одигитрии представляет образ Богоматери древнего письма, выполненный на доске высотой в два аршина. Образ покрыт тяжелой ризой из серебра, которая обнажает лишь крупный лик Богоматерии, кисти ее рук, а еще – лик и кисти рук и ног Христа-младенца, которого она держит. На ризе отчеканена надпись: «Ja szata zrobiona za dororstwem slawetnego pana Filimona Buchala I P. Senkowieza przezemnie Piotra Slizika R. 1774, aug. 3o dnia», что обозначает: «Риза эта сделана под наблюдением господина Филимона Бухала и П. Левковича мною, Петром Слизиком в 1774 г., августа 30 дня».
   Второй достопримечательностью и украшением храма был художественный серебряный крест Диснёнского братства, подаренный церкви в 1643 году, что видно из чеканной надписи: «Сей крест братства Дисеньского, наданный на церковь благочестивую Воскресения Христова». На праздник Одигитрии стекался народ не только из окрестных сел и деревень, но и из соседних городов: Краславы, Друи, Дриссы, Полоцка, Двинска. Уже в канун торжества перед домами православных выстраивались телеги, линейки, «каламашки» прибывающих на «фэст», как называли торжество польским термином. Церковная служба совершалась при участии («сослужении») всех священников окрестных храмов. Кульминационным пунктом «Одигитрии» была религиозная процессия, для которой, собственно, и устраивался праздник. Заключалась она в торжественном шествии иконы Одигитрии, сопровождаемой иконами, хоругвями, клиром, духовенством и огромнейшей толпой народа, которая растягивалась от собора до костела. Для поддержания порядка и благочиния, братчикам, главным организатором процессии, придавалась в помощь вся полиция. Тяжелую икону, украшенную сверху донизу цветами, несли по очереди. Это считалось большою честью, а потому охотников было хоть отбавляй.
   Икона «шествовала» к кладбищенской церкви и навстречу ей выстраивалась узкая, тесная колонна верующих. «Одигитрию» проносили над склоненными головами коленопреклоненных мужиков, баб, детей, нищих, чиновников, чиновниц. Что-то не припоминаю, чтобы шествие с иконой или какой другой крестный ход в Дисне сопровождался теми мрачными «деталями», которые нарисованы талантливой рукой Репина на его известной картине «Крестный ход в Курской губернии» в 1880-х годах. Совсем не в памяти ни городовой, стегающий народ нагайкой, ни старшина, замахивающиеся палкой, ни конные сотские в толпе народа, ни надменный капитан-исправник… Не сгустил ли краски Репин, в чем упрекал его Ф. М. Достоевский?

Глава 10.

   К концу Русско-Японской войны в Дисне появились «стражники» – полицейская стража, введенная в селах и уездных городах европейских губерний России. Появление этого караула вызвало в городе сенсацию потому, что они затмили примелькавшихся городовых обмундированием, вооружением и выправкой. К тому же, их появилось несколько десятков (все больше – конных).
   Размещались стражники в длинном двухэтажном кирпичном доме на скрещении центральных улиц: Пробойной и Перевозной. Нижний этаж служил конюшней, мимо которой тянулись во дворе коновязи (коновязь – 1.) Место для привязывания лошадей: столб с кольцами или колья с протянутой по ним веревкой; 2.) верёвка, которой спутывают ноги у лошади во время пастьбы). Семьи дозорных, у кого они были, квартировали у частных лиц. Вооружение стражников состояло из шашек и винтовок. Мундиры их были зеленовато-темными, драгунского образца с аксельбантом (аксельбант – наплечный отличительный предмет в виде золотого, серебряного или цветного нитяного плетеного шнура с металлическими наконечниками. Прикрепляется на правой (реже –левой) стороне мундира (кителя), под погоном или эполетом. Принадлежность форменной одежды, прежде всего, военной) оранжевого цвета. Конники носили шпоры и кавалерийские длинные шинели. Зимой они надевали большие черные папахи. Седла казачьи были – легкими, а лошади – разномастными, простых пород, но крупнее казачьих лошадей.
   Когда колонна стражников двигалась по улицам, цокая подковами, лязгая шашками и винтовками, ребята все бежали следом, воображая себя казаками. Когда же колонна гремела: «Горные вершины я вас вижу вновь! Балканские долины кладбища удальцов!», или отхватывала с присвистом: «Эй, вы жены, ружья заряжены! Вот где наши жены!» – тогда восторгу нашему не было предела.
   Помню, каждое лето на городском выгоне стражники производили строевые упражнения и маневрирования. Руководил ими донской казачий офицер с лампасами ярко-розового цвета. Приезжал он из Вильно, где размещался Донской казачий полк.
Выгон представлял огромный, плоский луг, упиравшийся в холмистую террассу, на которой располагались Горки – поместье Медунецкого. В большие весенние разливы на выгоне образовывалось море от слияния излучины Десёнки с Двиной. По морю ходили волны, которые облизывали западную и юго-западную окраину Дисны.
   На занятия стражников сбегалась детвора со всего города. Частенько приезжали с семьями исправник, воинский начальник и прочие «особы» города. Эти занятия состояли из рубки лозы и кавалерийских маршей в сомкнутом и развернутом строю: шагом, рысью и карьером. Помню, как ожднажды на карьере, который почему-то назывался «аллюром три креста», внезапно рухнул конь под старшим стражником, мчавшимся с обнаженной шашкой. «Вахмистра» отвезли в больницу с переломленной ногой. Полностью оправился он уже осенью. Несмотря на свою хромоту, вахмистр тотчас после выхода из госпиталя вернулся в строй.
   Заключительным занятием была целевая стрельба, которую воспринимали мы как настоящее сражение, потому что свистели пули и стражники стреляли, укрывшись за лошадьми, лежавшими пластом. Как только стрелки покидали поле, ребятишки накидывались на разбросанные пустые гильзы и  нередко дело кончалось дракой.
Несмотря на увлечение сыщицкой литературой, в которой изображались не одни только герои сыска, но также и кровавых дел мастера с гениями мошенничества, в воров, злодеев и мошенников мы не играли, шаек не организовывали и ножей в карманах не носили. Перочинные ножи брали мы с собой лишь для мастерства, а еще – когда ходили по грибы и по ягоды. Не помню, чтобы кто из моих сверстников сделался преступником и попал в тюрьму от того, что читал «пинкертонов». Вред сыщицкой литературы для подростков, о котором писали раньше, да пишут и поныне, преувеличен. По-моему, «пинкертоны» вредны были лишь тем, кому с детства семья не привила отвращения к героям «минуса».
   Любимейшей летней игрой была у нас игра в солдаты, навеянная картинами Русско-японской войны, парадами солдат перед собором и строевыми занятиями стражников. Толчком к игре «по-настоящему» послужила книжечка Круглова «Из золотого детства», на которую наткнулся я в библиотеке Шпаера. В ней рассказывалось, как городские школьники организовали «армию» в восемнадцать человек. «Армия» эта сражалась с мальчишками из слободы за то, что они обижали девочек, а «королева» награждала своих солдат за подвиги.
   Все это так увлекло меня, Кольку Рогового и Веньку Солнцева, что мы договорились немедленно приступить к организации «армии», избранию королевы и изготовлению «оружия».
   Самым тяжелым делом оказалось избрание «королевы», потому что родители избираемых категорически запретили своим дочерям связываться с «дурачками», то есть со мной, Роговым и Солнцевым. Однако, несмотря на все запреты, титул королевы прельстил Олечку Сикорскую – мечтательную, голубоглазую дочь надзирателя, но когда она собралась принимать «присягу армии», родители заперли «Ее Величество» в чулан. Так мы и остались без королевы.
   Самым легким делом было изготовления оружия, так как у батьки на чердаке лежали кучи тонких досок и лучины. Доски пошли на тесаки и ружья, а лучины – на сабли и кинжалы. Еще весьма легкой оказалась организация «личного состава армии». На клич пришло столько охотников, что хоть отбавляй. Пришлось браковать желающих по росту, одежде, обуви и нраву. В «брак» пошли, главным образом, «приходские», как народ, по преимуществу, буйный, недисциплинированный, босоногий и голодраный. В отместку поклялись они при первом удобном случае «распатронить» нашу армию.
   Генералом пожелал быть сын буфетчика из клуба дворянского собрания – сильный и ловкий Колька Роговой, на что согласились без колебаний все солдаты. Колька нацепил на себя картонные эполеты с золотистой бахромой, два «золотых» картонных ордена, а на голову насунул серебристый картонный кивер с султаном из черного конского хвоста. Я же был избран адъютантом, так как владел игрушечным пистолетом, стрелявшим горохом. К тому же у меня была «серебряная» труба на перевязи, которой я обязывался подавать сигналы сбора, наступлений, атак и отступлений.
   Учитывая угрозы «приходских», играли мы около своих домов и, главным образом, во дворе и садике Женьки Солнцева. Когда же возникла идея сооружения «крепости», вылазок и штурмов, мы решили перебазироваться на «поповский» остров.
«Армия» перебиралась через Десёнку не вброд, что было легчайшим делом, стоило только снять штанишки, а лодках («кораблях»). Дело в том, что «солдаты» были против того, чтобы «генерал» прогуливался на виду у всей публики на бульваре без штанов.
   На острове играли мы не на его высокой половине, обнесенной старинными валами, а еще – на низинной, затопляемой, дико живописной. Такой, по-видимому, она осталась и по сие время.
   Представьте себе чащу ярко-зеленых кустов гибкой пурпурной лозы, разросшейся на буграх желтого песка. И меж бугров – гляцевито-темно-зеленые сверху и серебристо-лапчатые снизу листы упругого белокопытника (белокопытник – многолетнее травянистое растение с широкими крупными прикорневыми листьями; род растений семейства сложноцветных) на коротких стеблях (такого красавца я более нигде не видел!).
   И вот на бугре армия соорудила крепость. Мы очистили от кустов площадку, обнесли ее фашинником и насыпью. Начали было рыть «подземный ход» к реке на случай длительной осады, однако позднее ограничились лишь «лазом» для внезапных вылазок. Насколько я помню, открытых массовых «боев» с приходскими не было. Враждебные действия ограничивались лишь непреднамеренными стычками.
   Нередко играли мы в солдаты и на Задисёнских песчаных холмиках, которые виднелись из окон моей хаты. Тянулись они от «свертка» Полоцкой дороги к Лонке и доходили до деревни Остевичи в двух километрах от города. Привлекали они не только своим песком, который на глубине был желтый-желтый, но ещё и лозой, и сосняком, переходившим на восток в дремучий лес. Сильный ветер поднимал и гнал песок, покрывая подножье волнистой рябью и принося человеческие черепа, обломки сабельных клинков, пули, старые монеты. Чьи и каких времен были эти вещественные памятники прошлого? Может, они остались со времен задисёнских мещан, погибших в 1640-х годах от руки владельца Горек пана Вазгерда и стрельцов Хованского, занимавшими город в 1666 году. Или, может, сохранились они со времён вырезанных польской партией короля Яна-Казимира? Или же они сохранились со времен французского отряда, разбитого кирасирами князя Репнина, переправившимися через Двину вплавь на левый берег 3 августа в 1812 году?.. Мы же, наигравшись досыта, рыскали около холмов в поисках обломков старины, которые разжигали наше пылкое воображение.
   Судьбе угодно было после описываемых лет превратить этот живописный уголок в места расстрела ни в чем не повинных диснёнцев. Несколько десятков людей были расстреляны своими же весной 1919 года, да нескольких тысяч (точнее – 3752, в их числе были и моих подружки, и друзья детства, отрочества и юности) – расстреляны 14 июня 1942 года немцами.
   По дороге к холмикам белела-зеленела роща стройных молодых берез, которую навещали мы всякий раз, когда направлялись к сосновому прилеску. «Парусник», как называли мы рощу, привлекал горожан подберезовиками и боровиками, которых в грибные годы появлялось несметное количество. Владело «парусником» частное лицо и грибников (а ребят – в особенности) безжалостно гоняла крикливая баба-сторожиха, всегда махавшая суковатой палкой. Когда я навестил после десятков лет моего отсутствия родину, от «Парусника» и соснового прилеска ничего не сохранилось.
   Наш городской бульвар, который в официальных документах назывался Александровским бульваром, был живописным уголком природы. Он врезался в мою память так же, как и лицо матери или отца со всеми подробностями навсегда. Занимал он угол города – клин, образованный, с одной стороны, крутым поворотом Десёнки перед впадением в Двину, а с другой – широченной полосой мещанских и поповских огородов. Он представлял собой тенистый лесопарк, который состоял, в основном, из множества кленов и прорезался широкой аллеей-магистралью и боковыми узкими аллеями. Магистраль эта упиралась в спортивную площадку с «гигантскими шагами» (гигантские шаги – (устар.) столб с вертушкой наверху, к которой прикреплены верёвки с лямками внизу: сидя в лямках, играющие, разбегаясь и взлетая, кружатся вокруг столба), а еще – подмостками для танцев и оркестра. За площадкой тянулся «молодой бульвар» – чаща березняка без аллей и даже без тропинок.
   Сентябрь так разукрашивал клены старого бульвара, что, когда глядел я на него от перекопа St. Batorego, то рисовался он золотым поясом, отделяя голубое небо от зеркально-серебристых вод Десёнки и Двины. Стоит только мне закрыть глаза, как вижу себя и Франуся на аллее-магистрали, покрытой сплошным ковром яркой лапчатой листвы. Мы бродим, подбирая желтые и оранжевые лапы, складывая их в упругие пучки и нанизывая на веревочки. Затем, навесив на себя пышные гирлянды-ожерелья, несем их домой. Матери пекут хлеб на кленовых листьях – и он выходит коричнево-румяным, непередаваемого вкуса и аромата, каких еще не добивался ни один хлебозавод.
Потом бульвар представляется мне в субботний летний вечер, когда центральная аллея еще освещена косыми лучами солнца, заходящего где-то за моей деревней. Аллея черна от шеренг и толп прогуливающихся, которые двумя колоннами циркулируют навстречу одна другой. Это сыны и дочери Израиля завершают субботний праздник, за которым опять потянутся трудовые дни. Это – ремесленники, лавочники, комиссионеры-факторы, перекупщики, извозчики, чесальщики льна и прочий демос. Интеллигенты гуляют на боковых аллеях и лишь оттуда просачивается русский говор. На магистрали же — сплошной жаргон. Надо сказать, что добрая половина старшего поколения евреев (особенно женщин), не знали русского языка, да и не старались познать его.
   Вот идут рядком три бородатых деда в камашах, черных котелках и черных сюртуках, перетянутых по талии пестрыми платками. Это – реб Мойше, реб Ицхок и реб Зхария – отошедшие от дел комиссионеры-факторы. Бредут они, заложив руки за спины, полусогнувшись, но приподняв головы и не обнаруживая никакого интереса к окружающему, только разве только изредка перекидываются малозначащими фразами. Старики пришли сюда показать, что и они – как все.
   Вот идет большеглазый, круглолицый и коренастый Вэлвэл, а с ним – подслеповатый, долговязый Хаим. Оба – в тройках и русских картузах. Они – бакалейщики, которые торгуют на углу Парканной и Пробойной улицы и которые отпускают нам в кредит. Позади – супруги бакалейщиков в ярко-сиреневых шелковых платках и черных плюшевых жакетах: бледнолицая, худенькая Рива, принесшая Вэлвэлу в приданое бакалейную торговлю и эксцентричная толстушка Сара, которая держит Хаима под башмаком.
   А вот — шеренга смешливых девушек в цветных косынках. Идут они, сцепившись «под руку», хохочут, тараторят, перебивая одна другую и оглядываясь на шеренгу веселых, крикливых юношей, подмигивающих девушкам, помахивая тросточками. Это – задающие тон субботнему бульвару мастерицы белошвеек и подмастерья портных или шапочников – самых крупных ремесленных цехов в Дисне.
   Если свернешь с магистрали в сторону реки, то на узкой боковой аллее встретишь цвет интеллигенции: раввина Фридмана, аптекаря Нейштадта и зубного врача Левмана – обладателя светлой шевелюры с прической a la russe. Первые два – в черных тройках, черных котелках и с тоненькими тросточками. Последний же – в кремовой шелковой рубахе, перекинутой крученым поясом с пышными кистями. Голову его венчает соломенная прямополая шляпа, а на носу поблескивает золотое пенсне.
   Если глянешь на край бульвара, то станет видно, как по тропинке, вьющейся по крутому берегу Десёнки напротив острова, мелькает тонкая, высокая фигура. Человек этот облачен в черный редингот (редингот – мужская или женская верхняя одежда прилегающего силуэта, с двумя небольшими воротничками (нижний из которых лежал на плечах) и сквозной застежкой. Редингот появился в Англии в 20-х гг. XVIII в. Как мужской костюм для верховой езды. Первоначально не отличался большой длиной. В России в XIX в. Редингот стал обычной городской одеждой (довольно длинной), а на его голове красуется черная широкополая шляпа а-ля Мишель Бакунин. Глаза прикрыты дымчатым пенсне, а тонкое горбоносое и красивое лицо – бесстрастно. Это – Донька, первый «интеллигент» города, как его называют за манеру поведения, начитанность и внешний вид. Он – младший сын адвоката Авеля Яковлевича Калмановича. Говорят, Донька знает труды всех философов, «Капитал» Маркса и может беседовать с любым студентом из Петербурга на любую философскую или политическую тему.
   Хоть Донька гуляет в одиночестве, как и подобает настоящему философу, движения его стремительны. Он поворачивает за угол на другую улицу так, как будто он — солдат в строю. Это считается у нас показателем наивысшей интеллигентности. Донька гуляет, всегда помахивая стопкой книг под мышкой. А если он не гуляет, то все время читает книги. Где учился он и где служил, никто толком в городе не знает.
   Раза два-три за лето и золотую осень устраивались на бульваре гуляния с иллюминацией, фейерверком, музыкой, играми и танцами. Об этом заблаговременно оповещали цветные афиши, отпечатанные в городской типографии Требелева. Кажется, гулянья приурочивались к «царским» дням и устраивались с благотворительной целью.
   Хотя вход был платный, народу набиралось больше, чем в еврейские субботы и к редкой изгороди со стороны поповских огородов пристраивались толпы безбилетников.
Особенно запомнилось мне гулянье, сопровождавшееся музыкой военного оркестра, прибывшего к нам с ротой пехотного полка из Полоцка. Тогда я впервые услышал духовой оркестр. Мелодично-рокочущие звуки труб потрясли меня. Они наполняли весь бульвар и, отраженные от валов острова, катились по Десёнке и Двине, достигая центра города и моей хаты. Помню, как соседки и моя мать, заслышав бравурные звуки, бросали тяжелую работу, разгибали натруженные спины и, повернувшись лицом к бульвару, радостно ловили музыку.
   Гулянье открылось популярнейшими вальсами: «На сопках Манчьжурии», «Над волнами», «Осенний сон», «Березка», а потом следовали марши «Тоска по родине», «Венгерский» и прочие, которых уже не помню.
Иллюминация состояла из бумажных цветных фонариков «гармошкой», развешанных на проволоке, протянутой между кленами магистрали. Хоть праздничное освещение это и было крайне скудным, так как в фонариках горели очень тоненькие свечи, все же производило оно большой эффект.
Кульминационным пунктом оказался фейерверк: ракеты, бенгальские огни, сверкающие шипучие колеса и прочие штуки пиротехники, от которых публика визжала, вскрикивала, ахала. Продавалось все это в городе, в магазине игрушек и галантерее «Чеськи», как называли ее владелицу. Теперь же не купить их даже в универмаге Москвы и Ленинграда.
   «Пускался» фейерверк с валов острова. Отраженный в широком зеркале Десёнки и Двины, он являл собой незабываемое зрелище. Помню, когда под затихающие звуки марша шли мы домой с бульвара. Стояли густые сумерки, небо светилось звездами. Я, Ниночка и ее мать напевали грустные слова, составленные к маршу. Какими были эти слова и кто их сочинил, я забыл.
   В заключение скажу, что не помню, чтобы народные и прочие гулянья на бульваре омрачались хулиганством, драками, поножовщиной. И что-то совсем не в памяти пьяные, шатавшиеся по бульвару, да это и невозможно себе представить, учитывая нравы того времени в нашем захолустье.
   Крупнейшим событием в городе было сооружение железного моста через Десёнку. Этим событием кончалась поэзия паромной переправы с ее вереницами подвод, ржанием коней, бранью, криками, свистками городовых и нудными воплями: «Арон, подай паром!». Кажется, кончалась и лавка тети Ханы. Сооружение моста начинало у нас век пара, а если прибавить появление электрических лампочек кино, о котором я говорил, то начинался век пара и электричества. Подчеркиваю «пара», потому что мостовые сваи забивались двумя паровыми машинами, пыхтевшими над рекой от восхода до захода солнца.
   Сооружение моста началось после половодья 1908 г. и кончилось осенью 1909 г. Протянули его повыше паромной переправы, за ручьем, на котором стояла водонапорная башня городской бани.
Событие встряхнуло город, т. к. понаехали инженеры, техники, десятники; понаходили пильщики, землекопы, каменотесы, плотники, кузнецы, клепалыцики. Над широким, тихим плеском застучали топоры, завизжали пилы, залязгал, зазвенел металл, заухали «бабы» из железа, загрохотали разрывы камня.
Мещане наши, у кого были лодки, бросились на заработки – возить гальку, валуны, булыжники, которых требовалось для моста огромное количество. Платили с кубической сажени – с «кубика» за большой камень и с лодки за малый. Плата была такой хорошей, что на заработки пустились и мы с Франусем, тем более что работа оказалась простой и посильной. И вот, сняв штанишки, бродили мы по реке, орудуя пешнями (пешня; – 1.) тяжелый лом на деревянной рукоятке, которым долбят лед, мерзлую землю и т. п.; 2.) маленький лом для создания прорубей c (обычно) деревянной ручкой) и ломами — один выдирал камни, а другой носил в лодку и так – по очереди. Зарабатывали мы в день, кажется, что-то по полтиннику на душу, из которого две трети отдавали матерям, а треть оставляли себе на сыщиков.
В летнем периоде увлекались мы ловлей рыбы, которой предавались с не меньшим удовольствием, чем игре в солдаты. Товарищами моими в этом были Франусь, Пётрусь и Володька Наливайко, о котором я еще ничего не говорил. Это был ловкий, худенький парнишка – сын безземельного крестьянина, перебравшегося в город.
   Квартировали Наливайки вблизи женского приходского училища и перебивались случайными заработками. Хоть родителям было и не до воспитания и забав Володьки (его воспитывала улица) – вырос он трудолюбивым, хорошим парнем. Он был в некотором роде знаменитостью, так как обладал сердцем, которое билось у него не в левой, а в правой половине грудной клетки. Эта особенность составляла предмет гордости владельца и уважительного отношения к нему приятелей. Кажется, Володька был единственным мальчишкой, которого побаивался Франусь. Но вернемся к рыбной ловле.
   Бывало, накануне накопаем мы на огороде дождевых червей, наловим жирных золотистых мух около отхожего места, понасовываем их в баночки из-под ваксы и монпансье. Утром же, засунув ломоть хлеба за рубаху, бежим с удочками к местам, славящиеся хорошим клевом. Таких мест было тогда много на Десёнке: «заборы», перекаты, омуты, глухие заводи, поросшие кувшинкой, сусаком (суса;к – многолетняя водяная трава с зонтиками бледно-розовых цветков и с трехгранными листьями), густой осокой, над которыми носились блестящие стрекозы и юркие стрижи.
   Любимым местом ловли у нас был плёс паромной переправы. Здесь река после крутого поворота у коптильни Тарновского текла сравнительно спокойно и было мало камней. Любили мы это место из-за многолюдства – было перед кем показать, как хитро подсекаем и как ловко выуживаем мы уклейку, плотичку, головня. Несмотря на шум и оживление, рыбы водилось здесь не меньше, если не больше чем в других местах. Возможно, постоянный хороший улов можно было объяснить тем, что с парома сбрасывался в воду разный съедобный мусор, а из горшков, которые хозяйки мыли у реки, всплывали остатки пищи.
   Сняв штанишки и обернув ими шею на манер кашне, от паромной переправы двигаемся мы мимо наших хат к бульвару. Мы бредем от узкого фарватера до другого низкого берега реки, которая изобилует здесь большим количеством камней. Саженные валуны, булыжники и галька усеивают дно настолько, что мы двигаемся, балансируя удочками, перескакивая и переваливаясь с ноги на ногу. Вода шумит, бурлит между валунами, вихляет космами зеленовато-синих водорослей. Под задисёнским берегом скрывается много проток и мелей. На берегу всюду, куда ни упадет взгляд – коровы, кони, мальчишки с удочками, дяди с лодками, нагруженными камнями. Желтые, зеленые, серебристо-голубые краски с движущимися крапинками сочетаются в живописную картину, которая рисуется мне и сейчас, будто бы передо мной – цветная фотография Десёнки.
   Уже от паромной переправы мы слышим потюкиванье молотка по камню. Когда выходим на траверс (траверс – (здесь) сооружение в виде дамбы, идущей от берега к середине реки, употр. для защиты берега) хаты Франуся, натыкаемся мы на подсадистого, веснушчатого и грубо скроенного человека без штанов и шапки, облаченного в белую холщовую рубаху. Человек этот сидит на саженном плоском валуне и, встряхивая и покачивая головой, чихает от понюшки табака, которую только что заложил из берестяной табакерки. На камне – молотки, зубила, тряпки, кожаная сумка, мокрые портки. Это – мастер Ступель с Заливной улицы. Он занимается вытесыванием надгробий и памятников упокоившимся заможным горожанам. Ступель – строгий, обстоятельный хозяин, примерный семьянин и набожный католик, не пропускающий ни одной костельной службы.
   Мы выпрашиваем у дядьки Ступеля понюшку, выслушивая при этом нотацию о вреде табака. Чихаем и двигаемся к плёсу перед молодым бульваром – любимейшему месту купания ребятишек не только нашей околицы, но и центра города. Здесь – лучшее купание на всем протяжении реки вдоль города, потому что этот плес – без камней, глубокий и с песчаным дном, а над плесом – высокие крутые берега. Над Задесёнским берегом располагается селитьба гончара Алексея Метлы: хата, огород, сарай и большая печь, в которой «Лёшка» выпаливает судки, горшки, посуду, лошадок, петушков. Над Задесёнским берегом – зеленый-зеленый луг, за ним – желтые, песчаные бугры и дальше пролегает синий бор.
   Купаемся мы здесь с ватагой ребятишек, которая не убывает за целый день: одни убегают, другие – прибегают. До сумерек тут раздаются крики, гомон, хохот, плеск. Мы ныряем, перебрызгиваемся, выделываем разные далекие заплывы и всякие другие фокусы. Когда мы, дрожащие и посиневшие, вылезаем из воды, то оказывается, что не так легко натянуть на себя нехитрую одежду: рукава рубахи перекручены узлами, а в штанины насунута крапива. Притаившиеся над берегом озорники хохочут. Они готовы дать стрекача при первых признаках погони.
   Самый удачливый из нас рыбак – Петрусь, заимствующий от отца, помимо опыта, ещё и арсенал рыболовецкой снасти. Бывало, заглянешь к нему в сарай в саду, который граничит с нашим огородом и любуешься на содержимое: связки сетей-трехрядок, плавуны, уклейницы, бредни, жаки (жак – рыболовный снаряд, длинный кошель, мешок на обручах), бучи из лозы, сачки, рогульки для сомов, остроги, болтки, перемёты и пр. и пр. Если заглянешь под наружный край крыши, то глаз не оторвать от самых разных стройных удочек –коротких, длинных, толстых, тонких, снаряженных и не снаряженных. Больше всего нас привлекают коротенькие удочки для сырти – цырты, как ее называют, кажется, только в одной Дисне. Удочки эти – можжевельниковые или еловые, с упругой, сильно загнутой верхушкой, с шелковой леской и сигароподобным толстым поплавком из пробок от пивных бутылок. При клеве сигара встает, как свечка, долго ходит по воде и ныряет сразу без колебаний клев у цырты – тихий, но цепкий, верный.
   Чрезвычайный интерес к цыртовым удочкам вызван славой, которая за этой рыбой водилась. К тому же нас прельщали поэзия подготовки к ловле, сама ловля и недоступность для нас последней, так как считается она искусством и делом взрослых.
   Цырта – лучшее украшение прибалтийских рек, а Западную Двину она украшает в особенности. Удлиненное тело, достигающее 40 см., покрыто серебристо-белой чешуей, которая летом становится нежно-палевой, а края жабр и основание плавников – золотисто-желтыми. По вкусу цырта превосходит всех представителей семейства карповых, к которым она относится. Особенно вкусна она в вяленом и копченом виде и потому служит главным деликатесом не только постного, но и скоромного стола. Не помню ни одной хаты в нашей околице, где на чердаке не висели бы гирлянды вяленой или копченой цырты. Ловят ее у нас с лодки удочкой, которую я описал. Держится цырта преимущественно на прозрачной, глубокой и «живой» воде, предпочитая дно из крупного песка или мелкой гальки. Так как рыба эта весьма пуглива, то удит ее рыбак в одиночку без содружества и манипулирует в лодке со всей осторожностью, на какую способен. Ловля начинается с середины лета и разгар ее приходится на август, когда летит, или, как у нас говорят "идёт" метулица – мотылек «подёнка», представляющая собой лакомый и питательный корм для всех рыб Западно-Двинского бассейна.
   Метулица живёт мгновенья, минуты, редко – часы и еще реже – дни. А. Сапунов в своей прекрасной монографии о Западной Двине, изданной в 1893 г. И являющейся теперь библиографической редкостью, так говорит о жизни этих нежных, прозрачно-белых мотыльков: «Долго томятся они на дне реки в тесной куколке, чтобы наконец явиться свободными, воздушными красавицами сумерек, полетать два часа и погибнуть, насладившись дарованной свободой».
   Метулица – главная приманка цырты, от которой она жиреет и потому рыбаки заготавливают «лучат», то есть заготавливают ее впрок. Живописный лёт подёнки передам я не от себя, частого свидетеля и участника «лученья», а от товарища Сапунова, лучшего знатока старой Западной Двины. «Только погаснет последний луч солнца на вершинах далекого леса и увлечет-духоту летнего дня… Только сумерки станут сглаживать очертания окружающих предметов, как над спокойно движущейся поверхностью реки показываются белые, но почти прозрачные мотыльки, масса которых растёт и, наконец, совсем скрывает от берега до берега широкую реку. Самая сильная мятель, которую можно себе представить, но мятель живая, вдруг появляется на протяжении нескольких десятку верст реки. Часа через два вся поверхность реки и прилегающие к ней берега выбеливаются, как зимой, от неисчислимого количества павшей и уже мертвой метулицы». Не знаю, как теперь, но в мое время метулица так покрывала сумеречную реку, что контуры дугообразных ферм железного моста, о котором я упомянул, растворялись в белесоватой массе мотылька.
   По-видимому, слово «лучить» возникло от того, что в местах, где зародилась ловля метулицы, ловили ее на лучину – вертели зажженным пучком лучины над подстилкой в лодке, на которую падали одурманенные и обожженные мотыльки. Как я уже говорил в начале книги, фамилия Метла, распространенная по сёлам вдоль Десёнки и Западной Двины, вероятно, происходит не от прозаической, а от поэтической метлы. Полагаю я так потому, что фамилии этой нет или почти нет там, где нет массового зарождения и массового лёта замечательной поденки.
В Дисне метулицу лучат не лучиной, а костром из смолистой хвои. Хотя батька мой в годы моего детства и не удил цырту, но любил лучить и притом – со мной. Видимо, поэзия ловли метулицы захватывала его и он хотел передать ее сыну.
Лёт метулицы совпадал с паводком от дождей в конце лета. Тогда на нашем плёсе исчезали бугры и мели, скрывались все валуны, кроме самых больших, саженных – и река становилась значительно спокойней.
   Помню сумерки, себя и батьку на реке в дощаннике, запорошенном мятелью мотыльков. На дне дощанника – брезент. На отсеке-ящике, в котором всегда свежая вода и куда мы пускаем наловленную рыбу, стоит чугун в полтора-два ведра. Я сую в него сухие, желто-палевые чурки с потеками густой смолы, а батька разжигает их пучком лучины. Костер трещит, пылает, а в стороне – справа, слева, сзади, впереди – вспыхивают новые костры. Река усеивается огнями. Мятель налетает порывами. Метулица валит густыми хлопьями, временами гася костер и засыпая собой разостланный брезент.
   Из наловленной и высушенной на солнце метулиц рыбак во время ловли цырты готовит глиняные «клецки». Он берет горсть мотыльков и засовывает в комья глины наподобие того, как готовят клецки из теста с «душой» из сала, грибов или селедки. Потом рыбак бесшумно опускает в воду глиняный ком величиной в кулак с душой из метулицы. Глина расходится на дне, выпуская мотыльков, которые и привлекают цырту, лещей и прочих рыб. Наживку же на крючок рыбак делает из «черцов» – маленьких белых червячков, обитающих в кучах конского или коровьего помета. Помню, некоторые рыбаки, знавшие места ходки цырты, налавливали за день по три или четыре пуда рыбы.
   Ежегодно в конце августа перед паводком разражались у нас грозы неимоверной силы, наводившие ужас на всех. Продолжались такие ночи по двое-трое суток и назывались  «рябиновыми ночами» – вероятно, потому, что совпадали они со временем покраснения рябины.
   Стрелы ослепительно-белого огня полосовали тогда небо, которое, казалось, разрывалось от оглушительного треска и низвергало потоки холодного ливня. Бабы задвигали вьюшки, жгли «громницы» (громница – большие и толстые свечи, изготовлявшиеся  для обряда почитания огня, связанного с культом Перуна, которые хранились где-нибудь в хате перед общественной иконой. Приготовляли эти свечи к урочному праздничному дню, обыкновенно  – на зимнего Николу и в другие избранные дни. Воск для свечи обыкновенно не покупали за деньги, а приносили из своих бортей в убеждении, что трудовая свечка Богу угодна) на подоконниках, били поклоны перед образами, а ребятишки забивались в темные углы или залезали под кровати. Рябиновые ночи несли не только страх, но и несчастья: то поражало бабу перед печкой, то пастуха под стогом сена, то лесника под деревом, а то и путника на тракте.
   Десёнка вздувалась и мутнела от этих гроз и бесштанные, мокрые рыбаки-любители бродили по скользким берегам, подтягивая бредни в бухточки, заливчики, ручьи и вываливая в ведра обильную добычу из окуней, ершей, плотвы, голавлей и щук (голавль (лат. Squalius cephalus), также головль, головень) – пресноводная рыба из семейства карповых. Достигает в длину 80 см, масса до 8 кг. Массивная голова чуть-чуть приплюснута сверху, лоб широкий, чешуя достаточно крупная. В боковой линии 44 –46 чешуи; 8 – 11 коротких и очень грубых жаберных тычинок. Питается летающими насекомыми, молодью раков, рыб, лягушек).
Заканчивая воспоминания отроческих лет, не могу обойти молчанием кратковременного моего дружка Костю Мея. Это был впечатлительный вспыльчивый мальчик, которого родители называли Котей, а ребятишки прозвали «котом» и кликали «кис-кис». Прозвали его так не столько из-за созвучия «котя-кот», сколько из-за некоторых черт кошачьего характера: ловкости, подвижности и царапучести. Когда Костя сердился и выходил из себя, то шипел и фыркал, нацеливаясь на обидчика скрюченными пальцами. Это все очень походило на разъяренного кота, который так же целится в своего обидчика когтями.
   Когда-то я считал Котю счастливым мальчиком, потому что обладал он массою игрушек и притом не каких нибудь глиняных коников и петушков, какие продавались у нас на базаре по пятаку за пару, а – магазинных, от «Чеськи». Были у него изумительной красоты оловянные солдатики, пушки, гвардейский кивер с тесаком, пистолет, стрелявший резиновым штырем, конь-качалка, крокет, бамбуковые удочки и пр. и пр. Больше всего приглянулись мне детские книги, сваленные, как впрочем, и игрушки, в угол комнаты. Особенно понравились комплекты журнала «Светлячок» – первого детского журнала, какой я встретил в жизни. Котя позволял мне копаться в игрушках и даже давал на дом почитать «Светлячка».
   Теперь я вижу, что Котя был несчастным мальчиком, так как он рано лишился матери и в период нашей дружбы кое-как опекался мачехой – бойкой, властной женщиной, преподававшей в женском приходском училище. Отец Коти, артиллерийский офицер, прибыл в Дисну вскоре после Русско-японской войны, где был ранен, а после служил у нас акцизным чиновником. Это был симпатичный флегматик небольшого роста с раздвоенной «по-скобелевски» пышной бородой. Он привлекал к себе людей своим добродушием и мягкими манерами. Этот человек, по-видимому, крепко любил Костю, но из-за службы, как и мачеха, мало занимался сыном, поручив его кухарке и завалив игрушками. Жили Меи в угловом деревянном доме вблизи Солнцевых, через которых я и познакомился с Костей. Как сын офицера и поклонник всего военного, Котя с удовольствием был принят в нашу «армию», но пробыл в ней недолго, так как проявил себя не дисциплинированным и заносчивым солдатом.
   Костя был младше меня и, когда я заканчивал училище, помню, отец определил его в кадетский корпус. Я не знаю, какая судьба постигла этого доброго, но неуравновешенного и симпатичного мне мальчика – будущего офицера. Надеюсь, что он не напоролся на острые углы событий, которые пережила наша Родина за последние десятки лет.
   Закончу летние воспоминания «Песками», которые были противоположным во всех отношениях полюсом нашей околицы, занимавшей юго-восточный край города. Простирались они к западу от базарной площади и занимали высокую, редко затопляемую часть города. За Песками тянулось бугристое вересковое поле, над которым поднималась кирпичная, двухэтажная тюрьма. Дальше к выгону крутились крылья ветряной мельницы. В прошлом (и это видно), на плане города середины XVIII века Пески были пустырем сыпучего песка и песчаных холмиков. Заселился он только к началу XIX века и притом – исключительно ремесленниками. В описываемые мной годы он представлял три широкие меридиональные улицы, пересеченные узкими улочками – проходами между частоколами огородов с чахлой зеленью. Национально-вероисповедный состав населения Песков был пестрее прочих частей города: к евреям, полякам и русским прибавлялись еще и старообрядцы с караимами (караимы – немногочисленная тюркская (или тюркоязычная) народность, традиционно исповедующая караизм). Наиболее оживленной улицей была первая, находящаяся за пожарной каланчой и тянувшаяся к железному мосту на Десёнке.
   Здесь раскидывался конский рынок и были лавки бакалейного, железного и скобяного товаров, «варштаты» (варштат  – мастерская) колодеев, жестянщиков, веревочников, столяров, плетельщиков корзин и часовая мастерская «злотника» Лейбы Минковича, о котором я рассказывал. Где-то на краю Песков находился веселый злачный дом «Маркелихи» – маленькой, желтолицей тетки, владевшей еще и коренастым, черноусым и осповатым «мужем-вышибалой». Этот мужчина смахивал на цыгана и обладал страшной силой. Ходил он в церковь в ярко-розовой шелковой рубахе, черном пиджаке и широких, черных шароварах, напущенных на сияющие лаковые сапоги. Ходил он важно, широко и вразвалку, как человек, который в полной мере осознает свою силу.
   Пески, прослывшие еще и тайной продажей водки, пользовались худой славой. Каждую ночь их обходил патруль, состоявший из двух городовых. В тревожные 1905-1906 годы к городовым примыкал еще и солдат с винтовкой.
Помню случай – кажется, было это в 1906 году. Полиция вкупе с воинской командой оцепила квартал Песков, где в подвале одного из домов отстреливался бандит, известный всему уезду. Дело было ночью. Я забыл детали штурма, но помню, говорили, что первый, кто кинулся к бандиту, был «Иван» то есть батька мой, который не отваживался дома даже зарезать курицу или кабана – с курицей справлялась мать, а кабана колол сосед Рабеко. Что батька был смелый, сильный человек – этому я сам бывал свидетелем. Как-то осенним вечером, когда мы ужинали, до нас донесся женский крик из другой половины хаты, в которой квартировал земский стражник с молодой супругой.
– Спасите!.. Спасите!.. – кричала молодуха, ходившая на сносях.
Когда мы вышли в сени, то увидели, что жена отбивается от подвыпившего мужа.
– Открой! – крикнул батька. – Дверь сломаю!
– Спасите!!! – еще сильнее закричала жена.
   Батька саданул топором и вышиб дюймовой толщины дверь.
Надо сказать, что стражник был здоровее и выше ростом, чем батька. Впридачу был «под мухой» и при шашке, которая висела на стене у двери.
Должен добавить, что рассказанным я не намереваюсь подчеркнуть, что батька мой был исключительным человеком по смелости на всей Дисне. Я знавал среди горожан многих смелых и отчаянных людей в лучшем смысле отчаянности и смелости. Однако, отца побаивались даже «герои» свинцовки, кастета и ножа. Хватка у него была цепкой, мертвой. Рассказывали (я сам этого не видел), что у «героя» выступала кровь из-под ногтей, когда батька хватал его за кисть. По-видимому, силу свою он развил на Урале, когда загонял на «чугунке» костыли и шпалы.


Рецензии