Магучто
МАГУЧТО (Дилогия)
1. БЫЛЬЁ. маленький роман-аллегория
Предисловие ко второму изданию.
Роман был задуман в виде шутки в 1963-м году вместе с Г. Сысоевым, когда мы жили в одной комнате студенческого общежития и были переполнены идеями. Тогда же выдумались имена нескольких персонажей и написано два-три наброска. Появлялись другие идеи, совместное писательство быстро сошло на нет. Через несколько лет мне показалось, будто начатое нами литературное произведение стоит продлить и развить. В результате вышло совсем не то, что задумывалось, да я позабыл, что именно тогда мы предполагали создать. Получилось, что получилось, и впервые оно было опубликовано тремя отдельными текстами в 1973-м году. Один из них вошёл в состав последнего номера журнала «Дома и Люди», собственноручно издаваемого Б. Николащенко. Собственноручно — это значит, что он все тексты в журнале писал от руки, в одном экземпляре. Надеюсь, этот журнал (несколько номеров) когда-нибудь выйдет в свет.
Конечно же, «роман» — это слишком громко для такой маленькой вещицы. Название жанра сохранилось, поскольку именно таковым он задумывался в самом начале. Пусть это будет литературная шутка с таким названием жанра. Но только ли шутка — о том судить читателям.
Автор
Пришелец, на башне притон я обрёл
С моею царицей — Сивиллой,
Над городом-мороком — смутный орёл
С орлицей ширококрылой.
(Вяч. Иванов)
Это было в старинном нагорном парке, уже давно заброшенном, хотя его и ныне порой посещают отдельные весьма странные люди. Он принадлежал так же давно забытому всеми поселению, потерявшему даже своё название. Но в нём время от времени коротенько жил какой-нибудь народ, не слишком склонный к оседлости. Я сидел на песке в нише подпорной стены возле пыльной каменной скамьи, пожалуй, единственной почти целой из всех здешних скамей. Они, наверное, окаменели точно в тот момент, когда почтительно преклонили свои неровные плоскости пред бывшей аллеей, по которой, возможно, проходил когда-то очень знатный господин. Теперь, под следами стоп того властелина в сетке трещин древнего мощения с поздними заплатами всё причудливо поросло травой и колючками.
Под сводом неухоженных, но многознающих парковых деревьев недалеко от меня сидел человек, такой же тут случайный, как и я. Он показался мне тоже знакомым давно, только совсем позабытым. На человеке была рыжая бородка и очки в золотой оправе. Человек обладал длинными и гибкими пальцами, сутулостью, калошами и тростью, а также бархатной интонацией в приятном с картавцой голосе. И кошки, словно мотыльки вокруг фонаря, окружали его тёплую фигуру. Таковой обычный на все взгляды персонаж-интеллигент ведал мне пролог и может быть, даже канву тех странных событий, вот-вот начинающих происходить в мире нашей книжки.
Говрул Терантий Никамупа (так мне представился хозяин кошек и канвы), говорил неторопливо и уверенно, слегка манерно, иногда поднимая брови в знак собственного недоумения, и одновременно теребил кончик своей бородки ногтями больших пальцев. Он что-то вежливо рассказывал под сводом, а я кое-как застенчиво слушал в нише.
РАССКАЗ ГОВРУЛА ТЕРАНТИЯ НИКАМУПЫ ИЛИ ПРОЛОГ, ВОСПРОИЗВЕДЁННЫЙ МНОЙ ПО ПАМЯТИ
“Воспитывают детей дворы. Они все разные — дворы, в жизнь которых мы с увлечением окунались детством своим. Но есть одна черта, подводящая схожесть многих дворов. Там — в тёплые летние вечера всегда скапливаются жильцы, завсегдатаи собирательств у парадной или у ворот с целью подышать свежим воздухом, а заодно и порассказать всякие истории, зачастую всем давно известные. Обычно рассаживаются они в круг или как им угодно, прилаживаются же на своих маленьких скамеечках или стульчиках с подушечками, специально изготовленных для посиделок, а поблизости дурачатся их малые и большие дети. Когда рассказывается особо интересная или страшная история, дети затихают в различных своих детских позах и с не меньшим вниманием, чем взрослые, тоже с открытыми ртами слушают рассказчика и глядят в его также подолгу открытый рот”.
(Говрул исподлобья взглянул на моё безмятежное выражение лица. Видно, ему понадобилась пауза, чтоб оценить свой слог. И, ковырнув калошей песок, он продолжил свою речь. А я, пожёвывая травинку, чуть заострил своё внимание).
“И моё детство не обошлось без стульчиков. Многими всякими крылечными историями набрался памятью. Но то, о чём я хочу вам рассказать, молодой человек, имело особое место, не похожее ни на одно во всех дворах. Я ведь встретился с одним из героев одной из легенд. Через несколько лет. Занятно, да? Только я коротенько перескажу её, легенду ту. В ней говорилось о злой и плодовитой ведьме, олицетворении всех несчастий, вместе взятых. Она прижилась в селе, из которого родом был рассказчик. Постоянно горели там чьи-нибудь дома, умирали здоровые младенцы, исчезала кормилица-скотина, и мужики приходили ни с чем после далёких путешествий за счастьем. Тревожно селянам жилось, и сил не хватало для избавления от всенесчастья... И вот однажды, обиженные Богом крестьяне сзывают своих соседей-земляков на большой праздник. Оказалось, появился Новый Человек, витязь и ведьму ту изгнал прочь. Он имени своего не называл, но примета у него была особенная — синий цвет. И лицо синее, доспехи тоже. Он обладал невероятной силой и тайными знаниями. Вскоре возвращаться начали отошедшие младенцы, дома ветхие становились новыми, скотина справней, а мужики понатащили в избы всякого добра. И Синий Витязь — Новый Человек исчез, оставив молву о себе как о победителе всякого несчастья, как о многовлюбчивом, добром человеке, после появления которого везде, где он бывал, оставалась его любовь и радость.”
(Никамупа вздохнул и продолжил).
“Так вот, через несколько лет, когда я стал постарше и мог далеко уходить из дома, случилась знаменательная для меня встреча. Я шёл тогда по шпалам. Приходится иногда ступать по чьей-то колее, хоть оно и не совсем удобно. Хочется сделать свой нормальный шаг, но шпалы уложены таким образом, что вынуждают либо семенить мелкими шажками, либо прыгать через одну, а то через две; да ещё надо глядеть всё время вниз, чтобы не споткнуться. А сойти с них почему-то не приходит на ум. Так я шёл и считал шпалы, ибо ни одна другая мысль не мешала мне. Только неосознанная тревога откуда-то взялась и нарастала, затрудняя дыхание. Я прекратил счёт шпалам и поднял взгляд. Рельсы впереди совершали довольно крутой поворот и, соответственно, крен полотна был направлен в ту же сторону. Рельсы огибали глубокую балку, а далее появлялись почти себе навстречу, но пониже. Я, конечно же, не стал следовать крюку и решил срезать путь. Вот я и спустился на дно балки, где вдоль почти пересохшего ручья росло много смородины и костяники, а на камне сидел странный человек не угадываемого возраста, будто уже давно поджидая там встречи со мной. Его синее лицо, увенчанное таким же синим шлемом, выражало, и я бы не ошибся, если бы сказал, что оно выражало тоже синий восторг, а руки, пылающие синим огнём, не терпели поскорей обнять меня и прижать к не менее синим доспехам. Моё состояние вы можете себе вообразить или, скорее, не можете, ведь никогда такого с вами не приключалось. Я находился в исключительно шоковом состоянии. Только помню, как синие лучи его бездонных глаз сопровождали пылкую речь о бесконечной любви, живущей в его сердце, не знающем выбора. Я бессознательно глядел на его грудь, которая оказалась настолько широкой, что, может быть, в самом деле там уместилось такое сердце, где нашло приют всё добро мира. Ещё в руке у него сиял огромный синий меч, который он не выпускал и горько сожалел о необходимости носить это неразлучное оружие, эту вынужденную ношу. «И ты, дитя моё, любимейший мой незнакомец, не опасайся теперь несчастий, все их нападки я беру на себя», — так сказал мне странный человек на камне. Вы понимаете”.
(Здесь я опомнился от созерцания, благодаря утвердительному вопросу Никамупы, и уверил его в своём внимании с пониманием).
“Так вот, молодой человек, наверное, случайных встреч не бывает. Мне так тогда показалось. Мои попытки формально отвязаться от Синего Витязя, да именно от него, вы сами догадались... “
(Я снова опомнился и сказал «да»)
“... Попытки так и остались попытками. Странный и неуместный витязь пропустил мимо себя мои формальности, ясно взглянул в мои растерянные глаза, улыбнулся, обнял за плечи и куда-то повёл без слов. Я ничего не спрашивал у него. Когда мы пришли сюда, в маленький городок и потом оставляли за собой один переулок за другим, тогда-то и произошло самое главное. Наш променад прервался несчастьем”.
(— Каким? — я проявил так своё участие в беседе).
“Это неважно. Главное — подвернулся случай, специально выставленный для витязя, чтобы он показал на деле содержимое своего защитнического сердца.”
(Говрул Терантий Никамупа вцепился в бородку всеми ногтями).
“И витязь показал... Я видел, так видел, как теперь вижу ваше внимание, я жадно наблюдал его битву со свалившимся на нас несчастьем. Но вот что странно, молодой человек, победы не довелось мне дождаться. Она не пришла. Взамен увидел я любовь — так же ясно, как вижу теперь ваше недоумение. Эта любовь, наверно, зрела в нём давно. Ведь он жить не мог без присутствия несчастья. Не находил себе места. Оно для него — абсолютная необходимость. И настал, наконец, тот самый миг, когда Синий Витязь осознал всю полноту своей любви, чему я стал свидетелем. Теперь он оказался самым, что ни на есть истинным защитником. Он увидел в несчастье будто материализованную девушку и действительно без ума влюбился в неё, как говорится, по уши. Более того — он вознамерился защищать её саму. Но от кого?! Неужели от самого себя? Фантастика не фантастика, но извольте довериться моему искреннему впечатлению. А я оказался забытым и подавленным в результате такого завершения борьбы витязя с несчастьем, оказался перечёркнутым этой ослепительной несчастной любовью. Наверное, в тот миг по всем бедам разнёсся слух о новоявленном защитнике, и для каждой из них вдруг не стало жизни без Синего Витязя. И, подумалось мне, все беды теперь отчаянно соревнуются между собой за право быть любимыми. И ещё, наверное, то несчастье-победитель, что одерживает верх в таких соревнованиях, всегда горит желанием обессмертить своего возлюбленного. Так они живут всегда вместе — добрый защитник и несчастье без прилагательного. А оба — вечное наслаждение”.
(Я попытался вообразить эту, по сути, метафорическую сценку и прищурил глаза. Никамупа, пожалуй, оценил мою мимику в качестве недоверия и сам хихикнул. А потом снова ковырнул калошей песок и чуть повышенным тоном вновь заговорил).
“Но позвольте рассказать вам, что было дальше со мной. Я шёл уже один по тем же и не совсем по тем витязевым переулкам, то и дело сворачивая на каждом перекрёстке в сторону. Я проходил мостовую, стены, проходил прохожих, я прошёл весь городок. А когда мне случилось снова оказаться на железнодорожном полотне и снова семенить по шпалам, подчиняя им свои шаги, то многие картины, виденные, но будто не замечаемые мной на переулках городка, вдруг всплыли на поверхности памяти со всеми подробностями. Вот мальчишка с рыбьими глазами бежит за оклешневелой дворняжкой и, громко всхлипывая, плачет. Видно, что он просит прохожих, дабы те не били его собачонку и не гнали её. Ведь это вам кажется она такой паршивой, а вот увидите, когда он её вымоет и накормит, так все стриженые пудели вмиг потеряют свою дутую ценность и не будут стоить даже кончика хвоста замечательной дворняжки... Картина прервалась рёвом гудка. Шёл поезд, он вынудил меня сойти с его дороги и ступать рядом с громыхающими вагонами. Новая картина показалась мне. Раскрытые окна старинного дома; в окнах поют и топают, а под ними стоит маленькая девушка в дешёвом платье и нетерпеливо теребит сумочку — ожидает, когда те плясуны и певцы тоже выйдут на улицу. Дворник тщательно обметает тротуар вокруг неё, монотонно обращая внимание девушки на орущие окна и призывая её к сочувствию своему старческому организму... Впереди меня последний вагон сжимался в точку, а раскаты грохота, вздыхая, растворялись в волнующемся от жары воздухе... Теперь память вызволила камни. Мостовая, вся в морщинах и трещинах, подобно здешней, в парке перед нами. Между камнями — ручеёк. Сухие листья мечутся в нём и забиваются в щели. Человек в чёрных очках тихо говорит кому-то, хоть вокруг никого и нет: «Скоро осень, мне в августе всегда кажется, будто вместе с летом кончится и моя жизнь». Напротив него кривые стёкла в камнях стены, испещрённых временем, отражают солнце дробными и аморфными сгустками, согревая человека, обездоленного зрением, для которого нет разницы между солнцем и его искажённым отражением в стёклах, где за ними в кадках растут комнатные фикусы... Потом я долго шёл без видений, пока не услышал впереди себя явные вопли и стоны. Кто-то кого-то отчаянно звал, где-то слышались скорбные причитания — что-то случилось несчастное. Я увидел на земле побитые вагоны, а в их чреве что-то копошилось и плакало. К вагонам уже подъезжали белые машины с красными крестами и люди, одетые в белое, разлучали полуживых с мёртвыми. Я узнал вагоны, а в них — и маленькую девушку в дешёвом платье, и хворого дворника, и ребёнка с выпуклыми глазами, и слепца, и веселящихся обитателей комнаты с открытыми окнами, и прохожих... И поодаль — Синего Витязя, обласканного несчастьем”.
(Я снова попытался представить метафору естественным образом, но не смог. Рассказчик сделал паузу, а затем замедленно проговорил, по-видимому, заканчивая повесть).
“Стало холодно. Пошёл дождь. Проходило время. Потом кто-то окликнул меня, и я побежал к тем, кого несчастье уже оставило навеки. Подъезжали серебристые машины с красно-чёрной полосой, и я долго укладывал в них свою горькую ношу. И уже совсем стемнело, когда я изнемог и начал прислушиваться к звону сверчков. Они звенели обычно и размеренно, так же, как обычно и размеренно звонят глашатаи несчастья в наши дома. Я шёл без разбору дорог и уже почти ни о чём не мог думать... Хотя, нет, именно тогда меня впервые посетила мысль о том, что надобно брать в свои руки власть над всякой бедой”.
Говрул Терантий Никамупа умолк, а я поперхнулся. Несколько минут мы без слов глядели на песок, ссыпающийся лавинками от прикосновения к нему пальцами. Автор пролога, видимо, заново переживал тот давнишний случай, рассказанный мне, а я, признаюсь, довольно невнимательно прослушав его историю, жаждал напомнить ему об одном обещании, которое он мне давал ещё до первых строк этой книжки.
— А что, Говрул... Терантий, кхе, а что, мой Никамупа, вы намекали мне как-то, будто показать ещё хотели нечто невероятно знаменательное.
— Если намекал...
— Да, вы ещё говорили, будто оно — совершенство!
— Разумеется...
— И такое никогда никто не придумает!
— Никогда...
— И выкрасть невозможно!
— Да-да...
— Вот.
— Эх...
Мои глаза, восторженно ожидающие чуда, погасли и опустили взгляд на стрелки рубашечьего воротника. Говрул Терантий плакал. Неловко мне сделалось. Я хотел отвернуться или готов был отойти.
— Э... Я... У вас горе, мой Никамупа.
— Нет, — сказал он разреженным басом, — не горе. Давайте двигаться вверх. Там. Наверху. Было.
Рядом возвышалась башня, такая же заброшенная, как и окружающий нас парк.
Башня оказалась настолько высокой, наверное, настолько, насколько хватает взгляда. Мы забирались на неё молча, намеренно заглушая своё сопение шарканьем ног. Долго лезли и тяжело. Но зато с маленькой-маленькой площадки на самом верху можно было видеть всё, хоть вдвоём и тесновато, не повернуться.
— Вот, смотрите!
— Эффектно. Только я подобное уже видел, когда на горах бывал, на самых высоких. А вы обещали ведь невероятное совершенство, которое и не придумать даже. Но где же оно? Или у меня просто плохие глаза?
— Под вами.
— Подо мной? Но мы ведь зачем-то поднимались!
— Да, выше некуда. А это Оно уже давно под основанием башни. Я назвал её Башней Знания. Отсюда я увидел ТО, ЧТО ПОЛНО. А теперь всё под фундаментом. Каким образом так вышло, я не знаю... Так вы признаёте пейзаж вокруг великолепным?.. Э, а что это вы наматываете на усы?
— Тут висела нить.
— И вы её порвали?!
— Простите, она случайно оказалась у меня в руках.
— И вы оторвали кусок, а всё остальное упустили! Боже!
— Я оторвал наугад, хотел потом намотать на палец, но машинально намотал на ус. Получилось «Ш».
— «Ш» — О, Господи, «Ш»!
— А что случилось?
— Что случилось, что случилось. Теперь никто никогда никуда не дойдёт и ничего не увидит. Вот что случилось. Даже нити к нему не найдут. Вы, вы! Вы потеряли её среди обширного хаоса, хоть и такого красивого. Ищи ветра в поле.
Если раньше только расплывчато предполагалось, как выглядит отчаянье, то теперь я увидел его воочию на лице нашего Терантия. Он показывал мне его взамен обещанного радостного представления, то есть обещанного ещё до первых наших строк. Ну и пакость я причинил делу его жизни!..
— Сбросьте меня с этой башни.
— Сами ступайте хоть в преисподнюю.
Говрул Терантий Никамупа спустился, унося с собой горькие и жгучие размышления о происшествии, а я остался один и ладонями скатывал злополучный обрывок нити в шарик. Сгущались сумерки, и далеко внизу солисты сверчошного хора уже начали настраивать свои голоса. На площадке башни ограждений не предусматривалось, и, не имея возможности облокотиться, я уселся на краю, свесив ноги. Так стало удобней одиночить. Я угадывал в тучках силуэты знакомых мне фигур, то и дело вздыхая тяжело и прерывисто.
Хорошо, когда однообразие, в конце концов, хоть в самом конце самого конца надоедает. И хорошо, когда от неподвижности сидения члены тела отекают. Мне надоело сидеть, у меня всё отекло, и поэтому я перевернулся и лёг ничком. Тут-то и показался конец той самой упущенной нити, который чудом зацепился за один из уступов башни. В полумраке всегда ближние предметы кажутся расположенными дальше, чем они есть, а дальние, наоборот, ближе. Одним словом — изображение становится площе. Как я ни вытягивал свои руки по направлению к нити, дотянуться до неё не мог. И тогда я начал потихонечку сползать головой вниз, пытаясь сократить неуместное тут расстояние. Потихонечку сползал только лишь сначала. А затем пошло ускорение, вполне согласное с законом притяжения. Я притягивался к нити, но земля притянула меня к себе. И когда мысленно моё падение пришлось на скалы и дальше — в преисподнюю никамуповскую, тем же чудом, что и конец нити, я прикрепился ступнёй к одному из уступов башни. Ах, ещё бы чуть-чуть, и нить лежала бы у меня в руках, ну совсем ведь рядом она висела — от моей растопыренной ладони ещё на такую же ладонь. Но пошевелиться я боялся, ведь мог бы спугнуть чудо, удерживающее меня от падения. Я висел вниз головой, подобно спящей летучей мыши, и затаил дыхание, словно кот перед роковым для мыши прыжком. Что делать?
В другой, сжатой ладони я ощутил необычайно тёплую сырость. То промок моим потом ниточный шарик, ещё нитью свободной наматываемой мной на ус, как бы на палец. Вот и выход. Почти без движений распутал я новоявленный клубок, взял полученный обрывок нити за оба конца, получив, таким образом, петлю и осторожно-осторожно захватил ею желаемую, но, казалось, навсегда потерянную нить. Несколько раз перед тем она, конечно же, выскальзывала, но упорство, проявленное не только желанием взять нить, но и самим нелепым положением моим, взяло верх, и заветная нить, холодная и скользкая, извивалась у меня в руках.
Это ли не радость! Смешались отмывающие ощущения реабилитации с трепетом начала проникновения в тайну, а чувства довольства и похвалы — с волнением от извержения новизны. Я сидел на чемоданах своего скудного скарба знаний, без единой мысли, весь растерянный среди острых скал неведомого и плотно окружённый одним единственным желанием — в путь.
Но пришло время вспомнить о своём положении вопиюще ничтожного существа, которое велением благоволящего рока едва-едва держится на хрупкой подпорке диковинной случайности. И нить, это единственное из всего окружения вещество, способное к чему-нибудь привести, эта светящаяся и манящая неизвестно куда надежда, которую так крепко я держу, что может преподать она в виде помощи, когда именно я держу её, а не она меня.
Нет, не надо звать хозяина башни. Он мне помогать не примется. А если бы даже и решил выручать, мне его помощь не годится — протянутую им верёвку я не променяю на ту, что держу обеими руками. Но и раздумывать о посторонней помощи уже нельзя — всё время вышло. Я, кажется, сделал выбор.
Всё. Надо перевернуть сложившуюся картину — пусть низ перейдёт вверх, а верх вниз. И, до боли сомкнув веки, я оттолкнулся от башни.
Сколько длилось моё свержение? Но и с чем сравнить неописуемый отрезок времени? Открылись глаза, когда картина действительно перевернулась. Небо и земля поменяли свои места и свои свойства. Я вижу, как держусь за бесконечно длинную и крепкую нить высоко над башней Говрула Терантия Никамупы, торчащей из хаоса, над башней, им воздвигнутой ради наилучшего разглядывания ТОГО, ЧТО ПОЛНО. Однако взамен он получил себе лишь крепкий фундамент, усиленный тенями желаемого, только тенями, которые могут пройти над чем угодно и оттенить правдивость чего угодно. Прощай башня, где замкнулось невыразимое желание на зарытом в земле знании, прощай замок теней-плоскостей, прощай восторг прохожих. Меня притягивает небо.
Я тронул нить, обнимающую меня пологой спиралью, цепко ухватил и стал следовать её длине туда, куда она вела. А по давней привычке я занимал сознание всегдашним своим сочинительством, предаваясь «романному» настроению.
ПЕРВЫЙ КВАДРАТ
СОЧ. 1. «РАССВЕТ». Действующие лица: боги, Сомон, Драмблес.
На скале стояли часы, побитые полуночью. В них, шипя, испарялась беспрерывно падающая роса, а что-то далеко внизу так же беспрерывно ухало. Ветер тихонько воздыхал про себя и тыкался в плечо неба. Загулявшее море безуспешно пыталось выброситься на берег и досадливо шумно плевалось, шлёпая продолговатыми губами. Неподалёку, у впадающего в море ручья, сидели Мойры (из-за темноты удавалось различить только трёх) и умывали руки, а над ними кто-то катился с хохоту, затем забирался обратно и снова катился. Ночь мурлыкала своими сверчками.
— Вот они, те самые часы, — произнёс за скалой голос, блестевший свежей драматической окраской.
— Они стоят, — то ли бросил, то ли поддержал те слова другой голос, затемнённый оттенками сомнения.
— Не... Вотераз. Что же это значит? А когда они встали? Это ж могло бы значить одно: ничего, ничегошеньки не было.
— Вотераз.
Послышался дробный перестук мелких камушков — должно быть один из говорящих зашаркал ногами. Потом вспыхнул огонёк, и запахло табачным дымом. Почти вместе с запахом донёсся шёпот: «Вотераз, вотераз». И снова с треском зажглась спичка. Огонёк, дрожа, медленно опустился чуть ниже, затем затрепетал и погас.
— Вы что-то нашли, — усомнился голос.
— Показалось, — сдараматизировало рядом. Но огонёк зажёгся снова и на том же месте.
— А меня всегда сопровождало чувство, будто вся наша затея с Кро...
— Тсс.
— ... ном...
— Не показалось. Здесь нить. Только цела она или не цела. Понимаете ли вы, Сомон, — Драмблеса озарило, — понимаете, тут грохотала полночная гроза, поэтому часы и встали. Хорошо, если они стоят теперь. Была бы только нить цела, будет у нас тогда ещё один зуб. Зубы Крона, зубы Крона, каждый — мешок Глыбаличева счастья. А что сие означает? Ха, а то, что и наши мешки не будут пустыми.
А потом, после вдоха с ноткой сомнения раздались частые сбивчивые шаги. Они дали понять, что эти двое куда-то двинулись, заторопились. Или к ним приближались другие двое? Или больше? Теперь пошли продолжительные шорохи, за ними звук «уй», потом шорохи участились, доходя до стуков, непонятно, сбивчивых или нет. Они затухают, затухают. Всё стихло.
Чистые Мойры выстроились в позах Харит ваятеля Кановы над нетерпеливым морем, которое начало было сверкать оранжевым рассветом, но тут же испугалось чего-то и погасло, слегка побледнев. Где-то вдалеке затрелила свирель. А из неё вырос орган. Неужели начнётся пастораль? Да, пасторальные звуки заплетали в хоровод невесть откуда проявленных пастушек. Ветер отпрянул от неба и начал раздувать горизонт, что чуть занялся огоньком. Между делом он смахивал с хоровода остатки снов, и те развеивались на нём, словно клочки изорванных нежных писем. Вот и появилось утро. Ещё не выраженное, туманное, что-то замышляющее. Оно щурится от пылающего горизонта, ёжится от прохлады, идёт.
«Рассвет» был окончен. Я отдыхал, разглядывая свою нить белым-белу. В ней рассвечен мой день. Куда ведёт этот белый свет, где есть притяжение неба?
Разглядывание моё прервалось появлением двух странников. Они шли прямо ко мне, опираясь на посохи, и оказались моими попутчиками на мгновенье. Мы встретились взглядами и оказались на это мгновенье втроём. Их взгляды источали мудрость и скорбь. В них угадывалось и сострадание, и напутствие. Мне показалось, будто я что-то понял. Я ощутил себя (ощутился) без одежды и без кожи, без вообще какой-либо оболочки — беззащитным комком, содержащим в себе неготовность ни к чему. А когда спины странников исчезли вдали, то и день уже оказался в своей чёрной законченности. Тогда я снова окунулся в роман и начал ночь.
СОЧ. 2. «НОЧЬ». Действующие лица: Магучто, галлюцинация, голос Глыбалича.
Там, в ночи самонаёмный пришпилитник частника Глыбалича, инкогнитый Магучто шёл в СВОЯСИ*. Очень темно было вокруг. Магучто проклинал Глыбалича и вслух, и про себя. Конечно, ему, Магучто, не по оси эти частнособственночьи штучки с включателями и выключателями-стукачами, которые он всякий раз вынужден обходить и тыкаться в темноте, очень часто ушибаясь до посинения о не менее проворные выступы и отступы в помещении организации. Он всегда возвращался поздно в свою крохотную мысльню. Её выделили ему как вечно временному сотруднику, в самом неприглядном отсеке машины, да и в самой плохой машине, поскольку работал он на две стороны — на Глыбалича и на себя. Магучто надоели эти неприятности, связанные с привратниками, притворяющимися электроарматурой. Он всегда на кончике оси лелеял надежду обрести настоящую волю и самостоятельность, а там... Там он видит себя независимым суперинкогнитым, и он остроумно выставляет частника непременно в дурацком положении. Сейчас он тоже так думал. Как обычно. И тоже, как обычно, люминесцируя ушибами, он пролез в свою мысльню. Только не всё оказалось столь заурядным. Он даже, подвесив себя к потолку, забыл громко хлопнуть дверью и снять шляпу. Наверное, его будоражило свежее решение, правда, неясное, даже неизвестно, решение ли, постановка ли, только он чувствовал слабые, но очень нетерпеливые толчки, будто бы его Кредохранитель хотел напомнить о совсем реальных подвигах, которые уже надо совершать. Но легко подтолкнуть, оказалось бы только с руки, с той руки.
*) Собрание вольных отчаянных ясновидящих инкогнитых
Сразу, а может быть и раньше, появилась одна его знакомая галлюцинация. Кокетливо покачивая своими обманами зрения, она легонько вспорхнула ему на плечо и завела свою песню. Пелось о прекрасном кусочке времени, когда Магучто немного повезёт, когда им завладеет один он сам. Знакомая песня. Но пришпилитник нынче обновлялся, у него толчки, и, конечно же, он устал. Не до иллюзий уставшему. Его ось была направлена только на действительность и поэтому изрядно погнулась. Нет, он пронзит когда-нибудь вездесущую чугунную реальность, словно сыр, он Магучто — он всё может. Но ему не удалось успеть даже самодовольно прищуриться, как в полу вспыхнуло окошечко мигеля, и в нём показалась взволнованная поверхность Глыбалича.
— Где ты так долго бункался? Все наши давно бжикнули в ромб “Г”. Там новая зыба пыталась развязать ниточку. Очень возможно, это и есть то, что мы давно ищем. Лягуй немедленно в ромб. Сам я возникну там, через несколько испокончиков*. Мигель многозначительно подмигнул и погас. Инкогнитый мгновенно стряхнул с себя притихшую галлюцинацию и побжикал к своему самолягелю. Но не успел он добжикать, как что-то колючее вонзилось ему в прищуры. Ещё прошло какое-то время, и Магучто, обесприщуренный, конвульсировал, скоренько обрастая быльём.
*) Кончик испокона. Измерению не поддаётся
СОЧ. 3. «УТРО». Действующие лица: Утро, Уа-Пок, роботесса, зыба.
А погожее утро снова стояло, заложив пальцы на затылке, и улыбалось. Быльё серебрилось от недавно выпавшей росы. Вместе с утром стояла одинокая тишина, если не считать затейливой жугбы-дугбы, которую насвистывал весёлый робот Уа-Пок. Там, где он ступал, быльё становилось глянцевым и настолько зелёным-зелёным, что казалось — там вся зелень всего зелья-былья. Уа-Пок делал прополку на доверенном ему участке былья — он охранял и заботился о богатых, никем не пожинаемых всходах. Пропалывал он тщательно — быльё ведь не переносит любых соседств. Уа-Пок выдёргивал ростки давно минувших дней и насвистывал своё любимое насвистывание на темы записей из накопленных в себе нескончаемо многих знаний обо всём, что казалось знаемым. Он всё такое насвистывал и обсвистывал в меру таланта, а перед ним целина былья, проросшего на забытых поучительных историях, переливалась перламутром капелек росы, пронизывая невидимыми своими корнями невидимых стонущих забытцев. Но что тут, перед объективом? Он увидел вдруг чьи-то сочно-зелёные следы. Сам Уа-Пок тут ещё не ходил. Странно. Он остановился и мыслил: «Интересно, кто тут ходит»? А потом, гонимый элементарной частицей мысли, он побежал по глянцевой дорожке следов. Вскоре злоумышленник- быльевытаптыватель объективизировался. Им оказалась роботесса.
— Вы меня преследовать! — воскликнула догоняемая.
Уа-Пок замер, поражённый внезапным явлением её красоты. Мысль начала расплываться, теряя свои элементарные частицы, и превращалась в иные токи, может быть, электрические, а те, в свою очередь — в тепловые. Его обжигал огромный вопрос. А токи уже превратились в механические, и Уу-Пока потянуло безудержно к ней. Противоположные токи самосохранения, рождаемые блоком неуверенности, с неменьшей силой давали сопротивление и не позволяли стремиться к сближению. Его затрясло.
Роботесса быстро перестала возмущаться преследованием со стороны, как её теперь показалось, страдающего неполноценностью тривиального автона. Её слегка покоробило от переключенной программы. А Уа-Пок, не переставая вибрировать, провёл обратный ход токов. Мысль не комбинировалась. Одна программа сменяла другую, но единственной нужной не отыскивалось. Такой непредвиденный случай. Тогда Уа-Пок отключил блок неуверенности, и система самосохранения стёрлась. Тут он и бросился на роботессу. Та не успела и ахнуть. Механические токи Уы-Пока мгновенно передались и ей, превращаясь, согласно законам природы в тепловые и далее, через электрические, минуя мыслительные, в неведомые никому.
Тут-то и появилась разъярённая зыба из-под ближайшего сорняка. Зыба набросилась на пару ух, каких вонючих автонов, которые ничего более не умеют, как только с корнем выдёргивать настоящие растения да подравнивать стрижкой и без того однообразное быльё. «Сами пусть станут удобрениями для своего рабочего места», — думала про себя зыба, когда обдала пару уничтожающей речью о благородной и нужной всем работе по взращиванию былья. И уже очень скоро на месте встречи глянцевых следов заколосилось, ровное зельё-быльё, не отличаясь от окружения.
СОЧ. 4. «НА РЕЧКЕ». Действующие лица: Магучто, Вася, Глыбалич.
Речка ускоряла своё течение по крутящемуся уклону. Цветокрылки порхали, передавая друг другу морзянку раскрытием и замыканием своих разноцветных крыльев.
— Да...
— Что «да»?
Магучто крепко вздохнул и повернулся лицом к Васе.
— О, ну ты и красный, — посетовал Вася.
— Негатив, — сказал Магучто.
— Негатив чего?
— Былья.
— Трудно отрывался от него?
— Трудно, Вася.
— Я тоже последний раз трудно. Новое оборудование мысльней требовать надо у хозяина. Эдак, не предвидишь чего, и... (и он выругался).
— Ладно, Вася, скажи лучше, что удалось обнаружить?
— Да ну, только вот эта железка, — он пнул ногой труп Уы-Пока, — а следы никуда не ведут.
— Выходит, снова одурачили. А главный приходил?
— Глыбалич? Пришёл. Раньше всех. Теперь купается, а мне велел отнести это чудовище на исследование. Помоги взвалить.
— Значит, купаться, — прогнусавил Магучто, укладывая Уу-Пока на Васиных плечах.
— Да, на речке. Все остальные тоже там, — Вася, изгибаясь под тяжестью многопудовой ноши, мелкими шагами удалился прочь.
Магучто лёг, уложив и лицо на ладонях. Из глубины густой травы (или тоже былья — поди, разбери теперь что есть что), из той глубины послышалась придавленная песенка, сливаясь с плесками, бульканиями и бррыканиями на речке. Среди хаоса звуков вдруг раздались крики: «Утопленник»! «Это не человек». «И не инкогнитый»!
Магучто перевернулся навзничь и пел о том, как он болен славой, какой он ворон и воин, какой он сильный, ему бы коронных успехов, увил бы он венец свой узором славы своей.
— Уйду я от Глыбалича.
На речке возились с какими-то потемневшими от времени костями.
— Осторожно, — доминировал над всем гулом голос начальника, — несите все вещи на исследование. Сначала в сушилку, а затем в настойку на кроновых зубах. А, Магучто, у нас нынче ворох находок, попробуй оценить.
— Гениально.
— Вот именно. Два элемента из разных эпох. А в этом мире всё взаимосвязано. Таким образом, мы уже имеем довольно длинную нить, правда, условную. Но ведь мы сделали ещё один шаг в работе и скоро сможем найти самую гибкую и универсальную нашу условную нить, а там, материализуя её, мы будем недалеко и от башни, с которой увидим ТО, ЧТО ПОЛНО. Всё былое, всё настоящее и всё будущее окажется как на ладони.
— Да, вы будете близко от неё. Зыбу-то нашли?
— Зыбу? Я догадываюсь о её происхождении. Знаешь, Магучто, я уже, кажись, всё знаю про её механизм. Уж очень однообразно ведёт себя эта незнакомка. Хитрит однообразно. Иначе и быть не может. Ведь эти зыбы не что иное, как забытые несчастья, никем не востребованные. Пропащие беды. Уж в несчастьях-то я разбираюсь, как никто иной, поверь мне. Вот они и всяко исхитряются навредить, чтоб их снова заметили, да насторожились, Конечно же, ты прав, ты сказал «ВЫ будете близко от неё», да, я понял — ты хочешь, ты решил уйти. И ты прав. Здесь всё ясно, здесь искать бесполезно. Быльё. Полное забытье. А та нить, которую закапывает в него эта зыба, не имеет конца. Там вместо конца — узелок. И вместо начала тот же узелок. Разные нити связываются её узелками, да запутывают любую пытливую мысль. Если бы не выпустили ту пару автонов, я-то знаю, была пара, хоть нашли мы одного... Нет, не так. Если бы ты не порос быльём, не появилась бы пара автонов, которая, по сути, твои-то ростки и выдёргивала... А ты знаешь, мы теперь с быльём расправляемся просто. Зубы Крона делают своё дело. Нам ничего не стоит вскрыть любой слой быльевого дёрна и восстановить любое действие под ним... Волосы дыбом становятся от многого, до чего мы докопались и оттого, что мы умеем. Дело за малым. Объединить всё в цельную картину. А зыбу опять мы спугнули. Она водит нас за нос, мы идём по кругу, по одному и тому же кругу, а она смеётся над нами, засовывая в быльё узелки разных нитей, но такие же одинаковые, как и её, зыбовы привычки... Так вот, если бы мы не обнаружили того железного труженика, то не восстановиться и тебе, Магучто. Тут простой механизм, простая цепочка. Знаешь, для чего ты оторвался от былья? Тебе надо снова пройти по той же цепи, хоть и по другим её звеньям. А придёшь ты опять к былью. Оторвёшься от него снова или нет, сказать не могу. И может быть, поэтому ты прав. Ты уходишь.
— Да. Решил.
— А я не могу. Хоть занятие наше и бесполезное, но в самом разгаре. И мне без тебя будет трудно.
— Знаю. Но я теперь решил раскрепоститься.
— Станешь один?
— Один.
— Давай. Прости, если показалось тебе у меня плохо. Я иных не дал бы тебе условий. Остаюсь здесь сам в таких же условиях. Кто-то их создал. Но... ты не ругай меня. Или наоборот — ругай. Крепко ругай. Может быть, твоя ругань сделает меня снова иным, сделает лучше. Ругай и прощай.
— Прощай и ты.
Магучто ушёл, а главный поискист, понурившись, смотрел, как по веснушчатым ногам стекает илистая вода и забирается под ступни, щекоча пятки.
Я остался один, без романа. Только сцена с Магучто и Глыбаличем, там, где прозвучало «ругай и прощай», запечатлелась в глазах ненадолго, метаболируя в планету имени зубоносца со множеством странных колец, по которым прыгает инкогнитый Магучто в погоне за хозяином этих колец.
Очнувшись от впечатлений, я увидел лодку среди расцветших кувшинок. Вот на ней тоже можно куда-нибудь отправиться, скажем, к истоку реки-дороги. И почему бы ни удалиться? Наверное, там, где начинается её течение, рядом также начинаются и различные другие ручейки, они следом набирают силу и уходят совсем в непохожие друг на друга стороны, в непохожие небесные океаны.
Я сел в лодку.
Я сел в лодку, а она была уже занята.
— Сивилла? — удивился я.
— Гладли, — так ласково, как я ещё никогда не слышал, поправила меня моя будущая попутчица.
И уже с сожалением продолжила:
— Вёсел нет, они уплыли вниз.
А я-то задумывал путешествие вверх. «Не глядите с моста против течения», — вспомнились мне чьи-то слова. Что ж, для начала догоним уплывшие вёсла. Я молча стал отталкиваться багром, и лодка быстро заскользила вниз. А Гладли, как назвала себя хозяйка лодки, помогала скольжению, гребя обеими руками по её бокам.
— Вы молчите, — сказала она всё же голосом Сивиллы, — рассказали бы историю о себе или о чём другом. А то ведь, когда мы доберёмся до вёсел, я покину вас. Или вы уйдёте. И я никогда не узнаю, с кем была в одной лодке.
Я украсил себя улыбкой. Улыбка проговорила: «Бывает так — в горах или пустыне, в лесу безлюдном или в океане — появится вдруг случайный прохожий. И он становится попутчиком на мгновенье. Только на мгновенье встретятся взгляды, и всё. И расходятся прочь такие попутчики. А бывают иные встречи, более длительные, когда идут вместе кто-то и кто-то, может быть, даже всю жизнь бредут бок о бок, а попутчиками никогда не сходятся, даже на мгновенье».
— А вы сами себе можете быть попутчиком надолго?
— Не надо про меня. А «сам себе» и не бывает вовсе долго. Если кто идёт на самом деле, так оставляет за собой былого себя с каждым шагом и обзаводится новым, но опять же на мгновенье, на один шаг.
— Выдумщик вы. Вам нравится всё придуманное, — сказала Сивилла, угадывая наступление моего романного настроения, — вам нравится воображаемое. Вот вы и при мне продолжаете сочинять. И вашими попутчиками становятся ваши же сочинения. Правда, тоже на мгновенье, поскольку они сменяют друг друга непрестанно.
— Да, это правда, Сивилла.
Во мне что-то начало вырастать. Такое «что-то» может называться и тревогой, и томлением, и горением в сердце, и, наконец, то самое «что-то» назовут потом пеной морской, родившей Афродиту. И я повторил:
— Да, это правда, Сивилла.
— Я не Сивилла, — уже привычно ласково сказала она, — придумайте другое имя. Нехорошо списывать.
— Да и незачем, верно?
— Незачем, — Гладли прошептала моё же слово с едва уловимым иным значением, будто угадывая за стеной бессмысленных слов некое много-многозначительное ожидание. То, что не стирается и не зарастает быльём. Незачем. Без причин и последствий.
Я прекратил отталкиваться шестом. И её острые локти перестали раскачиваться. В лодке стало происходить что-то неуловимое сознанием. Сначала, может быть, музыка. Я сам принимал участие в её творении, был словно автором её. И как ясно, прозрачно среди всех оркестровых звуков слышны жемчужные бусы фортепьянных верхов! И вдохновенное лицо музыканта-исполнителя смотрело сквозь меня глазами Гладли. Я сел напротив неё колени в колени. Музыка не прекращалась, а вместе с ней начал твориться лес. И в нём растения вились вокруг меня и обнимали руками Гладли, немо желая выразить своё растеничье чувство. Потом воздух заполнился танцами совсем неизвестных мне созданий. Я закрыл глаза и скорее осязал, чем слышал таинственный гул, он возник, словно столб витающих свободно откровений, растворяющийся в бесконечной высоте и оседающий на дне моих волнений. И уже я вливался в нечто Всеобщее. Я почувствовал там свою бестелесность, когда увидел себя же, сидящего в лодке, подобно тому, как наблюдал в столичном “ЦПКиО” с высокого берега за лодками, ползающими по расплавленному от зноя озерцу. И теперь приближалось оно, ТО, ЧТО ПОЛНО, само...
Но скоро мне пришлось очнуться и снова увидеть землю страданий, схожих с галереей картин, уходящих в далёкое и близкое прошлое и будущее, отражающихся друг от дружки, подобно зеркалам, поставленным лицом к лицу. Бесконечная цепь ассоциаций сковала меня. Стало томительно молчаться. Я перебирал знакомые до отвращения слова и фразы, содержащие в себе якобы сокровенный смысл, и копил, копил своё невыразимое богатство. Только зачем такое накапливание всё равно неудержимого, которое теперь выходит и обхватывает жёсткими узами, сравнимыми с нитью шелкопряда, что упруго укутывает сознание по всем направлениям. И вот я внутри кокона. Повсюду вокруг меня соткана мной же оболочка из тех самых нитей, которыми так хотелось связать себя с попутчицей на мгновенье. А нить всё прядется и всё так же продолжает закутывать меня, всё теплей и теплей. Меня одного, ни с кем не связывая. Сквозь оболочку, наверное, способно вырваться только отчаянье...
Я высунул из кокона употевшую руку и освободил глаза. Неподалёку впереди плыли вёсла с такой же скоростью, что и наша лодка. Зачем они? Я уже давно не хочу следовать своему начальному замыслу — плыть и добраться до истока реки. Не нужно мне видеть, с чего началась история, руслом своим приведшая меня к такой встрече. «Случайных встреч не бывает», — вспомнил я слова Никамупы. Но я и не хочу преследовать течение своей реки. Я хочу теперь быть только вместе с безмолвием и бездействием — в одном бесконечном мгновении. И всё.
Моя нить начала натягиваться. Я не шевелился. Лодка-гребень в руках течения медленно расчёсывала зелёные волосы-водоросли.
— Я тебя совсем не знаю, — сказала Гладли так же тихо, как тихо шепчут стены опустевшего дома, когда в них входит новый человек, — я рада твоему приходу ко мне, но больше не надо приходить.
Вёсла стучались о борт лодки.
Гладли коснулась воды кончиками пальцев ног и легко побежала к берегу.
Нет, это я взял затиненные вёсла, и прорвавшееся отчаянье гребло против течения, наперекор небесному притяжению. А она осталась на середине реки без опоры.
Слёзы, точно внезапным порывом ветра хлестнувший дождь по стеклу, всколыхнули в глазах удаляющуюся Гладли. Я звал её, налегая на вёсла, и уплывал от неё всё дальше и дальше, прочь...
Переживал я глубоко. Случай, которого могло не быть. Но я уверял себя в обратном. Это начало того, что именно должно быть. Разве могла та нить вывести меня к пустышному месту? Я знал, что ничем не защищён. Меня не охранял ни опыт, ни рассудок. Да я и не помню себя когда-нибудь защищённым. Но и не был готов ни к чьему приходу. Ах, как это печально! Гладли. Гладли...
Ветер и снег.
Холодно, Гладли, знаешь, всё тепло вьюги-хапуги приграбили.
А мы бы с тобой непременно поладили, знаешь, Гладли, поладили б.
Кружит не снег, то замёрзшие перья с крыльев попадали, Гладли.
Знаешь, Гладли, у вьюг я тебя отберу. А ты рада ли?
Вижу тучу вон там, далеко — это ж белая Гладли из снега.
Она тонет в небе и руки свои так тянет к моим глазам!
Гладли, я твои руки-снежинки ловлю на лету — негу,
А капли слёз моих ты по кругам, расходящимся в небе, узнай.
Метель замела меня лепестками белых цветов, я уснул, закутанный в снежинки-лепестки, и видел во сне, как утро наступает на свою жертву. Оно мудро, свежо и приветливо. Оно раннее, но уже немолодое. Но возраст не мешал ему быть всегда свежим и прекрасным. Палящий горизонт — его нимб, а время — стопа. И оно наступило на свою жертву. А когда взошедшее солнце оглянулось назад, то стало видно, что жертвой оказалась пара...
Я проснулся, прерывая своё сочинение во сне, и видел, что нахожусь там, где расстался с Гладли. Моя лодка была привязана к берегу. Накрепко.
Так я оказался в стране расставаний.
Та местность имела пологий берег и совершенную пустыню. Наверное, потому, что там отсутствовало всякое притяжение. Только в недостижимом верху вместо неба вились диковинные стебли неведомых растений. Быльё. Это быльё. Корни его пронзали меня, вбирая в себя всё то, в чём они нуждались, и верховные стебли окрашивались в нужный цвет и принимали нужный облик... Повсюду вокруг торчали вкопанные в землю чёрные скамейки, а от них расходились в разные стороны разные следы, оставляя возле скамей галочки, галочки... На одной из скамей сидел Говрул Терантий Никамупа и обводил тростью одну из галочек-следов.
— А, — сказал он, завидев меня, — это я привязал вас. Не обижайтесь. Я хочу вам рассказать ещё одну историю...
Я думал о Гладли.
— ... То, что я не смог вам показать в наше прошлое свидание, помните, вы же сами порвали нить, это не страшно, пусть вы её порвали, она всё равно оказалась ложной, она вела к тени, а теперь я, пожалуй, и смог бы показать на самом деле ТО...
Я думал о Гладли. Я искал её в этой пустыне, где ничего не сходится. Я хотел найти её здесь, где хозяйничают никамупы, которые заняты лишь чудовищным накоплением былья, растущего на муках сознаний, тонущих в небытии, а затем воздвигают из него свои недосягаемые башни, при этом, самодовольно полагая, будто их башни держатся на ТОМ, ЧТО ПОЛНО. Здесь свирепствует раскручивающийся вихрь. Всё удалялось от меня, всё уносилось во все стороны, а центром стал я сам.
— Не надо!!! — крикнул я Никамупе и рванулся в сторону. Или вверх. Или вниз. Вихрь подхватил меня, и я уже летел, удаляясь от всех, от всего.
Вокруг меня ничего не существовало. Я стоял один в своём далеке и подбрасывал ледышки, в которые смёрзлись снежинки-руки Гладли в моих ладонях. И вся моя жизнь и моя суть на этих льдинках, зеркально и выпукло отпечатавшаяся в линиях ладоней, таяла у меня на глазах. Такому настроению нельзя поддаваться, знаю, нельзя. Но лучше растаять... Таять... Тайнить... Уйти в тайну. Я уходил. Я растворялся. Я тайнил, становился неведомым. А тайна, неведомое, конечно же, полная противоположность былью.
Теперь, когда я пришёл в себя, могу рассказать о том далёком мире, часто называемом «никуда». Или «нигде» В том мире никогда ничего не сбывалось, ничего не сбывается и не сбудется. И оно очевидно, ведь время, текущее теперь куда-то (может быть, тоже в себя), как раз оттуда и вышло. Совсем ушло. Известно, вообще все оттуда вышли, но забыли, не знают ничего о том и никогда не возвращаются в родной никудышный мир, не ведают, что ещё собирается оттуда выйти и не вернуться. Теперь, когда я всё-таки вышел вместе не знаю с чем в уже новую струю временного мира, меня, как и раньше обволакивает обычное волнение, томление по несбыточному, из которого вышел. Конечно, я снова стану искать встречи с Сивиллой-Гладли — уже с другим именем, а, отыскав её и потеряв, снова окажусь в той же далёкой всем известной никудышной стране. Нет, не могу рассказать о ней. Думал поведать о её содержимом, но сие ложь, это невозможно сделать. Я отступаю от обещания. Неведомое, обращённое в весть, перестаёт быть неведомым, оно входит в здешний временной мир в качестве знаемого. Только влечение к неведомому открывает глаза на него самого. Наверное, каждый испытывал подобное влечение, если испробовал томление по нему. А я могу лишь поделиться своими ощущениями, вяло напоминающими теперь мне о существовании в живом виде. Пробую преодолеть трудности с языком, речью. Ведь нет там времени, в котором обычно простираются обычные слова. Там только настоящее, без прошлого, без будущего, без поддельного. Только настоящее.
В разломах гор есть ли масштаб?
Когда не прыгают по их морщинам козы
Или не падает стремглав орёл на жертву,
Разве угадывает кто,
Там близко или далеко
Одна скала с другою очутились
Или, в сравнении с людьми, каков
Застенчивый и покорённый ими пик?
Там лишь краса неописуемая, образ несравненный.
Вижу улыбку, уносящуюся вдаль,
И строчки, непрочитанные, дивных книг.
На откровение накинута вуаль,
Пред светом вход до щели сжат,
У берегов концы мостов лежат,
А вечный миг
Отпал от бренных вех, от памятных времён,
Остался между чётом и нечётом —
То настоящее, что не поддастся счёту...
Защемило в сердце, вся жизнь сжалась во что-то очень короткое, кончилась, начавшись, превратилось в чистое желание, в то самое, странное и очень нужное, но всегда не хватающее ощущение, будто чужое такое же чувство понято вами, принято и понято, понято и направлено вновь к тому же обладателю тех чувств. И словно неведомая та сигнальная система, пробудившись, высыпалась наружу и покрыла нас восторгом. Вы можете ничего не думать, ничего не говорить, только стоит лишь обменяться желанием. Можно теперь выстраивать желания, отдавать их тем, кто принимает — непосредственно, без слов, без искусств. Торжество естества. Жизнь сама обрела себе язык, чистейший язык, понятный всем живым — и хищнику, и жертвоносцу, любому растению и животному, любым неведомым обитателям иных неведомых жизней. Токи, токи, всем содержимым всех своих клеток живых, ощущаются токи желаний, их отправляет вам всё другое живое. Отворите же двери в свою жизнь, и к вам вольются вестники других жизней, желанных вами. Откройте путь к вашим желаниям, и вы увидите множество путей во многое желаемое вами...
Вся жизнь превратилась в память о желании. Вернулось время, восторг угас. Пришла какая-то пора. Теперь я встану и помолчу. Память по несбыточному заслуживает своего молчания, одного мгновения молчания.
Я волнуюсь, коль удалось это молчание. И надеюсь, что всё-таки смог словами рассказать о том далёком никудышном мире, если мгновение произошло.
ВТОРОЙ КВАДРАТ
СОЧ. 1. «ШАРЖ». Действующее лицо: Глыбалич.
На нём сидел золотистый волосатый пиджак и висели крупные синеватые уши. Упрямый рот с кривизной вечного недовольства обоими концами исчезал в обесцвеченных щеках, а поверх них зияли густой синевой ласковые очи, которые грустно и нежно глядели на солнечные зайчики, прыгавшие со стены на пол и с пола снова на стену. За глазами, в глубине черепа метались пытливые и оголтелые мысли, пытающиеся покинуть свою закостенелую оболочку. Ласковый взгляд становился то просящим и уничижительным, то умным и сосредоточенным, а то и просто блуждал. Вот он остановился на пневматической арфе, покрытой толстым слоем холостяцкой неустроенности, и просветлел. Когда-то, очень давно был цирк, публика, любимый инструмент, успех... Его рот дёрнула горькая усмешка. Он тронул арфу. Серые лохмы соскользнули с неё, обнаружив синий блеск. Прислонясь к прикладу инструмента, наше действующее лицо повлажнело от слёз. Руки шаржа коснулись механики арфы и зашевелились. Несколько звуков, натуженных и вместе с тем острых, вышло из её нутра, а потом раздалось рыдание. Вой раздался одновременно из инструмента и внутри мозга исполнителя. Резонанс оказался катастрофическим до разрушительности. «Ох! Ой-ой-ой! — произнёс он вслух, — ой-ой-ой, ой-ой-ой! (и уже про себя: — Может выпить немного отвлекона?»
Озарённый прекрасной идеей он достал из кармана свою старенькую «сорвиголову» и молодецкой походкой направился к синему сейфу, испещрённому тысячами зелёных чёртиков, нарисованных им с натуры в минуты творческих экстазов...
Тогда бутылки ещё делали только из полиэтилена, но не как молоко, не тетраэдром, а в виде матрёшек. Много матрёшкиных голов полегло в тот вечер.
И Глыбалич придумал. Ха! «Универсальная нить». Есть ли нить, способная стать универсальной?! Чушь! И он мыслью остановился на чуши. Да, только чепуха самой универсальной и может быть. Ну да, но и её надо сотворить. И Глыбалич ушёл в глубину своей идеи.
А в то же время всплыла на поверхность одержимая самостоятельностью личность, в недавнем прошлом представлявшая из себя простого инкогнитого по имени Магучто.
СОЧ. 2. «ДЕЯНИЯ МАГУЧТО». Действующие лица: Магучто, станок, нити.
Настал подходящий момент. Момент подошёл к Магучто и прогнулся над ним словно радуга. Момент вселил в сердце Магучто радужные мечты о будущих его деяниях в свободном поле. Момент оказался крутящим. У Магучто мысли завертелись. Закрутились его дела. События сдвинулись с места.
Первое дело Магучто.
Он стоял в чистом поле. Нигде не замечалось ни магнетизма, ни гравитации. Ни одной силовой линии не прочерчивалось в бесконечном пространстве поля. И ни одна волна его не колебала. А себя он ощущал подобным нулю.
Второе дело Магучто.
Он вбил колышек и уселся рядом с ним. Почувствовал свою кой-какую значимость.
Третье дело Магучто.
Он изобрёл станок для ткачества гобелена бытия из событийных нитей. И запустил его ход.
Нити искать не стал. Они вились повсюду. Надо было только их улавливать и заряжать в станок.
Четвёртое дело Магучто.
Он срисовал эскиз гобелена непосредственно с чистого поля с его бесчисленными вероятностями.
Пятое дело Магучто.
Он принялся ткать бытийную картину, запуская в станок всё, попадающееся ему под руку.
Шестое дело Магучто.
Когда он вышел из поля и поглядел издалека на него да ткущуюся там картину, то ощутил в себе вообще все смыслы и собственное огромное значение, превосходящее то, что состоялось возле колышка.
Затем Магучто подумал было отдохнуть, но чувство огромного значения заставило его снова заходить в поле, чтобы окунуться в него со всей своей значимостью, продолжить мудрёное ткачество и обрести чувство ещё большей грандиозности.
Так Магучто выходил из поля и окунался в него вновь и вновь, пока не увидел гобелен суть бесконечным и пока не почувствовал самого себя практически бесконечностью.
Он видел всё, что ему казалось. И ему казалось, что он видит всё. И он прав.
Теперь я шёл по шпалам и размышлял. Часто какие-нибудь ритмы, тем более однообразные ритмы, настраивают на размышления. Так пустые кадры межшпалья порождали во мне такие же воспоминания. Впрочем, между шпалами не совсем окончательно было пусто. Там и сям замечались колючки и всякая другая трава с незапоминающимися названиями. Поэтому я вспомнил о рассказе Говрула Терантия Никамупы, где Синий Витязь у него на глазах влюбился в несчастье. Так бывает. Какая-нибудь совсем даже незначительная картинка наталкивает на воспоминания о прошедших событиях, где мелькала такая же картинка. Конечно же, происшествие при этом не восстанавливается, а только воображается, хотя, кто знает, случается, что и восстанавливает. Редко, но бывает такое. И теперь было так. Навстречу бежал неизвестный человек, и во мне зрела полная уверенность: бежит именно Синий Витязь. Я даже весь покрылся гусиной кожей из-за сильнейшего волнения. Человек остановился подле меня, сияя синим взглядом.
— Простите, — сказал он упрямым и вечно недовольным ртом, — это железнодорожная нить?
— Ветка, — сказал я.
— Хм, а куда она ведёт?
— Если вы намерены продолжать свой бег в том же направлении, то она вас приведёт к башне.
— Ага, великолепно. Меня зовут Глыбалич, запомните это имя, хотя вами я не интересуюсь. До скорой встречи.
Он промелькнул мимо меня и быстро стал удаляться. Я только заметил грузное синеватое ухо, которое промелькнуло вместе с ним.
— Простите, — крикнул я вслед человеку, — вы не Синий Витязь?
— Тьфу, — сплюнул Глыбалич вместе с эхом.
Я пошёл дальше, но шокового состояния со мной не произошло. Не случилось того, что испытал тогда Говрул Терантий Никамупа. Я растерялся. Но ещё большая растерянность поджидала меня чуточку впереди. А впереди рельсы прямиком входили сквозь стену внутрь добротного дома.
Когда я залез в добротный дом через окно, отряхивая с колен извёстку, то увидел там множество больших и малых ванн с жидкостью, где плавали остатки зубов. Я раньше не видел зубов Крона. Однако сразу их узнал. Вы бы тоже узнали зубы этого бога времени. Потому что на них осталась печать всего того, что они пережёвывали до того, как это всё оказывалось проглоченным. И снова планета имени зубоносца предстала перед глазами — белый шар с белыми кольцами. И большущая толпа искателей бежит по этим кольцам. Бежит, стремясь добежать до шара.
СОЧ. 3. «ВЕТКА». Действующие лица: Глыбалич, Говрул Терантий Никамупа.
«Вот и башня, — Глыбалич, тяжело дыша, стоял у тупика и глядел вверх, — всё-таки не зря потратились на работу, хоть материализация вышла не совсем успешно — получилась ветка, а не нить, однако она привела, кажется, к настоящей нити, а может быть и к самой... Говрул Терантий Никамупа, много я о нём слышал».
И он стал спускаться с насыпи.
Вход пришлось искать довольно долго. Вконец измучившись, он прислонился к стене и она, конечно же, подалась.
Внутри горел свет, а внутри света сидел человек. Человеком этим, несомненно, был сам Говрул.
— Добрый вечер.
— Проходите, я вас не вижу.
— Добрый вечер, — повторил Глыбалич, подойдя ближе и сощурив глаза от яркого свечения, — здравствуйте, мой Никамупа.
— Извините, что я к вам спиной, здравствуйте, одну минутку, я скоро к вам развернусь.
Свет стал обычным и ровным. Терантий предстал пред собеседником своим лицом. Глыбалич увидел рыжую бородку, блестящие очки в золотой оправе. А за ними, в глубине проявлялся некий подлинный облик. И этот облик показался ему знакомым.
— Я тоже вас где-то встречал, — приятно картавя, ответил на его мысль хозяин башни, — или вы на кого-то очень похожи, очень, очень похожи...
— И чем вы теперь занимаетесь? Что стало с вашей любовью? — продолжил он свою догадку, прямо глядя в обесцвеченное лицо Глыбалича и улыбаясь, будто уже теперь точно вспомнил, кто таков пришелец.
— Наверное, тем же, чем и вы. — Глыбалич всё ещё вспоминал. — А любовь моя окунулась в быльё и что-то там вытворяет неладное…
— Да, да, — перебил его хозяин, — все мы занимаемся примерно одним и тем же. Так или иначе, увлекаемся несчастьями. Любая беда становится неотъемлемой и оставляет свою нестираемую печать. Однако ж, вы пришли ко мне, значит, вас привела сюда нужда. Вы тут не случайно, вы тут по необходимости.
«Узнали вы меня или нет, а я вспомнил. Мы встречались один раз, и, кажется, в юности. На шпалах. Вы-то почти не изменились, бородка с очками вас не слишком сильно замаскировали. Но я ведь... Моя романтическая юность давно кончилась, исчезла навсегда. Быльём поросла. И с ним у меня без того давно всё порвано. Я теперь ищу», — хотел сказать Глыбалич.
— Э-э... Дело в том, что рельсы... — начал говорить он вслух.
— Пардон, я не металлопромышленник.
— Да нет, я их сам сделал. Материализовал, так сказать, теоретическую нить. Правда, к сожалению, получилась ветвь, как объяснил мне один молодой человек, но, благодаря постигшей меня неудачи, я очутился в убежище моего, э-э, соперника, то есть вас. Извините за нелепые сравнения.
— Дорогой дружок, я вот уже двадцать лет не имею дел с женщинами. А если вы намекаете на власть над всякими бедами, то ошибаетесь, соперников у меня тут и быть не может.
— Вы меня неправильно поняли. Я имел в виду соперника не в том смысле, а в смысле искателя.
— Ага. Но я ведь ничего не ищу. Я, наоборот, прячу.
— Ну, не важно, я тоже много чего прячу, я вообще инкогнитый, но ведь...
Тут Никамупа стал жечь его взглядом пренебрежения, и Глыбалич осёкся.
«Что меня дёрнуло с ним разговаривать. Ведь рано. Этот полууспех затмил мой искательский рассудок. Надо уходить», — думал Глыбалич.
— Я пойду, — сказал он вслух и подался к выходу.
Но не успел он проделать и двух шагов, как пол низвергся под ним, и он уже купался в былье в компании с зыбой.
СОЧ. 4. «БЫЛЬЁ». Действующие лица: Говрул Терантий Никамупа, Глыбалич, душа Глыбалича, бесконечность Магучто.
Когда владелец пещеры и башни всё же спустился до Глыбалича, тот покоился на спине, полузакрыв глаза. А рядом возлежала пышная зыба. Одна из несчастий, работающая с быльём.
— Кхе, и как давно вы забросили сюда свою любовь? — спросил его Терантий, словно продолжая некий давнишний разговор.
— Да. Было дело. Моя романтическая эпоха затухла сама собой. Я решительно изменил свои предпочтения. Стал поискистом. Но, по сути, я не бросал её, — мечтательно произнёс повергнутый Глыбалич, не меняя своего удобного положения, — Любовь вечна. И несчастье по-прежнему принадлежит мне. Мы всегда вместе.
Говрул покосился на его теперешнюю спутницу и промолвил:
— А мне казалось, будто вы занимались исключительно поисками…
— Выхода.
— По нити?
— Я не знал о её повадках вести лишь к встрече с тем, что уже было. Кронос, он и есть Кронос. Всё обращает в быльё. Вот и нить, материализованная при помощи его зубов, уводит лишь к былью.
— И как ваша молодая поросль?
— Былья?
— Былья.
— Удобряю воспоминаниями.
— Старость?
— Пожалуй.
Глыбалич совсем закрыл глаза. И никогда он их не откроет, потому что они ему уже не принадлежат. И душа покинула его так же, как и пришла. А несчастье? Несчастье в ней как раз и обитало. Глыбалич освободился и от любви. Необычайно просто изыскивается выход. Ведь если наоборот — всё уходит, а ты остаёшься один и свободен, разве не найден выход? Но где очутился Глыбалич без души и без тела? Он и сам спрашивал себя о том. Душа ускользала всё дальше и дальше. Глыбалич не видел её так же, как не видел и своего тела, от которого сам куда-то ускользал. В бесконечность? Но там, уже мы знаем, обретался Магучто, и только он заметил ускользающего Глыбалича.
Я же, как известно, оказался в другом конце шпального тупика. Здесь, наверное, дом Глыбалича. Он совсем пустовал. Ни людей, ни мебели. Возможно, всё ушло в ту злополучную затупиченную ветку. Замкнулся круг поисков. Он стал встречей с прошлым. Шпалы, колея, Терантий, Синий Витязь. Бедный Глыбалич. Он снова прошёл по той же цепи, о которой сам говорил тогда Магучто, прошёл по другим её звеньям. Только не маленькая зыба тут вязала узелки встреч, а всемогущий Говрул Терантий Никамупа. Впрочем, только в величине и разница. Глыбалич умер, то есть, остался без всего. Кем вернётся снова этот бывший Синий Витязь, а затем бывший инкогнитый злопоискист? Кем бывшим станет он потом? Что бы такое придумать?.. Меня отвлёк от набежавших дум чей-то укоризненный взгляд.
Вокруг никого не было, и поэтому стало жутко. Я долго напрягал свою память и ум, пока Магучто сам не дал о себе знать. Он вышел из своего поля, и мы очутились лицом к лицу. А от лица его исходила мудрость, хотя не без озабоченности. Он долго набирал воздух сквозь свои ослепительно белые зубы. Потом одним коротким выдохом поднял пыль вокруг своих ног и принялся петь.
Я видел её издалёка,
Она совсем не красавица.
Ой-ой, худая морока —
Ею пытаться прославиться...
— Ты так думаешь? — перебил я его пение.
— Я не думаю, — поперхнулся Магучто, — я теперь не думаю, я знаю.
— Значит, нашёл?
— Нет, я видел всё. Я всё видел, и знаю теперь, что всё есть. Зачем искать то, что есть?
— Ну, наверное, затем... Допустим, для опыта, да и естественно искать именно то, что есть, а не то, чего нет...
— Ха-ха-ха, «ищут то, что есть». Зачем искать то, что есть?
— Ладно, а если потерялось то, что есть?
— Ха-ха-ха, с возу упало? Если оно есть, значит, не потерялось.
— Возможно, ты прав. Если что-то уже есть, зачем его искать? Но скажи, сам-то чем собираешься заняться?
— Смотреть. Любоваться чем-нибудь из виденного. На одно погляжу, на другое. Чем интересней, тем дольше буду глядеть.
— А если надоест?
— Всё не надоест.
— Я пошёл.
— Куда?
— Ты увидишь. Ведь ты всё видишь. И если будет тебе интересно, то гляди столько, насколько это интересно.
— Валяй.
Я сделал шаг и пошёл перпендикулярно рельсам в сторону видневшейся вдали какой-то деревушки.
— Эй!
— Что?
— Привет новым персонажам.
— Обязательно передам. А они интересные?
— Не могу навязывать тебе свои вкусы, хоть они у меня, ты сам понимаешь, абсолютно объективные. Пока.
Магучто исчез.
— Мудрых тебе воззрений, — крикнул я в пустоту и присел на камешек.
Посидев чуть-чуть, вспомнил о деревушке и пошёл к ней, надеясь переночевать у какой-нибудь бабки, а там уж с утра подумать и о персонажах, и о нити, и о том-сём.
Но в деревушку не пошёл. Не хотелось вставляться в чужое тепло. И потом, оно ведь не придуманное. Дома в деревне уже давным-давно стояли без меня. И бабки там живут своей памятью, своими историями. Решил, или так само вышло, одним словом, я заснул возле какой-то канавки. Пахло крапивой и старыми башмаками, а снилось заброшенное жильё.
Там жил (когда тот дом ещё никто не бросил), там жила одинокая женщина. Её никто никак не звал. Она жила совсем одна. Нет, не совсем одна. Вокруг неё обитали мечты. И сны. Она ведь была обыкновенной одинокой женщиной. А когда она ушла навсегда из своего жилища, мечты её и сны остались там.
И начали мне сниться её сны. А когда я проснулся в этом доме, стали мне мечтаться её грёзы.
ТРЕТИЙ КВАДРАТ
СОЧ. 1. “ВИДЕНИЕ”. Действующие лица: отсутствуют.
Когда я проснулся и начал осознавать себя, то поначалу растерялся. Именно так — растерялся. Я не мог найти себя ни по ту сторону, ни по эту. Я совсем НЕ МОГЛА себя отыскать. Кто я или где я? Эта вот я, которая проснулась, или я это память сна, ускользающего быстрее, чем пытаешься его вспомнить. Ах, на кого же я похожа? На видение во сне... Но почему тот старик с рыжей бородкой клинышком говорил, будто нить оказалась ложной? Кто её подложил? Он. Он и подолжил. Он всё лжил. Он и есть ложь.
Я встала и пошла к канавке. За канавкой всегда видятся интересные видения наяву. Стоит только перепрыгнуть через неё. И я, как обычно, разбежалась и — плюх на тот берег. А башмачки-то и свалились. Они всегда сваливаются после прыжка. Но у меня их много, не беда... А тот старик с калошами и в прошлом сне говорил про ложь, только то была не нить, а будущее, цель. Это я. Я была целью. И в позапрошлом он так сказал. И раньше...
Вот. Видение. Сидит у канавки. Почему оно такое грустное сегодня? Эй, ты почему такое грустное сегодня?
Я, сидя у канавки, улыбнулся. Улыбка тоже сделалась грустной. Я не знал, что на меня смотрят, и поэтому выглядел самим собой. Разве бывают видения весёлыми сами собой?
Ах. Какое ты сегодня. И не исчезаешь почему-то. Весёлым ты быстро исчезало. Я пойду обратно. Нет, посижу чуть-чуть. Тоже погрущу. А тот старик с кошками всё, наверное, про меня знает. Эх, вот кому скучно-то, всё он знает. И прячет — лжит. И меня он спрятал. Вот, видение, какие ты печальные слова из меня выманило. А коли выманило, так я и дальше буду выманиваться. Может быть, ты и меня выманишь, а? Видение! Вымани меня. Если бы удалось тебя потормошить. А я знаю — я войду в тебя, и ты растормошишься. Ведь ты почувствуешь посторонний предмет в себе. Действительный. Чужой. И тебе щекотно станет. Ты растормошишься и услышишь мою просьбу. Не исчезай. Пускай ты грустное. Посидим, поболтаем. С кем ещё мне болтать? Послушай, видение, а почему ты уплыло тогда от меня в лодке против течения? Тогда тебя так хорошо было видно, будто мы сидели друг против друга совсем близко. Но ты быстро так исчезло. И вверх по течению. А что там, в истоке, в начале? Ведь ты исчезло туда, в начало. Нет, не надо рассказывать, я знаю, что там. Совсем ты меня разгрустило. Во сне лучше...
Я перешла канавку по мостику. Я всегда обратно перехожу канавку по мостику. Потому что он далеко. К нему можно долго идти и долго видеть видение в памяти.
Когда я вернулась в дом, то взяла давно забытую пряжу. Интересно, если кто-нибудь меня всё-таки знает и хочет дойти сюда по этой нити, которая всегда куда-то ускользает из моих рук... Я перестану прясть. Остановлю часы и перестану прясть. Тогда кто-нибудь дойдёт до меня, если ухватит кончик нити и доберётся по ней до неиспользованной пряжи...
СОЧ. 2. “ВОТЕРАЗ”. Действующие лица: часы, утро, нить, Кронос, кто-то, двое обладателей голосов.
Часы остановились на скале. Всё меркло. Утро стояло.
Так было тихо, что нить звенела, натянутая донельзя. Разорвать тишину никто бы не смог, кроме времени, которое по инерции ещё наматывало её на себя.
Неужели оно остановится? Неужели ему, Кроносу, этому всемогущему чудовищу станет жаль какой-то ниточки!
Кто-то в ожидании держался за свою пряжу.
И у Кроноса пропал аппетит, он опустил руки и сомкнул рот. Нить становилась пушистой и обвисла.
— Вотераз. Значит, ничего не было, — произнёс голос, блестевший свежей драматической окраской.
— Вотераз, — то ли бросил, то ли поддержал те слова другой голос, затемнённый оттенками сомнения. — Значит, опять всё будет сначала. Всегда будет только начало.
НАЧАЛО
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Теперь хочется посоветовать, как было бы удобней читать. Обычно романы читают с увлечением. А тут не нужно с увлечением. Желательно только делать это без длительных перерывов, точно так же, как обычно слушают музыку, скажем, одночастную симфонию, даже хоть многочастную сонату, исполняемую без перерывов. Может всё произведение понравиться, могут детали отдельные запомниться. Захочется заново прослушать кой-какие куски, но для того снова придётся выслушать всё сочинение, лишь с особым вниманием ожидая полюбившегося места в нём. Так и эти строчки.
1963. Москва.1969. С-Петербург
2. МЫШЬ (всегда незаконченный роман)
«В быстром убегающем движении маленького серого зверька греки видели подобие вещего, ускользающего и неуловимого мгновения, тонкой трещины, всегда грозящей нарушить аполлиническое сновидение, которое в то же время лишь благодаря ей может быть сознано».
(М. Волошин "Аполлон и мышь»)
ПРОЛОГ
Это случилось на среду. Или на пятницу… Я не заметил точно, какие названия дней разделяла (или соединяла) та пасмурная, ветреная ночь.
Старинный английский пароход, именуемый «Комсомольцем», когда-то давно и неизвестным способом заплывший в самую середину азиатского континента, по обыкновению хорохорился перед умеренным озёрным штормом. Он не позволял крутым волнам быть с собой запанибрата и старался удержать свой англо-бульдожий нос безупречно сухим.
Шла ночь. Но не было ни звёзд, ни нежности, ни покоя. Со вторника на среду. Всё-таки, со вторника. Потому что именно по вторникам выдаются неприятные занятия, вроде напрасных попыток что-либо сделать. Человек вынужден повторять да повторять одно и то же делание, пока оно, наконец, либо осуществится, либо вообще пропадёт. Для того и дана этому дню особая специальность — вторник. Действительно. До вчерашней посадки на пароход, всякое занятие как-то упрямо вторилось. «Комсомолец», воображающий из себя, по меньшей мере, лайнером, приостановился где-то там вдалеке, или, как у них, моряках, говорят — на рейде, не допуская своей железной мысли приблизиться к берегу. Только отдалённый шум якорной цепи говорил о его намерении ненадолго здесь подзадержаться. Он ждал, когда к нему подадут местный катеришко с пассажирами. Но, — беда. Надёжного посредника между берегом и лайнером в этот нужный момент не оказалось. Лишь волны ходили туда-сюда.
Ага, появилось-таки судёнышко из-за утёса. Кораблик маленький. Причалил к песочку. Сунулись мы, то есть, пассажиры, в него, чтоб добраться до парохода, а тот, чуть отойдя от берега, побоялся не справиться с волной, да примкнул назад к тому же песочку. Добавился другой. Пересели в него, — тоже. В третий, — повторилось предыдущее. У народа нервы дали о себе знать и затрепетали. Зло стало на лица выскакивать. Все закричали ругань всякую, кто что вспомнил.
А пароход, показывая собственное превосходство над всей этой береговой мелочёвкой, нарочно даёт предупредительный гудок и начинает поднимать назад свою бижутерию. Тут подошёл-таки страшно вздыбленный от гордости буксир и с превеликой готовностью забрал народ на себя. Тогда цепи у самодовольного джентльмена от его снисходительности вновь поехали вниз. Люди на буксире вдохновились, несмотря на сильную качку, и всяк держался, как мог на кромке бортов, потому что полезная поверхность судна состояла исключительно из капитанского мостика, лебёдок, да канатов.
Ну, потом, конечно, швартовка не удавалась. То концы падали в воду, не достигая борта буксира, то сам буксир вертелся не по делу, то матросы вообще махнули рукой на возможность справиться с непослушным трапом. Впору возвращаться назад, чтобы на бережку поплакать до безутешности. Вторник трудился на совесть. Но и счастливый случай, наконец, подоспел. Косоватенький мостик закрепился. Выдох облегчения раздался в унисон у всех пассажиров.
Кое-как, взгромоздясь на палубу почтеннейшего судна, каждый из счастливчиков, не зная, ругаться, молиться или радоваться, заметался в поисках места на нём. Я тоже долго не мог найти себе местечка: ни в чреве англичанина, ни на его поверхности. После многократного обхода помещений, дозволенных к осмотру посторонним лицам (всё-таки то был вторник), я купил палубный билет и приютился вместе с небольшой компанией остальных палубных пассажиров возле трубы, имея намерение уснуть в тепле, щедро исходящем от неё. Впрочем, иного свободного места на палубе не существовало. Вся её доступная горизонтальная плоскость занята брезентовыми жилищами. Там пристроились экзальтированные столичные путешественники с гитарами, фальшивыми голосами да коротко стрижеными девушками. Они, наверное, раньше меня закупили палубные билеты, и, по-видимому, с плацкартой.
А уснуть мне со вторника на среду удалось. Думается, благодаря тому, что в полночь вторник закончился. Сила его иссякла. Я действительно уснул, и это главное. Ну, такое занятие, надо полагать, не столь первостепенное, хоть порой выставляется целью, а то и жизненной необходимостью до крайней степени. Ещё спать бывает не без интереса, даже не без добавочной пользы для умствования. Опять-таки скажем, что способность уснуть сродни даже подвигу. Это когда ко сну мало расположения. Я сидел на железной решётке прямо над машинным отделением, уткнув лицо в колени, зажав ладонями уши, локтями ноги. Это чтобы звуковые и механические колебания, исходящие из недр «Комсомольца» в изобилии, не слишком активно разламывали организм. Кроме того, имея такую позу, сходственную с человеческим плодом внутри матушки, я не позволял холодному ветру, лазающему по мне, остужать иные места моего туловища, недоступные источению тепла из внутренностей лайнера. Потому-то не добавлялось ещё чисто собственных колебаний в виде озноба конечностей и постукивания зубов. Хорошая поза для защиты от холода, но совершенно никудышная для сна. Богатое ассорти, состоящее из вибрации, лязга, шипения, да прочего не выявленного содрогания — нещадно действует на нервишки. Ветер, между тем, всё же находит лазейки для вползания прямо под одежду. Поди, усни. А я уснул. Выходит, на самом деле похоже на подвиг. Но упомянутое главное заключается ни в подвиге, ни в пользе, ни в достижении цели, ни в дополнительном умствовании, ни в жизненной необходимости. Оно в том, что если бы уснуть не удалось, — не стало бы завязки данного нашего повествования, то есть, пролога к нему, и вообще всего тут написанного. Я бы, пожалуй, не рискнул написать обычного рассказа просто о почти обыкновенном путешествии. Впрочем, оно тоже довольно увлекательное, не без приключений, достаточно насыщенное незабываемыми событиями. В него вполне вмещается классический набор материала для того, чтоб составилась вполне самостоятельная неплохая повесть, достойная напечатания, но...
Итак, я уснул.
Явилось взору некое человеческое поселение. В нём я наяву никогда не жил, и ничего такого раньше не снилось, однако оно показалось мне очень знакомым и вроде бы даже родным. Похоже на город. Он предстал передо мной со стороны тёплого океана, с гигантского и настоящего лайнера, из-под шелковистого «маркиза» над террасой подле богатой каюты на самом верху плавучего монстра. Набережная испещрена бесчисленными бухточками. Откосы берегов над водой устланы ковром из мелкого белого булыжника. Вычерчивая фигуры бухточек, они образовывали непостоянный уклон, соответствуя изгибам берега: чем круче изгиб, тем круче уклон. Так, на особо сильных извилинах уклон выходил даже обратного свойства, то есть, внутрь, и белый береговой ковёр отражался там, в колеблющейся поверхности воды переменчивым кружевом. Белое дно повсюду подле берега светилось из глубины, вздымаясь и погружаясь в ответ на подъём и опускание волны. Вместе получалась, будто вода затеяла игру между белым отражением и белым дном. Чуть поодаль, равнинный берег обжили небольшие деревца. Они сгрудились в растительные товарищества и слаженно склонились кронами к середине кучки, подобно тому, как овцы прячут головы от солнца в палящий полдень друг под дружкой. Они смешивали ветви между собой и, наверное, наслаждались прохладой своих теней, да внимали там лёгкому шуршанию общей листвы. Вся эта видимая глазом причудливая набережная представляла окантовку ещё более затейливой ткани города, наведённой в сторону бледно-голубого океана. Множество разных улочек и площадей раздавались и теснились, возвышались и снижались, изгибались и спрямлялись, подчиняясь неведомой мне гармонии. И, в одно мгновение, произошло перенесение меня туда, в городскую гущу. Я теперь ходил по живым улицам, воспринимая музыку переменчивости пространства с помощью собственного движения. Никогда не думал, что просто сочетанием различных величин и свойств уличных пространств можно создать художественное произведение, воспроизводимое ходьбой по ним, подобно музыке, воспроизводимой звукоснимателем с бороздок грампластинки. Одна из даденных мне городом дорог-симфоний привела к величественному нагорному парку — своеобычному финалу градостроительной музыки. Всё занимательное поселение с его таинственными знаками путей осталось внизу. Над ним — заметнее и заметнее, в соответствии с отдалённостью, восхолмлялась эта часть земного шара. Наиболее удалённые холмы-горы, за которыми вовсе кончалась земля, вырезали в небе тончайший узор оконечностями хвойных вершин, и тот свисал мелкой голубой бахромой с широкого небесного купола...
Проснулся я внезапно, будто кто умышленно меня разбудил. Но оказалось, что у трубы я спал один. Остальные палубники, пытавшие счастья грёз в сопредельности с механизмами, удалились, наверное, в трюм, где заметно теплее, покойнее и за те же деньги, хотя настоянного неприятного запаха там набилось более чем воздуха. Подобного сна в таких условиях не покажут ни за какие деньги.
Светало. Мы обогнули большой озёрный остров с севера и загудели. Должно быть, ожидалась стоянка. Тут подходит ко мне эдакий мужчина интеллигентного вида без отпечатка возраста на лице. И будто раньше я его где-то видел. Рыжая у него такая бородка, и пенсне у него в золотой оправе. За пенсне светятся крупные глаза, а в них радужные оболочки почти не отличаются от белков. Уж очень они светлые. В глубине зрачков — настоящая потусторонняя пустота. Вроде бы смешно и вроде бы жутковато. Он сутул, в калошах и с тростью. И кошки (откуда они?) окружают его тощую фигуру, словно детский хоровод — праздничную ёлку. Он улыбается не в меру толстыми губами (но не глазами) и торжественно, с поклоном подаёт в мои руки, онемевшие от неподвижности, пачку бумаги, свёрнутую в рулон и повязанную синей ленточкой. Вместе с жестом вручения он шаркает ножкой в калоше, трость на запястье у него слегка покачивается, а тихий голос, изобилующий бархатной интонацией вперемешку с цокающей кортавцой произносит: «Велено пехледать»…
Я снова очнулся, но не по причине иного сна, а из-за шума явных пассажиров, не многих, но звонкоголосых местных жителей, достигших родного обиталища и сгрудившихся у пока ещё закрытого выхода. Огляделся. Остальная палуба не показывала ни единого человека. Из брезентовых обителей тоже никто не высовывался, там вообще господствовала тишина. Всё ими давно спето, и новая твёрдая земля, отчётливо проявленная бестуманным рассветом, по-видимому, совсем не желанна и не обетована палаточным жильцам. Или они её решили проспать.
Окончательно поняв, что сны ушли, что мы стоим у острова, что здесь мне выходить, я вместе с говорливыми попутчиками сошёл на берег. Не останавливая внимания на известных и популярных пещерах, удобно расположенных рядом с пристанью да призывно зияя искусительными устьицами, я с ходу миновал поселение, столицу и вообще единственный населённый пункт на этой обширной продолговатой суше, окружённой безупречно чистыми водами. Всё скопленное здесь, в основном деревянное зодчество, одним духом осталось за толстым слоем ёлок, пихт, лиственниц и чего-то по-настоящему лиственного. Я проникал в середину суши, где единственно леса, леса… но и много-много чего неведомого, упрятанного в них...
И всё-таки, если позволите, я чуть-чуть, совсем ничтожно коснусь истории упомянутого мной путешествия. Вы увидите, что подобное затрагивание, окажется уместным и сгодится в дальнейшем. Итак. Попал я в угрюмую таёжную глушь, как говорится, по воле прихотливой судьбы. Я даже шёл ей навстречу. У судьбы моей были золотисто-карие глаза и бело-золотистая кожа. Прямые негустые волосы мягким ржаным дождём падали на её угловатые плечи, струились сетью ручейков по узкой прямой спине, слегка бугорчатой на лопатках и позвоночнике. Спереди бугорчатость этой области была более выразительной, с цветными сочными оконечностями вверху и с шелковистой завитой щёточкой внизу. Она была молчалива, но смеялась всегда с готовностью. Я шёл навстречу ей и, попутно, заглянул в малолюдные прибайкальские леса. Поскольку я заранее не готовился к экспедиции, то и обмундирование оказалось необычным для путешественника среди таёжной дикости. То есть, на мне сидела стандартная городская одежда: штаны, пиджачок там, туфли, беретка, и более ничего из внешней защищённости. Не прихватил я никакого оружия, вообще ни единой железки, если не считать нескольких монет. Продовольствием служили сухари, рассованные по всем карманам, да подножная ягода. Одним словом, я был совершенно случайным созданием в окружающей меня чуждой среде. И уже преодолён долгий путь. Ночлег отыскивался исключительно на берегу озера под открытым небом, где можно без зазрения совести разжечь огромный костёр (спички у меня оказались тоже чисто случайно — вместо сдачи в булочной, когда покупал там сухари). Почему без зазрения? Да заготовленных брёвен — этих исполинских белых бивней неведомых зверей — бесхозно пропадало вдоль берегов сотнями штук. Вы спросите об опасностях, обычно поджидающих хомо сапиенса в диких местах на каждом шагу. Они меня каким-то образом не дождались. Ведь я шёл навстречу судьбе, а кто из живности имеет навык соперничать с ней? Никто. К моменту палубного сна (даже на пароходе пришлось спать под открытым небом) я заканчивал тот странный путь. Надо всего-навсего пройти остров насквозь до южной оконечности, а там есть переправа на пароме, да высадка на материк. И, наподобие того, что — судьба.
Удивительно бескомарным оказался остров. И безлюдным. Я подчистую снял с себя городское одеяние, негодное в диком окружении, став дикарём собственной персоной, но похожим на пришельца из слишком тёплых мест нашей планеты, что мало соответствовало здешнему климату, а также флоре и фауне. Но лето объединяет нас всех. Так, совсем не укрытый, то есть, незащищённый, только с объёмистым узелком подмышкой, продолжал я путь, время от времени останавливаясь для принятия пищи, то есть подножной брусники.
Вечером я вышел к последнему ночлегу на моём пути. Необычному. Охотничий домик, словно тоже диким способом вырос меж пихт, поджидая уставших путников и меня в том числе. Ах. Наконец, появилась крыша. Первая и единственная. Людей нет. Заметно, что покинули они избушку довольно давно. Следы отсутствуют. Правильно. Называются подобные домики «зимовьё», то есть, используются зимой. А ещё лето не кончилось. Тем не менее, как принято у случайных постояльцев подобных отелей, здесь каждый оставляет в небольших количествах непортящиеся продукты питания, спички, сухие дрова, прочее. Я начал из любопытства разглядывать здешние припасы, слегка касаясь их пальцами. Тут-то внезапно и по-настоящему больно ошпарился. Как взглядом, так и пальцами. Обжёгся зрением и осязанием. Это я жарко укололся об пачку бумаги, скатанной в рулон и повязанной синей ленточкой. Меня вообще целиком обожгло. Я даже мгновенно оделся, поскольку обжёгся ещё и о собственную стыдобу в присутствии чужих глаз. Настороженно изыскивал острым взглядом того рыжего интеллигента с кошками. Но по-прежнему явных, сиюминутных признаков присутствия посторонних людей здесь не было. Давнишнее, пожалуйста: солома на деревянном настиле, закопчённая печка «по чёрному» да харч. Хотя, солома тоже показалась подозрительно нездешней, — в густом непроходимом лесу, вдали от любой пашни. Найденный мной, пышущий жаром неожиданности свёрток выглядел в точности тем, преподнесённым во сне из рук таинственного незнакомца. Поверх него я увидел надпись: «Кто захочет, может взять это себе». Далее — что-то вроде подписи, но совершенно без намёка на человеческое имя: «Магучто».
Путешествие моё заканчивалось, а свёрток — не слишком тяжёл. Припомнились слова ночного пришельца: «Велено передать». Я взял это себе. Будем считать, что именно я захотел и смог взять неожиданное подношение.
Утром, то есть, в четверг (или «чертверг» — по обычаю, на данный день случается какая-нибудь чертовня), когда я вышел из домика да потягивался на берегу, доставая сухарь, чтоб вдобавок насладиться едой, откуда-то выпала цепочка экзальтированных столичных путешественников, жителей брезентовых шалашей, с гитарами, фальшивыми голосами да коротко стрижеными девушками. Как они тут оказались, ответить невозможно. Тяжело гружённые крутобокими заплечными мешками, со взглядами исподлобья, один за другим, они медленно приближались ко мне. Наверное, подумав, что уже близко находится населённый пункт, первый в цепочке спросил у меня, где тут магазин (предположительно, из-за моей городской одежды и домика, торчащего меж пихт). Когда я ответил, что до него будет для вас два дня пути, остальные вьючные люди присели от неожиданности. Увидев сухарь на моей ладони, головной пешеход спросил, нет ли у меня ещё еды. Я отдал все сухари, заготовленные в большом кармане, заодно освободив его для свёртка. Потом я ушёл почти неведомой дорогой, но, тем не менее, частично известной: в сторону судьбы.
Дабы не скучать и отчасти оправдать поступок присвоения таинственной вещицы, я мало-помалу, на коротких остановках для отдохновения, стал потихоньку почитывать содержимое свёртка.
Итак, синяя ленточка развязана. Читаем чужое сочинение.
1. ПЕРВАЯ ФРАЗА
СОСТОЯЛОСЬ! НАСТАЛО ТО САМОЕ СОБЫТИЕ. Не правда ли, толстая или, как говорится, важная получилась фраза? Только в конце хиловато — тие или тье, скользковатая закавыка, витиеватая французовщина всё портит. Но, и это не секрет, начало действительно важно. Я имею в виду, что оно вообще важно, в смысле «значимо», а не в смысле «толсто». Судя по началу, заметно, каков автор. Ну, я опять же имею в виду не внешность — тонкий он там или толстый, а сколько в нём умещается способностей. Ведь первая фраза назначает всё последующее повествование. В том смысле назначает, иным словом, предопределяет, что будет ли оно кем-нибудь прочитано. А если бы я по-другому начал: НАКОНЕЦ, СВЕРШИЛИСЬ ЭТИ ДНИ. Тонковатая фраза, да? Не худая, конечно, и тоже не о внешности авторской свидетельствует, но опять-таки об умении. Вот вы теперь спешно подумаете, что писателя много беспокоит его обличье, что вдруг кто примет его за уродца какого. Вроде бы есть некая осторожность, даже в глаза бросается. Зачем скрывать — начало повествования о многом сразу говорит, на то оно и начало. Эх, кабы не эта внешность — событие сие, дни эти… Да что там, к месту сказать, я сейчас вспомнил, как матушка моя (проницательная женщина), давным-давно ещё говаривала: «Ох, сынок, боюсь я за тебя, склад у тебя неправильный, совсем не как у добрых людей, прям не знаю, чем тебя пообтесать, чтоб в жизнь-то вставить». Теперь вставился. В том и смысл первой фразы. Вставиться в жизнь. Как, по-вашему? Оно важно (в смысле, значимо) или тонко (в смысле, изыскано)? Я тоже не знаю. Оттого-то, на всякий случай, начну толсто и тонко, да с некой закавыкой, чтоб на жизнь было похоже. Итак: «Оно состоялось, настало то самое событие, наконец, свершились эти дни». Тут есть всё: толстость, тонкость, закавыка, и ецсверш (трение эдакое вместе с пружинистостью, что существенно для уверенного вставления в жизнь).
Первая фраза написана. Дальше.
2. Я
Я герой. Таков я есть в точном смысле. Даже в двух. Один смысл в том, что я оказался героем чьего-то литературного произведения, что является явно подозрительным. Иной смысл прямой. То есть, герой — муж, выделяющийся из окружающей его среды, из кружка себе подобных, средь ближних своих. Кружки могут быть разной величины, и, соответственно — герои тоже… Ах, я позабыл! То всё тогда, раньше! А теперь я вставился в некую обойму, подогнал себя к ней, то есть, вовсе не герой. Какое там, теперь я — составная часть собственной окружающей среды. Я, вместе со всеми другими ближними взял себя в кольцо. К чему бы это? «Возлюби ближнего своего, как самого себя». «Не делай другим того, чего не желаешь себе». Вот. Приведённые мысли предполагают любовь к другим равною любви к себе. Уж коли вставился. И если таковая имеется. А когда к себе любви не было и нет? Ведь может и такое статься. В самом крайнем случае. Значит, в этом случае других любить не обязательно. А уж точать им худое даже вовсе сподручно. Как самому себе. Но тут чистая фантастика. Когда размышляют о том, существует любовь или не существует внутри себя, да приходят к выводу, будто нет её, одновременно возникает чистая небывальщина. Себя любит каждый. Пусть не сейчас. Пусть в нынешний данный момент он чем-нибудь недоволен в себе. Но он обязательно любит себя в прошлом, любит в будущем…
Начнёшь что-нибудь писать, наберёшь полную грудь любви, представишь себе, вообразишь перед собой это в будущем любимое народом и тобой произведение литературы, так с ходу, непременно, вдруг, но, вместе с тем, до скучнейшей привычки споткнёшься о непреодолимое — было. Вспоминаешь бывшее, былое, но не представляешь будущего, ставшего. Забавно. Значит, всё, что хотелось написать, направляя мысли в будущее, не имеет смысла, оказывается, оно уже было. Я просто описываю то, что прошло. Минуло, исчезло. Быльё. Не знаю, зачем заниматься излишне трудоёмким делом, если оно и впрямь было, да никому не запомнилось?
Я был героем.
Что ж, теперь я стыдливо набираю полную грудь хотя бы сомнительной уверенности, округляю глаза, приступаю к записыванию. Но что за усилие побудило меня взяться за дело, в котором, наверняка, мало понимаю? И не довольно ли всего написано? Не слишком ли нынче модно — писать? Все пишут: врачи, бульдозеристы, домохозяйки, следователи по особым поручениям, циркачи, политики… Все хотят оставить о себе следы, память человеческую, а то слезу жалости хотят, или ждут воплей восхищения будущих поколений. Хотят. Но зачем им сей труд? Мало ли иных способов выпячиваться? Ведь, если подумать хорошенько, то заметной нужды в их писательстве нет. У них. Но суть в том, что я-то — не они, я нахожусь в некоем удивительно щекотливом положении, а оно прямо-таки вынуждает меня двигать перо. Я чувствую, что обладаю несколько особыми льготами на подобные записи, хоть нам оно известно, что на изготовление такого рода вещей навряд ли установлены льготы государственными правительствами. И вообще, что за новоявленная привилегия — писать? Но есть чувство у меня, верится мне, вот в чём закавыка. Бог мой! Но каково это положение моё, и в какой мере оно оказалось будто бы уникальным? И настолько ли невыносимо оно, что от него уж непременно очень даже плохо? Нет, положением своим, укладом не оправдаться мне. Уклад почти обыкновенный. В нём, наверное, находится большинство людей, населяющих многоёмкий людской мир. А именно: мне никто не верит. Обычное положение. И мало кому приходит в голову считать это объявленное мной приобретение всеобщего неверия — законной привилегией для некоего записывания. А я взялся. Меня осенила простейшая мысль: ежели никто не верит, а на высказывание так и тянет да тянет неведомая сильная мышца, влечет мощное течение, закручивает неистовый вихорь, — значит надо писать. Здесь, в этом выводе, видимо, отыскался один из глубинных законов природы. Наверное, письмо, по своей природе, проклюнулось в те далёкие времена, когда впервые кто-то кому-то не поверил. Конечно, было именно так. Иначе, зачем писать, коли тебе верят без того, на слово? Допустимо, что и другие причины возникновения письменности тоже выдавались, но главной из них, пожалуй, стало неверие. Сие очевидно. Что собой представляет человек, его слова, если при случае у него не окажется хотя бы письменного подтверждения достоверности даже его собственной личности. «Да ты кто такой»? Причём письменное удостоверение непременно должно быть закреплено подписью. Подпись по латыни FIRMA, крепость. А крепость — она и есть нечто внутри таинственное, ангелом которого является вера. Не зря архангел Михаил является охранителем веры и одновременно цитаделью Небес. Утвердительно скажем, что в нашем мире неверия без написанного слова не обойтись, хотя существуют в нём некоторые именно неписаные законы, пользующиеся куда большим авторитетом, чем многие устои, закреплённые печатным словом. Но всё подобное относится, скорее, к парадоксам, что, собственно, и привлекает к себе мысль настоящего писателя.
3. НЕПОНЯТНОЕ
Раз я присутствовал на лекции выдающегося учёного современности. Имя запамятовал, но остался этакий звук, и с ним, надо думать, ассоциировалось его имя… Некий гул, наподобие, как «Глыбалич». Или то было звучание не имени, а некой словесной формы, похожей на его облик. Впрочем, он, кажется, выглядел ни слишком толстым, ни чрезвычайно могучим, ни чрезмерно медлительным в речах. Скорее, напротив того: он казался даже весьма худощавым и, как говорится, с нервами. Поток слов просто у него состоял из сгустков. Да нет, он, пожалуй, вовсе ничем не примечателен, и звук тот, надо полагать, просто так, невесть откуда взялся.
Сам я к науке не имею прямого отношения. Ну, конечно, не к науке вообще, поскольку наверняка нет на земле теперь обывателя, хоть каким-нибудь наикосвеннейшим образом не связанного с учёностью. Я здесь полагаю тот факт, что мир науки мне как-то не идёт, да и я, собственно, не Магомет, чтобы идти к известной горе, то есть, рождающей, как правило, мышей. Ну, насчёт мышей, оно, допустим, несколько субъективное мнение о происходящем там, положим, оно даже почти брань, но только не подумайте обо мне чего лишнего. Я не мизантроп какой или, там, обскурантист и, как говорится, со всем уважением. Просто я здесь хотел сказать, что на лекцию с научным уклоном попал совершенно случайно, даже не понял, как туда явился, небось, перепутал чего или позабыл, куда шёл. Тут, как говорится, с кем не бывает. А профессор тот, со странным звуком, мне чем-то даже понравился. Знаете, понравился — это вовсе не означает, что он показался мне хорошим. Хотя и хорошее — вовсе не то, чтобы оно явилось лучше плохого, как говорил один мой приятель, которому не везло на жён. Одним словом, чтобы не запутаться в словесах вместе с их значениями, скажу, что он понравился мне уникальным дарованием вырвать из меня целый ворох возражений против изложенных им учёных мыслей. Вот тебе на! — скажет кто-нибудь, — то он (то бишь — я) прямого отношения к науке не имеет, то он (то бишь опять я) вдруг вздумал возражать академику. Ну да, возражать, ну да, потому и нравится. Почему бы нет? Сколько народу суёт свой нос, например, в разные области искусств, сколько умников, даже мало-мальски не получивших хоть чуточку художественного образования, возражает художнику, ревностно критикует его, даже учит, как надо создавать произведения искусства. Но ведь в области искусства — наше познание мира занимает не меньше места, чем в области науки. Художественное познание вещей, художественное раскрытие мира ничуть не проще научного, если не сложнее того. Но почему-то каждый выскочка считает себя профессором во всех видах искусств (думаем, кроме балета). Тут они всё знают-понимают, каждый не прочь дать совет, как что сотворить получше или не соваться на это поле деятельности вообще, да ещё ухмыляются. А вот, скажем, теоретическая физика, это, знаете, не знам што, это ихнее учёное дело. Но ведь в школе-то чему нас учили в основном? Искусству? Да ведь в школьной программе вовсе нет такого предмета. То предмет специальный, для особо одарённых. А учат в школе по большей части именно математике, физике и прочим, так называемым точным наукам. Для этих слишком точных наук особого дара не требуется, они, по-видимому, и дураку доступны. Образование теперь у нас у всех среднее законченное. Выходит, что, если в совершенно мало кому доступной области художественного познания мира имеется бесконечное множество «знающих» людей (а сколько там учёных!) каково ж не менее изощрённых знатоков должно быть в научном мире! Тем более в наше время, когда, так называемые, физические законы реформируются по нескольку раз в год, только вот природа о них не догадывается. Посему я как гражданин со средним научным образованием, взял, да возразил профессору. Возразил, конечно, не вслух. Про себя возразил. Да и академическая кафедра отстояла от меня ощутимо для скорости звука, в том числе, того звука, что остался у меня в памяти из-за ассоциации с образом академика. А речь у него шла о частицах и волнах, о том, как они причудливым образом взаимодействуют да меняются ролями. Ещё о мёртво-живом коте господина Шредингера. Скучно. Поэтому возражал я молча.
Потом, по дороге домой, несколько слушателей вместе со знаменитым учёным оказались моими попутчиками. С другой стороны, справедливее сказать, их попутчиком оказался я. Говорили не о квантах, а о мифах, религиях, о Троице. Слегка затрагивали науку, говоря, что она вскоре выйдет из моды. Нынче модно говорить, что наука выходит из моды. Такие разговоры ещё больше раздразнили меня. И я, без предварительных раздумий, но с очевидным риском оказаться осмеянным, зачем-то сказал, вроде бы в сторону:
— Вообще не бывают в мире отдельные частицы, не связанные между собой непосредственно, потому что вселенная жива. Если она существует, значит, жива. Понятно, правда? А жизнь и разрывность — вещи не совместны. Имеются, конечно, песчинки, пылинки, то есть как раз то, что называется прахом, следами смерти. Думается, и небесные тела подобны тем кусочкам — тоже некий прах Вселенной. Однако для того чтобы произвёлся прах, необходимо существование чего-то живого, которого убили. Выходит, что Вселенную убили? Давным-давно? Ведь убийство состоит именно в том, чтобы проявить разрывность. Его орудия известны: от иглы до термоядерной бомбы, от одиночества до геноцида. Стало быть, и вселенную, похоже, всё-таки убили, если она, по-вашему, состоит из частиц. Ну да, вы их связываете фундаментальными взаимодействиями, я знаю, их у вас почему-то четыре штуки с догадкой на пятое. Почему именно столько, не больше и не меньше, так вы не скажете. Зато у вас ещё есть квантовая запутанность. Тоже некое взаимодействие частиц. И вообще, ваши частицы настолько малы по сравнению с окружающей их пустотой, что диву даёшься: зачем они вообще нужны, если огромное пустое пространство их попросту замечать-то не должно. Или пустота ваша тоже состоит из частиц? Ага. Ей это подспуднее. Она ведь пустота, вообще абсолютная мертвечина. Тогда вовсе замечательно: частицы пустоты. Здесь уже не наука пошла, скорее, поэзия. Ну да, я забыл, вы на всякий случай придумали слово такое, для обозначения пустоты: поле. Хорошее слово. Поле — известное людям пространство, производящее плоды жизни. Слово-то, оно хорошее, но только смысл в него вы вставляете мёртвенький. А тут ещё и тёмная материя завелась кругом, обняла нас маленьких своей необъятностью. Тоже мёртвенькая.
Учёные набросились на меня и, конечно же, осмеяли. Но ведь я-то имею всего-навсего среднее научное образование, а у них, по-видимому, высшее специальное, да в придачу аспирантура с докторантурой. Профессор оказался иным, не стал надо мной издеваться, сказал, что Бог, мол, с ней, с пресловутой квантовой теорией вместе с универсальной теорией бестелесного поля, которое на самом деле, скорее, поле боя, чем поле жатвы. Я вдохновился и в свою очередь ещё что-то эдакое ввернул, даже поумнее, совершенно не помню, что именно, однако для их научного ума весьма соблазнительное. Так, знаете, брякнешь, не подумав, вроде пошутишь, что ли, а результат может оказаться столь неожиданным, что суждение о тебе облекается в величественные одежды. Вот и академику понравилось моё высказывание, он даже невероятно оживился, не медля согласился со мной, говоря, что и сам похоже думает. Потому что его собственный взгляд на Вселенную, поскольку взгляд-то живой, так он и видит её, подобно живому зрению. Действительно там есть и жизнь, и смерть. Всюду они обе вместе, как в ближайшем от нас окружении, так и на огромном удалении. Во всех неизмеримых пространствах есть живая Вселенная, есть и прах её. Вперемежку. Но кто что видит, о том говорит.
— Кто считает, а кто соизмеряет. Наверное, скорее всего, считать ничего не нужно, тем более что кругом полно иррациональных чисел, никакого количества не выражающие. Им только подавай соотношения меж собой. И, кстати говоря, красивые. Они во что бы то ни стало красивых любят, — заключил он.
Так мы с профессором поладили. Он потребовал с меня мой адрес.
— Я вас как-нибудь приглашу к себе, — сказал знаменитый учёный, засовывая записную книжку в задний карман брюк. Свою визитку он позабыл мне дать, потому что сразу мы разошлись по разным трамваям.
На этом месте, казалось бы, дозволено забыть о лекторе да вообще о занятиях непонятных, но я, придя домой, не переставал предаваться размышлениям о Вселенной, о сотворении мира, о сотворении вообще начала миров. Такова сила инерции.
В те дни у меня гостили мои стародавние друзья. Но их досаждали собственные любимые пустяки, и мы друг другу обычно не мешали. Теперь же, когда я сидел, возбуждённый ревностью к науке, они совершенно ничем определённым не занимались, но почему-то громко хохотали. Вспомнили что-то глупое. Хохотали они долго, и я потихоньку остыл от мысленного спора со знаменитым учёным, наговорившим там, на лекции, конечно же, полную коробушку тоже разных глупостей, но над ними никто не смеялся. Наверное, глупости его находились в сфере непонятностей. Как мы привыкли судить? Словеса, пребывающие в сфере непонятностей, непременно выражают самое умное. Или страшное. Иногда, правда, то и другое — одно и то же. Однако, я думаю, порой непонятное незаметно переходит в смешное. Ну, в тот момент, когда оно оказывается вдруг понятным, то есть, совершенно простым. И человек, сие постигший, обязательно немножко похохочет. Да хлопнет себя по лбу. Только не дай Бог перепутать: понял ты или заблудился. Гости мои, конечно же, вспоминали давние непонятные истории, разгадываемые простейшим ключом, и поэтому не переставали хохотать. Через некоторое время я тоже стал смеяться, но чисто о своём непонятном, похоже, что вдруг подобрал ключ. В тот же момент мои приятели перестали потешаться и насторожились. Наверное, мой хохот прозвучал совсем на другом языке, нежели их собственный. Или, правильнее сказать, был выражен совсем по другому поводу, в нём содержались явно не те нотки, на которые был настроен их слух. Они оба поглядели на меня одинаково, то есть, обликом своим слегка извиняясь и немного недоумевая. Я, глянув на их мины, тоже перестал смеяться. Вместе с тем, лицо моё, видать, ещё продолжало содрогаться, но в совершенно молчаливом смехе. И ухмылка заметно перекосила внезапно замкнувшийся рот. Приятели разом сменили взоры с недоумевающего настроя на испытующий. Видимо, засекли на моём лице тоже что-то непонятное.
— Да, этот профессор забавный, — сказал я вслух, незаметно для себя, но глядя в упор на своего друга, — или он просто прикидывается знаменитым учёным. Есть в нём что-то подозрительное. И адрес ему понадобился мой. Однако смешного здесь негусто.
— Да брось ты его, — сказал мой милый гость, не допытываясь о подробностях упомянутого мною человека, охотно переходя к прежнему смешливому настроению, — лучше подскажи, как звали одного парня в нашем институте, он увлекался чудесами по линии выпендривания. Не вспоминается никак. Он учился поначалу курсом или двумя старше нас. У него ещё девчонка была, что называется, не от мира сего, но курсом или двумя младше нас. И вообще, у них завязался незаурядный романец с приключениями.
Меня сначала кольнуло в центр груди, потом и остальное тело обожгло при упоминании о той паре. Смех совсем пропал.
— Я тоже не помню его имени, но понял, о ком ты говоришь, если правильно понял, — сказал я уверенно, хоть и соврал, потому что имя то ни коем разом мной не забыто. И тут же, как говорится, отключился.
Мне одновременно вспомнились две встречи с ней, с той половинкой замечательной парочки. Оба свидания теперь переплелись в единую коротенькую ниточку воспоминаний, а она крепко стала удерживать меня нынешнего с былым, с тем былым, что из-за именно краткости событий, всегда вплотную придвинуто ко мне. Стоило едва туда заглянуть на миг, и оно с ходу овладевало мной, как настоящее.
В одну из встреч я наводил на неё скуку, говоря о растениях как о существах в своём нравственном развитии поднятых гораздо выше людей, хоть у них вроде бы отсутствует душа. Я это говорил в то время, когда она явно думала об отсутствующем её возлюбленном балбесе, который умчался куда-то на подвиги. Думала о нём, то есть, душою отстояла далеко от меня и от моих размышлений как раз о чём-то независимым от души. Я не сомневался в том, что тот искал приключения вовсе не для того, как ей казалось, чтобы доказать вдали от неё свою любовь или, как ещё кому могло показаться, для того чтобы возбудить её ревность, или не ревность, а то её особое состояние, нормальными людьми не переживаемое. Я понимал, что он просто ускакал отправлять собственное тщеславие, а девчонка, в глазах окружения представлялась лишь поводом для его придуривания…
Были подобные поводы и до того. Известны предыдущие подвиги этого вроде бы оригинала. Прыгнул со второго этажа «Метрополя» в гущу почитателей кинозвёзд, с тем чтобы оказаться лицом к лицу с Софи Лорен, приехавшей на тогдашний кинофестиваль. Сломал ногу и выглядел полным дураком, пребывая в полуобморочном состоянии, одновременно глупо улыбаясь, не зная, что сказать знаменитой актрисе, ведь он по-итальянски, как говорится, ни бум-бум, то есть, ни в зуб ногой. Впрочем, байку с «Метрополем» он скорее ловко выдумал: свидетелей, менее знаменитых, чем Софи Лорен в тот момент не оказалось, а к нам в институт артистке было в тот час не по пути. И ногу он, вернее всего, сломал в другой ситуации, той, что не предназначена для опубликования…
А мои растения, о которых я рассказывал, не совершали вообще никаких движений, кроме собственного роста да поддакивания ветру, и привлекали они к себе внимание разве что умов созерцательного характера, что шло тогда моему настроению. Её же состояние, хотя было тоже созерцательным, но по большей части имело некое сопровождение чего-то иного, уходящего совсем в неведомые края собственного сердца, хрупкого, но закалённого неожиданностями…
Мы возлежали тогда на песчаном берегу одной из отдалённых и безлюдных излучин Москва-реки, случайно или намеренно сойдясь на том месте. Я не помню точно, как произошла встреча, только для меня своеобразное свидание состоялось не ко времени, да и не в радость. Единственно, что случилось — оно почти напрямую связывало прошлое с моим последующим будущим. Я не осознавал тогда таинственного значения ненужного и невесёлого ничегонеделания на глухой окраине Москвы, но чувство у меня было этакое сакраментальное: не зря же я заговорил о высших уровнях нравственности, обращая внимание на растения. Они растут, они отдают плоды, а главное — добавляют в воздух то, что необходимо для дыхания всей прочей жизни на земле. Я ей об этом объяснял, как мог, но при каждом взгляде на её лицо, замечал там одну и ту же тень отсутствующего героя с нелепыми подвигами…
...Кроме шутовского возникновения пред очи Софи Лорен, был, скажем, ловкий вынос с американской выставки монографии то ли о Поле Рудольфе, то ли о Луисе Кане, и получение на той же ворованной книге автографа знаменитого заезжего мастера архитектуры. Случались другие подобные подвиги, но вспоминать не хотелось…
Я смотрел на её лицо не подолгу, а так, мельком и быстро отводил взгляд, будто сам тоже украл что-то, украл её общество, предназначенное, конечно, тому, чья тень прочитывалась на её лице за время того непродолжительного взгляда…
Её возлюбленный и раньше надолго уходил куда-то далеко, в какие-то горы то ли Памира, то ли Камчатки, настолько надолго, что едва сумел восстановиться в институте, но на курс младше. Но гор он не любил, в чём сам признавался. Надо ему просто преодолевать что-нибудь. Или делать вид. Случилось бы, что он через несколько лет сравнялся с ней по курсу, производя подобные опыты с академическими отпусками, но его неожиданно отчислили из института за аморальное поведение в общежитии. Всего-навсего прошёлся по коридору, в чём мать родила. По-видимому, на спор вышел и вроде бы выиграл бутылку шампанского, только в тот момент по общежитию производился обход представительной комиссии, составленной из достаточно высоких чинов ректората и министерства высшего образования. Так что о дальнейших его подвигах мы знали понаслышке…
Там, на реке разговор получался больше о её никчёмном возлюбленном, чем о высоком мировоззрении растений. Общий настрой на нечто возвышенное имел место, но, так сказать, в разных тональностях. Конечно, я о нём старался тоже говорить хорошо, любит ведь она его, хотя мои речи текли неохотно. Вместе с тем растительный мир высокой нравственности тоже начинал уходить куда-то за линию, склеивающую небо и землю. Беседа теряла всякий смысл, как и всё тогдашнее свидание целиком…
Во вторую нашу встречу, на её дачке (она уже была замужем за тем балбесом) я говорил о детях, о рождении, смерти, о вечной идее бессмертия. У неё рос тогда ребёнок (всё от того же оригинала), и быт почти целиком поглотил её, поглотил ту, кто слыла некогда существом «не от мира сего». Она погрязла в бесконечных заботах о существовании, будто на ней держалось хозяйство поголовно всей Московской области. Ей было не до бессмертия и, в конечном счёте, опять не до меня, хотя она оказалась тогда чрезвычайно мне рада. Не знаю, похоже, радость появилась бы у неё по поводу присутствия любого из людей, вдруг разбавившего её одиночество, не обязательно меня. Ей просто недоставало общения. Но я довольствовался столь хорошим приёмом, не обращал внимания на то, что речи мои, да и собственно я — не интересны ей. О любителе подвигов, вечно присутствующим в её сознании, мы вовсе не упоминали, и я не узнал, семья у них или так, что-то для отвода глаз. Впрочем, не нужно мне того знать, я попросту наслаждался её обществом…
Всплыли иные воспоминания. Они, бывало, и раньше посещали меня вообще без всякого повода. Частенько появлялся её образ перед глазами или внутри сознания. И теперь, спустя многие годы, не забывается. Вынырнет из омута былого в прозрачность настоящего, проскочит сквозь дым какой-то чужой страсти, уставится с улыбкою, да покажется не просто так, а во всей красе пространства чего-то незатухающего вокруг себя, хоть и невидимого. Надо же: «Пространство чего-то незатухающего»… Возможно, подобное присутствие возникает от предчувствия неминуемого одиночества, которое ещё только должно когда-то настигнуть меня. Оно зародилось тогда, при двух недолгих встречах. А придуманное мною пространство незатухающего оказалось необходимым, чтоб не заблудиться в своём неминуемом одиночестве. Я бессознательно выбрал ту женщину маяком на шумном берегу океана чужих страстей, меж пенящихся искателей хорошей жизни. Похоже на правду. Скорее всего, так и есть. Выбрал, и не отвожу глаз от маяка. Её общество, действительно, словно незатухающий маяк, оно почти никогда не покидает моего воображения. В том, наверное, и есть смысл одиночества.
Но об одиночестве потом. К тому же перечисленные здесь мои воспоминания пронеслись в сознании за единый миг, я даже не успел изменить выражение лица. Там ещё явственно можно видеть испуг от первоначального ожога, вызванного просто напоминанием о ней, хоть напоминание вышло больше косвенным (всё лез в память тот прощелыга). Однако ожог выглядел как от открытого пламени. Там, наверное, что-то вспыхнуло. Таким образом, я не переставал удивлять приятелей столь шибкими переменами настроения. Охота к смеху окончательно пропала, и разговор о той парочке, упоминание о которой меня подпалило, был поспешно замят. Гости переметнули своё любопытство на мои почеркушки. Оказывается, я в пылу гнева на понравившегося мне знаменитого учёного, запечатлел кой-какие возражения с помощью рисунков. По поводу любопытства моих приятелей я ещё раз изменился в лице: теперь смущение покрыло всю кожу, но оно осталось почти незамеченным из-за кратковременности показа.
— Что здесь у тебя, если не слишком большая тайна? — спросил меня мой гость.
Я поначалу хотел, было излиться на тему особых качеств тех или иных тайн вообще и, как водится меж приятелей, долго водить их за нос вокруг да около обсуждаемой темы, но ответил просто:
— Это светотьма, — сказал я, — светотьма.
— Занятно, — несколько недоумевающе молвил вопрошающий, — светотьма. Она, конечно же, не серость, надеюсь. Серость ведь тоже состоит вперемешку из света и тьмы. И не сумерки, они выглядят вроде бы ещё не тьмой, но пока не светом. И серость, и сумерки — они ведь мертвенные, а у тебя, твоя светотьма, она, видимо, живая. Само слово звучит по-живому, оно и означает что-то живое, пульсирующее и трепещущее. Мы действительно живём в светотьме. Свет и тьма постоянно сменяют друг друга. Нет, тут не день и ночь, не радость и печаль, тут одновременно происходит множество чего, как волна: бывает волна длинная, бывает короткая, бывает вообще даже не заметная ни для глаза, ни для иных ощущений...
В отличие от меня, мой друг не отказался от пространных речей. Он очень любил обволакивать свои впечатления длинными цепочками ассоциаций.
— Немного даже тепло становится от звучания такого слова, — продолжил он, увлекаясь, — светотьма. Свет её не тот, что колет глаза, как говорил один наш профессор по физике, и тьма вроде совсем не страшна. Скорее, можно вообразить себе некий толстый маяк где-нибудь на севере, а его населяет семья смотрителя. Все такие же слегка пухленькие, весёлые, добрые. Да, конечно же, маяк, ночной маяк, не дающий заблудиться. Я дурак, ничего пухленького нет, здесь есть символ правды. Ведь маяк не даёт заблудиться, как и правда. Это я здорово придумал. То есть, конечно, измыслил ты, а я о том рассказал. Вообще-то, и маяк не подходит. Твоя светотьма — нечто более грандиозное, в ней, наверное, вообще всё, пребывающее во Вселенной. Нет, в ней — ни свет, ни тень нашего мира. Свет и тень контрастны, они подчёркивают один другого, а светотьма — это особый мир, беспрерывный и бесконечный... — Он вдруг остановил свою речь, рассчитанную явно часа на полтора, точно опомнился после обморока. — Что за ерунду я несу, ты лучше сам расскажи о выдумке.
— Пусть маяк, — сказал я, вкладывая в это слово иной смысл, одновременно проводя параллель между выдуманной мною светотьмой и тоже почти выдуманной некой хозяйкой пространства чего-то незатухающего. И одиночеством. Потом среди нас побывала тишина.
Что я мог рассказать о своих открытиях? Они же с научной точки зрения, скорее, всего, покажутся наивными или просто очередным изобретением велосипеда. А с любых иных точек зрения они вовсе не интересны. Точек. Как ни странно, а речь именно о точках. О пространственных точках. Есть ли смысл представить себе вообще пустоту? Нет, не пустоту в пространстве, а пространство как пустоту. Совсем пустоту. Ни к чему это. А я придумал смысл. Совсем пустота представляется почти бесконечным числом как раз пространственных точек. Их почти бесконечное число. Именно почти бесконечное, а не по настоящему бесконечное. Потому что бесконечность раскатывает точку в линию, ту, соответственно, в плоскость, затем скручивает в объём, возможно и далее во что-то. А это почти бесконечное количество выражается числом, где единица окажется с миллиардами нулей. Просто безумное количество точек. Но, тем не менее, нет ничегошеньки-ничего, поскольку точки объёма не имеют и практически сливаются в одну, где по-прежнему не появляется никакого объёма. Одна пространственная точка, содержащая в себе вообще все точки, это и есть пустота. Там нет необходимости в напряжении, нет предвестия взрыва. Также ни к чему ей теория пресловутого «Большого взрыва». Пустоте, не имеющей объёма, нечем взрываться. И вот, когда Бог создал небо и землю, сразу произошло не что иное, как именно оживление. Ведь что есть небо? Будущее. А земля? Конечно же, — прошлое. Мы по сию пору так считаем: небо — сокровенное помещение, где нам уготовано будущее, а земля — известное место для захоронения нашего прошлого. И есть линия между небом и землёй — горизонт. Там настоящее. Оно всечасно происходит. Оно довольно обширно, его длительное протяжение нас успокаивает. Чем выше мы поднимаемся над ним, тем более и более обширным нам изображается это настоящее. Нам оно уже представляется бесконечностью. Оно таково, потому, что является чем-то общим меж миром былого, уходящего в бесконечность, и миром предстоящего, проступающего из бесконечности. Ещё необходим свет, чтобы всё это проявить. И необходимо свет отделить от тьмы, чтобы проявление стало заметным. Свет идёт с неба. Тьма вырастает из недр… Да, мы забыли: что же стало с тем огромным числом точек? Ничего особенного. Они все просто качнулись. И подобно тому, как бесконечность раскатывает точку в линию, а ту в плоскость и затем сворачивает в объём, так и при качении точек создаются линии, затем плоскости и, наконец, объёмы, сливаясь меж собой в единое волнение. Они раскачиваются из того, что будет в то, что было и обратно, с неба на землю и с земли на небо. Из света во тьму и обратно. Та часть волн, что над горизонтом, освещена светом предстоящего, а часть, оказывающаяся под горизонтом, объята тьмой былого. И каждая точка, чтобы стать объёмом, за один миг успевает миллиарды раз побывать и там, и там. Что же она такое, что она собой несёт? Светотьму. Она залита светом и она поглощена тьмой. Она — пульс жизни.
Я мог бы, конечно, слово в слово, рассказать это друзьям. Но они бы потребовали от меня развития. Мой друг очень любит развитие. Он готов развить любое высказывание. Своё, чужое, новое, старое. А тут чего развивать? Качение точек образует видимый мир и невидимый, всё, о чём догадываемся и о чём знать нам не дано. Здесь промысл Божий. Есть небо и земля. Они не пространства. Они возможности. Безумно великое скопище точек получает эти возможности. И точки, не раздумывая, их реализуют. Они вибрирует между небом и землёй, между светом и тьмой, между будущим и прошлым, очерчивая весь видимый мир. Среди этого очерчивания есть мои друзья, вспоминающие недавно о глупостях, есть я, есть мои воспоминания, есть моё незатухающее. А рисунки, привлекшие внимание моих друзей, они ничто, они пустяки. Листочки испещрены множеством точек до жуткой густоты, что и ловить изображённую средь них мысль совершенно без надобности. Я потыкал пальцем в рисунки, говоря: здесь это, а это с тем, а то, то и это, — вместе, а тут красота вообще всего, что есть.
Была пауза.
— Вообще-то, — сказал мой гость, — утверждение о происхождении мира ex nihil, из точки, не ново.
— Нет. Вовсе не так. Слово «нихиль», «ничто» отрицает вопрос «что» и синонимов не имеет. Ибо любой синоним, это уже что-то. К слову «ничто» неприменим и вопрос «какой», поскольку данный вопрос относится тоже к чему-то. Но слово «ничто», думается мне, имеет смысл однозначно лишь в творчестве. Поэтому и происхождение мира — тоже неправильно говорить. Мир не произошёл, он сотворён. Творить из ничего — означает творить новое, небывалое. «Ничего» здесь не материал, а смысл. Точка и сотворена из ничего. Точка сотворена. И дана ей полнота возможностей.
— Ага, значит новое твоё открытие — ничто без синонимов?
— Нет, я вообще не выдаю себя за первооткрывателя, — сказал я, — навряд ли когда-нибудь существовали первооткрыватели. Вопрос не в счёте — первый, там, последний. Всегда существовали просто открыватели. И ныне существуют. Берут что-нибудь да открывают. И дверь в дом, где мы сейчас находимся, не я первым открыл, но увидел я её и согласился здесь жить именно тогда, когда сам открыл её, сам увидел, куда меня поселяют.
— И мир, в который поселили тебя твои мама с папой, и который давным-давно обжит другими людьми, ты жаждешь увидеть собственными глазами, собственноручно отворяя в него дверь? — сказал приятель с нарочитой высокопарностью.
— Да, хотя проще поверить рассказу о нём. Так многие себя ведут, — сказал я.
— Угу, ты отворил нащупанную тобой дверь и увидел за ней светотьму или, иначе, темносвет, рождающиеся из качения точки, — приятель незлобно издевался надо мной.
— Смейся, смейся, — ответил я, не смущаясь его иронией, — смейся. Но я действительно увидел полный и целый океан возможностей, а не отдельные гребни-барашки, движущиеся куда-то с какой-то скоростью, убеждая наивных людей в том, что они-то, гребни, и есть настоящий океан. И что-де, весь океан, явленный этими барашками, движется к берегу, подтверждением чему могут служить бесчисленные нездешние предметы, выброшенные теми гребнями на берег. Но собственно океана многие не видят. А ведь внутри него — сплошной трепет существования. Внешние, поверхностные барашки — так, избыточное что-то, без них он прекрасно обходится. Ну, если для украшения, то пусть.
— Значит, твой океан светотьмы живой?
— Конечно. Только жизнь жизни рознь…
Передо мной блеснуло яркое воспоминание. Мы с компанией спускались на плоту по одной из северных рек. Путь не прерывался, ни днём, ни ночью. Постоянно кто-нибудь дежурил, назначался, так сказать, вахтенным. У нас не было фонарей, вместо них нам ночью служил костёр, днём предназначающийся для готовки еды. Понятно, что по ночам огонь не полыхал вовсю, а горел себе тускленько, дабы ненароком не натолкнулась на нас какая-нибудь баржа. И вот, в одно из моих ночных дежурств я наблюдал фантастическое зрелище: прямо над нашим плотом невесть из чего появлялись белые мотыльки, почти сразу опадая вокруг костра, будто снег. Их было столь много, что своими тельцами они устлали весь плот. Более того, они тут же истлевали, испарялись. И вся виденная мной картина отчётливо напоминала осенний снегопад, когда снежинки остаются белыми только во время падения. Но, коснувшись земли, они тают, и, единственно благодаря изобилию их, земля на некоторое время становится тоже белой. Снегопад кончается, и сразу от него не остаётся ни следа. Я был потрясён снегом из мотыльков. На моих глазах жизнь едва возникнув, не медля исчезала…
Я продолжил отвечать после изложенного здесь краткого воспоминания:
— Случается увидеть рождение и смерть ночного мотылька. Возникнет жалость: как мало он прожил. А доводится порой подивиться тому, что жизнь, оказывается, не поддаётся никакому измерению продолжительности её, а просто существует, присутствует. Выпадает иногда счастье понять, что она — какое-то фантастическое качество вселенной.
— Да, — сказал мой гость, — наверное, ты прав. Однако науки в том не проглядывается.
Теперь я стал посмеиваться.
— Правильно, — сказал я, — нет её. Потому что научный подход механистичен, что ли. Там вроде бы технологии всякие. В нём жизнью даже не пахнет. Разве дозволительно к жизни подходить с точки зрения машины? Мёртвое живого не узрит. Более того, некоторые исследователи совершенно бездушно и тоже технологично подходят аж к явлениям нравственного порядка. У них и там схемы с механизмами. Могу и в этом случае сказать: бездушие душу не узрит. Но ведь любое видение — это резонанс, это созвучие. Стало быть, жизнь ощущаема исключительно с точки зрения жизни, равно как душа понятна исследователю одухотворённому.
— Но ведь вселенная есть неживая природа. Помнишь, был такой школьный учебник? — решил подтрунить меня мой друг.
— Кому что, — ответил я спокойно, — для меня она — океан светотьмы в волнении от изобилия возможностей. Волнение — оно и есть проявление одухотворённой жизни. Атомы — да. Элементарные частицы — да. Такие и подобные им вещи мертвы, потому что они разъединены. Они — частицы, хоть мечутся да крутятся. Раскидай их по белу свету, и выйдет межзвёздная пыль. Спрессуй их в одну суперчастицу, и получится чёрная дыра. Тьма и прах, — лишь два случая производительной способностей частицы. Камень, прочно сцепленный с землёй, удерживает нас на нём, но камни, оторванные от неё, сбивают нас с ног. Я не пытаюсь понять, из чего состоит Вселенная, потому что она просто приятна мне, я в ней живу, я с ней живу. Ну, скажем, я ведь не пытаюсь понять, из чего состоишь ты. Ты — мой приятель, здесь даже слово, тебя обозначающее, само за себя говорит. Но ты мне не безынтересен. И Вселенная не безынтересна. Я хочу видеть её проявление, поскольку она проявляется через что-то, а не состоит из чего-то…
— Как и я, — уточнил приятель.
— Да, как и ты. Живое, и ты сам недавно сказал, волнуется, пульсирует, проявляется. А труп только разлагается. Если я отношу себя к жизни, я обязан познать Вселенную единым индивидуальным существом, содержащим в себе вообще всё, что я могу понять и чему готов поверить.
— А почему ты решил, что наука занимается мертвечиной? — спросил меня гость, обладающий ярко выраженной индивидуальностью.
— Не знаю. Мне так кажется. Наука создаёт законы. Открывает законы. Пусть открывает. Но законы-то — мёртвенькие, их ничего не оживляет. А живые не хотят жёстких правил, потому что жизнь — исключение. Скажем, есть толпа, она, вроде бы имеет отношение к жизни, но она мертва. Мертва, потому что механистична, в ней — закон механики. А есть в толпе ты, являющийся для меня исключением из неё. Ты оживляешь толпу, если оказываешься внутри неё.
— Но при чём здесь толпа, — заинтересовался вдруг собой мой друг внутри неё.
— А она в законе, — сказал я, — она обыкновенна. У неё завязаны глаза, как у богини правосудия. Но если у кого завязаны глаза, тот непременно погибнет без проводника. То есть, исключения из законов являются проводниками. Или иной пример. По закону, преступника приговорили к смертной казни, однако он до последнего дня надеется на редкостный спасительный случай. И таковой отыщется, скажем, в облике царя, наделённого исключительной властью, и единственно царь отменяет приговор, взяв ответственность лично на себя.
— Ну да, или, скажем, ангел выводит апостола Петра из темницы. Но, во-первых, спасибо тебе за то, что отличаешь и выводишь меня из толпы, хотя, я право, того не заслуживаю. Во-вторых, я в свою очередь выскажу тебе тоже кое-что, касающееся правил с исключениями. Идёт некая война, сражаются две страны, солдаты одной державы убивают солдат другой державы. Но полковой врач спасает от смерти солдата враждебной страны. Тут что, исключение или правило? Ведь здесь и убийство — правило, правило войны, и спасение жизни — правило, правило Гиппократа. Так что, убедительнее, наверное, слова тех, кто считают исключение правилом из другого закона?
Я ответил:
— Попал пальцем в небо. У каждого монастыря свой устав. В твоём примере как раз вовсе нет правил, в нём наличествует условленность, достижение цели, а не закон. Одна условленность накладывается на другую, только и всего. Здесь с одной стороны есть стремление к достижению победы, и победа является ценностью, делом чести. С другой стороны есть милосердие, где ценностью является человеческая жизнь. В нравственном отношении вторая несравненно выше. Однако в законах не бывает нравственности. Закон к ней не стремится, он уводится к справедливости. А справедливость, я думаю, совершенно безнравственна. Более того, она собой подменяет её. Ведь убивать — безнравственно, однако зачастую так поступать справедливо. Есть и другие случаи. Но, что касается законов, то, по-видимому, лучшим из них считается тот, что станет наиболее справедливым по отношению к любым проявлениям мира. Ведь закон указует именно на справедливость.
— Но такого закона нет.
— Да, такого закона нет.
— И никогда не будет, как бы он не совершенствовался?
— Никогда.
— И всё оттого, что мир оживлён исключениями, как ты говоришь?
— Не я один.
— Тогда что же ты мне голову морочишь целый час, создаёшь вид, будто снова открытие совершил, а сам повторяешь чужие слова, гундишь вечные истины!
— А настоящее открытие и есть повторение вечных истин. Только собственными устами. Позволь ещё добавить к сказанному: наши уста говорят языком, в данном случае русским языком, а он тоже построен на законе. Однако в нём непременно присутствует очень много исключений. Потому-то он живой.
Мы остановились на короткую паузу. После неё вновь заговорил мой стародавний приятель и гость:
— Ну да, ты извини, я снова припомнил того парнишку, мы недавно о нём чуточку поговорили да маленько посмеялись. Он ведь стремился вроде бы к оригинальности, к исключительности, но по существу поступал-то обыденно. Встретиться с Софи Лорен. Не бесталанности ли принадлежит инстинкт пробиться к кинозвезде? Или автограф Кана. Или скрыться в горах. Всё такое окрашено, во-первых, в избитый штамп. Во-вторых, его поступки имели воровской задаток. Кинозвезда его в гости не приглашала. Он возник перед ней, так сказать, перемахнув через забор. Книгу он тоже украл. В горах он похитил у себя время, у неё покой.
— Но воровство, казалось бы, исключение из законов человеческого общежития, — сказал я, со своей стороны подстрекая собеседника.
— Воровство, любое хищение как раз предусмотрено законом, — ответил он, — да и начался закон, по сути, с воровства. Вернее, воровство заставило появиться закону. Ведь оно — обыденное занятие рода человеческого, оно вовсе не оригинально, и необыкновенностью не блещет. Оно лишь словами разными заменяется, чтобы замаскироваться. Всякое там толкачество, доставание, «взаимовыгодное сотрудничество», перекупка, спекуляция, шантаж, обдуривание, клевета. Да полного перечня разнословья воровства и высказать-то невозможно! Хищение, — обычное, незаметное занятие. Неприятным оно бывает лишь для обворованного. Коли неприятно, стало быть, несправедливо. Справедливостью считается возмездие, то есть, опять воровство, но публичное, оправданное большинством. Справедливым также считается воровство поровну. Действительно, там, где есть место справедливости, обязательно найдётся кто-нибудь обворованный. Так и в самых справедливых физических законах что-нибудь обязательно окажется обворованным.
— И чаще всего обворованной там оказывается жизнь, — подтвердил я.
— Да, пожалуй, ты прав, — согласился мой друг, — именно жертвой справедливости. И в законах физики, и в законах человеческого общежития жизнь в любом её проявлении чаще всего становится её жертвой.
— Светотьма, — я тихо обронил это слово.
— Что? Кстати, ведь ты не прав. Ведь Бог, чуть ли не первым делом отделил свет от тьмы. Где же место твоему открытию?
— Правильно, — сказал я, — отделил. Это главное. Он дал возможность воспроизвестись всему разнообразию видимого нами вещества. Те гребни волн всего, что существует во Вселенной, нам представляются светлыми, как и будущее, а впадин в волнах мы не замечаем, мы их таим, как отошедшее. Мы находимся попросту в разделённом мире. Кроме того, мир явился разделённым на небо и землю в самом начале. Надочто-то от чего-то отделить, чтобы познать их взаимосвязь.
— Весьма оригинальная теория, но не научная, — подвёл черту мой друг.
— А наука подобными делами не занимается, — теперь вступил в беседу ещё один мой приятель, точнее, приятельница, до сего случая молча глядевшая в потолок, — возвышенное — удел искусства, но не науки. Именно искусство призвано преодолевать земной мир.
— Правильно! Правильно! — воскликнул я, — нынче всё пронизано наукой, даже более того, технологией, и она, кстати, обволокла мир искусства. Любые уголки человеческого пребывания на земле освещены наукой, сфокусированы технологиями. Будто освещены. Чем? Несчастными фотонами, не имеющими покоя? Ведь о том, ином свете, отделённом Богом от тьмы, что хорош весьма, нет и речи. О нём забыто. Не только забыто, но отгорожено глухим забором, возведённым той же наукой. Не ведом он теперь никому. Да, так называемое просвещение — это всеобщее и соблазнительное увлечение человечества. Просвещение естественное, просвещение оккультное, другое, пятое, десятое. Только его свет весьма бездушен. Почему? Да потому что именно им затуманено возвышенное. Светлый туман густого просвещения окутал нас, он не позволяет увидеть первозданного свечения…
— Угу, — поддержал моё вдохновенное высказывание приятель мужского рода, — забыта великая истина, что есть небо и земля. Эта пара — начальное и вечное создание. Без такой пары нет человека. Именно пара, потому что нельзя оторвать у человека возвышенное от бытового и бытовое от возвышенного. Здесь монолит его сущности. И собственно фигура его подчёркивает собственную сущность вертикальным положением. Поэтому вся, так сказать, ойкумена, должна нести в себе ту же пару. И воспитание тоже бы не забыть.
— Браво! — воскликнула моя обожаемая гостья, — теперь наехали на нашу среду обитания. Одежда, квартира, дома, улицы, города, география, — всё должно нести в себе сущность неба и земли. Браво! Ощущение возвышенного и удобное пребывание на земле — не тут ли сидит универсальный пример идеального человеческого существования. Не кажется ли вам, — она подчёркнуто обратилась к нам обоим как к существам мужского пола, — не кажется ли вам, что вы здесь молодцы словами? Вы говорили о воровстве. А разве не воровство — разглагольствовать о том, что вам не дано! Где оно, ваше проявление, ваше собственное проявление того, о чём уж много вами было сказано? Вы заявили себя людьми, охочими творить, вы полагаете постичь Вселенную, её уникальность, и вы уже возомнили из себя божество. Куда там быт, куда там простота, удобство, куда интим? В вас горит огонь тщеславия, он подменил то, что вы называете возвышенным. То есть, в вас нет ни того, ни другого настоящего, вы их чем-то подменили. Вместо возвышенного в вас тщеславие, а вместо интимного — примитивное судачество.
Я коротко прокашлялся, но не пытался оправдываться. Мой приятель, тот, кто мужского пола, хохотал и восторженно хвалил выступавшую.
— Отлично! Отлично! — восклицал он, — спать, спать, спать.
Мы разошлись. Спать, так спать. Я лёг, но глаза не закрывались. Снова я обжигающе вспомнил ту девчонку, теперь мать двоих школьников. Точнее сказать, я теперь вспомнил не её, не будущий мой маяк на берегу океана страстей, а некое представление о случае, произошедшем ошибочно, ложно (о справедливости ни слова), просто неверно, то есть верить ему нельзя, хоть он является фактом. Имя ему — Неправильное. Я увидел этот берег, а за ним эту вездесущую страстную ерунду, что хозяйничает вокруг нас, водит нас за нос, насмехается над нами. И нет от неё укрытия, нет и смысла в укрытии, потому что и оно суть та же ерунда. Просто обман. И никто ничего не поправит, никто не изменит, никто не высветит. Неправильное. И тут, в беседе нашей, тоже сидело что-то подобное. Действительно: в словах и грёзах есть вечная правда, а в очевидных-то моих собственных проявлениях нет её. Нету! И наша говорильня — тоже, поистине, обыкновенный, тривиальный, избитый акт воровства.
Но нет, я же не Фома Фомич из села Степанчиково. Моя говорильня не так себе говорильня. Это покажет время. Покажет моя жизнь…
4. ВОЙНА
Я даже не знаю, чья идёт война. Сам я не солдат. Случайно так вышло, что попал в расположение войск одной из враждующих сторон.
Там была каменистая местность, собственно, длинный некрутой и не слишком пологий склон к реке, усеянный небольшими валунами, за которыми нет способа укрыться. Да я и не скрывался. Войско встретило меня дружелюбно. Пригласило в небольшую хижину, странным образом возникшую здесь, на пустынном склоне. В ней меня принялись чествовать, словно долгожданного, высокочтимого гостя. Начался настоящий пир. Меня угощали наилучшими яствами, накопленными в доме, говорили хорошие слова. Я чувствовал, что не заслуживаю и половины того восторженного излияния похвал, хотя догадывался о их вроде бы правоте. Особенно заискивал передо мной один из офицеров. Он заметно, даже слишком непомерно старался в своих экзальтированных речах и предложениях насчёт вина и еды. Я, правда, ни к чему не прикоснулся, лишь чуть-чуть кивал головой, делал вид, будто вот-вот начну принимать их дары. Учтивый офицер долго не уставал рассказывать мне о моих достоинствах. Затем началась пальба. Били из-за реки. Там был берег покруче да повыше. Это противник неожиданно начал вести огонь против моих гостеприимных хозяев. Мне сунули в руки винтовку и выпихнули за дверь, будто ничего былого радушного по отношению ко мне тут не происходило. Меня вытолкнули прочь и затем замкнулись изнутри. Я вышел на пологий склон, что с противоположного берега представлял собой наилучший стенд для мишеней. И, кроме одного меня, более никого здесь не появлялось. Оглянулся назад. Избушку, где спряталось войско, ничего не стоило накрыть одним снарядом. Но пока стрельба велась из мелкого оружия. Как было сказано в начале, спрятаться здесь негде, но я всё же залёг в неглубокую ложбинку. Правда, уклон берега был не в мою пользу. Ничего не защищало меня от пуль. Свинец впивался в землю, некоторые пули отскакивали от камней, вышибая из них искру. Но моё тело они пока миновали. Я ещё раз взглянул в сторону хижины. Из неё никто не выходил. Своей винтовкой, вернее, той, что снабдили меня помимо моей воли гостеприимные обитатели хибарки, я не мог воспользоваться, да в ней и патронов не оказалось. Я просто лежал, уткнувшись в землю на виду у чьих-то врагов, палящих с того берега. Минуту спустя, стрельба кончилась. Ещё минуту спустя, бывшие стрелки, весело гикая, переметнулись через реку, взметая брызги по бокам себя, и устремились к той избе, откуда я был удалён. Дверь отворилась, враги стали стекаться внутрь. Никакой стрельбы или шума, сопровождающего обычную драку, не последовало. Наоборот, оттуда исходили звуки праздничного застолья. Мне как-то не вставалось. И тут я почувствовал на себе удары камнями. Это любезный хозяин, совсем недавно усердно потчующий меня лучшими деликатесами, вышел из хибарки и, стоя прямо надо мной, живо швырял камни. Их он тоже тщательно выбирал. Вышли другие солдаты, все вместе, и те, и другие, что были недавними взаимными врагами. Они держали в ладонях куски еды и смачно жевали. Переложив куски еды в одну руку, другой, свободной кистью они шарили под ногами, поднимали камни, тоже с наслаждением швыряли ими в меня. Я с недоумением смотрел на них. Мой взгляд встретился и с офицером, недавно наиболее охочим до комплиментов. Он, со словами «вот так-то вот», продолжал вынужденное или обычное для себя подлое дело. Активность при метании камней у него не уступала никому. Я потерял сознание.
Похоже, я очнулся в концентрационном лагере чужой страны. Трудно сказать о названии государства. Ясно, что далеко не дом. Один из давнишних арестантов-старожилов стал мне описывать местное внутреннее устройство и правила, установленные для лагерных жителей. Как я понял, начальник невольничьего стана выдумал всё сам, вопреки общей государственной и военной установке. Одно из правил заключалось в том, что охранниками служат сами узники. Не служат вообще, а, так сказать, выполняют вахту. Правило легкое, основанное на страхе и злобе. Ведь за побег расстреливали стражников. А стражники были трижды скованы: во-первых, в прямом смысле — руки приковывались к автомату, и тот служил не хуже кандалов, во вторых, они выбирались по двое среди заключённых, с условием, чтоб оба, один другого обязательно ненавидели (повода искать здесь, наверное, долго не надо), в-третьих, «честного» стражника выпускали на волю с денежным вознаграждением за убитых им двух беглецов. Ранить нельзя. Тогда уничтожают и беглеца, и стражника. Причём и раненый беглец, и бывший стражник должны убить друг друга одновременно. Но своевольное убийство стражником стражника наказывалось особо, хотя, что это за особость, никто не знал, ибо случая такого не представилось. Начальник лагеря очень гордился своей выдумкой, называл придуманное им правило самым гуманным среди иных правил подобных лагерей и любил поговаривать о гениальности введённого им «самоуправления».
Но оказалось, что здесь не гнушаются экспериментами. В первую же ночь меня заставили идти в караул. Я ещё не успел ни на кого озлобиться, и на меня, думаю, охоты ещё никто не имеет. Мои руки сковали автоматом, вывели в коридор между двумя стенами из колючей проволоки, установили посередине. Автомат соединили с цепью, висящей на продольном тросе, наподобие того, как прицепляют собаку на огороде с ценными овощами. Напарником оказался невольно знакомый мне учтивый и шаловливый офицер из лачуги на склоне реки. «Значит, не совсем эксперимент, — подумал я, — предположительное основание для создания такой пары у них есть». Но я не таил зла на офицера. Не успел или позабыл. Начальник лагеря, по-видимому, попробовал использовать теоретически предположительную вражду.
Ночь сгустилась быстро. Лишь коридор освещался ярким светом. По обе стороны от него зияла пустота тьмы.
Беглец не заставил себя ждать. Не успел напарник удалиться шагов на тридцать-сорок, передо мной возник узник, готовый к побегу. Его лицо появилось прямо из-под моих ног. Оно было освещено прожектором и ехидной улыбкой. При таком ясном свете я узнал его. Лично мне он знаком не был, но информация в лагере льётся будто сама собой. О нём я уже наслышался, как о хитром и жестоком обитателе общежития пленников. На его счету накопилось несколько жизней людей, убедительно подговариваемых им к побегу, но затем цинично предаваемых. «Ну, братец, — говорит он мне, — освободи кого-нибудь из нас с тобой». И его тело немедленно ринулось к наружной металлической стене. Ничего не стоило убить этого гнусного арестанта. Правда, он был для меня злокозненным понаслышке, ведь я свидетелем его жестокостей стать не успел. Убить подлеца и якобы содеять два справедливых поступка: отомстить за его жертв, заодно освободить мир от крупицы пакости, а себя — от неожиданного образа жизни. Условие охраны, выдуманное начальником лагеря, на этот раз оправдало бы себя наилучшим и законным образом. Такая недолгая мысль блеснула у меня почти автоматически, но я выпустил несколько пуль с прицелом по ногам беглеца, полагая лишь остановить его. У меня оставались скованными руки, у беглеца от ран сковались ноги. Я увидел в глазах его глубокий упрёк, он пронизал меня насквозь, будто не я стрелял, а наоборот. Я даже чувствовал острую боль в голове и в сердце. С уст беглеца стало сходить слово «болван», заглушаемое грохотом чьих-то бегущих ног. Конечно, болван. Я же не спас его от смерти. Я не спас себя от убийства. Я не воспользовался наиболее удачным обстоятельством для собственного освобождения. Но тут что-то случилось со временем: оно взяло, да вернуло последнее событие вспять, словно предоставляя мне вторую попытку найти правильное решение. Я тотчас его нашел. Палил из автомата в упор по тросу и по узлам колючей проволоки. И когда лопнул трос, и в металлической стене образовалась маломальская брешь, я скрылся в этой спасительной дыре, оказавшись в кромешной тьме, что после насыщенного коридорного света оказалась абсолютно непроглядной. Тем временем, там, на свету слышались густые звуки многочисленных автоматных очередей, прожектора засуетились. Это усердно колошматил мой напарник, добиваясь освобождения для себя, с денежным вознаграждением в придачу. Ведь уже и я числюсь беглецом, значит, дозволено. За двоих убитых беглецов — особая радость освобождения. Вместе с ним наугад стреляли профессиональные стражники, заранее залегшие где-то неподалёку, на случай «нештатной» ситуации. (Хм, требуется, оказывается, особая прыть от стражника-пленника, чтобы успеть подстрелить беглеца первым, не дожидаясь пальбы стражника-профессионала). Все они охотились теперь на двоих беглецов. Я бежал прочь, многократно падая, и при одном из очередных спотыканий заметил, как в мою брешь просунулись ещё несколько человеческих фигур. Побег становился массовым. Но я оставался одиноким во тьме, и путь мой длился до рассвета.
На другой день в незнакомом городе я случайно встретился с тем беглецом и с моим напарником по страже. Беглец похихикал кисленько и отошёл в сторону. Бывший офицер незнакомого войска всегда, по-видимому, умел принимать единственно правильные решения: сначала гостеприимно принять меня в качестве друга, потом побить камнями, считая врагом, потом стараться убить беглецов ради призрачной свободы, а следом и убежать из лагеря, воспользовавшись переполохом. Проходя мимо меня, мой хамелеон сказал: «Погуляем поодиночке да увидимся снова там же». Его мрачная шутка прошла тенью мимо меня, как и он сам.
Воздух был необычайно свежим. В свежести разбавлялся запах рыбной воды. Наверное, где-то недалеко плескалось море. Я пошёл в сторону запаха…
…………………………………………………………….
НЕЧТО МЕЖДУ ПРОЛОГОМ И ЭПИЛОГОМ.
Мне, то есть, тому, кто читает эти записки любопытного автора, показалось, будто потерялась последовательность изложения. Видать, листочки перетасовались. Я мельком полистал страницы. Нумерации нет. Придётся пользоваться тем расположением вещей, каким они уложены. Но не только вероятная путаница меня остановила. Чем-то знакомым повеяло от прочитанного. То ли я когда-то испытал похожее ощущение собственных событий? И, конечно же, во сне? Не помню. То ли от кого-то слышал о чём-то подобном когда-нибудь раньше? Нет, не слышал. Испытал. И не во сне. Явно. Ощущения. Любопытно.
Продолжим чтение.
…………………………………………………………….
ПРОДОЛЖЕНИЕ ЧУЖОГО СОЧИНЕНИЯ
…Позади меня остановилась машина, и оттуда посигналили. Я вздрогнул, и тяжёлые мысли, одна за другой, задержали дыхание. «Уже попался»? — то был общий лейтмотив тяжёлых мыслей. Бежать бессмысленно, оттого-то я обернулся. Стоял наш «москвич». За рулём сидел необычайно дорогой мне человек. То, что он внешне представлял собой единственно череп и больше ничего, меня нисколько не смутило. Наоборот, я с радостью отбросил тяжёлые мысли. Сел в машину. Мы спокойно поехали по хорошему тракту, непохожему на отечественные наши дороги, завели столь же спокойную, ровную беседу. Шоссе долго пребывало пустынным. Никто не обгонял, никто не возникал впереди. Но вот, наконец, встречное движение произошло. К нам, не спеша, приблизился колёсный трактор. У него были два замечательных огромных колеса, выкрашенных в яркие цвета. Другие два, что значительно меньше и просто серенькие, от контрастности вообще оказались почти невидимыми. Когда он проехал мимо нас, я обернулся, досматривая замечательные колёса в качестве произведения народного искусства. И вижу: водитель трактора тоже оглянулся, только лицо у него выражало вовсе не любопытство, подобное моему. Из него прямо выпирало перекошенное чувство невероятного ужаса. Думается, его мимика так отозвалась на чистый череп, ведущий «москвич». Он добавил скорости своему трактору настолько шибко, что тот, подскочив всеми четырьмя колёсами, понёсся вдаль, словно гоночный болид. Показались другие встречные экипажи, и мы, согласно кивнув головами, решили свернуть с гладкого широкого шоссе вбок, дабы не исполнилось из-за нас какого опасного дорожного происшествия. Поехали прямо по лесу параллельным путём. Мы продирались между берёзами да ёлками, но скорость оставалась прежней, будто не существовало в этой лесной чаще всяких природных препятствий. Или они мягко обтекали нас.
Вскоре мы доехали до небольшого опрятного городка. Оставив на стоянке автомобиль, вошли внутрь странного заведения, похожего на клуб, где в различных по назначению помещениях, включая столовую, бильярд, читальню и прочее, было полно высокорослого люду. Мы долго и свободно протискивались между длинными парнями, подобно тому, когда ехали на машине сквозь лес, и где-то потеряли друг друга. Тут сверху заговорило радио. Не по-нашему. Но я отлично разобрался в незнакомой речи. В ней сообщалось, что разыскивается подозрительный субъект, скрывающийся под видом черепа. Его-то необходимо изловить. Я даже понял, что автор звучащей речи, — не кто иной, как тот знакомый тракторист, обезумевший от ужасти, потому что, когда просовывал своё тело сквозь великаново общество, то в просветы между фигурами заметил, как лихо подрулил к клубу тот разноцветный трактор, и его хозяин одним махом исчез в боковом входе.
Теперь, после объявления, прозвучавшего по радио, в тот момент, когда кто-то из незнакомцев, наклонившись, подсказал мне, что ищут, похоже, моего друга, я взглянул в окно. Там, во дворе, всё тот же взбаламученный тракторист гасил своё безумие разборкой своего тягача-болида. В первую очередь он отвернул колёса и откатил их поодаль от остальной машины. Произошёл эффект явления ощипанного петуха. Тушка трактора без колёс представляла собой жалкое, никому не нужное вещество. Здесь, в великановом коллективе, зашушукали. Начались подлинные поиски. Я подумал, что надо, как говорится, давать дёру и двинулся к выходу, глазами разыскивая странного друга. Что если он языка чужого не понимает, не догадывается о готовящейся его поимки, да легко попадётся.
Тут ко мне благонамеренно подошёл незнакомец и сказал на своём языке: «Там, на стоянке, вашу машину надули». Я побежал по адресу, и вижу: «Москвич» наш стоит наподобие пузыря, не доставая колёсами до земли. На таком автомобиле с места не стронешься. И я увидел своего дорогого человека. Он бежал во двор, где ощипывался трактор. Оказавшись у разноцветных колёс, что стояли отдельно, без их соединяющей оси, он встал между ними, и эти красавцы, не скреплённые между собой ничем, стронулись с места да покатили парочкой к шоссе, увозя с собой моего друга в образе черепа. Все выскочили из клуба и остолбенело взирали на странную сцену. А колёса, набрав жуткую скорость, помчались по гладкой широкой дороге, стремительно сжимаясь в перспективе, да превратились в точку. И скрылись они вместе с дорогим мне человеком за линией, то ли отделяющей, то ли соединяющей небо и землю.
Я побрёл по бездорожью. Шёл целый день. Когда солнце явно вознамерилось вот-вот оставить круг земной, впереди оказалась пологая, но высокая гора. Я взбирался на неё, и солнце засомневалось в намерении садиться, повиснув на одном месте. Вскоре я достиг края возвышенности. То был действительно край, а не вершина, и за ним висел обрыв головокружительной глубины. В тот же момент я почувствовал на спине чьё-то дыхание. Нет, на этот раз никаких тяжёлых мыслей не появилось. На миг заискрилась надежда. Я обернулся и узнал его. Его. Он предстал не черепом, а настоящим полноценным человеком. То был дорогой мне человек. И мы разошлись в разные стороны вдоль окаёмки обрыва.
5. ЗАТМЕНИЕ
Ранним утром я вновь оказался дома. Мои гости ещё не уехали. Они как раз лишь завершили подготовку к отбытию. Их вещи стояли у порога. Сами они, видимо плохо поспав, почти на ощупь одевались. Значит, мы, чуть было, не разминулись. Я, не раздеваясь, проводил их до трамвая.
А, спустя несколько дней, и мне пришло в голову собираться уезжать. На юг.
Нечего слоняться по скучным закоулкам нескладного мироустройства. Я поспешно прощался со своим житейским существованием, не дающим возможности действенно проявить себя. Я уходил от быта, где вместо жизни ведутся сплошные судачества о ней или того хуже — вовсе не помнится об очевидном её существовании. Я уходил от всего этого ханжеского притворства. Уходил и мысленно, и самым что ни на есть прямым поступком: я торопился на вокзал.
Я торопился на вокзал. Выходя из дома, обнаружил в почтовом ящике два письма. Одно пришло от недавно гостивших у меня друзей, второе от того учёного профессора с невнятным звуком его фамилии. Письмо академика я сунул в портфель, а другое стал читать на ходу. Обыкновенный текст. Это поначалу показалось, что слова в письме были обыкновенными. Но когда я сел в трамвай и поехал к Николаевскому вокзалу, почувствовал томящий разогрев у меня между ключицами и солнечным сплетением. Там стало раскачиваться непонятное беспокойство. Из глубин моего сознания возникло сомнение в затее с придуманной поездкой. Письмо было простое, но от него отдавало необыкновенной теплотой, житейским очарованием. А я ни с того, ни с сего собрался ехать в неопределённую, но южную сторону с весьма пространной целью, где конкретное виделось только в желании убраться от всего, что называется как раз житейским. Вот и появились излишки тепла в груди: такое чувство появилось, будто обманут кем-то. Нехорошее настало чувство.
Проезжая по Литейному мосту, я по привычке выжидал тот момент, когда могучая водонапорная башня своим неказистым силуэтом точненько накроет собор Смольного монастыря. Ещё не было случая, чтобы я пропустил «затмение» величественного здания возвышенного содержания каким-то утилитарным сооружением, пусть необходимым, пусть даже по-своему красивым, но глухим, наглым, своевольным. И в этом наблюдении угадывался некий символ истинно происходящего в нашей жизни: утилитарное постоянно маячит перед глазами, заслоняя собой возвышенное. Я увлёкся подобными размышлениями, но несколько иначе, памятуя о недавней беседе на ту же тему с друзьями. Трамвай застрял на мосту аккурат в момент затмения. Пассажиры, как по единому позыву, перестали читать свежие газеты и умные книжки, тревожно подняв глаза. Трамвай стоял, двери не открывал. Начался недовольный ропот. Но вот, другой трамвай потихоньку приблизился вплотную сзади. И поддал нас. Мы сдвинулись с места, покатили дальше. Затмение кончилось. Пассажиры закивали головами, по-разному оценивая неожиданную помощь со стороны водителя чужого трамвая, но вскоре снова углубились в чтение. На Невском я, выйдя наружу, пошёл почему-то не к вокзалу, хоть до него пять минут ходьбы, а в противоположную сторону.
Я брёл по Невскому проспекту. Он, помимо известных восхитительных архитектурных пространств и стильных зданий, имеет ещё облик нескончаемой толчеи. На самом деле, казалось, что по-своему изысканное тело человеческой массы, частицей которого является каждый прохожий, не имеет ни начала, ни конца, оно всегда здесь есть, и будто никто не уходит за его пределы. Я шёл по такому Невскому проспекту, словно в пустыне, где хозяйничают буйные ветры, дующие одновременно с разных сторон и осыпающие взор метущимися песчинками взглядов: колючих и равнодушных, попадающих в цель и пролетающих мимо, заслоняющих свет и отражающих его. Всё песчаное многообразие представляло собой единый бархан, движущийся одновременно в противоположные стороны, где всегда готовые открыться двери магазинов, забегаловок, ресторанов, кинотеатров, а то и постоянно открытые садики, — являются ничтожными кустиками саксаулов, не могущими сдержать его неистовое движение.
У подземного перехода под Садовой, куда неминуемо, как в пасть гигантского удава попадают пешеходы, гонимые страстями Невского проспекта, на середине пандуса я вдруг, волей случая, как с молнией, встретился глазами со взглядом одной из бесчисленных женщин, снующих во чреве каменного Змея Горыныча. Нет, здесь произошла не та обыкновенная встреча со знакомцем, какие тоже случайно да неожиданно почти всегда происходят на Невском проспекте. Выйдешь на Невский и вскоре увидишь давнего или нового знакомца. «Привет»! «Привет»! А эта встреченная женщина знакомой не была никогда. Мой взгляд остановился на чём-то таком непонятном, но до жгучей тревоги более чем знакомом и даже сверхзнакомом, не умещающемся ни в какую меру. Я предстал перед будто давным-давно ожидаемым открытием, неким грандиозным представлением, почти мгновенно ошеломляющим сознание. Словно извлеклось из глубин прошедших событий первое мгновение появления на свет Божий. Подобно тому мигу жизни, заставившему меня истошно закричать от внезапного и полностью неизвестного явления ослепляющего мира, произошло и теперешнее чувство. Мой крик, острый, сжатый, жгучий, занял грудную клетку без остатка. Но не вылетал, а оставался там долгое время, пока я рвался сквозь толчею, чтобы немедленно остановить эту, без сомнения, навсегда незнакомую женщину. Но — не догнал. Не остановил. Крик оставался в груди ещё минутку-другую, когда я жаждал непременно, хоть на расстоянии, последовать за ней, чтобы лишь понять, куда она идёт. И всю эту минутку какое-то невидимое существо уверяло меня в том, что я преследую воплощение самого важного смысла, мною тайно ожидаемого во все мои дни. Рядышком иное невидимое существо убеждало меня в том, что она есть собственно причина вообще любого желания, особенно такого, чего не знаешь и чего не дано ощутить в земной обыденности. Я соглашался... Но причина уйдёт, жажда остынет… Уже уходит и уже остывает… Мне всего-то показалось, будто я отчаянно куда-то порывался, кого-то хотел догнать, остановить или хотя бы проследить… На самом деле я чуть замедлил своё движение, и то в противоположном направлении, заранее отдаваясь ощущению непременного и непоправимого чего-то ошибочного, ложного, неверного. И ожидание оправдалось мгновенно: я тотчас потерял из виду это единственное живое существо в песках бархана, несущегося по Невскому проспекту. Крик беззвучно выдохнулся вместе с воздухом, чрезмерно обогащённым углекислотой. Далее, глядя перед собой только на собственные ноги, я едва преодолел на противоположном конце перехода монолит ещё большего числа женщин, атакующих «Пассаж», и, просочившись сквозь кучку щебечущих иностранцев у поворота к Михайловской площади, вскоре остановился у решётки Екатерининского канала рядом со Спасом-на-Крови. Оттуда людская метелица Невского проспекта казалась тоненькой, пестреющей полоской, слегка выгибающейся на Казанском мосту.
Я глядел в канал на дробящееся отражение незыблемо стоящего противоположного дома, превращающее этот фасад в некую игру извивающихся и переменно прерывающихся линий. Такая метаморфоза, меняющая цельный, не колеблющийся каменный монстр в пульсирующее, разрываемое тело, вгоняла меня в трепетное состояние случайного свидетеля чудесного процесса, где изготавливается попытка отчаянного оживления незыблемости. Тут возник и некий воздушный объём, что наоборот, обладает чистой сквозистостью, ничего не загораживая и не затмевая, но он чьим-то неведомым усилием сгустился до непроницаемого вещества и породил иное видение. В нём взошёл облик той женщины, встреченной мною в проглоченной городским удавом человеческой толчее. Затем, подобным способом, что и фасад здания он дематериализовался, превращаясь в другую сущность. Он ускользал куда-то, в постоянно присутствующий вокруг нас неосознанный мир, где все образы сотканы чисто из ассоциаций и неких предмыслей, рождающих поистине то, что желанно лишь в первый и единственный раз. И больше никогда. Неповторимость. Она, — тайное желание всего, что увидишь и почувствуешь в течение всей жизни. Неосознанное. А повтор, — это соблазн, он к желанию тайному не относится, тут есть обычное, поверхностное. Вместе с тем, удержать неосознанное, тайно желанное звено в цепи ассоциаций совершенно нет сил, тем более, хоть как-то его разглядеть, чтобы потом, используя талант, описать в той мере подробности, на какую способно слово. Оно уплывает, исчезает из восприятия, чтоб ни разу не повториться даже в воспоминании. Остаётся в памяти единственно ощущение некого лучика, осветившего собственные потёмки души…
Тем не менее, картинки на поверхности воды продолжали неповторимо сменять друг друга, создавать иные неожиданные представления. На дне канала стали чудиться белые камни, белая галька, белый песок далёкого несуществующего моря. Храм Спаса-на-Крови становился холмом, поросшим хвойными остроконечными деревьями, какие не показывались мне даже во сне. Я чувствовал себя необыкновенно хорошо, благоговейно разглядывая рождающиеся чудесные образы незнакомого, но несомненно родного мне ландшафта. Я поднимаюсь по каменным ступеням к подножию величественного парка, царящего в седловине из холмов. Из трещин старинного мощения густо пробилась сочная, никем не вытоптанная трава. Меня обступают крепкие стволы вековых деревьев. Их кроны успели позабыть стальное воздействие на них садовых ножниц. Весь парк уже давно считался заброшенным и оттого казался полным чужих тайн…
…………………………………………………………………………………
ОПЯТЬ МЕЖДУ ПРОЛОГОМ И ЭПИЛОГОМ
Ага. Возникла новая странная параллель, — это снова встрял я, то есть тот, кто читает рукопись неизвестного автора, — сей писатель будто подглядел тогдашний мой сон на «Комсомольце»… Или наоборот, я куда-то попал тогда, в чью-то чужую жизнь… Или вообще повсюду раскиданы эти параллели…
Читаем дальше.
…………………………………………………………………………………
ДАЛЬНЕЙШЕЕ ЧУЖОЕ СОЧИНЕНИЕ
6. ПУТЬ
Я очнулся, увидев себя сидящим на скамье в Михайловском саду вблизи четырёх пожилых серебристых тополей, где меж стволов поодаль виднелся «Шубинский» дуб. Сидел я на краешке, подальше от урны. В саду сквозило совершенным безлюдьем, правда, если не считать единственного персонажа, сидящего на противоположном конце той же скамьи. Он пристально меня разглядывал. От этого взгляда я, наверное, и пришёл в состояние, ощутимое сознанием. Он впился в меня почти белыми глазами, подобными пескам в пустыне. Надо полагать, незнакомец хотел внутри меня разглядеть моё видение. Или он просто ждал моего пробуждения, но с большим нетерпением. Когда я опомнился и понял, по чьей вине это произошло, то первым делом мысленно обругал белоглазого соседа по скамейке. С мелким отвращением глядел на его рыжую бородку и совершенно дурацкое золотое пенсне, стёкла которого создавали в его радужных оболочках ещё больше белизны, чем наградила их природа. А когда бросились в глаза ещё его ботинки, обутые в калоши, нисколько неуместные в сегодняшнюю сухую погоду, и зажатая между ними не менее дурацкая трость, мне стало совсем не по себе. Но уходить не хотелось. Да и видение ещё окончательно не рассеялось. И мне пришло в голову сравнить этого мешающего персонажа с той водонапорной башней, что всякий раз на Литейном мосту затмевает мне Растреллиевский собор.
— Я истохлик, — сказал мешающий, не снимая с меня белого пустынного взгляда, — но не в общепхлинятом смысле, совсем ином, даже в некой степени совехлшенно пхлотивоположном. А вы, мне показалось, пхледставляете собой — какую ни какую истохлию в моём пхлотивоположном смысле.
Он произносил звук «р» с до противности мягкой кортавцой и с неким прозрачным, но мутноватым клокотанием. Не шевеля ни единым своим членом, почти чревовещательно, он говорил дальше (здесь я пишу букву «р», но он продолжал её озвучивать своим «хл»):
— Я пишу настоящую историю, основанную на правде, а не на фактах. Так пишет историю настоящий художник. Хотя профессионалы мне возразят. Те профессионалы, ищущие факты, а не правду. Вероятность происхождения фактов обширна и противоречива, но есть среди множества их нагромождения, в просветах меж ними что-то настоящее, реально существующее, но незаметно оно, потому что плотно окружено этими подложенными фактами. Факты всегда бывают подложенными. Кем? Наверное, многими охотниками до них. Упомянутое мною настоящее и есть собственно история, противоположная общепринятой. Хотя, мало кто со мной согласится. Это естественно. Повествование о настоящем значительно сложнее, чем повествование о событиях. Есть, скажем, настоящая личность. Вы, например. Вы личность, окружённая фактами ваших поступков, а они суть подлог вашей личности. У вас есть шанс одуматься да поступить иначе, подвернись вам подобный случай. Но факт свершился, он уже не стираемым мазком дополнил ваш портрет. Кем тот факт произведён, трудно догадаться, но всякий припишет его вам. Сие множество фактов ваших поступков напишет ваш портрет, а вы попробуйте доказать, что он на вас не похож. Да, сущая ваша личность не имеет ничего общего с картиной, составленной из штрихов ваших поступков. Также и та история, что настоящая, не имеет ничего общего с картиной, составленной из красок исторических событий. Вы личность. А я художник истории. Я могу обтянуть историю любой личности любого народа любыми на выбор известными и вновь открытыми фактами. И среди них пусть будут вдобавок вымышленные, как это случается у любого историка-профессионала. Но, благодаря такому деланию, история проявится поближе к истинной, а очевидно отпечатанные в ней факты лишь обогатятся. Если угодно, я преподам вам допустимый набор не совершившихся фактов истории, скажем, вашего государства. Там они будут совсем иные в сравнении с теми, что описаны людьми, называющими себя летописцами. Но сущности истории они не только не исказят, но наоборот, проявят её с большей отчётливостью, поскольку история в настоящем смысле — вовсе не хронология событий, а личность народа, пребывающего вне времени. Нет у неё ни зарождения, ни кончины. Есть вечный образ.
Я сразу понял, что передо мной иностранец. Потому-то он подсел ко мне, что иноземный гражданин. Ко мне всегда все любопытные прилипают, будто к приманке. Всякий иностранец, коль приехал сюда, конечно же, принадлежит к любопытным людям. Не любопытным у нас делать нечего. Я не отвечал ему, хотя чем-то кольнула похожесть его речи на моё недавнее ночное размышление. Будто он меня подслушал тогда, а теперь надо мной же измывается.
— Вы мне понхлавились, — сказал иностранец после некоторой паузы, — я оставляю вам хлукопись. Почитайте её на досуге.
Он достал из ур ны, что рядом с тем концом скамейки, пачку порядком истрёпанной бумаги, свёрнутой в рулончик и повязанной узкой синей ленточкой. Отряхнул вещь и протянул её через полскамейки мне. Кисть его руки долго без опоры висела в воздухе, дожидаясь, когда я тоже через полскамейки протяну руку свою. Наконец, я, преодолевая брезгливость, создал движение рукой почти машинально и принял его неожиданный подарок, предназначенный ранее на усмотрение садовых уборщиков. Сразу после насилия над собой я резко встал. Одновременно, из-под скамейки вылезло штук пятнадцать кошек, выгибая спины. Быстро они заняли всё сидение и спинку близ иностранца, навострив хвосты. Я живёхонько пошёл прочь в сторону Садовой. По пути обнаружил, что сад вовсе не пуст: кругом ходили разные люди и, по обыкновению, несколько из них продолжали протаптывать тропинку в газоне до бюстика Шубина, что под пирамидальной кроной дуба, перешагивая через табличку с потёртой надписью: «По газонам не ходить»!
Я пересёк Садовую улицу, единственно здесь сохранившую пока старинное кружевное диабазовое мощение, прошёл сзади мимо Павлового Петра и остановился на граните у Фонтанки. Здесь я снова глядел на воду с дробящимися, извивающимися, слегка подпрыгивающими отражениями противоположных домов. Что если повторится видение, вдруг я опять разгляжу белые камни, белый гравий, белый песок там, на дне. Надежда не оправдалась. И правильно. Я поймал себя на соблазне прихватить неповторимое. Более того: два раза в день одинакового чуда не случается. Вместо желаемого видения мне пришлось довольствоваться иным представлением. Не сходил с глаз белый взгляд чёрных зрачков иноземца. И бесконечная череда концентрических колец, то чёрных, то белых, выходила из тех зрачков, окружала меня, окольцовывала, обволакивала, — подобно гигантскому кокону…
Я медленно пошёл вдоль течения Фонтанки, с каждым шагом отталкиваясь ладонью от холодного чугуна решётки. Впереди меня, у цирка, по-видимому, давно образовалась длинная очередь в кассу за билетами. Я миновал её змею, испускавшую скучный шелест, остановился перед красным глазом светофора. Бесконечный поток автомобилей сползал с моста и наползал на него. Неожиданно мелькнула мысль о цирке. «Вот уж в самом деле круг, единственный круг, где положено происходить исключительно всему необычному, выходящему вон за рамки привычного быта. В пределы этого круга не допускаются люди, не годные к вытворению необычностей. Однако таковые стараются с жадностью облепить этот круг снаружи. Ради своей жажды простаивают они целыми днями в кассу, в надежде добыть желанный билетик. Зачем? Да затем, чтобы стать зрителями необычностей, мастеримых другими. Эдакое замечательное разделение чувств: ни в коем случае не производить ничего необычного, но всячески стремиться его увидеть». Есть ли прямая связь между их жаждой и той, моей, что возникла в подземном переходе в момент молнеподобного взгляда, я не знал и думать не хотел.
Внезапно пошёл дождь. «Да, историк, тем более, настоящий, должен видеть все факты наперёд, даже такие мелочи, как вероятность дождя», — подумал я, памятуя о калошах иностранца. Рулончик его рукописи пока находился у меня в руке. Он мог намокнуть. Я открыл портфель, с намерением спрятать бумаги туда, но, подумав, подумав, не очень глубоко подумав, взял, да выкинул бесценную рукопись в Фонтанку. «Зачем это мне», — окончательно додумал я. Два раза поскользнувшись на граните Аничкова моста, я, наконец, вспомнил о первоначальном ином намерении. Бегом ринулся к Николаевскому вокзалу. Там в кассы очередей не было. Не было. Я необычно скоро купил билет на нужный мне поезд и, спустя пару десятков минут, уже ехал в трансширотном экспрессе на юг. Мною овладело предтошнотное состояние.
Смотрел в окно. И, глядя туда, представил, что еду на этот юг в метро. За окном единственно тоннель, изредка прерываемый холодными, просторными мраморными склепами, где во время шумной остановки что-то безрадостно меняется, Кто-то выходит, растворяется в склепе, кто-то угрюмо входит. Единственно, что напоминает здесь о жизни, так это отсутствие покоя. Толкотня. Одно желание: скорее бы высадиться из вагона да в глазах оставшихся там раствориться в мраморных полатях. От такого воображения стало совсем тяжело. Действительно захотелось выйти. Иностранец всё испортил. Да, это он навеял на меня досадное настроение. И письмо. И та знаменательная встреча на Невском. Надо же. Я полез в портфель, с целью взять письмо учёного лектора, но первым делом наткнулся на свёрток сочинений иностранца. Как так? Я же выкинул его. В Фонтанку выкинул. Пришлось оставить письмо на месте и развязать синюю ленточку. Почитать, что ли? Заодно нашёлся способ коротать время. Я взял одну страничку изнутри, ближе к началу.
«Конечно же, в горах не место для людей широкой натуры. Что за бес занёс нас в эти Карпаты? Пора слезать с гор. — Так говорил молодой, но прыткий сын вождя, пока ещё не заняв место недавно умершего отца. — Кто привёл наших предков сюда? Мы все здесь подохнем со скуки». Тут поднял руку старец. Юноша умолк. Старец начал говорить сидя. Он был немощен, потому-то сидел, прислонившись к широкому стволу бука, столь же немолодого: «Ты верно говоришь, юнец, но неясно. Куда идти с этих гор? В какую сторону? В любую? Но дорога нам предназначена одна. Наши деды говорили, что предречена мощь наша через воды великие. Ты прав, юноша: не здесь, не в горах мы найдём величие своё. В горах не бывает большой воды. Идти надо туда, где жили наши прадеды, на великую реку Дунай. По ней добраться до моря. Там, в устье реки мы возведём цитадель и много лодей. Море даст нам победу над соседними странами, возникнет держава, она превзойдёт великий павший Рим». — Старец кончил вещать и опустил голову. «К большой воде! К большой воде! — раздались возгласы со всех концов поляны. Весть о решении двигаться к морю разнеслась по дальним становищам. Готовился сход. Старец, вещавший о большой воде, к вечеру скончался. Поход задержался на несколько дней, покуда не закончили последние почести, положенные усопшему старцу по обычаю. Пепел его праха опускался в долины, тянулись девятидневные поминки, полные песен и речей. Затем, крепкий сон. Освежившись, двинулись в путь. Они спустились с гор. И пошли к своему морю, чтобы воздвигнуть в устье великой реки цитадель, затем создать и расширить великую державу»…
Но нет. Это с его стороны просто наглость какая-то. Не надо мне ничего читать. Возьму сейчас и по одному листочку, потихоньку выброшу в окно. Тоже занятие. Я немедля осуществил полезную мысль: вынимал один листочек, совал его в открытую фрамугу окна, отпускал там его на волю и глядел, как он улетает. Один листочек за другим. Каждый из них улетал по-разному: который выше взлетит, который ниже; который крутится и мечется, который планирует вдоль.
Потом я задремал.
Вперемешку со сном слышался стук колёс, двери хлопали, раздавался разнотонный храп, возникал внезапный детский плач. Странное дело: ребёнок может плакать хоть круглые сутки подряд без передыху, но плач его почему-то обладает постоянной внезапностью. Так и должно быть. Детский плач призван сообщить к себе внимание, его обязаны услышать, чтобы прийти на помощь. Поэтому интонация детского плача особенная: звук его не может стать просто привычным шумовым фоном. Когда ребёнок плачет, спать не позволяется. Но в перерывах между плачем, я всё же слегка погружался в сон. Пробуждался, снова засыпал. Засыпал, пробуждался. Немало других звуков тогда проникало в мой поверхностный сон, их совокупность уготовляла бесконечно многосерийное, не запоминающееся представление. Появлялся старик, чем-то похожий на того иностранца, с толстой книгой в руках. Листочки в ней не были склеены, каждый из них торчал независимо. На переплёте, ничего не переплетающем, было написано: «Повесть временных лет». Старик, приставив палец к губам, таинственным тоном говорил: «Мы, несторы — оракулы, знающие обо всём настоящем, мы не какие-нибудь там историки-летописцы. Хи-хи-хи, ведь никто не знает, когда я это писал, когда жил». Старик пропал. Потом я видел, как в море тонули горящие лодьи, и кто-то вопил: «Не в том море топите! Зачем бесталанно историю портить»! И Пётр Великий тряс меня за плечо, говоря зычно не без патетики: «Очнись, ведь мы дошли, я вывел вас к большой воде, где на её берегах мы будем, наконец, заметны. Да ещё как»! Я проснулся. Мы стояли в Москве, на Курском вокзале. Тощая старушка теребила меня за плечо и требовала, чтоб я лез наверх, а она ляжет тут.
Старушка была права. Благо, я не раздевался. Утро вечера мудреней, выйду-ка я вообще здесь. Оно, конечно, приятно, что иногда Москва всего-навсего промежуточная станция, но я, пожалуй, превращу её для себя пока в конечную. Давненько не был я в Столице, в городе моего прошлого. Не мешает устроить остановку на этой земле, кто знает, не придуманной ли каким-нибудь историком. Заодно поглядеть, как Столица беззаветно стирает следы моего прошлого необузданным изменением своего облика да беспрерывно обновляющимися порядками. И не происходит ли это из-за слишком плохой придумки её истории?
7. СТОЛИЦА
Делать мне здесь, конечно же, совершенно нечего. Если только отвлечь в праздность кое-кого из старых приятелей по студенчеству. Таковое сотворить нетрудно. На то есть телефон. Наменял двухкопеечных монет, спокойно стал звонить. Как и ожидал, мне пока ещё рады. Но, к сожалению, сковала их работа, работа, держит безотрывная занятость да занятость. У них посетители, деловые совещания и прочее. Значит, до вечера бездельником я буду в одиночестве. Но нет. Даже если время от времени звонить поочерёдно разным приятелям и каждого из них отвлечь на праздность минут на пять, то, в конце концов, и я не останусь одиноким в безделье, и никто не осудит ни одного из друзей за нерадивость в их работе. Так прошёл день. Вечером я отправился на свидание с другом в один из новых районов Москвы.
Толкового разговора не вышло. Лишь возникали случайные вопросы о других наших собратьях, о его новой квартире. И об иных новых квартирах.
— А тут много наших рядышком живут. С других курсов тоже. Смотрю в гурьбу людей, ба, знакомое лицо. А, думаю, это же… Но имя позабыл. Но знакомые ведь, поэтому здороваемся, — говорил приятель. — А сегодня, знаешь, встретил эту… Тоже забыл, как зовут. Но знакома она тебе: мужик у неё ещё был особо шумный, да и она немного с вывихом. Помнишь мужика-то? Всё в горы убегал, а тут, наконец, умотал заграницу.
— Удрал-таки? — переспросил я совсем беспечно, будто продолжая давно начатый разговор и вроде бы зная, что иначе случиться не должно, — а что она?
— Он удрал, смылся, а она здесь. Напротив нашего дома, вон в той пятиэтажке. На пятом этаже. Там я часто её вижу. На лоджии, прямо над аркой.
Во мне снова произошёл жар. Беседа скатилась на другую тему, остроты отвечали на остроты. Но во мне росла почти фантастическая мысль, она увлекала прочь от нашей тёплой беседы. Вышла наиболее удачная острота с моей стороны, и я поднялся.
— Погуляю, — сказал я, — вернусь ночевать. Извини, что оставляю тебя. Ненадолго.
С четырнадцатого этажа я спускался пешком, бесчисленно повторяя про себя одну фразу: «Старая любовь не ржавеет». Далее, на слове «ржавеет» я преодолел последнюю ступеньку лестницы дома напротив. Глубокий вдох, резкий выдох, нажатие на кнопку звонка. Звука за дверью никакого не последовало. Ладно, попробуем постучать. Дверь открыл мальчишка. Молча меня рассматривал. Одновременно мелькнула и она, в одежде, явно не предназначенной для приёма гостей. Лицо её исполнилось застенчивостью, но не без радости. Она пригласила меня двигаться на кухню, скрываясь на переодевание. «Старая любовь не ржавеет», — повторял я эту фразу несколько минут в одиночестве. Вот появилась она, совсем прежняя, что и осевшая в памяти после далёкой теперь последней встречи на её дачке. По обычаю гостеприимных людей, она сразу принялась за чай, блистая глазами, бряцая чайником, при этом говоря:
— Много лет ушло, а не понять, изменились мы или нет.
Кроме той фразы, что была у меня в голове, я ничего не мог ответить, поэтому застыл в выжидании, разглядывая её сверкающее лицо. Положение застопоренности не позволяло выговорить ничего, кроме сущей ерунды. А слово сказать я не мог. Я редко произношу это слово. В конце концов, ничто не мешает произнести вслух то, что прокручивается у меня в голове. Сказать, и всё. Но я вообще редко произношу это слово. Мне даже тяжело его произносить. Я имею в виду произнесение вслух. Думается, оттого мне трудно произносить это слово вслух, что звук его слишком привычен. Одно лишь радио произносит его по сто раз в день. Вслух оно становится пустячным, незначительным, ничтожным, бессмысленным, тем более, чего только люди не подставляют под это слово, произнесённое вслух. Но для меня его значение едино и неприкосновенно. Это для меня, это тогда, когда я произношу его про себя. Но если я рискну сказать вслух, то для других ведь оно прозвучит обыкновенно, как по радио. А тайна не для разговоров. Мне больше нравится тайна. Иной случай, когда о счастье позволительно орать налево да направо. О несчастье — тоже. Не запрещено подолгу разглагольствовать о бедах, о богатствах (о чужих, конечно). Но то, о чём я молчу, оно ведь ни счастье, ни беда, ни богатство, ни горе. Оно как раз то, до чего никому нет дела, никому не нужно, ни для кого интереса не представляет. Оно не занимает, не забавляет, не печалит, не ублажает. Оно всем чуждо. Но если случайно вдруг обнаруживается оно, то лишь на миг. Обратит на себя внимание, как падающая звезда (звёзды падать не должны) да скоро оказывается забытой. Зато подмены ему найдётся, ой, как много всякой, облачённой в одежды привычки. Поэтому я не произношу то, привычное всем… Однако могу произнести. Неохотно. Любить (вот я уже произнёс) — для всех означает — пользоваться, то есть, здесь нечто, так или иначе связано с пользой. Я, конечно, ничего против пользы не выстраиваю, я сам её кое-откуда извлекаю. Даже монах-отшельник, сидя в своём ските, извлекает пользу из необычного образа жизни: его, по крайней мере, кормят бесплатно. Я тоже не отстраняюсь от чего-нибудь полезного, оттого не собираюсь хулить пользу. И никто никого за неё ругать не смеет, напротив, обычно за бесполезность многим перепадает. Любовь тоже бывает полезна. Либо для себя, либо для того, кого любят, либо для дела какого-нибудь. Хоть так, хоть эдак. «Я всё для тебя создам, о, любимая»! — восклицает один. Другой свирепствует: «Я горы сверну, но только один буду обладать тобой, и более никто»! А где польза, там и рынок со своей торговлей, пожалуйте вам, даже будто благородный. Потому что, хоть так, хоть иначе, оно подлежит оценке. Пусть оно… А почему я опять произношу слово «оно», ведь я успел проговориться, я сказал — любовь. Хорошо, пусть любовь оценивают не деньгами, не драгоценными товарами, а, скажем, достоинством. «Ты не достоин моей любви»! — воскликнула она и разрыдалась. Кстати, в достоинстве явно проступает стоимость. Да, тут не отвертеться. Польза, пусть хоть до неба благороднейшая, поддаётся оценке. А если есть оценка, значит нельзя не сказать: больше, меньше. «Я его люблю больше, чем ты», — сказала она и отчаянно стукнула ножкой. Или, в той же связи, почему бы не говорить о своевременности: «Я больше не могу с тобой жить, я тебя разлюбила»... Не произношу я этого слова вслух. Потому что моя… то, что у меня, оно бесполезно, оно ровно никому не приносит никакой сколь-нибудь заметной пользы. Это моё никому не нужно. Ей — тоже.
Она сидела, подпирая голову кулачками, и метала взгляды во все стороны. В те моменты, когда редкий из взглядов попадал на меня (а я всё время смотрел на неё), она очень оживлённо улыбалась. Совсем недолго, почти на мгновенье. Но широко, громко выдыхая. Мы молчали. И вот, перед тем, как произнести вступительную или просто проходную фразу, продолжая глядеть в её беспокойные глаза, мне стало ясно, что я давно обречён на что-то ужасное, на какое-то невидимое, но уж точно несправедливое попрание моих доброхотных сил, на полное уничтожение себя в себе. И отчётливо я видел неудержимое движение моей личной ценности куда-то вниз, в туман, во тьму…
Таковое ощущение производилось и раньше. Из года в год накапливалась некая безутешность. Но, порой, инстинктивно просыпалась надежда на чудесное спасение. Я даже твёрдо уверовал в некоего реально существующего моего личного спасителя, и мне казалось, что им должна быть исключительно женщина. Я думал о спасителе своём только в образе женщины. Мне в голову не приходило связать мысль о спасении с традиционными религиозными представлениями. Ангел-хранитель? Может быть, я был тогда вообще чрезмерно тщеславным или просто безумцем, ослепшим от своего больного внутреннего света, поэтому видел одного себя, видел собственное ускользание от себя. Ждал спасения того ускользающего себя-человека непременно через женщину. Я взывал к Богу, но не для того чтобы Он непосредственно спас меня, а для того чтобы Он послал мне ту женщину для возвращения мне себя. То ли происходило наивное заблуждение ребёнка, принимающего бабу Ягу за собственную любящую бабушку, то ли было сознание, воспалённое художественной и публицистической литературой, где женское существо является некой ипостасью людей, специально сотворенной для спасительных целей. Хотя литература по большей части создала героинь-женщин как именно причины гибели, а вовсе не в качестве благодетельниц. Вот и теперь нечаянно в голове возникла ария Долилы из гениальной оперы Сен-Санса. Песня хорошая, а женщина чудовищная, и любовь её — сущий заменитель зла. Но я подобных героинь в юности избегал или просто не трудился их запоминать. В жизни я поступал похожим образом. Я полагал, что стоит одной милой женщине чуть влюбиться в меня, в того меня, которого я сам постоянно теряю, и тогда я окажусь спасённым. Да, не полюбить, лишь чуть влюбиться и согласиться составить мне пару. Хоть на расстоянии. И, опять же, в голову не приходило, что влюбиться в меня могут многие, наверняка бывали таковые случаи, мною не замечаемые, да не раз. Но составить пару не только многие не захотят, а даже более того, увлекут меня с ещё большей скоростью от себя в истую бездну. О бездне я не думал, а о спасительнице-женщине думал раньше, думал теперь. По правде сказать, я догадывался, что и спасать-то меня не от чего, вроде ничего ужасного не угрожало, и никто не покушался на мою личность, поскольку воровать её вообще нет нужды. Просто я без надобности растопырил свои крылья да высунул их как раз в непогоду. Крылья намокли, тяжело на них летать. И, к моему теперешнему удивлению, вместо того чтобы попробовать немного подсушить оперение своё, а для этого просто выпасть из тучи, носившей меня по известному лишь ей маршруту, я упрямо продолжал сидеть в чёрных парах и думал, что неведомые тёмные силы не дают мне поднять крыл. Ждал пришествия светлого могущества, спрятанного в женщине. Оно уж точно подсобит противостоять чужеродной тяжести. Я сжался весь, ожидая спасителя. Никуда не исчезающая липкая влага пропитала меня целиком с головой, руками и ногами. Крылья из-за сырости приклеились к бокам, а вовсе не кто-то из вездесущих злодеев связал их мне.
Ещё я полагал тогда, что мне мстит толпа, и месть её заключается в том, что не даёт она мне сосредоточиться, что непременно любой член толпы нагрянет именно в момент сосредоточения да с удивительной точностью угадает тот момент. К тому же, толпа обязательно подкинет для своей пакости весьма и весьма близкое существо, впитав перед тем его в себя, в толпу. Пожалуйте принять способ для отличия настоящей личности от члена толпы: последний встрянет в ваше бытие точно в момент вашего сосредоточения, бездумно встрянет; первый же появится во время вашей депрессии, в минуту пребывания вами в состоянии возни. Запомните этот способ, и никогда вас толпа не обманет. Сам я открыл такую «лакмусовую бумажку» слишком поздно, а тогда был окружён толпой, словно кокон шёлковой нитью, и полагал, что именно она мне мстит из ревности.
Ревность, собственно говоря, присуща только толпе в целом и членам толпы в отдельности. Едва лишь человек рождается, толпа сразу начинает его прибирать к рукам и, как правило, ей сопутствует успех. Но если кто не даётся ей или, ещё хуже того, выходит вдруг без позволения из её тёплого лона, тем несдобровать. Она будет им долго мстить, всю жизнь, особенно тем, кого она с младенчества посчитала своими избранниками в кумиры. Но меня-то она никогда не прибирала к рукам, не лелеяла, напротив, даже постоянно выталкивала. И старалась особенно ревностно. Так же как стадо гонит от себя овцу, считающуюся паршивой, да постоянно следит за тем, чтобы она опять не оказалась в стаде. Внимание у членов стада к негожей овце бывает особое, непременно каждый его член будет отпихивать негодницу в любом попавшемся месте. Наиболее ревностные бараны будут даже нарочно искать её вне стада, чтобы и там пободать на всякий случай. Кто знает, не взбредёт ли в голову ей вернуться когда-нибудь, так пусть неповадно будет...
Я сидел напротив «старой любви, которая не ржавеет». Единственным моим делом оказывались всё те же проводы неудержимого движения моей личной ценности куда-то вниз, в туман, во тьму. Спасительницы не видел. Не произнёс ни вступительного слова, ни просто проходного, а понял, что зря вообще зашёл туда. Нечего без дела чего-то говорить. Назад. Всё.
— Я случайно сюда забежал, но я не виноват, это всё та старушка в поезде, в вагоне, место ей, знаешь ли, уступи. Я пойду.
Заклокотала крышка на чайнике, излишки бурлящей влаги пролились через край, словно внезапные слёзы из глаз, обливали голубоватое пламя, превращая его в жёлтые и красные огрызки. Затем уничтожили совсем.
Теперь мы недолго постояли по разные стороны порога её дома и, проделав нескладные жесты при помощи губ и верхней части щёк, предполагая их многозначительными, исчезли друг для друга за непроницаемой дверью.
Вскоре суета Курского вокзала затащила меня в вагон поезда, следующего на юг. Я занял верхнюю полку, чтоб никакая старушка или мать с дитём не приставали ко мне с целью поменяться местами.
Была вода. Много было воды. По всему видать, что это океан. Его заводь. Вдали белели барашки волн. Шло холодное время года, но не очень. То ли осень, то ли весна. На берегу расположилось много людей. Одежда их состояла почти из одинаковых плащей. От них и от окружающего пространства исходила какая-то ленивая радость. Весь люд противоестественно предавался веселью. Оказывается, здесь играли свадьбу. Необычную, без застолья. Вот и пара влюблённых среди них. Они — единственно по-настоящему весёлые среди остального общества. Но почему-то отделяются от толпы, разуваются и, взявшись за руки, ступают в воду. Входят в холодную заводь океана, однако передвигают ногами робко, хотя с полным сознанием поступить именно так. Неспешно ступают они по отлогому дну, будто ощупывают его. Отдаляются и очень медленно погружаются в воду. Люди, кто остались на берегу, по одному, друг за дружкой прекращают смех вместе с кривлянием, при этом отворачиваются от новобрачных, начинают расходиться, не оборачиваясь назад. Пара остановилась и, похоже, не решалась погружаться дальше. Он и она — стояли в воде, оказавшись в ней пока ещё по пояс. Я понял. Я понял всё сразу, когда только они разулись и вошли в воду явно не для купания. Они ступили в неизведанное ими волнение. Я наблюдал. А они снова продолжили путь. Углубились по горло. Вода с готовностью особо всколыхнулась, превращаясь в некое первозданное вещество. Пара снова остановилась в нерешительности. Сомневалась в истинности своей любви... И моё наблюдение вдруг перестало быть таковым. Случилось, что и я нашёл себя там, в воде-не-воде. Я тоже держу за руку сущность, непроизносимую мной вслух. Без единой тени замешательства и сомнения в обоюдном решении, мы окунаемся в этот океан светотьмы, а он подхватывает нас волнами непознанности. Что делала та новобрачная пара, меня уже не занимало. Однако…
Где-то между Харьковом и станцией Мерефа я вспомнил о письме учёного профессора и, наконец-то, прочёл его. Знаменитый учёный приглашал меня к себе в Москву на заседание престижного клуба, недавно им изобретённого. Обещал немало интересных встреч и прочее. Но я лишь удалялся от Столицы.
8. ЮГ
И вот я на блаженном юге. Здесь пока тепло. И море тёплое. Когда мы говорим слово «юг», непременно оно превращается в слово «море». Странно, правда? Ведь юг нашей милой отчизны — почти сплошная суша. Не просто суша, а прямо-таки нагромождение её — она там вся уставлена горами. Тогда как, напротив, север вообще весь представляет собой длиннющий берег нескончаемого моря. Даже не просто моря. Целого океана. Вернее, не целого, где-то около его половины. Однако половина океана, это, знаете ли, столь большая величина, от которой не может не захватить дух. Но, тем не менее, когда вы говорите, что живёте у моря, то никому не придёт в голову мысль о Мурманске или там, о проливе Маточкин Шар или о крае гряды, где протянулся таинственный Уэлен. Все непременно подумают, что вы живёте на юге. И я не стану сбивать никого с толку — мы на юге и мы у моря. Мне говорили, что я сам родом из этих мест, что, впрочем, подтверждается очевидным обстоятельством: поныне проживает здесь моя мать. Я попросту оказался в местах моего детства. И стал опять, по сути, ребёнком совершенно с ходу. Здешнего чисто географического положения вполне достаточно для отстранения на задний план той бытовой повседневности, от которой «давно, усталый раб, замыслил я побег в обитель дальную трудов и чистых нег», а она, как известно, в детстве у людей вовсе не ощущается.
Хорошо спланированный, но плохо ухоженный парк раскинулся на склоне горы и собою обратил этот склон в гигантскую лесенку из террас. Я, будучи ребёнком, сижу в нише одной из его подпорных стен с видом на серпантинные дорожки, ведущие вниз, в город. Уже много раз и целыми днями я просиживаю здесь, наблюдая за непонятным для меня окружением. Вот, вечно беспокойный ветер живо изменяет собою нанесённые узоры из песка вокруг тугих порослей из колючек и трав, неизвестных мне названий. Те местами пробились и продолжают пробиваться сквозь трещины в древнем мощении с заплатами более поздних времён. Трещины непростые, они составляют причудливый орнамент из этих густых зелёных линий, а также линий чёрных, пустых внутри себя, и линий тончайших, создающих мелкую паутинку. И всюду раскиданы пятна различных оттенков неодинаковых цветов да разной величины и очертаний. Они создают свой орнаментальный слой. Всё вместе пересекается между собой, накладывается друг на друга сложнейшим витиеватым образом. И нет мочи угадать ни закономерностей геометрического построения, ни какого бы то ни было символического откровения. Переплетения линий, соотношение пятен и цвета образуют некое художественное полотно бесчисленно сменяющихся авторов, не достигших того, к чему стремились их замыслы. Картина всё ещё пишется, да пишется. И она весьма занимательна в своей незаконченности. Её можно разглядывать без устали долго… Я черпаю песок руками, протягиваю их впереди себя, а ветер и собственная тяжесть сметают песчинки с ладоней, обнажают на них собственный орнамент многочисленных хиромантийных линий. Деревья, давно не стрижеными кистями своих крон, что-то непрерывно рисуют в небе, где плавают облака, меняя свои очертания, изображающие диковинных и нормальных животных да людей в тех или иных позах. А ласточки вычерчивают там свой невидимый узор. Вся природа заполнена паутиной многомерного орнамента. Я не понимаю и не силюсь понять тайны. Только надеюсь увидеть ещё не окончательно обосновавшейся во мне душой эту единственную душу мира, не называя её никак. Токи струятся по линиям орнамента естества. Я ищу там неведомый никому родник ещё не разбуженными чувствами. Замираю в ожидании. Но невмочь овладеть мне тем источником — одним единственным, но пробивающимся отовсюду. Тело моё застыло, не подвергаясь колебаниям даже от собственного дыхания. Я благоговею перед живительными струями, ощущаю в себе полней и полней ту будущую радость обретения некой жилы, где будут течь потоки сил, колышущие вселенную…
Я и теперь сижу здесь и вижу себя ребёнком. Я постигаю всё вокруг себя. Из глубины этого окружения, наверное, из центра каждой точки моей «светотьмы», исходят таинственные токи творения, обволакивают меня, пронизывают насквозь. Странно оно или не странно, я испытываю всё то же детское чувство ожидания. Ожидания чего? Не знаю. Просто ожидания. Бывает схожее состояние или его не бывает у других моих соплеменников на родной нашей земле, судить не могу, но во мне такое ощущение закрепляется с каждым годом. Наверное, это просто чувство надежды в чистом виде? Бывает ведь чувство любви в чистом виде. Или не бывает? Или надо непременно кого-то любить, на кого-то надеяться, кому-то верить? А если этого кого-то нет нигде или, по крайней мере, он тебе никогда не показывается? И что же, тогда чувства не возникнет? У меня оно всегда при мне. И чувство любви, и чувство веры, и чувство надежды. Порой, оно способно настолько сильно взволновать, взбудоражить всего, что не знаешь, что подумать. Я испытывал чувство надежды в чистом виде.
— А я давно за вами наблюдаю, — прозвучало из-за моей спины, — если не возхлажаете, я пхлехлву созехлцание ваше и пхледложу вам вместе со мной спуститься в гохлод.
Затем говорящий предстал передо мной полной фигурой. Им оказался до устали знакомый тот мешающий, что приставал ко мне в Михайловском саду. Пропустив сказанные звуки, его чувственные широкие губы выстроились в добрую улыбку и холодную ухмылку одновременно. Ощущение таинственного ожидания прервалось да пропало вовсе. Я возражать не стал. Прекословить чужаку уже бессмысленно. Дальше сидеть — тоже. Я уступил предложению мешающего из-за спины, потому что сам теперь собрался уходить отсюда. И мы пошли вместе лишь из-за того, что вдруг стали невольными попутчиками. Тотчас поднявшийся сильный ветер заставлял наши тела сгибаться.
— Я вам не пхледставился тогда, — сказал мешающий, а ветер при этом старался смешать его слова, — но теперь уж обязательно осуществлю это.
— Отчего же, — огрызнулся я, без охоты отвечая мешающему, — вы представились. Историком. Вернее, антиисториком или судьбописцем, что ли.
— Говрул! — это с ещё более высокой террасы раздался драматический блестящий баритон, и весь раскатистый звук пронёсся над моей головой, словно отдалённый гром.
— Терантий?! — прогнусавил кто-то снизу, и в его произношении проявились нотки сомнения.
— Никамупа, — проговорил мешающий после того, как улеглись раскаты первого звука и стих шелест второго. — Но, Истохлик, так Истохлик, пусть им останусь я в вашем пхледставлении. Точнее, как вы изволили выхлазиться, Антиистохликом.
Спустя несколько минут он продолжил вещать (я снова пишу здесь букву «р», им произносимую как «хл»):
— И знаете, что своим рождением вы в некоторой степени обязаны мне.
Антиисторик говорил намеренно тихо. Ветер развеивал его слова, некоторые слоги сгущая и усиливая, а другие разметая и распыляя. Допустим, фраза прозвучала в устах судьбописца по-другому, но до моего слуха долетели только те слова, что здесь означены. Они, конечно же, не понравились мне. Я даже чуточку остолбенел. На то была причина: я никогда не видел своего отца, вообще родился при таинственных обстоятельствах. Правда, я знал, что отец когда-нибудь, да заявится. Но не в облике же этого иноземца, с маху претендующего на его роль. Антиисторик-судьбописец согнулся покруче, не сказав ничего в продолжение, и замелькал по серпантину вниз. Я последовал за ним, потому что никакой другой дорожки не углядел. Постепенно тропа стала спрямляться и вскоре влилась в широкий тротуар. Он весь потрескался и густо набух под напором желания колючек выбраться из-под асфальта на свет Божий, да поначалу окраситься в зелёный цвет. Во многих местах растительный прорыв уже возымелся, и зелёные пучки во вспученностях асфальта, подобно своеобразным извержениям вулканов, там-сям, сменяя один другого, сопровождали нас до центра большого южного поселения, где дорожный каток прессовал уложенный новый слой черноты. Ещё не застывший ровный асфальт быстро покрывался вмятинами следов обутых ног снующих туда-сюда прохожих.
— Вы могли неправильно истолковать мои слова, — заговорил вновь Антиисторик, когда мы оба оказались на тихой улочке, оставив и свои следы в асфальте шумного проспекта.
— Вспомните, — продолжил он, — я признавался вам тогда, что занятие моё — исследование природы фактов, то есть, по сути, собственно, судьбы. Хотя, да, вы сами об этом съязвили мне. Более того, для вас моё призвание точно так и звучит: судьбописец. И как вы думаете, могу я стать вашим биографом без вашего ведома, или не смогу? Уже смог. Я давно наблюдаю за вами, всё о вас узнал, даже более того. Вы оказались у меня в руках вместе с вашим рождением. Я могу это ваше рождение совершить (в биографическом плане, в биографическом), когда угодно, какую угодно могу назначить вам жизнь. Ведь я ваш биограф, хотите вы этого или нет. А биографам — вся вера. Оттого-то жизнь ваша от начала до конца в моих руках. Я могу распоряжаться ею по мере востребования того или иного обстоятельства. Моего обстоятельства.
Жизнеписец-антиисторик закончил свою мысль. В тот же миг на меня нашло облегчение. Не он всё-таки отец мне. Слава Богу. А если биограф, то пусть. Это больше его печаль. Ну, сказал о своём занятии, и баста. Пора по домам. Но мой исследователь взял меня за локоть, довольно уверенно, будто мы с ним закадычные друзья, и стал водить по улочкам да закоулкам города, при этом повествуя обо мне. Тоже не без убедительности.
— Вы живёте, как говорится, странно. Вы слишком заметны. Только не так заметны, как люди, сующиеся в чужие дела. Напротив, вы никуда не вмешиваетесь, а это значительно более глубокая метка, непростительная, настраивающая против вас почти всё окрестное население. Вы решили, что паутина людских взаимоотношений не касается вас. Вы расположились за её пределами, но летаете подле неё, дразня пауков. А раз так, то вы против жильцов паутины, коль не желаете с ними знаться. Или, в лучшем случае, вы их пища. Рано или поздно, вы коснётесь до паутины, что вокруг плетётся всегда. Незаметно для себя. Но хозяева-пауки сразу начнут вас, живого, не глотая, переваривать своим желудочным соком и затем съедят, дабы драгоценный их сок не сгинул зря.
Историк умолк и усмехнулся с удовлетворением. Ему, наверное, нравилось то, что он выдумал про меня. Биограф. Пока он отыскивал нужные слова для дальнейшего моего разоблачения, мне удалось успеть проговорить про себя совсем другое. «Интересное сравнение мира с паутиной и пауками в ней, а меня — с мухой, летающей подле. Всего-то. Вот ведь она, поэзия биографа. А я-то размышляю об океане светотьмы, где веют таинственные ветры, где я — пусть невеликий, но цельный островок. Волны бьются о меня, ветры проносятся надо мною, всё это лишает покоя, возбуждает до глубин сознания. И если я увидел себя островком, значит, ещё яснее познал океан. Не уподобляясь острову, я никогда не осознал бы его существования. И вот теперь, когда я ищу способ сдвинуться с места, то есть, обрести парус, чтоб плыть по своему океану быстрее волн, и одно стремление у меня — увидеть другие, подобные мне острова, вот в это самое теперь, толкуют мне о какой-то опасности. Будто есть тут ей место»…
Тем временем заведующий событиями нашёл нужные слова для продолжения собственных измышлений. Он сказал:
— Вы бы, молодой человек, подумали над тем, что желаниями пренебрегать нельзя. В мире, составленном из так называемой материи, главной жизнедающей силой всегда остаётся желание. Желание — замечательная сила, заставляющая материю быть собственно материей. Всё подчинено желанию: живое, неживое. Внешним признаком существования всеобщего желания наблюдается всякого рода притяжение. Ха-ха-ха!
Тут событийный мастер поддался профессиональной неприязни гуманитария к представителям точных наук и напал на последних:
— Кто-то там ловит гравитационные волны. Но каково будет их изумление, когда они в своём сачке обнаружат в точности то же, что в своих собственных стремлениях, а именно: чистое желание. Да. Я и говорю, милый мой: тяжесть, есть не что иное, как желание. Влечение. Влияние. Хотение. Ха-ха-ха! Особенно нам в тягость бывают чужие хотения. Впрочем, нет такового притяжения, от которого стало бы легко. В лёгкость оказывается только лишь свобода от него. Вы занимаетесь именно свободой от желаний. Но, увлекаясь состоянием, которое вам в лёгкость, погибнуть проще всего. Тем более что свобода от всех желаний есть обыкновенная смерть, уход в небытие…
Далее он говорил довольно долго об истории освобождения от желаний у различных национальных образований всего мира, в былых и новых временах, излагая и развивая тамошние теории. Будто читал мне учебники по народной философии, попутно разбавляя их собственными домыслами. Меж тем он частенько разворачивался, и, глядя мне в лицо, делал паузы и хихикал. После очередного такого выверта он перешёл на тему беды, поскольку она всегда сопровождает любое деятельное желание. Обставлял её различными историческими примерами да фантазиями. И в качестве доступной иллюстрации к подобным измышлениям, рассказал о некоем своём закадычном приятеле, постоянно борющемся с этой вездесущей бедой. Причём, борьба его была желанной им. Весьма желанной, без которой и жизни вовсе нет. Без беды жизни нет.
— Бедолага. Что вообще может быть пхленепхлиятнее бохльбы! А ведь он благохлодных голубых кхловей! Пхлишлось мне как антиисторику даже изъять беду из его жизни, куда подальше, чтоб спасти его. А он того не оценил, наобохлот, попхлосту обезумел от безвхлеменной потехле…
Я не вникал в его повествование. Но то, что он действительно говорил долго, достаточно подтвердить тем обстоятельством, что мы прошли весь город целиком насквозь, причём не по прямой линии, а по столь же заковыристому маршруту, что и его, Антиисторика речь. Теперь, когда он окончил монолог, мы успели преодолеть предместья и шли среди густых злаковых посевов, разводя руками колосья. Тут я, наконец, завидел у него в руке рулончик бумаг. Он в свою очередь заметил мой взгляд.
— Пхлавильно подумали, — сказал он, — они, они, те, что вы изволили выбхлосить сначала в Фонтанку, потом хлазвеять по ветхлу. Они как хлаз и есть — ваша биогхлафия. И туда вкхлаплены истохлические события для создания цельности кахлтины. Подлинный документик. Возьмите.
Я отвернулся и произнёс будто бы чью-то известную фразу, будто цитату из всеми признанного бестселлера: «Вытирайте ноги перед входом в жилище души». Но антиисторик, он же судьбописец незаметно сунул свёрток бумаги мне за пазуху, в область, где по слухам обитает душа, да сразу провалился сквозь землю.
Вокруг ни единой иной души. Во мне произошло дополнительное осознание своей правоты: занятием словесностью. Правильно делаю, что пишу. Правильно, что в том есть у меня привилегия. Конечно. Если существует биограф, пишущий твою жизнь, да к тому же он сам заявляет, что вся вера именно биографам, а не собственной жизни самих людей, то сие неприемлемо для меня. Стало быть, действительно необходимо самому заняться описанием своей судьбы…
Вынул из запазухи стопочку бумаг, свёрнутых в рулон, стянул с него синюю ленточку. Сунул бумаги меж злаковых стеблей, уже светящихся золотистостью соломы. Ленточку покрутил на пальце. Ещё сильнее. Она и улетела, а падая, собою обвязала несколько спелых колосьев…
9. МАТЬ
На следующий день шёл дождь без остановки. Он завязался ещё глубокой ночью. Его звук стал привычным, как если бы просто обычный шум улицы проникал в окно. Не обращал на себя особого внимания. Я целый день просидел дома, ничего не творя, ничего не замечая. Я говорю: дома. Где это, дома? Ну, да, здесь ведь живёт моя мать. Тут её дом, она обитает в нём одна. Я у неё в гостях. Но, вроде бы, дома. Тем более что оказался вдруг за хозяина, поскольку матушка внезапно уехала. Она отбыла на ежегодные свои соревнования, откуда, конечно же, привезёт очередную блестящую безделушку и поставит её в сервант рядом с многочисленными собратьями. Каждый раз, когда я бываю у неё, она говорит мне, что уже, мол, стара, последний раз едет прыгать. Вообще всякий мой приезд совпадал с её соревнованиями.
«Последний раз», — обещала она и уезжала. Но эти металлические и стеклянные посудины с изображениями на них самолётов и раскрытых парашютов, привозимых после соревнований, будоражат матушку. Кажется ей, что молодость ещё не окончена, тем более для такого вида спорта. «В последний раз съезжу, и всё», — говорит она. Давно обещает. Со времён моего среднего детства она так мне сулила. Повторяется это решительное обязательство — из года в год. А теми вечерами, когда уляжется спортивный пыл, когда мне тоже нечего делать, происходит неоднократное повторение одних и тех же рассказов о моём раннем детстве, о ещё более ранней поре, о юности своей, да о своём родительском доме. Тоже, наверное, думала про себя: «Вот последний раз расскажу эту историю, и всё». У неё было несколько особо любимых рассказываний: как, будучи девчонкой, она занимала лидерство во дворе; как она играла главные роли в любительских спектаклях, даже ездила на гастроли в другие города; как за ней ухаживали двое замечательных мужчин, ставших теперь знаменитостями и живущих в столице; как я был способным мальчиком на удивление соседям; как она спасла меня от явной смерти, когда я только-только начал своё пребывание в этом мире. Трудно сказать, какие истории, настолько любовно ею рассказываемые, отличались блестящей выдумкой, желаемым да не случившимся, какие состояли частично из действительности, а какие имели в себе чистейшую правду. «Хм, снова мешающий иностранный судьбописец проникает в мой ум, — подумал я, углядев некую схожесть его слов с моими краткими воспоминаниями, — но ведь матушка моя, к счастью, ничьей судьбы не создаёт. М-да, она даже в своей судьбе старается не принимать деятельного участия».
Но теперь я сидел тут один, если не считать за присутствие дождь, нагло шумящий за стенами, изображая из себя вообще главного хозяина округи. Сидел я на полу. Разные мысли, не понять, свои или чужие, лезли в голову, мешая одна другой. Меж них припомнились подходящие к моему положению стихи Бальмонта.
В углу шуршали мыши,
Весь дом застыл во сне.
Шёл дождь, и капли с крыши
Стекали по стене.
Шёл дождь, ленивый, вялый,
И маятник стучал,
И я душой усталой
Себя не различал.
Я слился с этой сонной
Тяжёлой тишиной.
Забытый, обделённый,
Я весь был тьмой ночной…
…И тише кто-то, тише
Шептался обо мне.
И капли с тёмной крыши
Стекали по стене.
Хотелось выстроить вполне устойчивое размышление, но и Бальмонт не помог. Вновь несимпатичные картавые изложения, произнесённые вчера непрошеным новым знакомцем, начисто стирали все мои попытки созидательного умственного движения. Хуже дождя. Тот хоть как-то похож на хозяина, — разгоняет людей по улицам, запихивает их под разбросанные там-сям укрытия. Но он не лезет в мысль. А разговоры того «мешающего» именно вторгались в думу, вроде, чьего-то назойливого постукивания длинными ногтями о плохо наклеенную и потому слегка оттопыренную фанеровку чиновничьего стола, сбивающего, скажем, со счёта или мешающего искать что-нибудь необходимое в эту минуту. Вы из-за того бессмысленного постукивания вынуждены помногу раз возвращаться вновь и вновь к началу. А потом вовсе одно лишь раздражение способно вызвать это бездумное деяние. Я сидел на полу и пытался представить себе образ той женщины в подземном переходе, чей взгляд и вообще вся она — безмерно ошеломили меня тогда. Но лицо Антиисторика не уходило из моей памяти, подобно, скажем, чьей-нибудь впереди торчащей физиономии, закрывающей часть окна, куда вы смотрите. Эта физиономия непременно заслоняет то, что хочется разглядеть за окном. И при любой попытке увидеть желаемое с другой точки, она обязательно передвинется, снова заслоняя так и не увиденное нечто там, за пределами стены, как бы вы ни меняли положение своей головы.
Весь день протёк непродуктивно. Под его конец я всё же собрался с мыслями, чтобы вместе с ними углубиться в себя. Люблю это делать — изучать своё содержимое. Вернее, не изучать, а созерцать, поскольку самоанализом никогда не занимаюсь. Я вроде бы вглядывался в свой мир, если таковой вообще есть, или вчитывался в него. Такое времяпрепровождение порождало во мне ощущение трепета. Возникало некое скованное волнение, выдающее на пике своём тяжкий стон. А необходимое объяснение всего, творившегося во мне, ещё не родившись, ускользало. Я запоздало вскидывал руки, то ли хотел уловить его, прочесть, то ли отпустить навсегда, не желая приблизить к нему свой пристальный взор. Лишь издалека вырисовывались там бесчисленные ручейки сокровенных видений. Они сливались между собой и несли в одном русле всю мою маленькую жизнь. Русло сужалось в теснинах, петляло, терялось в болотах, но приводило, наконец, к берегу океана. Здесь жизнь проходит через недолгое устье, превращается в иные воды, не текущие куда-то, а вечно простирающиеся там, где вообще нет сторон. Они отдают пары, клубятся в вышине, из них вновь где-то возникают иные потоки чьих-то сокровенных ощущений… Дождь. Да, вот и этот дождь за окном тоже что-то шепчет мне обо мне…
Я возлёг навзничь, закрыл глаза ладонью. Так удобней было созерцать. Но одновременно в прихожей послышался стук захлопываемой двери, затем — щелчок выключателя. Узкий брусок света со взвешенными в нём пылинками рассёк комнату надвое, и в этом ярком слое показались очертания матушки. Она вернулась. Наверное, везде шёл дождь, соревнования отменили. Говорят, что если дождь начинается в полночь, затем продолжается весь день — жди вечером чего-то необычного. И первое необычное событие не преминуло содеяться. Мать не прыгала из поднебесья со своим парашютом и не завоевала кубка.
После привычных вопросов о том, сколько, когда, что и хорошо ли я ел в её отсутствие, она подсела ко мне на пол и, попеременно обнимая, то мои плечи, то свои колени, стала со всегдашней готовностью выговариваться. На распев и причитая. Она говорила, что слишком даже соскучилась по мне сегодня, а раньше скучала особенно сильно. Незаметно перешла к рассказу о трудностях в первые дни после моего рождения, когда моя жизнь постоянно «висела на волоске», а она буквально вытащила меня с того света… Я слушал терпеливо, покорно, хотя этот рассказ матери обо мне давно мог бы сам пересказать слово в слово. Об отце моём, кстати, она никогда не рассказывала. И я ни разу о нём не спрашивал. Я вообще особо не интересовался о достоверном своём появлении на свет. Ждал. Ждал, когда она сама созреет до такой необходимости. Прежде до меня доходило множество слухов о столь странном происшествии, слухов убедительных и противоречивых. Только ни одному из них я не верил. Вообще-то нельзя сказать, чтоб вопросы о моём происхождении меня особо мучили. Но они где-то надёжно хранились и всегда были готовы дать о себе знать. Оттого-то слова мастера биографических дел несколько подразнили меня. Ну, как они подразнили? Нет, это даже смешно. Не мог ведь я даже на миг предположить некую принадлежность Антиисторика-судьбописца к физическому моему рождению. Экая фантазия. Но в реальное существование своего отца я всё-таки верю. Мне даже кажется, что он действительно следит, незаметно наблюдает за мной. Но, избави Господи, не столь нагло, как это вытворяет новый знакомец, этот писец и непрошеный биограф.
Так я размышлял, слушая рассказ матушки своей. Она к этому времени заканчивала повесть о приключениях в юности.
— …Прямо как в той песне про «рябинушку». И тот, и другой. В кого я была влюблена больше — не знаю. Потом, нескоро поняла. Я была влюблена в само чувство, которое они оба ко мне имели. В чувство, а не в человека. Поэтому ничего не получилось. При всём при том, один из них был более настойчив. Мы с ним вместе выступали в любительских спектаклях. Ему постоянно попадались роли смешных витязей. Он убеждал, молил, чтоб я вышла за него замуж. А я не вышла. Я смеялась над ним. А ведь он был замечательным человеком. Да и второй — тоже. То-то оно. Как я потом жалела, что не вышла. Оба теперь стали знаменитостями.
— Ничего, мамочка, ты тоже знаменитая, — сказал я, — Вон сколько в серванте посуды… Извини, кубков. Ковёр весь в медалях. По радио про тебя говорят.
— Ах, сынок, это пустяки. А ведь ты у меня такой талантливый, такой умница. Ты ведь можешь высоко подняться. Ой, высоко. И слава твоя давно поджидает тебя, да устала, наверное, ждать. Ведь ты многое можешь, я знаю. Но сидишь да сидишь целыми днями на полу. Почему, а? Ведь тебе совсем легко стать знаменитым. С твоими-то способностями.
Я немедленно представил себе мощный смерч. По нему поднимается всякое, что туда устремляется без собственных усилий. Но смерч в существовании своём недолог. Он затихает. Предметы, что возвысились с его помощью, теряют минутный навык держаться наверху и вертеться там. Теперь оно всё падает, разбивается оземь на мелкие кусочки или распластывается по земле тонким слоем.
— Тщеславие на макушке смерча, — сказал я.
Мать ушла в свою комнату, зная, что дальше разговора не будет, а я остался сидеть на полу, прислушивался к звукам, производимым дождём. Казалось мне, что тот природный шум исходит от водяных кранов, оставленных открытыми какими-то незадачливыми хозяевами. Так оно и было. Только кранов там не существовало. Трубы-то водосточные. В них собиралась вода с крыши, в свою очередь, упавшую из тучи. Я представил её недавнее прошлое чудным перистым облаком высоко в небе, докуда не достигают даже самые отчаянные прыгуны с парашютом. Но вошло в неё бремя тяжкое, опустилась она пониже, обрастая пасмурностью. И вот, падает она вместе с бременем, собираясь в водосточных трубах, затем в трубах под землёй. Потом смешивается она с иными водами в каких-нибудь ядовитых водоёмах...
Как это сказал Писец? Желание и тяжесть — одно и то же? Более того, оно бесспорно таково. Да, но с чего он решил, что я стремлюсь и даже увлекаюсь освобождением себя от желаний? Конечно, он просто издевается надо мной. Или действительно знает обо мне «больше, чем всё». Похоже, вряд ли отвяжется. Надо бы привыкнуть к свежеприобретённой обузе, не замечать её. С такими невесёлыми мыслями я задремал.
10. ПРОФЕССОР
В дверь постучались. Скрипнула оттоманка матери, затем коридор заполнил характерный звук поспешно идущей женщины в шлёпанцах, на несколько секунд перекрывая шум дождя.
— Ба! — послышался возглас матери одновременно со звуком отворяемой двери, — уж не думала, не гадала о такой встрече. И через столько-то лет!
— А я гадал, думал и опять гадал, думал, узнаете ли вы меня теперь, — проговорил гость по ту сторону порога.
— Вот, решил поглядеть на вас одну минуточку, — продолжил пришелец после короткого замирания. — Да вон опять в дождь, в черноту неведения.
— Потом, потом в дождь, потом в черноту, а сейчас в дом, — сказала мать с некоторым даже напором, при этом, похоже, с силой втащила пришельца внутрь своего жилища.
— Я вас познакомлю с моим сыном, — продолжила она, точно делая открытие. — Он как раз гостит у меня теперь. Он такой же странный, как вы, со мной больше молчит. А вам бы меж собой поговорить. Вам станет, о чём поговорить. Раздевайтесь же. Сынок! Ты не спишь? Иди сюда, познакомься с гостем.
Я встал, вышел к ночному посетителю. «Ба»! — мысленно воскликнул я. Гостем оказался не кто иной, а известный учёный и профессор с лекции. Он тоже, по-видимому, сказал про себя «Ба», когда увидел меня и узнал. Это взаимное удивление сковало на миг нас обоих, и до того не совсем раскованных: он пребывал в лёгком смущении, я — в лёгкой дрёме. Теперь мы в молчании уставились друг на друга. А мать уже нельзя было остановить в её восторженном течении слов.
— Я тебе, сынок, рассказывала о нём, это о нём я тебе часто рассказывала. И сегодня вспоминала. Ах, ведь только что вспоминала же. Это как во сне. Надо же. Не верится. Ох, не верится. Сейчас будем пить чай и говорить, говорить. Ведь много есть, что сказать. Столько лет! Столько лет!
Она захлёбывалась в собственных словах, продолжая литься в слововоротах, словопадах и словоперекатах. Удалилась готовить чай на кухню. Там к её речи примешался звон тонкой посуды и шорох нарезания, должно быть, свежих сладостей к чаю. Пришелец тоже волновался по-своему и стряхивал мизинцами воду со своих одежд. Я решился помочь ему раздеться и переобуться в шлёпанцы. Их у матери было в запасе множество. Выбор шлёпанец и переобувание, кстати, ненадолго лишило, наконец, наше обоюдное замешательство. Вскоре мы все трое сидели за одним столом, где во всеобщем молчании раздавались звуки, подобные звону колокольчиков на бешено несущейся русской тройке. Это каждый из нас усердно помешивал изящными серебряными ложечками не желающий растворяться сахар в малиново-золотистом индийском чае. Отчаянно звенели тонкие заграничные стаканы, торчащие из массивных мельхиоровых подстаканников, изображающих собой обозлённых драконов, поедающих дальневосточную растительность. В глаза никто друг другу не глядел, профессор даже вовсе закрыл их. Потом, так и не дождавшись полного таяния сахара, мы начали поглощать содержимое стаканов. Оно с невероятно громким бульканьем проталкивалось сквозь горло, и такие бутылочные звуки приводили нас ещё в большую неловкость.
Тем временем, снаружи дома что-то поменялось. Ещё не до конца понятая смена заставила нас всех одновременно укрепить собственный слух и остановить чаепитие. Там вдруг стало просто тихо. Лишь отдельно и редко набухающие на карнизах капли воды своими шлепками об асфальт напоминали о недавно закончившемся дожде. Затем предвестие перемены произошло внутри дома. Великий учёный сосредоточенно вертел пустой стакан, вставленный в мифологическое помещение. Лицо профессора постепенно преобразовывалось из маски скованности в нечто даже на первый взгляд привлекательное. Ещё там угадывалась пережитая большая трудность, с которой он заставил себя сначала направиться к этому дому, затем постучаться в дверь, затем сесть к столу, глотать. Но его приход сюда совсем не похож на тот мой неожиданный порыв в Москве. Я посетил свою «старую не ржавеющую любовь» случайно, вдруг, не помышляя о том специально. Профессор же, надо полагать, долго приготовлялся и ясно, что перестарался в предвкушениях. Наконец, он набрал воздуху и произнёс:
— Ливень, вроде бы прекратился.
Далее снова последовало надоевшее молчание. Капли стучали об асфальт отчётливее, реже. Учёный повертел головой, бесцельно разглядывая стены и потолок, затем крякнул, вдруг согнулся на стуле настолько круто, что руки его почти достигли пола. В этой неудобной позе он тихо начал свою речь, опустив голову и глядя исподлобья в тот угол на потолке, где мать никогда не выметала паутину. Там вроде бы неведомая птица свила себе гнездо и давно улетела, не собираясь возвращаться.
— Я хочу что-то рассказать. Ведь не зря пришёл сюда. Я поведаю о себе. Хм, из всякого рода повестей о чём-то внешнем, рассказ о себе наиболее правдив, хотя бы потому, что он происходит, так сказать, из первых уст. Я много рассказываю у себя в институте, на профессиональных и общественных лекциях и ещё в недавно мной образованном клубе. Но то рассказы о вещах, поддающихся сомнению, почти без обороны. Ведь то, о чём я там повествую, никто не знает достоверно. О том, как происходят физические процессы внутри нас и вне, трудно знать истину. Доступно только строить правдоподобные догадки в виде неких моделей, обставлять их доказательствами. И если не найдётся, кому опровергнуть эти обстоятельные построения, то они посчитаются за правду. Я круглые сутки занимаюсь подобным строительством умозаключений о чужой, неведомой мне жизни Вселенной. И совсем отвык замечать себя в собственной жизни. Но теперь, когда произошла наша встреча, а я пришёл, признаюсь, не без потуги для себя, здесь, в нашей беседе я не стану излагать лекцию о внешности пространства. Хотя… Хотя для таких изложений найдётся достойный оппонент. Он присутствует здесь. Но с ним, я надеюсь, мы ещё наговоримся потом. Я поведаю о себе. Не люблю это делать, к тому же, совсем отвык. Но теперь отступать некуда. Я и пришёл сюда именно для некоей исповеди. Когда шёл, не знал. Теперь знаю.
Мы с матушкой переглянулись, я взглядом спросил, не удалиться ли мне. Она ответным взглядом выразила отрицание. Профессор продолжал:
— Я, наверное, покажусь вам смешным. Но это ещё ничего. Я боюсь показаться неинтересным. Как думаете, дозволительно ли исследователю, отдавшему много лет своей жизни исключительно материальной науке, предположить, что его жизнь не единственна? Ну, не единственна не в том смысле, что есть другие чьи-то жизни, а не единственна именно его собственная. И, опять же, не в смысле индуистского и даже иудейского перерождения. Нет, я не пил, как говорится, для храбрости. Я трезв, рассудок мой в невозмутимой целостности. И не о раздвоении личности речь. Сейчас я здесь и более нигде. Но мне часто вспоминается то, что не могло происходить со мной в текущей жизни. Я порой осознаю, что где-то провёл странную иную жизнь, полную умопомрачительными событиями. Правда, эти воспоминания не совсем отчётливы, не связаны с известным историческим временем. Они словно застывшие. Не остановленные, подобно стоп-кадру кинофильма, а парящие, что ли. Там повисают картины, похожие на живописные, вернее, чисто пространственные, причём пространство там какое-то уж слишком необычное, превосходное, что ли. И времени там нет. Или оно тоже слишком широкое. И мне представляется, что та, иная прожитая мной жизнь, блестящая жизнь, она, суть, неполноценная. Кажется так. Неправильная. Восхитительная, интересная, но неправильная. Та жизнь. А теперь, каждое сиюминутное событие будто даёт мне шанс что-то исправить в ней. Я неверно говорю. Не бывает ведь разных жизней. Она едина. А мне явно дана вторая попытка в этой, в единой жизни, и, конечно же, неспроста. Я до отчаяния понимаю, что плохо её использую. Но ещё одной — не будет, это уж точно. Мучаюсь. Лучше бы не оказалось у меня такой привилегии. Ну, не получилось там главного, и ладно, всё, смерть загладит. А загладит ли? Если я не использовал столь редко даваемую ткань времени для исправления чего-то гадкого, постыдного, разве есть способ такое загладить? Я похож на сумасшедшего, да? Правильно, похож. Я действительно схожу с ума от слишком досконального осознания своей очевидной жизни. Я думаю, что переживаю пресловутые муки ада. Уже в аду. Ощущение неправильности себя — разве это не адское времяпрепровождение? И я пришёл сюда. Меня подтолкнуло некое неведомое усилие. Я и пришёл, наверное, исправлять. Устранять ошибки в себе. Смейтесь, смейтесь надо мной. Я понимаю, что поступаю глупо. Совсем ведь не знаю, как это исправление вообще делается. Внешне я вроде приехал специально на соревнования парашютистов. Интерес такой появился, хотя никогда не увлекался спортом вообще. Вдруг, ни с того, ни с сего, я до жгучести полюбил именно парашютный спорт. Причиной была, наверное, газета. Я газет не читаю, но подле трамвайной остановки бывают, знаете, газетные стенды. Пока ждал трамвая, пробежал глазами по первой попавшейся статье. А там о парашютистах написано. И фамилию вашу увидел. Сначала, как говорится, обратил неглубокое внимание, почитывал себе дальше. Мало ли однофамильцев. Потом во мне всколыхнулось ощущение некой истины: а вдруг? Что если, невзирая на возраст, продолжает падать с неба эта женщина! И я не мог удержать себя от нетерпения своими глазами увидеть вас (а я решительно был уверен, что фамилия именно ваша, а не какой-нибудь однофамилицы), увидеть вас, летящей в небесах. Потом вы на малое время посетите нашу землю. Я представлял это посещение почему-то недолгим, потому что вы снова должны будете устремиться в небеса. Земля ведь для вас — лишь приспособление для полётов, она исполняет роль механического двигателя, она притягивает вас, и тем создаёт движение. Но ведь в полёте своём вы не ощущаете земного притяжения, не ощущаете ни собственной тяжести, ни тяжести земли. И я захотел стать тем земным существом, кто дождался вас с неба. Я не помню, чтобы связывал себя с высокой или с бытовой поэзией, потому простите меня за высокопарные словеса. У меня это получается грубо, неумело. Но то, что я чувствовал тогда, ни в какие сравнения не годится для сказанного теперь эдак «в лоб». Так получилось, что внешним образом я приехал посмотреть на соревнования. И мне сразу не повезло. Соревнования отменили, все разъехались по домам. Не оказалось никакого повода увидеть вас. Но я узнал ваш адрес и вот я тут. Я не мог не прийти. Как и почему — не знаю. Вернее, знаю: мне дали попытку для исправления главного в себе. Ведь тридцать с лишним лет я вас не видел, казалось, мы давным-давно забыли друг о друге. Но не знаю, взялась откуда-то неизвестная физике сила притяжения, привела меня сюда. Я чувствую себя сейчас мальчишкой, глубоко вслушивающимся в незнакомое ранее чувство при одном только упоминании о некоей милой мне женщине. И это, несмотря на то, что имею огромный стаж по части семейной жизни. У меня есть давнишняя жена. Обыкновенная, хорошая жена, она увлечённо заботится о моём благополучии. Она слепила из меня известного учёного, она приобщила меня к добротной семейной жизни. Благодаря её трудам, стал я знаменитым, довольным собой, смастерил блестящую карьеру, объездил весь свет и прочее. Но ведь ввинчивается иногда заразная болезнь в состояние души, чего-то там размешивает да перемешивает. Тогда с отвращением ощущаешь себя чужаком в этом притёртом мире. Хочется всё бросить, от всего отказаться. И приходит воспоминание о той, иной моей жизни, где будто бы хорошо, но пакость какая-то всё портит. Надо бы исправить, но не знаю, чем.
Академик остановил свою речь. Выпрямился на стуле.
— А там я был витязем, — сказал он тихо, со скрываемой опаской.
Теперь он приспустился со стула и неудобно лежал на нём навзничь, запрокинув голову, закрыв глаза. Он вроде бы уснул. И вслух рассказывал то, что снилось:
— Я был Синим Витязем. Я никогда не снимал с себя витяжнических доспехов и не думал о себе иначе, как о некоем всеобщим выручателе. В том был смысл моей жизни, полной беспокойства и, думается, даже хаоса непроглядного. Но, так сказать, всё там было подчинено единому направлению — выручать, несмотря ни на что…
11. СИНИЙ ВИТЯЗЬ
— Хм. Вместе с тем, я по-прежнему постоянно чувствую своё неравнодушие к чужим несчастьям. Меня устойчиво точит ощущение тяжести. Да, мне тягостно от вездесущего непонимания всех и друг друга. Подобные ощущения заставляют меня мучиться. Они внушают осознание себя человеком, пытающимся делать что-то не то. Мне тяжело видеть или слышать чью-нибудь обиду. Всюду растёт никем не преодолимая обиженность, и мне кажется, что эти обижанты всего мира с укором смотрят в мою сторону, будто я и есть причина обиды. И единственно потому, что не выручаю их. Не отделаться мне от такого чувства, которое с возрастом, наоборот, усиливается. Меня преследует именно та мысль, будто я действительно есть поддержка всех обиженных. И, конечно же, становлюсь жертвой их обид, ибо не выручаю никого. Мучаюсь от своего неучастия. Тоже вроде бы обделенным оказался и, конечно же, обиженным на себя, как все, однако вылить свою обиду не на кого. Значит, приходится жалить себя, подобно скорпиону, вечно умирать от собственного яда. Но, вместе с тем, продолжаю жить, изображая довольного собой преуспевающего учёного, постигающего высшую истину, и семьянина, обеспечивающего повседневный быт. Оттого приходится переносить поистине адские муки. Ах, а в иной своей жизни, хоть и ошибочной, я был витязем в поступке, защищал униженных бедой, боролся за торжество справедливости. Я любил свою работу. Любил и прямого участника той работы. Да. Любил беду. Кто я без неё? Потом она стала уходить от меня. Может быть, никто по-настоящему не заслонял её, не выстраивал стен. Это она сама стала удаляться, вообще чуждаться, бросила меня, оставив любовь мою безответной...
Рассказчик поднял взгляд в неизвестность и ухмыльнулся.
—...А тут ещё соперник появился на мою голову, мастер по изготовлению истории. Постоянно встревал в мои поступки, делая их какими-то чуждыми мне. И я погиб. Может быть, она как раз его и предпочла. Ведь тот не боролся с ней. Он любил её иначе. Использовал в своих нечестивых делах. Беда для истории — самый лучший материал, без неё не бывает никаких историй… Однако я увлёкся болтовнёй.
Гость выпрямился на стуле. Потом, глядя на нас с матерью блестящими глазами, смущённо улыбаясь, он встал, с трудом сгибая ноги, с ещё большим усилием разгибая их. Они у него отекли.
— Я вас утомил. Наговорил много всякого пустого, а главного не сказал. Не получилось.
— А не надо главного, — сказала мать.
— Да, — подтвердил я, и, набравшись смелости, сделал ему предложение, — второстепенное тоже бывает интересным. Вы давеча говорили о случаях рыцарских, ну, витяжеских. Расскажите об одном из них.
О таинственном сопернике-историке я промолчал. Догадался, но не сказал ни слова. Мало ли таковых бывает на свете. Но перед глазами всё-таки промелькнул тот мешающий. Даже выпучил белые глаза, вздёрнул рыжую бородку и постучал тростью по калошам. Потом и дюжина котов последовала за ним гуськом…
— Ты, сынок, любопытен слишком, — сказала мать с резко раскрывшейся улыбкой, — вдруг там только сугубо личные поступки случались, не для чужих ушей.
— Нет, — сказал профессор и снова сел, — секретного ничего нет. Могу рассказать один эпизод. Недолго.
Он пристально поглядел в пустой стакан. Затем поднял брови, при этом, не поморщив лба.
— Ага. Недолго, — одновременно сказали мы с матерью.
Профессор, он же Синий Витязь начал, было, изготавливать первую фразу своего недолгого рассказа, но ухмыльнулся, махнул рукой, опёрся обеими руками о колени, одновременно их разгибая. Встал и направился к двери.
— Я буду ещё искать с вами встречи.
— И с вами, — сказал он, глядя на мать, — и с вами, — глядя на меня.
У нас обоих не было принято унимать гостей силой, поэтому академик беспрепятственно вышел в переднюю и переобулся. Я тоже последовал туда и тоже переобулся. Мне захотелось прогуляться. Ведь целые сутки сидел дома, не высовывая носа за дверь. Оба молча попрощались с матерью. Вышли.
Полночное летнее небо оказалось неожиданно чистым после сильного продолжительного ливня. Звёзды сияли необычайно ярко, даже колко. Меж них — красавец Скорпион, казалось, возлежал на царском ложе, вытаращив на нас три голубых глаза, торжественно задирая роскошный жалоносный хвост.
Есть люди, любящие говорить одно и то же вслух, а есть люди, предпочитающие это делать про себя. По-видимому, наш бывший гость, относился к последним. Об этом можно было догадаться по его лицу, показывающему резкие перемены от сожаления до восторга. Но в целом его выражение довольно было свести к удовлетворённости собой, о чём свидетельствовало частое лёгкое прищуривание глаз у наружных уголков да вытягивание нижней губы одновременно с поднятием центральной части подбородка. Ясно: он вспоминал и повторял про себя всё высказанное у нас. Такое времяпрепровождение, должно быть, скрасило его путь к своему в ночи жилью-былью, сняло накопленную до того утомлённость. Я недолго шагал рядом с ним. Спустя минуту-две, я приотстал и затем вовсе свернул в какой-то неопрятный переулок.
А великий учёный, дойдя до своего ныне временного жилища, не раздеваясь, не снимая обуви да шляпы, устроился лежать навзничь на жёсткой лежанке, и под аккомпанемент означенной ранее удовлетворённости собой уснул без храпа и сопения, точно умер.
Сны профессора — мир совсем иной, существование другое, что наутро забывается полностью. Только впечатление от пребывания где-то за границами нынешней жизни долго не выпускает его в наступивший день. И он лежит ещё, не шевелясь, почти не дыша, стараясь не развеять хоть остаточное облако покинутого родного мира. В том сне учёный был одет в синие доспехи. Лицо его тоже было синим. Он казался себе сильным, большим, добрым. Он свободно появлялся в любом месте в любое время. Его влекло желание увидеть беду и насладиться единоборством с ней. Он был Синим Витязем.
Но, окончательно проснувшись, исследователь Вселенной погрузился в заботы, касательно своей бесконечной стройки здания всеобщего понимания. Он именно в этом видел свою вторую попытку.
"Прочь любовь к борьбе за жизнь"! — Воскликнул он, не обращаясь ни к кому. — Надо найти путь к любви самой жизни, впитать эту любовь в себя, и тогда возникнет всеобщее понимание! А главное — поведать о находке того пути всем людям"!
Академик стремительно оторвался от жёсткой, отчасти скомканной лежанки, вперил в небо хитроумнейший инструмент. Долго водил он вооружённым взглядом по ночной тишине, однако натыкался только на сплошные чёрные дыры всеобщего схлопывания, взамен всеобщего понимания, а от них веяло невероятным холодом — миллиардами градусов ниже абсолютного нуля.
«Ах, что это за небо»! — крикнул исследователь в хитроумнейший инструмент.
Его возглас разнёсся в пустоте, отдаваясь эхом от ближайших галактик, а они, как известно, заняты разбеганием во все стороны.
"Схлопывание и разбегание, — с печалью подумал бывший Синий Витязь и нынешний исследователь. — Неужели во Вселенной нет вообще предмета моего делания"?
Затем он вспомнил свою парашютистку.
«И с ней у меня тоже самое», — сказал он себе.
Однако оставим пока увлечения профессора и нашего бывшего гостя. Это его тайна. И как всякая тайна, его жизнь может наделать много шума, выплеснувшись наружу. А наш удел — охранять себя от соблазна подглядывать в щель по ту сторону событий. Черёд подойдёт, погаснут люстры в зале, и яркая рампа высветит действие сразу после поднятия занавеса. Так что пускай для нас пока исчезнет представитель науки со странным звуком его имени, тут нами не употребляемым, пускай канет в темноту, откуда он появился в доме знаменитой парашютистки «вон опять в дождь, в черноту неведения».
А чернота неведения и есть не отпускающее его «синее» рыцарство-витяжество, где не только битва с бедой, но и соперничество с Историком.
Кстати, о терзаниях профессора я здесь написал уже авансом, поскольку не мог ничего такого знать. Пофантазировал своими догадками. Потом, позже, когда я толковал с ним, да с Историком тоже, догадки частично подтвердились.
12. СВИДЕТЕЛЬ
Конечно же, всё непонятное, произошедшее со мной, начиная с возникновения внезапной встречи у подземного перехода под Садовой, — вполне допустимо считать настоящими событиями. Даже фактами. А то и свидетельствами. С того момента завязались между собой всякие странные происшествия в какое-то петрушечество, от которого повеяло чем-то шутливо-подозрительным. Оно предвещает разразиться явно пренеприятным происшествием. Подозрительное всегда неприятно. А если с подшучиванием, то жди подвоха. Кто этот профессор и лектор, с жизнями в «синем» рыцарстве-витяжестве и в современной науке? Тайна. Он мне доподлинно скорее неприятен, чем нейтрален, однако есть ощутимая сила, сближающая нас. И не могут ли статься некие события, что сплотят нас покрепче? Хотя, зачем забегать вперёд?
Я возвращался к дому моей матери довольно длинным путём. Чистое небо надо мной, вместе с ассоциациями в области физики Вселенной, возникшими в связи со встречей с известным учёным, переключили меня от раздумий о колебаниях своей судьбы, к иным размышлениям. Я думал о передвижении в космических масштабах.
Небо в моём представлении находилось под напряжением. Попутно, косым зрением я увидел табличку на столбе, с надписью «Не влезай, — убьёт». Невольно усмехнулся. Сильнее задрал голову. Ощутил подобное напряжение в себе. Будто подключился. «Передвигаться в космосе при помощи любой внутренней тяги — абсурдно, — подумал я, — в таковой тяге есть что-то надрывное, отталкивающее. Действительно, передвигаться при помощи отталкивания неприятно. Это несовершенно. Вот я иду и даже не замечаю, что создаю хоть малое усилие. Этот способ передвижения хорош. Просто не даю себе упасть, сопротивляюсь притяжению земли, но это делаю не отталкиванием от неё, а попеременно выставляю ноги вперёд для упора. Или, скажем, ходьба по морю под парусом. Здесь тоже нет ничего внутри надрывного и тягостного, мы снова имеем приспособление в виде упора. Одним словом, для любого безбедного перемещения нужно отыскать упор. Ведьмы, к примеру, в таковом качестве использовали ступу с помелом. Но каким силам они упорствовали, что для них было окружающей их тягой, — неизвестно, скорее всего, самим ведьмам, несмотря на их ведьмачество, то есть, ведение. Ребёнок тоже не знает ничего о силе гравитации, но он ходит, благодаря ей. Думается, Вселенная наверняка полна множеством неких сил, имеющих способности к тяге. Стало быть, должно состояться и много способов двигаться, ловко используя соответствующие упоры даже в тех, неведомых нами тяготениях. Надо лишь уловить их существование и сочинить приспособления для взаимодействия. Чем уловить? Похоже, как раз-таки неведомым для нас упором. Замкнутый круг. Однако наверняка существуют в нас таковые уловители, если, конечно, имеются многочисленные силы тяги. Одно без другого бессмысленно. Мы когда-нибудь их изучим, толком объясним. Но можем и теперь использовать, совершенно спокойно, как силу земного притяжения при ходьбе, не задумываясь или даже ничего не зная о ней». С такими размышлениями я вернулся домой и с ними уснул.
Наутро, сразу после пробуждения, я ощутил себя подобным некой губке, впитавшей неиспробованную доселе обжигающую жидкость. Наиболее сильно жгло в середине груди. Оттуда соки тревоги растекались по всему телу. Я осознал в себе хорошо знакомое упоение горячим сладковатым чувством. Это когда бывает ожидание чего-то обязательного, но никоим способом не могущего произойти. Сердце томится, напрягается. Оно трепещет из-за всегдашнего непонимания таинственных токов души вокруг себя. Токи обволакивают пространство внутри груди, превращаются в тёплую тень от её волнующегося крыла. А волнение-то абсолютно беспочвенное. Ведь совсем ничего в данный момент не приключается. Даже мыслей нет. Похоже, в том-то и суть, что мысли сейчас не нужны. Обязан же ум, наконец, хоть когда-нибудь непосредственно воспринять личное окружение непосредственно, без логического преломления и осмысления. Беспричинное и бессмысленное волнение охватило меня целиком, проникло в центр меня, хоть я не знаю, где этот центр находится. И оно представилось мне с полной ясностью. То было настоящим сочувствием. Да, сочувствием. Как раз непосредственным. И ни с кем-нибудь, и ни с чем-нибудь, а со всем-всем-всем окружающим меня миром. Это он так выразился в моём волнении. Мир-то — всегда волнующийся.
Пребывая в таковом становлении себя, я машинально воплотил в жизнь все утренние необходимости. Вышел из дому. Солнце поднялось высоко над горизонтом, но синий цвет неба ещё сохранял в себе ночную влагу. Неподалёку от дома на равнине раскинулся старый грушевый сад. Это фруктовое урочище было очень давнишним. Оно заложено здесь иными поколениями людей ещё до появления вокруг него домов, в том числе, дома моей матери. И в саду пребывало много растительных поколений: деревья-старцы, вросшие по пояс в землю; деревца с морщинистой облупившейся корой, напоминающие кривеньких старушек; давным-давно высохшие коряги; тоненькая, изящная молодёжь, посаженная во время прошлогоднего субботника. Кроме всего такого экстравагантного, тут произрастало достаточно обычных плодоносящих деревьев. Вообще, сад был очень большим, ничем не огороженным. Гуляй по нему, как по лесу. Правда, редко кто пользовался им для прогулок. Скорее, здесь больше возможности для уединения или тайных встреч, потому что нет опасности подслушивания и подглядывания, как со стороны блюстителей порядка, так и со стороны любопытных прохожих. Когда-то, говорят, здесь кто-то несколько лет жил. Я вышел сюда просто прогуляться. Безлюдно вокруг. Почти безлюдно. Только двое-трое собачников тоже просто так прогуливались со своими четвероногими сожителями, находя здесь мнимое спасение от блюстителей чего бы то ни было.
Я шёл поперёк тропинок, что почти не допускало вообще никаких встреч ни с кем. Пока мне свиданий достаточно. А, поскольку сад имел необъятные размеры, то и прогулка моя могла получиться довольно продолжительной, вполне удовлетворяющей мои неясные потребности.
Наконец, подобралась усталость от одоления валков, обрамляющих лунки с грушевыми деревьями (иногда их поливали). Уселся на один из них. Закрыл глаза. Что-то заставило меня вытянуть вперёд ноги. Усталостью ли наполнились они? Ведь приходилось долго двигаться неравномерно да вприпрыжку, поскольку в лунках стояла вода после вчерашнего дождя. Ещё частенько нужно было идти в наклон — деревья низкие. Или мне захотелось просто потянуться, оттого, что всё-таки проснулся недавно? Я это и сделал: слегка потянулся. Только не по обыкновенному, а словно прикасаясь всей тыльной стороной к чему-то невидимому и неосязаемому. Я ощутил упор в него. Чуть-чуть приподнялся над лункой с водой, не касаясь земляного валка, где сидел до потягивания. Затем тело моё стремительно заскользило в воздухе над кучками удобрений по направлению вытянутых ног. Движение ускорялось, но с высотой не очень ладилось. Наверное, в самых удалённых местах сада стали слышны непрерывные звуки хлыстов. Это гибкие ветки лупили меня, возбуждённые напором моего движения прямо на уровне средней части крон большинства деревьев. Я летел внутри гущи веток. Ничем не мог себя остановить. Ощущение странного упора сохранялось. Что же наладить для избавления от него? Не знаю. Будто я оказался неопытным мореплавателем, случайно поднял парус, да не могу теперь его снять, а кораблик тот мчится меж рифов.
Небо, в моём представлении находящееся под напряжением, заметно меняло свою привычную гладкость и округлость. В нём появились глубокие морщины, растущие во все стороны, наподобие диковинного растения, выпускающего из себя непрерывно всё новые и новые ростки. Те, в свою очередь давали ещё большее количество ветвей, а на них распускались собственные почки, заполняя стеблями небесный свод целиком. Потом бесчисленные линии обратились в гигантскую растениеподобную молнию. Её блеск сопровождался многоголосыми раскатами звенящего громового хора, словно симфонией, где различные по высоте и густоте уверенно исходящие звуки становились то сухими да колкими, то мягкими да шепчущими, короткими да протяжными, перекликающимися и сливающимися друг с другом. Небеса разыгрывали спектакль из светового и звукового орнамента с таинственным подтекстом. Смысл его я пытался постичь, может быть, собственным направленным движением, подчиняясь неведомой тяге. Я вглядывался, вслушивался в представление стихии. Ощущал в себе перекличку с теми знакомыми токами, что были с утра. Они там росли с невероятно большей силой. Я был внутри природного таинства. Там велось лёгкое движение по линиям паутины её орнамента. Я с благоговением познавал её пути…
Очнулся на незатенённом пригорке. В желудке происходило голодное урчание, а солнце блестело закатной желтизной. «Эта горушка остановила мой полёт, — подумал я, — но ведь летал я во сне». Снова таинственность почти материально заполнила моё дыхание. Она проникала вместе с кислородом в кровь, добиралась до сердца, сжимала его. Я посмотрел на свои вытянутые вперёд ноги, на жёлтое солнце, уже позволяющее на себя смотреть почти без боли в глазах, подогнул натруженные ноги под себя. Долго потом так сидел, на восточный лад. И не было конца моему удивлению.
Вскоре обнаружилось на некотором удалении густое скопище людей, где каждый каждому втолковывал важную мысль, тыча пальцем в мою сторону. Иные не тыкали пальцем, а интеллигентно кивали головой туда же. Были кто поскромнее, они указывали на меня осторожным выстрелом глаз. Находились вполне активные.
— Глядите, он сидит себе, как в чайхане, делает вид, что не имеет отношения ко всему, что сегодня случилось! — крикнул кто-то из скопища людей.
Я разглядел его. Мне он показался не столь уж глупым. Но лицо у него уж очень длинное, даже с волной, и ухмылка у него слишком кривая. Он прищуривал нижние веки, поднимал зрачки, звуки свои процеживал сквозь зубы.
— Хорош гусь! — послышалось из густоты, — ну, есть средь нас люди, ничем не пробиваемые. Сидит себе хоть бы что, а народ, значит, перепугался без причины, сам себя перепугал, а не он, шельма, носился у всех над головами да громил окружающую среду.
— А чего там? Я не видел. Что ж было-то? — спрашивал у обывателя с умной ухмылкой другой из людей, коренастого свойства, с походкой носками внутрь и с потной шеей. Шею он обтирал скомканным платком и щурился всем лицом, создавая на переносице чрезвычайно глубокие складки, будто на него наставили яркий прожектор одновременно с мощным брандспойтом.
— Да я не знаю, — длинно протянул свою фразу первый, скривил сильнее рот вбок, склонил длинное лицо на тот же бок, указал на женщину с застывшим возмущением и с твёрдой решительностью на раскрашенном лице, — она тебе расскажет, она видела. И вон тот видел, — голова говорящего теперь запрокинулась назад, развернулась к противоположной стороне, направляя взгляд и ухмылку на старичка, будто чем-то испуганного, нервно дёргающего уголками рта.
Вопрошавший коренастый толстячок помотал прищуренным лицом туда-сюда, не зная, кого выбрать в рассказчики. Но потом он увидел ещё одного старика со взглядом, устремлённым в бесконечность, стоящего без шевеления, подобно воину, ожидающему вручения ордена.
— А что, отец, было-то? — обратился к нему толстяк, сощурившись ещё сильнее, отчего у него аж совсем схоронились глаза в гуще морщинок, а уши вплотную приблизились к вискам.
Старик повернул к нему лицо памятника, долго глядел мимо него, как по команде «равняйсь», потом вскинул брови, опустил взгляд на землю, успев поменять его на скромный, заузил рот трубочкой.
— Чудеса, — сказал он, заломив прямые старческие руки за спиной, — просто чудеса. Я ведь здешний сторож. Давно сторожу. Чего сторожу, не знаю. Всё удивляюсь, зачем это я сюда приписан. Давно. Да. А сегодняшнее удивление у меня посильнее будет. Правда, ещё звончее оно было во время приезда в наш город самой Мери Пикфорд. Ну, это ещё по молодости. Тоже давно. Да. Я не знаю, чего тут сторожить в сезон созревания плодов, а уж теперь вообще мне тут быть ни к чему. Но долг я исполняю честно. Дома не отсиживаюсь. Уж если велено стоять на посту, так стою. Хотя чего тут воровать? Даже цветов на деревах нет. Ежели только цельное дерево кому в дурную голову придёт выкопать да на свой огород посадить. Но такой случай редкостный. Да всё равно не углядеть. Вон их сколько дерев. Выходит, сторожу я вроде бы собственный сон. Сплю я, значит. Ну, как сплю? Дремлю по-стариковски. Прихожу сюда, подремливаю себе. Я ж не замечаю, когда получается, что задремлю. Они, веки, сами закрываются от тяжести прожитого. Да. Разбудил меня сильный треск, будто целый полк в парилке вениками стегается. Я это когда банщиком работал, ещё в молодости, ну, когда Мери Пикфорд приезжала, ух и бабёночка, да тогда я хорошо запомнил звук парилки. А тут, как сами замечаете, не баня, а грушевый сад. Что было? Выхожу я это из сторожки-то, оглядываю, это значит, окрестности. И на тебе! Бугор. Откуда взялся этот пригорок? Рельефа у нас, знаете, будто нет её, совсем плоская, как море в тихую погоду. А тут холмик с неба упал, что ли? И не понять, из чего он слеплен. Удивительно! Вон тот. На нём ещё парнишка сидит. Тоже ведь от удивления залез. Молодёжь, она любопытная, ей всё надобно носом почуять. А мне, старику, лень даже подойти. Удивляюсь, очень сильно удивляюсь, а подойти поближе да посмотреть повнимательней — лень.
Старик умолк.
— Ну и что? — толстяк от разочарования аж распрямил своё лицо.
— Вот и всё, — сказал дед, снова принимая позу воина, представленного к правительственной награде.
— Врёт он! — громоподобно выкрикнула из людской гущины та женщина, на которую первым делом обратил внимание толстяка длиннолицый. Её массивные груди всколыхнулись в такт с выкриком, отчего сильно накрахмаленная белая блузка энергично вздыбилась, изображая парус, внезапно вздувшийся как бы от порыва крепкого ветра.
— Всё, как есть, врёт, — повторила она, — я сама видела, как этот изверг носился по саду и ломал наши замечательные плодовые деревья.
Она эффектным жестом указала на убедительные факты: на земле под деревьями лежали многочисленные свежеобломленные ветки. Её накрахмаленная одежонка от резкого движения руки воротом своим налезла на лицо, заслоняя рот, наверняка сияющий восторженной, но никем не увиденной усмешкой.
— А стёкла кто повыбивал вон в тех домах! — взвизгнули из крайней части собрания.
— А лампы на столбах кто расшиб! — кто-то поддержал визг басом.
— А куры отчего мои разлетелись, гуси забились в собачью конуру да передушили там друг дружку!
— А сколько аварий в городе, ни одной целой машины не осталось!
— А провода все оборваны, без света ведь будем сидеть!
Далее разноголосые выкрики слились в единый гул. Нельзя было разобрать какого-либо отдельного провозглашения.
— Ха-ха-ха! — обладательница больших запасов крахмала волевым движением руки обуздала скорлупу своей блузки и, кокетливо подбоченившись, громом своего перунического смеха перекрыла рёв импровизированного тут городского вече, — ха-ха-ха! За всё ответишь, мил человек. Милиция ещё в прошлом году с ног сбилась, искала преступника, что у них ялик новенький спёр. И цирк ты спалил! И директор цирка из-за тебя повесился! За всё ответишь!
— Да ведь цирк обезьяны спалили, это ж всем известно, — вступился потный толстячок. Лицо у него не только не морщилось, напротив, стало совершенно гладким и поднимало еле читаемые брови.
— И ялик мальчишки угнали, они ведь не знали, что он милицейский. Ведь покрасить его не успели в милицейские цвета. И нашли его в тот же день, — вымолвил дедок, у которого недавно уголки губ дёргались, а сейчас изобразили обвинение в сторону разгорячённой дамы, взявшей на себя обязанности председателя собрания.
Голоса стихли, подобно шуму удаляющегося поезда.
— Эге, да я его знаю. Это сын парашютистки, — заговорила ещё одна дама, с другого конца митингующих. — Говорят, что он у неё родился в то время, когда она пошла, как у них говорится, в затяжной прыжок. Это когда они подолгу летят вниз, не раскрывая парашютов. Боязно, небось. Парнишка, видать, и родился, так сказать, во время её, матери, свободного падения, жуткого свободного полёта, так сказать, в невесомости. Ему, наверно, теперь пришло на ум поупражняться в этой невесомости, в свободном полёте. Но, видать, не очень-то благополучны упражненьица. Исхлестали его, родимого, веточки-то грушевые. И поделом. Нечего вольно летать. Работать надо, как все.
— Уж ты у нас больно работаешь. Где это ты работаешь? — ввязался в перекрёстный разговор длиннолицый. — На посиделках, что ли работаешь? Работает она... Чья бы корова мычала… Тьфу. Целый день у себя там, не знаю где…
— А не знаешь, так и не болтай. Ты и об этом злодее не знал, да болтал, — прервала его грудастая.
— Знаю. Не знаю точно, а уж наверняка знаю, что целыми днями треплется да треплется. Действительно, как все. Тяжёлая работа, ох, тяжёлая.
— Ты брось задевать дамочку, — вновь набросилась на длиннолицего женщина, наверняка, занимающая неплохую должность в коллективе крахмальной фабрики. — Ты женщину не тронь. Нынче одни женщины тащат всё в дом. Всё на себе, да на себе. Семья, доложу я вам, только на одной женщине держится. А вы, мужики, всё по дружкам да товарищам. А друзья-то ваши кто? Бутылки ваши друзья. И не нападай тут у меня на тружениц женского полу.
Она умолкла. Ей ещё несколько раз пришлось осадить парус не в меру накрахмаленной блузки, воображающий, будто подул свежий попутный ветер. Он силился принять форму спинакера.
Похоже, что у свежевыпеченного, по словам сторожа, пригорка происходил спектакль двойного действия или двойной сцены. Меня рассматривал объединённый зритель, я разглядывал зрителя. И ему, и мне это казалось занимательным. Между тем, границы открытого зрительного зала продолжали шириться на этой безлюдной окраине города, на конце совершенно не населённого грушевого сада. И откуда брались эти вездесущие зеваки? Кажется даже, что они вообще ниоткуда не берутся, а растёт само это зрелищное тело, растёт, как гриб, как тесто, как вообще любое саморастущее вещество. В подобных случаях (я, правда, не знал, что за случай произошёл, и чему он подобный, но для догадок набралось много оснований), да, в подобных случаях молчания бывает значительно больше, чем разговоров. Действительно, большинство, как говорится, зевало. Навряд ли кто из них знал о происшедшем, если я сам о том слабо догадывался. К тому же, вновь и вновь гонимый любопытством народ подступал да подступал. Многие уже оказывались за пределами плотного людского кольца, не видя вовсе ничего. Задавило, что ль кого? Дефицитные вещицы продают? Или заезжий фокусник показывает хитроумнейшие кунштюки?
Мне с холмика было удобно разглядывать собрание вокруг. На глаза попалась небольшая кучка молодых людей, отдельная и отличительная от массы. Меж них шёл взволнованный разговор. «Ничего, братцы, вероятны и в наше время чудесные явления, ничего странного в них нет, — говорил один из них. — Даже обязательно должно что-то нетривиальное и чудесное происходить в этот наш совершенно обнаученный, перенаученный век». Все молодые люди стрельнули в меня востренькими взглядами, отходя к остановке трамвая.
Вече тоже не бездельничало.
— Тащить его в участок, — вразнобой прокричало сразу несколько голосов. Вместе с тем, кое-кто из граждан произносил вежливое слово «отвести» вместо грубого «тащить». Но блюститель порядка не замедлил появиться сам. Он, отмахиваясь от особо назойливых частичек людского скопления, приблизился ко мне, полугрубо, полупристойно поднял меня с земли, подтолкнул сквозь размякшую массу полунепонимающих, но полуудовлетворённых зевак, затем выдался вперёд меня, расчищая путь широко расставленными локтями. Я послушно двигался за ним.
В том помешеньеце, куда меня привели, замызганном и неопрятном, но со следами тщательной и старательно исправной уборки, отдавало настоянной скукотой. На нас с милиционером никто из попадавшихся тут людей не обратил ни внимания своего, ни слепоты своей. Всё для них было ясно. Мы, виновный и поимщик поднялись на второй этаж. Вошли в неприглядную комнату через свежевыкрашенную дверь, с языками грязи да с табличкой на ней. Что было там нацарапано, я не успел прочитать. Именной кабинет, наверное. Сквозь окно из комнаты-кабинета был виден двор. На нём некто пенсионного возраста в форме, но без погон исполнял обязанности дворника, усердно поднимая пыль. Хозяин кабинета, чьё неизвестное имя было написано на табличке входной двери, стоял у окна. Он долго внушал нотацию тому, кто без погон, показывая несуразные знаки жестами, а тот в ответ внятно и деликатно матерился интеллигентным тоном.
Минут через десять после нашего тут появления, начальник, наконец, повернулся к нам, вопрошая:
— Что?
— Хулиганил, — заявил милиционер, подталкивая меня локтем.
— Ага. Ну, ладно, отведи его пока куда-нибудь, пусть подкиснет. Потом я позову, — сказал хозяин кабинета и большой начальник, начиная сразу изучать один из многочисленных листков бумаги, лежащих у него на столе.
Меня опять взяли под локотки. Повели «киснуть». Наш путь лежал через виденный мной только что из окна двор, нелепо захламлённый аккуратно сложенными ненужными вещами, законно и последовательно проходящими процесс истлевания да выгорания. Через пару десятков шагов я случайно создал знакомые мне токи в ногах. Они ощутили упор. Тело моё трудно и неуверенно стало подниматься, увлекая за собой прицепившегося за него милиционера. Когда заметно выметенный асфальт двора оказался на грани безопасности спрыгивания и обозревался почти с уровня кабинета начальника, поимщик, не сдюжив полёта, да не желая вовсе летать, отпустился от меня. Упал в густо запылённые колючки. В небе опять образовались морщины.
Я снова очнулся. Дома. Была ночь. Подле меня, застыв, стояла мать. Она в молчании скрестила руки впереди себя. Неподвижные пальцы контрастно белели на фоне чёрной накидки. Глаза матери были наполнены волнением, то есть, неким внутренним движением. «Ничего, ничего, — прошептала она, увидев, что я проснулся, — спи, спи». Затем она повернулась и сделала несколько шагов, но тотчас её чёрный силуэт на мгновение застыл в дверях. Она снова обернулась.
— Сынок, — сказала мать от дверей, — ты прости меня. Я ведь неспроста приходила. Я спала, но меня разбудила неясная тревога. Или никто меня не будил, а я всё видела во сне. Я пришла сюда, но здесь было пусто. Я села на табуретку, стала чего-то ждать. Вскоре ты появился на подоконнике. Сверху откуда-то опустился на широкую доску подоконника, хотя дом-то наш одноэтажный. Опёрся пятками о батарею и сказал: «Ты меня поймала, мать». При этих твоих словах я открыла глаза и, увидев себя здесь, подумала, что переутомилась сегодня да заснула прямо на ходу. Но зачем-то шла. Что здесь происходило, сынок? Сон или правда?
— Не знаю, — сказал я. И более не мог спать.
Мать ещё постояла недолго в дверях и вышла, не закрывая их. У меня же внезапно стали проноситься в памяти сценки из далёкого детства. Вот я повис на шее матери, запрокинул голову, смотрю в высокий потолок, говоря: «Мама, а ты умеешь летать»? «Да, сынок, умею. Прыгаю с самолёта и лечу вниз, потом раскрываю парашют и опускаюсь на землю». «Нет, а так, чтобы снизу вверх». «Ну, это лишь в детстве, во сне». «А не во сне»? «Не во сне только на самолёте». «И нет, а я без самолёта могу». «Ну, полети». «Потом». И я подумал, что это «потом» как раз наступило. Или… надо ещё подумать. Был, наверное, обычный сон, хоть уже не в детстве. Сон во сне. Мне снилось, что я проснулся. Всё было во сне. Иногда бывает. Во сне спал, во сне проснулся. Или сон тут ни при чём? Конечно, утром всё выяснится. Я не знаю, что для меня лучше: взаправдашние события или сон. Если мои перемещения происходили наяву, то меня теперь обязательно найдут и надёжно засадят. Ведь сколького того-сего на меня наговорили там, в сплочённом коллективе судей. А если то сон, тогда всё хорошо, но досадно, что не наяву. Да. Но, в конце концов, один такой сон следовало бы порой променять на сто явных дней, проходящих без всяких переживаний, да бестолково проистекающих гладкой равнинной рекой, даже без особых извивов. Не запоминаются они хотя бы единым мысом или маяком или пусть жалким, но населённым пунктом. Пусто. Ни одного маломальского судна не пройдёт там ни вниз, ни вверх. Переживания. А ведь переживания-то, мы знаем, вообще никак не реальны. Достоверны события. Но переживания событий — не собственно события, а чистая виртуальность.
Переживания. Пере. Да. Во сне происходят исключительно переживания, а не события, потому-то сны несут отрывочный характер. Любые переживания, хоть во сне, хоть наяву, являют бессистемность. Их нельзя связать последовательностью, на манер событий. Они самостоятельные. И для нас всегда ценны именно переживания, а не повод, послуживший для их появления. Выходит, вовсе не существенно, что послужило им причиной: явное событие или сон, который тоже вполне реальное событие. Мы спим реально. Наверное, настоящие, глубокие переживания никак не связаны с внешними действиями. Они связаны с собственной душой человеческой. Душа сама действует, откликается на весь мир, без всякого внешнего толчка. Так возникают, порой, и уже известные нам, будто беспричинные волнения. Просто волнуешься. Нет повода, ни внешнего, ни внутреннего, ни вымышленного, но вдруг, ни с того, ни с сего — такое в тебе волнение, что аж захлёстывает с головой. Не знаешь, куда от него деться. Выходит, не важно, в какие моменты человек переживает, во сне или наяву, а значимо, что он ощущает там исконно свой собственный мир, слитый с миром всей Вселенной. Соучастный…
Ах, Гладли!.. Но кто это, кто такая Гладли? Не знаю. Выдумка, видать. И неизвестно, чья. Не Антиисторик ли мне её подкинул? Или академик? Ясно, что не я. И зачем она мне? Дама сердца, что ли? Похоже, начался другой сон…
Гладли… (и впрямь, кто это)?
13. ЦИРК
Рано утром, на следующие сутки я удачно покинул замечательный южный приморский город, не узнав правды о происходящих там загодя событиях. Лишь одно стало известно: по дате на билете я понял, что всё описанное случалось в предыдущие сутки. В подтверждение тому и всё тело моё слегка ныло. Или я проспал те совершенно круглые сутки, свидетельством чему было опять же томное нытьё во всех боках.
В тот же день я прилетел… да, именно прилетел, только слишком достоверно, с шумом, грохотом, на реактивном лайнере, прилетел снова в один из самых северных городов земли, но в единственный самый большой северный город на планете. Не воплотил своей задумки, но и не сожалел о ней. В любом случае перемены во мне произвелись. Стало интересней.
Когда мы приземлились и когда я оказался в здании аэропорта, то сначала не понял, куда это нас занесло. Не вынужденная ли у нас тут посадка, в неизвестном городе? Потом выяснилось, что мы сели на Ржевке. Хотя известно, что Ржевка не способна принимать могучие лайнеры, на ней всё бипланы да прочая мелюзга обитает. Но мы именно на Ржевке, и я понял, что иначе теперь быть не могло.
Народ повалил в трамвай, и я туда же, сразу не заметив, что вместо нужного мне «тридцатого», попал в «двенадцатый». «Ну, ладно, — подумал я, — пересяду на Литейном». На задней площадке стояло несколько разгорячённых молодых людей, громко между собой спорящих.
— Да ну, брось ты заливать о своих чудесах, — заявлял один из них, — это, я думаю, какой-нибудь циркач репетировал себе, да место выбрал для работы безлюдное, только, хм, ему не повезло: полигон вышел за пределы задуманного. Разнёсся на полгорода.
— Это не циркач, — один из спорщиков говорил спокойно. Тот, кто обнаружил чудо.
Я насторожился: не о вчерашнем ли они говорят, не — обо мне ли? Хотя, тьфу ты, если что и происходило, то совсем в другом городе. На площадке, однако, продолжали спорить.
— А почему бы не циркач? — заявил о себе ещё один из компании, — почему не может быть? Так обычно и бывает. Сначала, там, открытие небольшое, вполне научное, держащееся пока в тайне. Открытие используется для заработка. Скажем, в цирке, обычное явление. И деньги хорошие. Попробуй-ка, достань билет в цирк. То-то, желающих много, все билеты проданы, три тыщи мест! А потом, гляди, открывается школа или вообще научно-исследовательский институт по той тематике. Чуда, как не бывало.
— Это неинтересно, — прозвучал спокойный голос, — и вообще ты неинтересная личность. А вдобавок ко всему, цирк там давно сгорел.
Я снова насторожился, уже при упоминании сожжённого цирка: в той аудитории на окраине южного поселения о нём тоже говорили. Хотя, мало ли погорело где цирков разных да всяких.
— Ну ладно, — обратился первый из спорщиков к неинтересной личности, — говоришь, научное там открытие или неисследованная хитрость. А не пояснишь ли ты нам немножечко о такой предположительной деятельности?
— Поясню, — сказал приверженец необыкновенных изобретений, — растолкую. Если хотите знать, я сам сделал похожее открытие. Хе-хе. Загадка в умении управлять собой в качестве некого паруса внутри стихий различных сил. А ведь сил много разных окружает нас, известных, неизвестных. Одних сил притяжения навалом. А давление? Желание, в конце концов. Их надо лишь научиться улавливать, да направлять в нужную сторону.
— Да, да, да, да, — ухмыльнулся первый, налегая на внимание спокойного, — а ты говоришь, что он неинтересная личность. Ну-ну, пусть продолжит наш господин Ползунов, это как раз очень интересно.
— А ты не перебивай. Продолжу. Например, известно же, что сила давления на нас воздуха значительно превышает наш вес. Значит, этой силы достаточно, чтобы, при случае, даже поднять нас в том же воздухе.
— Ого, да ты, кажется, хочешь нам поведать о подъёмной силе крыла самолёта, господин Можайский?
— Во-первых, не Можайский, а Жуковский изобрёл подъёмный профиль крыла, во-вторых, ты обещал не перебивать. Не обязательно использовать грубую силу давления. В нашем окружении существует множество более тонких дуновений, завихрений. Здесь вопрос в способности собирать внешние усилия на себе, то есть необходимо открыть, вернее, выявить себя для ловли окружающих тебя усилий. Есть объём воздуха. В нём возникают ветры. Изготовь себе парус, и ты в движении. Парус накапливает ветер, собирает его нажим. Он может перенаправлять тот натиск в нужную сторону. Объём желаний. В нём происходит подобное. И в нём дуют ветры. Надо только знать, из чего изготовляется парус, улавливающий напор желаний и перенаправляющий его. И для того, наверное, не нужны технические аппараты».
— Ха-ха-ха! Хороший дирижабль из собственного тела, — воскликнул ещё кто-то из молодых людей. Но продолжения мне услышать не удалось, потому что раздался голос водителя трамвая из динамика: «Следующая остановка — улица Жуковского». Мои попутчики поспешно вышли. А я толком не узнал о новом изобретении очередного самолёта. Зато мне удалось обнаружить странное движение трамвая по несуществующему маршруту, что, собственно говоря, удивительным не показалось. Однако до Литейного он меня довёз. Там я благополучно вышел. И меня повело в сторону Невского проспекта. Наверное, сработал уже действующий преобразователь неведомых, но мощных сил, обнимающих нас отовсюду. Установили его, по-видимому, где-то на углу Невского и Садовой.
Погода стояла неопрятная. Холодно, мокро. Снег и дождь — валили со всех сторон. Ещё бог весть откуда взявшиеся в эту пору старые листья вместе со свежим мусором поддались всеобщему метанию, не находя себе должного места. Всё стремилось к путанице. Прохожие не становились исключением. Они активно натыкались друг на друга, пришептывая при этом сквозь зубы бранные слова. Автомобили, все, как один, пытались обогнать друг друга и, конечно же, образовывали пробки, гвалт клаксонов, рычание двигателей, возгласы водителей. Всё путалось. Каждый шёл своим извилистым маршрутом, пытаясь протоптать в асфальте собственную кривую линию.
И вот, в самом, что ни на есть многолюдном месте мира, вдруг появился то ли горожанин, то ли инопланетянин в синих доспехах. Лицо и руки тоже были у него синими. Он чрезвычайно куда-то спешил, продираясь сквозь всю эту путаницу, но никто не обратил на него внимания. Все спешат.
«Что теперь у нас получается? Выходит, профессор нас надул»! — воскликнул я про себя. «Или я нечаянно оказался в его недавнем прошлом»? — пронеслось в очередной мысли. «Нет», — я отчётливо обнаружил себя в настоящем времени, обратив внимание на автомобиль со свежей буквой на номерном знаке. «Просто ходит иногда чудак какой-то по улицам в доспехах. Его приметил однажды наш тогдашний гость и вдохновился на фантазию о некоем своём прошло-параллельном. Всего-то», — я приблизился почти к истине. «Но, вероятно, его наука дала существенный сбой. Он попросту запутался наглухо в своих неосуществимых экспериментах», — начал я сомневаться, хотя ничегошеньки не знал о его научных хитросплетениях. «Он уходит в потёмки собственного мира, но почему-то выдаёт эти попытки за путешествие в иную жизнь. Наверное, он сам не знает, что пребывание в прошлой жизни у него происходит во времени настоящем, и только чисто внешне оно преобразуется на какой-то миг», — я снова шагнул в сторону истины.
Я ускорил шаги в чисто настоящем времени. Позволил себе догнать Синего Витязя. Но когда наши лица сравнялись, он посмотрел на меня утвердительно неузнаваемым взглядом, легонько отодвинул моё тело в сторону, дабы я не мешал ему, потыкал мечом в ножнах, да двинулся своей дорогой. Но не поведение его изумило меня. Я удивился не тому, что он меня не узнал, а тому, что Витязь — не академик. Совсем другой персонаж. Другой, не из-за его синего лица, а потому что оно было вовсе не его, и тот синий цвет выдавал не результат специального грима, а являл собой совершенно естественную окраску. В точности, как естественным бывает чёрный цвет кожи у негра. Я стоял, полон недоумения, зажмуривался, тряс головой с закрытыми глазами, открывал их, глядел вслед Синему Витязю, снова зажмуривался, потрясая головой, опять глядел ему вслед. И даже когда он совсем скрылся с глаз, я продолжал трясти головой с закрытыми глазами. Привлёк внимание прохожих. Прохожие всегда обращают внимание на кого-нибудь, стоящего на месте, хоть это обыкновенный обыватель с обыкновенным лицом да в обыкновенной одежде. «Что парень потерял»? «Эк, нашёл, где заблудиться, на Невском-то»! На меня снопами посыпались обидные реплики. Я сдвинулся с места, обретая спешность, как все. И снова прохожие перестали меня замечать. Все спешат.
Неожиданно для себя, вскоре я оказался на набережной Фонтанки у цирка.
— У вас нет лишнего билетика, — спросил меня бойкий старичок с надеждой во взгляде.
— У меня полно билетов, только совсем в другой цирк, — ответил я ему и побежал к остановке. Там стоял мой трамвай, а он ведь ходит не часто.
ГОРОЖАНЕ (взгляд со стороны)
Я, тот, кто читает записки Магучто, назову себя просто человеком.
Человек вышел на Невском. По-прежнему на Главной улице погода стояла неопрятная. Холодно. Мокро. Снег и дождь продолжали валить отовсюду. И вездесущие старые листья вместе с непреходящим свежим мусором метались, не находя себе должного места. Путаница завоёвывала пространство. Горожане активно натыкались друг на друга, пришептывая сквозь зубы бранные слова, набившие оскомину. Автомобили, все, как один, пытались быть первыми в гонке и, конечно же, образовывали пробки, да оказывались последними. Всё путалось. Каждый член города шёл собою непознанным извилистым маршрутом, пытаясь протоптать в асфальте никчёмную кривую линию…
Но вот, меж бьющихся друг об дружку пешеходов, внимание человека привлекла странная на привычный взгляд особа, одетая не по сезону, идущая прямо, спокойно, ничуточки не вбирая голову в плечи. Особа напевала довольно громко, не менее приятно, напевала мелодию, незнакомую, с непонятными словами. Приятную. Там, где она проходила, другие пешеходы замедляли ход. Поменьше сталкивались. Но зато уж погодя, набирали заново скорость, с лихвой выбранивались да сталкивались между собой более яростно, быстро забывая увиденное и услышанное…
А что до особы, так она была действительно женским существом, но внешне совсем не похожим на остальных людей, составляющих местное население, хоть по-своему разнообразных весьма. Вам могло показаться, будто она именно та, кто эдак совершенно ошеломительно и молниеподобно встретилась кому-то и как-то в переходе под Невским проспектом. Не угадали. Та была особа одна, а эта особа иная. Но вы всё-таки попали почти в точку, ибо по существу, — здесь вышел невероятно как раз точный аналог. Редкостный случай. И она поступательно двигалась человеку навстречу. Нет, они совсем незнакомы, не было у них стремления уж столь срочно увидеться. Просто оба шли встречными путями, подобно прочим прохожим, не зная, не допуская мысли, что у них тут назначено свидание. Согласно неведомому, но весьма справедливому закону, наиболее примечательные события не ожидаются. Надо же было человеку наступить на мокрый лист, поскользнуться у ног этой молодой особы и, благодаря тому, свалиться обоим. Сутолока обтекала их с двух сторон. Они одновременно поднялись до сидячего положения. Оглядывали вперемешку, то себя, то партнёра в поисках болезненного ущерба или ещё какого повреждения. Человек пожал плечами. Назвал своё имя. «Гладли», — ответила она взаимностью, наклонив голову вбок. Потом они встали да разошлись. Всякий — в продолжение своего пути. «Гладли» — повторил про себя человек, и в памяти его что-то шевельнулось,
Но, спустя некоторое время, стези городского движения снова свели этих людей. Они, как нам известно, двигались в противоположном направлении. Человек шёл к Садовой, а та особа со странным именем Гладли, — к Литейному. Там они сели в разные трамваи, а поехали, конечно же, в одну сторону, один за другим. Неподалёку от Литейного моста один из наших трамваев потерял многолетний навык двигаться. Народ заволновался. Тогда водитель сзади идущего трамвая решил подтолкнуть своего коллегу. Очень даже просто. Он стал легонько подпихивать своим трамваем того, потерявшего ход, что сильно развеселило обитателей вагонов. Далее задний трамвай вовсе превратился в тягач, поскольку хода у пострадавшего больше не появлялось. И у Финляндского вокзала тягач вынужденно свернул со своего маршрута в пользу бессильного, чем вызвал сплочённую ругань тех же обитателей вагона, ранее восторженных. Они из всех трёх дверей покинули этот трамвай-помощник-изменник. Кроме Гладли. Ей, наверное, выпавшее вдруг новое событие показалось интереснее предыдущей цели, ради которой она отправилась путешествовать. Перемены спроста не случаются. И она поехала теперь туда, куда повезла её перемена.
Возле здания кино юной особе захотелось выйти. Она вышла через заднюю дверь. Двинулась дальше вперёд. А из головного трамвая, конечно же, почти выпал человек и поторопился назад. Он перед тем задумался да проехал нужную остановку. Они столкнулись. Мягко. Не ушиблись. Потом, расходясь в разные стороны, они долго-долго оглядывались друг на друга, подкусывая нижнюю губу и делая лоб гармошкой, при этом ни на кого иного не натыкаясь.
А ночью им снилось одинаковое. Очень много синего света. Вода и небо. Чуть-чуть земли. Но в совсем маленьком кусочке суши доступно отыскать много мест, где глаза увидят всё это поровну: неба, моря, земли. В таких местах живут. Здесь пространство занято домами.
Совсем незнакомый город. Но безвестным он мог показаться здесь, наяву. А во сне тот город не просто узнаваемый, а поистине родной. Человек в нём родился. Сильно изрезанный берег. Бесчисленные бухточки, заливчики. Аккуратная, чистая, уютная набережная. Эта граница между сушей и водой устлана ковром из мелкого белого булыжника. Похоже на мрамор. Местами, на изгибах, укреплённый откос берега оказывался настолько крутым, что образовывал обратный уклон внутрь себя. Здесь белоснежный булыжник отражался в колеблющейся воде, превращаясь в живописнейшее решето. А вода моря светилась из глубины. Вероятно, дно морское состояло из того же белого вещества, но измельчённого в гравий и песок. Затеивалась игра в воде между её дном и отражением нависшей над ней суши. На берегу близ воды располагались кучки небольших деревьев, образующих собственные товарищества. Внутри переплетения своих крон они, надо полагать, обсуждали растительные новости. Поодаль начинала пестреть многоцветная ткань застройки древнего поселения, мягко вздымаясь амфитеатром. Там, над центральной площадью, царящей внизу, ещё более величественно раскинулся старый нагорный парк.
Иначе выглядела та часть земли, что виднелась ближе к горизонту, и что чувствовалось в её продолжении за линией слияния неба и земли. Там лёгкие лесистые холмы, почти горы, своими оконечностями хвойных вершин вырезали в небе узор, и та часть неба превращалась в бахрому гигантского купола. Город жил меж берегом и холмами.
Человек прогуливался по частым улицам родного города, но ему не встретилось ни одного знакомого лица. Если б недалеко прошла Гладли, та особа, встреченная им сегодня дважды, она оказалась бы единственным знакомым человеком. Это юное женское существо тоже ведь проводило время там, в местах, обозреваемых теперь глазами человека. Это был и её город. Родной. Она была там во сне. Впрочем, допустим, вовсе не во сне, а в одном из её обычных, явных дней-будней. Поди, пойми женскую натуру — где у неё грёзы, а где суть подлинное. Одним словом, она прогуливалась по родному городу, скорее всего, наяву. А думала про себя, что всё виденное чуткими её глазами, похоже на сон. Человек вспомнил о ней. Она о нём. Они одновременно рассмеялись, представив себе, как снова уже тут сталкиваются случайно прямо за тем поворотом на пересечении двух своих улиц-путей. Но встречи, право же, не состоялось, потому что между ними зависло какое-то иное измерение пространства, непременно и устойчиво присутствующее между сном и явью.
14. ОПЯТЬ ЗАТМЕНИЕ (продолжение чтения записок)
Я очередной раз поменял жильё. Нет, никакими жилыми помещениями я не обладал. Они всегда чужие. Я лишь менял своё проживание в них. Поживу в месте одном, потом в другом — там, где временно есть для меня свободная комната. Теперь вот оказался в ближнем предместье, на берегу «Маркизовой лужи». Но, по-прежнему, до Невского проспекта добираюсь оттуда с участием Литейного моста. И не забываю наблюдать «затмение» Воскресенского собора.
Так почти всегда бывает: в мыслях своих человек обычно далёк от того места и от тех причуд происходящих сейчас. Едет, скажем, он в трамвае. Он пассажир, он участник теперешнего движения и член этого временного, изменчивого коллектива пассажиров. Но в мыслях он занят не поездкой, не участием в коллективе пассажиров, а где-то в своих, совершенно ирреальных переживаниях. И занят он решением задачек, отнюдь не связанных с передачей чужой мелочи в кассу да отрыванием проездных билетов. Или сидит он в столовой, подавляя отвращение к навязанной ему за его же деньги нелюбовно состряпанной еде. А в мыслях он далеко за пределами зала. И анонимные труженики общепита, по-видимому, готовящие еду для не менее анонимных потребителей, одновременно думают, по обыкновению, о заботах, ничем не связанных с кухней. Ест он, едва находя силы для того чтобы проглотить эту еду, в столовой, наполненной угарными запахами. И цепочка образов, возникающих у него в голове и на сердце, ничем не сообразуется с претензиями смышлённого гражданина, качающего права на место за этим столом, на этом стуле, поскольку он, понимаете ли, ещё раньше занял его своим объёмистым портфелем. Или он спит вообще, а сердцем и мыслями переживает потрясающие события, ничем не связанные с внешним событием сна, то есть, обыкновенной дрёмы, что со стороны, покажется совершеннейшим спокойствием и ничегонеделанием. Таково есть человеческое существо, таков у него способ жить, где внешние теперешние события означают для него что-то, вроде отвлечённых физических влияний, несущих в себе либо пробуждение, либо толчок для дальнейших иных переживаний в сердце и мыслях своих, никак не связанных с этим толчком. Мы уже замечали, что переживания никогда не соединяются с действительностью непосредственно. Переживания пребывают исключительно с переживаниями, причём без всякой системы и последовательностью, просто природой своей. Они сотканы из отклика на любое волнение жизни, из резонанса на жизнь. А действительность спаяна единственно с действительностью, причём некоей причинно-следственностью. Разные они. И что стало бы, если наши переживания существовали бы вместе с реальностью? Люди бы тоже стали причинно-следственными. То есть, они бы стали, по сути, неживой природой, если вспомнить это выражение моего тогдашнего приятеля, когда мы говорили о светотьме, о законах, о жизни, о смерти.
Вот и хорошо, замечательно, что переживания почти не зависят от этой, так называемой, реальности. В том их удивительность. Подытожим: там, где нет ощущения независимости от, так называемой, объективной реальности, там, по сути, обретается всё неживое, лишь похожее на жизнь. Место настоящей жизни там исключается. Касается это Вселенной или затрагивает одного человека — всё едино. И не важно, едет ли он в трамвае, поглощает ли еду, занят ли добычей полезных ископаемых или стиркой белья. Или он вообще спит…
Я, в момент промелькнувших размышлений, сидел в ровно движущемся трамвае. И когда утилитарное по старому обычаю затмило возвышенное (силуэт водонапорной башни точно наложился на силуэт собора Смольного монастыря), трамвай вдруг остановился, повторяя прежний случай, перед моей поездкой на странный юг. Пассажиры немедленно зароптали — ведь все ехали на работу. Конечно же, могли опоздать. Я тоже, кажется, опаздывал на работу. Трамвай стоял. Пассажиры активно переживали будущую неприятность со стороны начальства в связи с будущим их опозданием. Переживания, конечно же, не имели ничего общего с действительностью. Из-за кубического силуэта гидротехнического сооружения чуть-чуть виднелся краешек символа вечной жизни. Сзади нас никто не подталкивал.
Неожиданно вспомнился сон, где, взявшись за руки со своей… не будем называть слово… вступали мы будто как раз в недействительность, что многие путают со смертью. Вступали в мир чистых переживаний, никак не соотносящихся с реальностью. Я вдруг понял, что в том сне открылась мне почти истина. Я, правда, и тогда что-то такое уяснил, но теперь полностью осознал его смысл. Я вроде жив, нахожусь, кажется, в безопасности. Нет причин умирать мне. Но я маюсь, чувствую чуждость своего бытия окружающему меня миру, жизнь свою воспринимаю, как не настоящую, не тутошнюю. Меня постоянно жжёт ощущение… нет, не буду называть этого слова… непонятной, но больно осязаемой до глубин всех мыслимых переживаний. Я маюсь, чувствуя, что переживания — совершенно бесплодны в повседневном понимании этого слова. Я во внешнем мире никогда не увижу того лица, давно усмотренного в своём сердце. Да, я понял. Та, кто предназначена мне в пару — не здесь, не в пресловутом настоящем. Она там, где простирается просто жизнь, переживаемая моим сознанием, там, куда человек постоянно отвлекается от теперешних обстоятельств, там, куда впоследствии устремится его душа. Я ведь сам тоже сразу должен был оказаться там, за порогом, отделяющим действительность от мира, который чудесным образом видится только душой. Ведь, по многочисленным рассказам матери, я умирал в младенчестве, ещё не начав жить. И умер бы, но мать меня спасла, вытащила с того света. Однако в этой чуждой мне реальности я всё ещё чего-то жду. А чего жду? И я осознал причину продолжения моей теперешней здешней, так называемой, жизни. И смысл. Я здесь жив из-за отсутствия Её. Хотя смысла маловато. А была бы Она, была бы именно здесь, давно тогда бы мы нашли друг друга, да тотчас же, когда нашли б, так без обиняков ступили бы за порог действительности. О том и был тот сон. Потому-то я до сих пор жив…
Хм. А маяк? Воспоминания всегда отвлекают человека от настоящего. И я отвлёкся. Сам ведь придумал себе этот образ маяка. «Чего-то незатухающего». Да, он есть. Образ «старой любви, которая не ржавеет». Там иное. Там то, что высвечивает одиночество в безбрежном океане. Высвечивает вечное неправильное.
Трамвай содрогнулся. Пошёл. Сам. Собор явился из тени водонапорной башни. Все облегчённо вздохнули, каждый о своём. Я тоже вздохнул облегчённо.
15. НЕПРАВИЛЬНОЕ
На работу я почти не опоздал, вернее, задержался на две-три минутки. Но тень укоризны со взгляда начальства не преминула упасть на моё лицо. Таковая тень постоянно блуждает во взгляде начальства. Природа её легко объяснима. С одной стороны — зависимость собственного положения в глазах более высокого начальства от поведения и настроения подчинённых. С другой стороны — зависть подчинённым за относительную их свободу от вверенного начальству делопроизводства более высоким начальством.
После опоздания на две-три минутки я ещё с полчаса искал свой вчерашний карандаш. Но, не найдя его, только начал затачивать новый, тотчас начальство поручило мне отыскать свободные руки для перетаскивания подрамников с изображёнными на них шедеврами из кабинета более высокого начальства в кабинет ещё более высокого начальства. Но, если очевидно, что других свободных рук, кроме собственных, освобождённых от карандаша, не оказалось поблизости, подрамники поехали на мне. Далее пошли дела ещё более далёкие от моей непосредственной деятельности, как то: присутствие на совете у высокого начальства, затем отстой в буфетной очереди. Новый карандаш я так и не заточил, оттого, что к концу первой половины дня, приступая, наконец, к неотложному труду, я обнаружил, что и карандаш, и лезвие — исчезли. Начинать поиск другого карандаша не было смысла, поскольку близился перерыв, а после намечалась поездка в другое учреждение за вещами, необходимыми для нашей дальнейшей работы.
По пути к своим коллегам я зашёл на почту, получил письмо от матери. Она писала мне о всамделишном решении покончить с парашютным спортом и ещё о небывалых мероприятиях в их городе сразу после моего тогдашнего отъезда. Там началась серьёзная кампания по ликвидации отбросов общества. Буквально за две недели выслежена и выловлена вся городская шпана. Теперь город числится самым спокойным на всём побережье. Милиция совершила настоящий подвиг, очистив город от хулиганов. И произошло сие в точности после того погрома в городе, следом за порчей грушевого сада из-за пронёсшегося тогда смерча. Теперь в саду постоянно дежурит милиция.
«Значит, то был просто смерч, — подумал я, — мои полёты — всего лишь захват меня цепким его боковым рукавом. Как знать. Но то действительность. А о чём сообщают мои переживания накануне полётов»? Я повторил про себя собственную недавнюю фразу: «Тщеславие на маковке смерча». До макушки меня, правда, не вынесло, но и лёгкое поднятие натворило много ужасных событий.
Снова всплыла в памяти странная история в грушевом саду. Полёт с милиционером. Видимо, здорово этот сержант перепугался, когда приземлился в колючках. Настолько перепугался, что поднял на ноги всё начальство, а оно в свою очередь активизировало все местные подразделения (не обошлось, наверное, без помощи соседей или даже столичных молодцов). Что ж, поиски меня дали замечательный результат. Ведь никто из пойманных хулиганов ничего не мог сказать обо мне. Приходилось ловить новых да новых, пока всех до одного не выловили. Но поиск будет продолжаться. Должны ведь они довести дело до конца, то есть дознаться, кто же не понарошку там летал. Доберутся до столицы. Вообще всю шпану в стране переловят. Никого не оставят. Страна заживёт спокойно. Потом и по сетям Интерпола это мероприятие охватит остальные веси планеты. По ночам доступно будет гулять без боязни даже самым робким девушкам.
«А впрочем, какой полёт? — снова подумал я, — что за фантазии. Разве могут чьи-либо ирреальные поступки, вроде моего того сна, влиять на действительность»? «Вздор, чёртова чёрная магия», — сказал я вслух. Но тут вдруг вспомнился Синий Витязь на Невском. Потом вспомнились таинственные возгласы там, в парке, в момент вторичного знакомства с тем иностранцем-антиисториком-биографом. Что всё это значит? «Вздор, чёрная магия», — повторил я себе. Но беспокойство уже не отпускало меня. Я присел на скамейку в узком скверике, спиной к голубой мечети. С одной стороны от меня громыхали трамваи, с другой — шуршали автомобили.
— Ух, напиться бы кровушки, да кровушки поголубей. Синенькой кровушки бы, да побольше, — это со стороны трамваев раздался металлический голос с драматическими оттенками. Он был очень похож на тот, где-то в таинственных местах нагорного парка в момент моего незадачливого свидания с Историком. Или с Антиисториком. Разница невелика. Он тогда возглашал слово «Говрул»!
— Устанем, ох, устанем, — прогнусавило откуда-то со стороны автомобилей с густым сомнением в интонации. Тоже знакомо. Оттуда же. Тогда он сомнительно и противно вопил слово «Терантий».
Я обернулся в сторону мечети. Из проезжающего трамвая немытая перекошенная рожа многозначительно мне подмигнула. Затем я взглянул в направлении асфальтовой реки, заполненной автомобилями. Увидел неопрятно одетого субъекта неопределённого пола. Тот чудом выживал меж несущихся автомобилей, озираясь и высоко задрав плечи. Я ещё раз повторил себе вслух:
— Чистый вздор, наитемнейшая чёрная магия.
— Нет, никакой чёхлной магии, — услышал я с левого боку сзади.
Там стоял биограф, он же мешающий. По крайней мере, оттуда слышался его малосимпатичный голос. «Угу, — подумалось мне, — похоже, эти глашатаи всегда его сопровождают.
— Нате, — сказал мешающий, опускаясь на мою скамейку с другого конца, — нате вам часть вашей биогхлафии: наделать столько непхлиятностей в гохлоде. Факты, они есть факты. Вас видели летающим в воздухе. И вы остались целы, невхледимы. Больше никто не летал. Это вам только одному захотелось малость попохлхать. Самому захотелось полетать, без воздушного шахла, самолёта, вехлтолёта, остальных дельтапланов. Своим собственным телом вы пустились в полёт. Такое случается лишь в виххле, в смехлче. Один лишь смехлч способен поднять вас ввысь без летательного изделия. Вы спхловоцировали тот смехлч, о нём теперь и думали. Понимаете? Дозволительно, конечно же, подумать, что это естественное явление содеялось. Смехлч, он чисто смехлч, более ничего. Но никто, кхломе вас в нём не летал. Это факт. Таковой тут штхлишок вашей биогхлафии…
Я, не оборачиваясь, встал и пошёл по служебным делам. Преследования не обнаруживалось. Лишь пять-шесть котов кинулись было мне под ноги, да вдалеке продолжали что-то голосить странные субъекты, блистающие драматизмом и притемнённые сомнением. Меж них послышался голос Никамупы:
— Там, в вашем свёхлточке я уже записал: смехлч с исходом зело благополучным».
В том учреждении, куда я вошёл, помимо коллег-приятелей, обитала ещё одна особа. Я бы не сказал, что она красива или непонятно чем привлекательна. Но она всегда встречала меня загадочно одинаковым взглядом. Затяжным, будто прицеливающимся. И провожала столь же примечательно. Проходили целые месяцы между моими приходами сюда и уходами, а взгляд оставался прежним, неизменным. Теперь мне показалось, будто она вообще всегда так на меня смотрит, постоянно, когда я здесь и когда меня нет (ну, мысленно, конечно). Посоревновавшись в остротах со здешней компанией, захватив с собой приготовленные для меня вещи, забыв, конечно, основное, я вышел, сопровождаемый знакомым, но всякий раз немаловажным взглядом незнакомки. По дороге к своему временному обиталищу я всё время ощущал на себе тот взгляд, изредка отвлекаясь на мысли о чёрной магии. До меня не сразу дошёл смысл того взгляда, я только понимал, что он в значительной степени отличается от выражения иных глаз, несущих то или иное настроение, радость или гнев, благодарность или обиду, ум или глупость, удивление или насмешку и так далее. В её взгляде присутствовало нечто одно и то же. И, как я понял позже, это было постоянство именно участия, постоянство разделения участи, то постоянство, которого не бывает обычно среди наших соплеменников в этом мире. Не знаю, глядела ли она ещё на кого с подобным выражением, есть ли у неё вообще другой взгляд, но мне показалось, что он обращён исключительно ко мне, обращён неспроста. Он искал во мне ответ на её участие. Как бы то ни было, но теперь я думал о ней одной, вперемешку сочиняя наилучший повод для возвращения.
Повод отыскался сразу. Я ведь и вправду там позабыл несколько нужных вещей. Будто нарочно. Однако в тот день повторно с тем взглядом встретиться мне не довелось. Закон есть закон. Повтора одного и того же странного события в один и тот же день не бывает. Обладательницу тех глаз начальство отпустило по личным делам. О смысле её личных дел я понял по окольным пересудам возбуждённых сотрудников женского пола. Из тех же окольных толок я понял, что личные дела её связаны с подготовкой к свадьбе, хоть замужество её не предвещает ничего хорошего. «Такова уж бабья участь».
Я ощутил в себе новое чувство, похожее на то, когда приходишь в смятение от чего-то неверно случившегося. Неверно не со мной. С кем-то другим. С ней. Ведь это у неё произошла досадная осечка. Но смятение овладело мной. Оно перемешивалось с отчаянием и пожаром в центре груди.
Но почему, по сути, чужое событие столь тесно захлестнуло меня? Ведь я даже не знал её имени! Однако при чём тут имя? Знал ли я, как зовут более чем «сверхзнакомую», но совершенно незнакомую женщину, мелькнувшую пред мои очи под Садовой? Я неумышленно очередной раз вспомнил тот взгляд, что молниеносно поразил меня из гущи толчеи. Столь же молниеносно теперь я понял, чем заполнены оба эти взгляда. Они были чем-то родственными. Только там, в гущине толчеи, тот взгляд сверкнул в миллион раз сильнее. Как мелкие искорки между гребнем и волосами при расчёсывании в темноте, по природе своей схожи с огромной молнией в ночном небе, так близки те взгляды обеих женских особ. Одно привычно, знакомо, однако вызывает удивление всякий раз. Милое такое, вроде бы камерное удивление. Другое тоже привычно, тоже известно, однако всякий раз ошеломляет, тем более, если сверкнёт совсем рядом. При таковом воспоминании, связанном со сравнением, я снова искроподобно осознал, что же за свет таился в тех и этих глазах, постиг природу света, ощутил причину природы. Да, ничего иного не могло тут быть, кроме чистейшего участия, полного разделения участи, подобно чистому свету участия в разряде между противоположными зарядами электрического мира. И не в том ли суть моего ощущения постоянного ожидания чего-то таинственного и необычного, но всем известного и обыкновенного? Не в том ли суть моего не произнесённого слова, того слова, что одно лишь радио произносит по сто раз в день? Не в том ли суть моего неприятия этого мира? А суть просто в готовности к молниеподобному разряду с противоположным мне существом в чистый свет, к полному исчезновению из не совсем моего мира. Поистине, божественно явление света молнии. Только мелочное и низменное боится его, только ничтожество карается им. Но сердце, насыщенное божественным зарядом, чувствует именно родство с этим явлением. Не боязнь смерти, а пророчество бессмертия видит в молнии сердце, полное любви.
Снова на памяти у меня тот сон, где любящая пара преодолевает порог смерти путём преображения в свет. Не оно ли — участие в абсолютном своём проявлении? Но меня-то обходит это вселенское преображение! Тот противоположный полюс постоянно уходит от меня немедля при начальной же встрече со мной, даруя этим уходом тутошнюю жизнь. Но для чего она, вот в чём вопрос. Что это окружение жизни должно со мной учудить?
Забрав забытые вещи для дальнейшей деятельности у себя на работе, заботливо сложенные коллегами в большую сумку, я поехал сразу домой, поскольку рабочий день закончился.
Когда я приближался к своему маленькому голубому домику, приютившемуся недалеко от берега залива и одновременно близко от фронта индустриального строительства массового жилища, меня перегнала кучка молодых людей.
— Ну и что в том странного? Становиться невидимым в наше время вполне допустимо техническими средствами, — услышал я голос, показавшийся знакомым. Ну да, это говорил один из спорящих молодых людей с задней площадки трамвая, где я недавно ехал со Ржевки.
— Ах, господин Кио, вы уже разок поясняли нам устройство незаметного технического приспособления для полётов в воздухе, плавания под водой, пробуравливания собой любого грунта. Но теперь вы изобрели шапку-невидимку. Всё! Обе наизанимательнейшие проблемы человечества, а в скобках заметим, обе наиболее заветные мечты, именно: ковёр-самолёт и шапка-невидимка — у вас в кармане. Дело всего-навсего за техническим исполнением. Браво, браво, брависсимо, бесценный маэстро.
Ну да, то были громкоголосые молодые люди, в тогдашнем трамвае. Теперь это совершенно очевидно. И я, плетясь за ними сзади, даже особо не вслушиваясь, узнал секрет нового изобретения.
— Шапка, не шапка, но костюм в целом — это верно. Представьте себе одежду, покрытую мельчайшими зеркальцами, отражающими друг от дружки любое изображение. Ну скажите, ведь нет никаких препятствий, чтобы при помощи нескольких зеркал увидеть то, что находится за тем домом, — он указал на мой голубой дом.
— Если видны предметы, находящиеся за этим домом, — он снова ткнул пальцем в сторону моей хижины, — если видны вещи, заслонённые этим явным объёмом, значит, собственно дом становится невидимым, — теперь он ещё активнее вперил палец в голубенькую избёнку, пытаясь проткнуть её на расстоянии.
Я живо представил в глазах вещи, находящиеся за домом, ведь я их знал наизусть. Дом будто исчез на самом деле.
— А почему бы ни создать определённую систему мельчайших зеркал на одежде человека? Даже тени от него не будет, потому что лучи света в системе зеркал обогнут его фигуру.
— Интересно, привидения тоже не отбрасывают тени, — вставился третий голос, — теперь понятен их приёмчик.
— Да-да-да-да, господин Гриффин, приоритет, стало быть, замечательного технического открытия принадлежит не вам, а в точности упомянутым привидениям.
— Но всё-таки, наверное, скоро, совсем скоро, на днях ты сообщишь нам, что летал по воздуху, плавал под водой, проходил под землёй, только никто тебя не мог застукать, потому что одновременно на тебе был комбинизон-невидимка. Ба! Или всё такое давным-давно было тобой исполнено? Признавайся же!
Под дружный хохот молодые люди пустились в бег своей дорогой, мимо моего дома, к водам гладкого залива. Я замешкался с калиткой, думая про себя: «Вот ведь изобретателей кругом. Тут тебе сочиняют технику всякую, там — историю целых государств, а заодно твою биографию, ещё где-то себя прямо-таки мнят потомственными рыцарями-витязями, а я не могу придумать простейшей вещи — как жить дальше». Неправильно подумал.
16. ПОДУМАТЬ ТОЛЬКО
Удивительное дело — придумывать. Казалось бы, легко уличить человека в его выдумках, обвинить в неправдоподобии, несуразностях, махнуть на него рукой, отвернуться от него. Ещё прищуриться с издевкой во взгляде или окаменеть в полной своей серьёзности. Казалось бы, легко обнаружить нереальность в выдумке, опорочить её автора, увидеть явный обман, что представляется серьёзному человеку даже насмешкой над его непоколебимой страстью к правде. Но почему-то легко те же серьёзные люди попадают впросак на выдумках иного свойства. Это когда рассказывается о событиях достоверных, однако сами события совсем уж не достоверно, хоть и совершенно логично связываются между собой. И правды, как не бывало.
Выдумка — великое производство вещей. Но путаница, состряпанная безупречной классической логикой из отдельных, но не соприкасаемых между собой событий, выдаваемая за правду — тут не настоящая выдумка. Здесь подделка под выдумку, фальшивая выдумка, подлая. Но правдоподобная. Настоящая же выдумка — это рассказы о делах, неосуществимых в здешней действительности, в природе, по сути, неживой. И, чем больше такие происшествия отличны от повседневно явных, тем выдумка более высокой пробы. Замечательное дело — придумывать. В настоящей, истинной выдумке обязательно содержатся обширные ёмкости, способные наполниться соком самой жизни, настоящей, ощущаемой душой.
Но что я сочиняю, почему я себя вожу за нос? Почему я создаю видимость построения какого-то романа? Однако романа я не пишу. Потому, что роман к настоящей выдумке не имеет соответствующего отношения. Роман состоит из простой компоновки случаев, вырванных из разных жизней разных людей. Там лишь монтаж из действительности. И всё это занятие связано с психологией. Там главным раздражителем личности является её собственное поведение в подстроенных автором ситуациях. Но я не люблю психологии, она вся сооружена из трений кого-то и чего-то с кем-то и чем-то, изменений в трениях, борьбы с трениями да изменениями в них. Психология — наука о суете, она, в сущности, оправдывает суету. Если бы здесь у нас был роман, то я вставил бы этот монолог в уста одного из персонажей. Скажем, в уста Антисторика, он ведь учёный и выдумщик неплохой. Однако он — ненастоящий персонаж, как и все остальные тут выдуманные лица. Персонаж здесь — автор. А он чего хочет, так это просто отличиться. Больше ничего. Только отличиться.
Природа желания отличиться присуща всему живому. Оно понятно. Всё в мире жизни различно и неповторимо. Желание отличиться — это и есть, собственно говоря, то, что называют «быть, как все». Так что, люди, стремящиеся жить «как все», то есть, желающие непременно отличаться друг от друга, именно они настоящие живые люди, настоящие личности. А оригиналами, стало быть, являются те, кто не хотят отличаться от других, те, на самом деле живущие не как все, а копирующие чужую жизнь. «Делайте ее с товарища Дзержинского». Эти «оригиналы» — суть настоящие машины. Ведь машины, по большому счёту, весьма оригинальные существа. Они целиком своим содержанием отличны от живых существ. Это известно. Удивительно склонны люди копировать друг друга, превращаясь в толпу. Толпа — первая машина, созданная людьми. В ней есть и оригиналы: те, кто копируют всё целиком, и те, кто обретают навык маневрировать ею. И вот, если речь идёт о феномене толпы, то в ней обязательно найдутся люди, стремящиеся быть как все, в смысле, как все люди, а не члены этого феномена. Там найдутся люди приличные, предпочитающие отличиться. Разными способами. Но методы исключительности ограничены и повторяемы: подвиг, острота, отрицание, выделение себя наружным обличием или поведением, противопоставление. Именно противопоставление. Все приёмы отличиться от толпы сводятся к противопоставлению себя этой машине. Но при сих условиях возникают лишь различные типажи, причём — ограниченное число типажей. Не личностей. Совершающие подвиг — скромны, остряки — печальны, нигилисты — буйны, «хиппи» — пусты, вожаки — властолюбивы. Тут всё понятно. Стремление отличиться от толпы приводит к типажу. Отсутствие такового стремления содействует развитию механизации человеческого общежития. И всё? Значит, единственное, что может отличный человек, так это противопоставление себя своему же детищу — толпе? А если нет её. Кому себя противопоставлять? Остаются типажи. Ладно, тогда появится стремление противопоставить себя своему типажу. А если нет и типажа? Чему себя противопоставить в таком случае? Единственно себе. Но вспомним теперь механизм противопоставления. Он в стремлении выйти из другого механизма, из механизма повторяемости, копирования. И не совсем случайно я обозвал противопоставление тоже механизмом. Оно ведь повторяемо и копировально. Оно само является порождением машины. Оно не живо и не человечно, оно машинно и толпово. Природа стремления к отличию через противопоставление порождает лишь суету и отчуждённость.
Автор не стремится к отличию через противопоставление себя чему-либо или даже себе. Автор стремится быть, как все люди, то есть, он тяготеет к своей личной мечте, а она, собственно, является его настоящей памятью в смысле самосознания, памятью в смысле созвучия со вселенской жизнью. И, конечно же, речь здесь вовсе не идёт о той мечте, где грезится некое будущее. Та мечта — не мечта вовсе, а пустое провождение времени. Та мечта составлена из типовых ячеек. Там даже одна типовая ячейка. Счастье. Счастье, хоть в разных редакциях. Счастье для себя, счастье для своих, счастье для других, счастье для всех. Лишь упаковки различные: счастливый человек такой-то и такой-то, счастливая семья такая-то и такая-то, счастливый коллектив такой-то и такой-то, счастливое общество такое-то и такое-то. То не мечта. То, если хотите, вздор, грубая подтасовка под мечту, досадный подлог. Настоящая мечта — совсем иное представление. Меч. Метка. Метать. Мчаться. Мечта требует выхода, мечта создаёт выход, потому что человек не существует без выхода. Личность жаждет именно выхода, а не входа. Вход есть в ад, в заключение. Выход есть в рай, в свободу. Тысячу раз прав Данте, описав нам ад именно как вход и только вход из одного круга в другой, более и более сходящийся. А рай — выход. Войти куда-либо человек желает временно. Выйти — вечно. И настоящая мечта — не вход в будущее, а выход вообще из всего. Она и есть настоящая мечта. «Давно, усталый раб, замыслил я побег в обитель дальную трудов и чистых нег».
И пусть начнут мне говорить, что вы, мол, уважаемый автор, воспеваете мечту бесплодную. Ту, которая вовсе не должна сбываться, а просто маячит перед носом, мешает воплощать в жизнь доподлинно полезные, хоть порой дерзновенные мечты преобразования человеческой жизни. Это, мол, вообще бесполезная забава — мечтать о чём-то, ни в коем случае не сбывающемся. Это, мол, беспочвенно и неумно. Э, нет, граждане, — скажу я, — ведь выдумка с корыстью — тоже не настоящая выдумка, а простое враньё ради достижения сомнительных выгод. Даже хуже того — обман. Мечта с корыстью, она сродни корыстной выдумке, ведь, мечта и выдумка, собственно, близнецы. Ну, а любая корысть, понятно, связана с обманом, с чем бы её ни смешивали. И, чем возвышеннее понятия, с нею совмещаемые, тем обман чудовищнее. Корысть для себя или корысть для других — это одно и то же, ибо нет силы, способной изменить природу корысти.
Настоящая мечта выступает в роли бесконечно движущегося светильника, чтоб с его помощью человек мог найти свой выход в своё истинное сознание. Ему душно в привычке. Но он привыкает и к духоте. Это порочный круг. Человек ищет выхода из этого круга при помощи мечты. Он начинает признавать мечту реальностью, а она изменяется и совершенствуется. Он следует за ней, живёт в ней. А повседневно текущая рядом его жизнь с чуждыми ему необходимостями да привычками становится похожей на дурной сон. Но сны, как известно, мы не выбираем…
СНОВА ЭТАКОЕ НЕБОЛЬШОЕ МЕЖДУСЛОВИЕЦЕ
Когда я (тот я, кто читает данное сочинение любопытного автора) переписал на машинке подаренный мне текст до того места, где мы остановились, что-то придержало меня в дальнейшем секретарском прилежании. Потом вообще долго не довелось мне продолжить эту неожиданную для себя работу. Одно дело — прочитать чужой текст, даже дважды перечитать его, но совсем другое — переписывать чужие мысли, слова, переживания. И я оставил машинку, наверное, не меньше, чем на год. Более того, минуло несколько лет, и сейчас, прежде чем приступить к продолжению своей копировальной деятельности, я всё же встряну в действие навязанного мне литературного произведения. Напишу о себе. Мне как-то не терпится именно так поступить, потому что автор той рукописи, оказывается, в свою очередь, встрял в мою собственную судьбу. Как известно из пролога, в момент производства находки данной рукописи я двигался навстречу своей судьбе. Я сам так выразился. Вроде бы. Но случилась явная несправедливость: я не встретился тогда с ней. Я, наверное, слишком сильно увлёкся чтением. И, незаметно для себя, вдруг и неожиданно очутился опять у себя дома, не дойдя до прекрасной обладательницы бесценных богатств: золотисто-карие глаза, волосы — подобия водопада, бело-золотая кожа, всегдашняя готовность рассмеяться, а ещё и много чего другого, о чём я не договорил в своём предисловии. Как такое могло случиться, не знаю, но больше её, судьбы своей никогда я не видел, и у меня нет уверенности, что когда-нибудь мы встретимся вообще. Она пропала для меня бесследно. Предположим, эта длительная пауза в переписывании произошла-то как раз из-за слишком долгого занятия поисками судьбы. Где-то я искал её. Поиски тянулись гнетуще и безуспешно. Случилось, должно быть, то неверное и ложное, придуманное моим неожиданным автором в его литературе. И что получается? Там, у него смешноватый человечек, обозначивший себя Историком, решил стать его биографом, а тут? А тут и в меня тоже возьми да встрянь невесть откуда биограф-невидимка, пишущий мою историю вопреки судьбе? Кто такой? Подайте-ка мне прибор для его обнаружения. Ух, я его сейчас. Надо же, всюду развелось этих историков-биографов, сующихся в чужую жизнь. «Вытирайте ноги перед входом в жилище души». Кто это сказал? Да, вытирайте, господа.
Однако вы не подумайте, будто я решил поплакать вам в плечо и поделиться ненужными вам горестями. Ведь я обещал раньше, что о себе писать не буду. Думаю, писательство вообще не входит в мои намерения, навряд ли я когда-нибудь расскажу о своих переживаниях и вообще о своей жизни, тем более, после прочтения этих злосчастных записок таинственного выдумщика. Просто я вдруг решил напомнить здесь о себе. Просто напомнил, потому что, переписывая чужие слова, я нахожусь теперь в растерянном состоянии, и не совсем внятным образом та чужая жизнь наложила на меня собственный отпечаток. На мою жизнь, о которой, кстати, я не намерен ничего говорить, наехало немалое обстоятельство. Факт остаётся фактом: в моей судьбе случилось затмение. Пока ещё неясно его происхождение, не познана причина, да и что за вещество заслонило собою то, от чего, как говорится, не уйдёшь. Но заслонило же. Меня такое обстоятельство задевает, потому-то я и решил встрять в повествование моего корреспондента. Это случилось невольно.
А поскольку я протиснулся в действие, то выскажу собственное обстоятельное мнение по поводу уже частично переписанного для вас некоторым образом измышления неожиданного льготного беллетриста. Манера у автора довольно претенциозная, слишком уж много он о чём пытается сообщить. Кроме того, ещё прослеживается намерение впустить в повествование некие параллельные сочинения невесть чьей фантазии. Эдак уж совсем нельзя проследить за ходом его мысли. Но смею предупредить вас, что, набравшись терпения, получится преодолеть чтение его странностей, потихоньку привыкнуть к стилю автора. Тем более, приём «роман в романе» давно используется даже великими мастерами художественного слова. Выходит, есть причина простить нашему автору его словесные завихрения и не ставить ему в упрёк невинные факты. И фантастичность некоторых описаний тоже не стоит рассматривать, как бред. Просто автор, по-видимому, принадлежит к числу тех людей, переживающих воображение значительно сильнее реальных событий. Такие люди есть, таких людей даже очень много. Да я сам такой…
17. БЕСЕДА С ГОСТЯМИ-ПРИЯТЕЛЯМИ, С АКАДЕМИКОМ-ВИТЯЗЕМ ГЛЫБАЛИЧЕМ И С АНТИИСТОРИКОМ ГОВРУЛОМ ТЕРАНТИЕМ НИКАМУПОЙ
Подумал я да понял, что не вставился в жизнь ойкумены. Матушка моя пусть меня простит. Никуда не вставился. Разве лишь придумать некое примощение куда-нибудь? Нечестно будет. И вправду обманом попахивает, не выдумкой. И не мечтой. Ойкумена обмана не простит. Да и нужен ли он мне? Выходит, был героем и остался им. Ну, герой, так герой. Неважно, правда, с какими оттенками слышится это слово? Достойными, смешливыми, Не всё ли равно?
Я смотрел. Будто куда-то далеко, но и совсем тут, подле. Ещё внутрь себя. Никакого действительного вещества не различал. Но мой взгляд охватывал как бы вообще всё. Всё, без вещей в нём, в этом всём. Вкушал просто всё. Чистенькое. Хотя, такого не бывает и быть не может, это я о себе неоправданно высокого мнения. Или взгляд мой усвоил простоту этого всего, что не осилить никаким знанием и воображением. Не знаю. Увидеть простоту всего, оно, конечно, сильно сказано. Или самонадеянно. Это подобно тому, что разглядывать жизнь. Саму её. Без живых существ. Пусть. Может быть, именно туда я вставился? В саму жизнь. Я, живое существо, вставился в собственно жизнь, как естественную среду обитания. И что там? Не ойкумена там, нет. Ойкумена — общая забота о выживании. А там, в жизни забота о выживании не прочитывается. Зачем жизни выживать? Она ведь сама является источником для жизни всяких существ. Источник. Родник. То, что рождает. Да, туда я и глядел. Или вставился. Оно будто незыблемо. Ощущается надёжность. Но хрупкое весьма. Стоит пробежаться по нему почти незаметной тени, оно пропадёт из виду. Ищи-свищи. Или стоит коснуться его тончайшим волоском, оно упадёт и рассыплется на бесчисленные осколки. Поди, поймай взглядом его бесчисленность. Тут и единственный-то осколок не ухватить…
А тень и волосок не заставили себя ждать. Мелькнули. Коснулись. Простота жизни исчезла, рассыпалась. Ей взамен явилось моё несчастное геройство. То есть, я внезапно оказался, так сказать, в центре местных событий.
Сначала в мой домик, что недалеко от берега Залива, постучался Академик.
— Насилу вас нашёл, — сказал он, — адресок-то сменился, благо тамошние ваши соседи подсказали.
Я впустил гостя, провёл его наверх, в комнатку под чердаком.
— Извините, что без приглашения, но дела возникли наиважнейшие. А поскольку мы с вами оказались некоторым образом близкими людьми, решил всё-таки высказаться, да попрощаться. — Глыбалич уселся на высокий диван и широко расставил ноги.
Я стоял у треугольного окошка. Глядел на палисадник. Там показались мои старые приятели. Они уставились в моё окошко и махали руками.
— Минуточку, — сказал я гостю, — спущусь ненадолго, вроде ко мне ещё явились кое-кто.
— Отлично, — учёный покивал головой, — чем больше, тем лучше.
Я сбегал вниз, а затем подпихивал гостей сзади по крутой винтовой лестнице. И в дверь тоже запихнул.
— Знакомьтесь, — я указал на Глыбалича, обращаясь к новым гостям, — вот вам тот профессор, который мне понравился, помните? Это он тогда вызвал во мне кучу возражений.
— А, — приятель, тот, кто мужского пола, даже засиял, — помню, помню, твои возражения тогда произвели тебе замечательную светотьму.
— Здрасьте, здрасьте, — это он обратился к академику, — я даже счастлив.
— И я, — сказала приятельница, помнится, выставившая нас тогда в лучшем свете своей пылкой речью о нашем же мужском бездельничестве.
Глыбалич привстал, пожал им обоим руки, вновь уселся на диван, теперь поглубже, оттого ноги его едва доставали пола.
— Говрул! — раздался со стороны Залива звук, подобный стону с драматическими оттенками.
— Терантий! — как бы перекличкой прозвучало из леса нечто гнусавое с глубокими сомнениями.
— Никамупа, — почти шёпотом произнёс Антиисторик-судьбописец, показавшийся в дверях.
Я глянул на него, покивал головой в знак понимания происходящего, затем в окошко. Чистое безлюдье, и ни одного кота.
— Говхлул Техлантий Никамупа, — последний гость шаркнул калошами, отвёл трость вбок, сделав несколько лёгких поклонов, соответственно количеству присутствующих тут лиц. Лично Глыбаличу отвесил ещё дополнительный низкий поклон.
— Тут у меня рядышком кухонька, — нашёлся я, — и вода чистейшая подземная во фляге. Чайник есть. Плита газовая…
— Угу, — приятельница хихикнула, — щас, — она отодвинула меня от входа и заглянула в кухоньку, — не мешайте мне, одна справлюсь.
Пока там готовился чай, оставшаяся мужская часть общества выжидала, кто начнёт что-либо вещать. Диван, а точнее сказать оттоманка, приняла на себя моего приятеля. Антиисторик сел на плетёный стул за небольшим столиком, подоткнув ладонью рыжую бородку. Я пока стоял подле входа, приподняв одно колено, с упором ступни на притолоку.
Со стороны кухоньки послышался ласковый голос:
— Молодец! Всё у тебя есть, даже индийский чай со слоном.
Вместо меня отозвался Никамупа:
— У него много чего есть. Он вообще готов.
Потом Антиисторик ехидненько глянул в мои глаза. Хихикнул. Отвёл взгляд на сумку с необходимыми вещами, которые прихватил я у коллег. Кивнул на неё бородкой.
— Открывали? — вопросил он, вдобавок постукивая по ней рукоятью своей трости. — Ваше состояние пополнилось. Если не любопытствовали, ну тогда и не спешите. Всему своё время.
Так завязалась беседа.
Кому же, если не мне было начать.
— Состояние. Да, есть такое смешное слово, — сказал я, метнув свой взгляд на Никамупу, — состояние. Нет, речь не о материальном накоплении, которым богат состоятельный человек, а состояние какого-либо вещества, состояние дел, состояние чувств. Нестыковочка выходит. Где же там стояние, с которым что-то соотносится? А? Стояния вообще не существует в природе. Я бы применил для этого всего иное слово: состановление. Или просто становление. Нет, лучше состановление, оно точнее означает выражение вещей…
— Угу! — почти воскликнул мой давнишний приятель, — у тебя, брат, всегда найдётся что-нибудь свеженькое. Прошлый раз была светотьма, на сей раз состановление. Но нет-нет-нет, не стану тебя перебивать и рассказывать вместо тебя, хотя прямо-таки тянет. Извини.
Никамупа согласно кивал головой.
— Да ладно, — я хихикнул и продолжил излагать своё открытие. Гости запаслись терпением.
— Пространство, оно же вещество — способно быть лишь в состановлении. Что это значит? А то, что оно имеет в себе свойство некой текучести, дыхания, трепета… Назвать это свойство можно и всяко иначе, но смысл один: подвижность. Она — собственное свойство пространства, ничем не производимое извне. Точнее сказать, условие существования. Без текучести, дыхания, трепета, иного чего подобного, — пространства не существует. Пусть это будет аксиома. Поэтому пространство не может быть в состоянии. Оно исключительно в состановлении. Оно всегда становится, но никогда не останавливается. Остановка пространства означает его исчезновение. Своеобычным проявителем вечно становящегося пространства выступает пресловутое время. Оно — некая акциденция, что ли, эдакая окраска материи. Время накладывается на вещество. Без него ничего будто бы не ощущается…
Мой приятель не мог долго слушать. Он сказал:
— А как же с его пространственным значением? Оно же — четвёртое измерение?
Я взглянул на учёного человека. Тот улыбнулся, и я понял, что сие замечание моего приятеля не имеет нынче особой важности в учёных кругах, поскольку наука тоже ни на чём не останавливается. Всегда идёт вперёд. Ну, ещё вбок, а то и вверх-вниз.
— Ладно, — сказал я. — Пусть. Измерения. Я понимаю эти, так называемые измерения, размерности — чисто теоретически, то есть, к жизни не относящиеся. Мерить жизнь — чепуховое занятие. Её можно ощущать только в полноте. (Я вспомнил свой недавний взгляд, будто куда-то далеко, но и рядышком, да ещё внутрь себя, и всё это соседствовало с чем-то священным). Полнота не в насыщенности, она в богатстве. Немереном. В отличие от бедности нашего обычного восприятия, поддающегося оценке…
— Ага, — вдохновился мой приятель, а он вдохновляется, как уже известно, с пол-оборота, — ага, я вспомнил мультик, где с возмущением вопит один его персонаж: «Он меня сосчи-и-та-а-ал!
Академик посмеялся. Приятель покашлял, затем обратился к нему:
— А что вы скажете?
— Замечу о применении языка. Поначалу. Если использовать, скажем, церковно-славянский язык в быту, получится смешно, не правда ли? Что-то на уровне анекдота. То же пребудет и с научным языком, если его применить к чему-то священному. Выйдет пародия.
— Угу. А если не о священном, а просто о мире. — Приятель, по-видимому, хотел что-то вытащить из учёного.
— О размерности? Как я это понимаю?
— Ну да, приблизительно.
— Понимание несложное: каждое последующее измерение скручивает пространство внутрь себя. Двухмерие скручивает прямую линию в круг, трёхмерие скручивает круг в сферу. Или иначе, то есть, наоборот: каждое уменьшенное измерение разворачивает исходную. Двухмерие разворачивает трёхмерное пространство в плоскость, одномерное, соответственно, разворачивает нечто двухмерное в прямую линию. Понятно?
Все кивнули головой, мысленно сказав: «Само собой, само собой».
— Угу. Если время подобно пространству, и оно одномерно, тогда оно может являть собой плоскостное время, тоже развёрнутое в линию, что, в свою очередь, развернулось из времени объёмного, и так далее. То есть, время тоже может быть многомерным, если оно подобно пространству. Мы тут ощущаем время в его самой последней развёрнутости, в линии. Дальше разворачиваться некуда. Дальше — исчезновение в точке. Но, как мы видим, в трёхмерном пространстве время обязано быть лишь одномерным. По-видимому, иначе пространство утаится в себе. Будь время столь же трёхмерным, оно безо всяких условий затмило бы пространство, а не явило его…
Мой приятель создал заметно кислое выражение лица.
— А больше? — вопросил он.
— Чего больше?
— Размерностей.
Глыбалич, он же Синий Витязь, по-видимому, не для того явился ко мне, чтобы здесь читать некую лекцию. У него забота иная прочитывалась в глазах. Поэтому я предложил своему приятелю самому продолжить эту тему. Если ему так слишком хочется.
— Впрочем, — сказал я, — вижу твоё нетерпение рассказать нам о том, что пришло в голову мне. У тебя оно отлично получается. Давай.
— Конечно, хочется. Позволяешь? Ладно, вкушу это доверие. Попробую.
Никто из гостей не стал его переубеждать в желаниях. Молча кивали головами.
— Давай. — Повторил я. — О священном, что ли будешь говорить? Языком науки?
— Не совсем о священном и не совсем на языке науки, — сказал он.
Затем, хихикнул, набрал воздуху и заговорил вполне серьёзно:
— Да. В настоящем пространстве, а оно и есть священное, конечно же, вообще никаких измерений нет. Правильнее даже сказать, что это и не пространство вовсе, а нечто иное. Но объяснять мы можем только пространственно. И эти измерения, они тоже необходимы для объяснения. Для научного объяснения всего того, что есть на самом деле. Вот я и объясняю. Их может быть ноль, а дальше тотчас три. Иных мы не наблюдаем. Они лишь служебные, переходные, нужны для понимания размерности как таковой. И о том уже сказал профессор: нужны, чтобы увидеть скручивание или раскручивание бытия. Так вот. Значит, после трёхмерного сразу должно следовать некое ещё более многомерное, которое перескочило бы через несколько штук промежуточных. Оно может обозначиться каким угодно, однако пусть будет, как минимум, шестимерным. Три плюс три. Так легче объяснять. Промежуточные — четыре и пять, — тоже окажутся служебными, переходными. Они помогают как бы увидеть дальнейшее скручивание бытия внутрь себя, переход. А тут возникает ещё кое-что любопытное. Это наше субъективное мнение о пространстве-бытии. Любопытно, что трёхмерное бытие с позиции некоего, как минимум, шестимерного наблюдателя может выглядеть в точности таким же, что и нулевое с позиции трёхмерного, нашего. Замечательно, не так ли? Из того многомерия трёхмерие наше выглядит нулём. Здесь нечто пренебрежительное появляется, да? Ну, это предположение такое, догадка. А время в нём? Если оно в трёхмерном бытии наличествует одномерным, иначе говоря, линейным, тогда в том, как минимум, шестимерном оно, конечно же, не менее четырёхмерного. Ему тоже следует перескочить через служебные виды самого себя. Плоское или объёмное время как-то не идёт. Непонятное оно. Слишком похоже на пространство. А оно должно быть, таковым, каким мы его вовсе не узнаем. Тогда оно понятно. Не знаем, поэтому понятно…
Я внимательно поглядел на Академика. Тот ласково кивнул головой. Пусть, мол, продолжает свою глупость. Приятель этого не заметил, поскольку был всецело поглощён мыслью.
…— И тотчас очевидно возникает следующее: наше тутошнее восприятие мира известно, оно четырёхмерное (три плюс одно). А вот восприятие души... Нет, не будем говорить о душе. Лучше сказать — личность. Можно, да? — Приятель уставился на меня.
— Можно, — сказал я, — что может быть священнее личности?
— Да. А она, уж поверьте, обязательно в этом случае не менее шестимерной. Тогда её восприятие мира уже, как минимум, десятимерное (шесть плюс четыре). Так мы со своим объяснением подошли, вместо души, к личности, но с научным взглядом. Научным, не жизненным. И таким видением мы находим личность значительно более многомерной. И проявляет её значительно более многомерное время. А что оно, если не вечность в нашем научном понимании. Иначе его никак не представить с позиции четырёхмерного восприятия, то есть с позиции линейного времени. Не знаю, как у кого, а у меня личность, то есть, я сам, ну если б я представлялся в научном свете, — она у меня именно из такого мира, который научным языком можно объяснить как пространство, не меньше шестимерного. И проявлено оно временем, никак не менее четырёхмерного. И вот, если с позиции шестимерного бытия — трёхмерное, то же, что нулевое, тогда и с позиции четырёхмерного времени — время одномерное выглядит нулевым. Иначе говоря, для личности не существует одномерного, земного линейного времени…
Я перевёл взгляд на вечно мешающего Антиисторика. Тот выпятил нижнюю губу и мелко поддакивал выступающему. Не смеялся.
…— Любопытно сказать и о новом, ожидаемом нами теле после всеобщего воскресения. Если личность более многомерная, чем тело, то и телу хорошо быть тоже таковым. Это и есть, по-научному, воскресение. А пока, имея тело трёхмерным, более многомерная личность чувствует себя в нём неуютно, правильнее сказать, не слитно. Поэтому и легко отделяется. Но по воскресении, более многомерная личность и более многомерное тело сливаются воедино и уже трудно им разделиться, имея такую крепкую общность бытия…
Он обвёл взглядом всех собеседников, в том числе и входящую приятельницу с двумя чайниками в руках. От них шёл пар. И досказал:
…— Однако надо заметить, что пространство-то одно. Нет всяческих пространств. Есть лишь неодинаковое его восприятие.
Он умолк сам. И все остальные тоже молчали. Наверное, молча похихикивали.
— Похоже, похоже, но слишком схематично, — сказал Никамупа, — Глыбалич подтвехлдит.
Больше никто не стал оценивать выступление моего приятеля о моей выдумке. Я лишь размахивал руками на манер дирижёра и улыбался без особой весёлости. Чашки сами нашлись, и началось чаепитие. Приятель слегка покраснел, будто ошпаренный этим молчанием, и коснулся горячего чая, дабы внести некое равновесие ощущениям.
— Вот вы говорили о некоем скручивании пространства на само себя. — Снова стал пытать Глыбалича мой приятель. — А не могли бы вы количественно выразить это скручивание? Ну, скажем, во сколько раз это пространство уменьшается?
— Здесь всё просто. С каждым последующим измерением пространство скручивается в «пи» раз. Мы, всматриваясь в него с позиции своего трёхмерного пространства, можем различать лишь его проекцию на наш мир. Это как, например, шар на плоскости воспринимается кругом. При более и более-мерном пространстве получается эдакая проекция проекции. Ну, например, четырёхмерная фигура нами воспримется лишь в трёхмерной проекции. А дальше, при нарастании мерностей идёт как раз проекция предыдущих проекций. И если вы считаете себя пространством шестимерным, ну, личность, в которую вы упрятали душу свою, тогда эта проекция проекций окажется примерно в тридцать раз меньше вас трёхмерного. Понятно, да? «Пи», помноженное на себя трижды и выдаст около тридцати. И это примерно размер вашего сердца. По крайней мере, ваше сердце вполне воспримет данную проекцию на себе. Вот и выходит, что вы себя шестимерного воспринимаете сердцем. И как ни странно, всякий человек именно так и делает.
Мой приятель взглянул на приятельницу. Та кивнула головой. И ткнула его пальцем в ту область его тела.
— Там, — сказала она, — и это действительно всем известно.
— Хе-хе. — Тихо произнёс Академик. — Но я вот что скажу. Всякие подробности о научных пространствах, возможно, поведаю позже, да вы и сами сможете о том почитать в моих книжках, там действительно чисто геометрия, хоть и с научным присутствием личности-души, как тут высказался молодой человек, — он кивнул в сторону моего приятеля, — но я скажу о другом. Скажу о своих двух жизнях, одна из которых явилась синим витяжеством, а другая, вот она, перед вами. И повесть моя станет более интересной, поскольку здесь присутствует самый оголтелый мой соперник.
Антиисторик хихикнул в рыжую бородку и глянул поверх очков на бывшего Синего Витязя. Его глаза уменьшились и к тому же сузились.
— Да-да, я именно и пришёл, чтобы поведать о том. И затем, проститься. Приятно побывать на прощальных посиделка.
Глыбалич, он же Синий Витязь глядел на меня, словно только мне и предназначалось его откровение. Он молвил спокойно, по-видимому, полностью был к тому готовым.
— Я, конечно же, не Дон Кихот. Я не выдумывал себе противников. Вот и присутствующий здесь истинный историк не даст соврать, — он указал подбородком на Говрула Терантия Никамупу.
Тот хитренько покивал головой. И глубоко прерывисто вздохнул, затем сказал:
— Уж не дам, уж вам-то я ничего не дам. Никогда не давал, и тепехль не получите.
Академик благодарно отвесил ему поклон и заговорил, немного воодушевившись:
— Хоть этот субъект ничего мне не даёт, кой-какую гарантию от него я получил.
— Это я могу, это я даже с пхлевеликим удовольствием. Гахлантия — моё наивысшее достижение. Так что, пхлодолжайте и не стесняйтесь.
— Продолжу. Точнее сказать, начну. Итак…
Я слушал его рассказ, а в голове создавались образы. Взгляд ушёл за границы здешнего пространства и завис за линией нынешнего времени. Может быть, он обретался там, в десятимерии, наличием которого пытался объяснить мой приятель научную полноту вообще всего, что есть в мире вещей. Это в отличие от бедности нашего обычного восприятия, где разглядывается, по сусекам собранная, жалкая горстка муки, из которой выпекается единственный колобок собственной значимости. Как знать, возможно, именно там Глыбалич и Синий Витязь живут себе, поживают, каждый в отдельном трёхмерном теле и в отдельном одномерном времени, однако тот и другой укладываются в некую целую и неразделимую личность…
Чай закончился. Приятельница слишком прытко кинулась к столу, чтоб забрать чайник да обновить угощение, споткнулась о мой саквояж с необходимыми вещами. Тот повалился набок, расстегнулся. Оттуда выпал свёрток из пачки бумаг, повязанный синей ленточкой.
— Извини, — смутилась она, поднимая рулончик, — положить обратно? Или тебе всё равно оттуда и остальное вынимать?
Антиисторик помял нос кулаком, пожевал верхнюю часть бородки.
— Да, — сказал я, ничтоже сумяшеся, с ходу понимая, что иначе и не могло быть, — вынимать.
Никамупа взял вещицу из её рук и передал в руки мои.
— Ваше состояние, — сказал он.
Я сунул его произведение подмышку.
Глыбалич, тем временем, остановил свою повесть словами: «Теперь-то мне известно, что делать во вторую попытку» и уже собрался уходить. Даже почти произнёс слово «прощайте», но его остановил собственный взгляд на синюю ленточку.
— Здесь ленточка, — почти шёпотом промолвил он, — а там была нитка…
— Угу, — перебил его Никамупа, — это я тогда вил нити, канву, так сказать, для вашей судьбы. Кхлепкая вещица вышла. И вдоль, и попехлёк. Хе-хе.
Дело обернулось чем-то новеньким.
— И все нити переплетались в беде, — вспоминал Глыбалич, — из неё выпутаться было невозможно.
— Да, невозможно, — сказал Никамупа, — однако я хласпустил её. Вы оттуда выпали. Из судьбы своей выпали.
— И получил вторую попытку. Не знал, что с ней делать, а теперь знаю.
— Но то не от меня, не от меня. Я вам ничего не давал.
— Тоже знаю.
— А коли не давал, так мешал её выполнять, и буду обязательно мешать дальше.
— Не слишком ли вы хорошего мнения о себе? — мой первый гость подался к двери, сказал: «Всего хорошего». Затем, исчез.
— Хохлошего, хохлошего. Никуда не денетесь от биогхлафа и судьбописца, — крикнул Никамупа в никуда.
— Антиисторика, — вставился я, — вам бы всё изнанки выставлять везде.
— О, — Антиисторик даже осчастливился в своём взгляде на меня, — как ведь точно. Изнанка. Самое то в любой вещице. В ней как хлаз и кхлоется истина. А снахлужи бывает лишь сплошное лицемехлие.
Я вынул из подмышки рулон из пачки бумаг.
— И здесь?
— А как же, как же? Здесь всё, что вы скхлываете от людей, всё, что вы не пхлоявили в поступках своих. Куда же вы это выкинете?
Мой приятель, очень любящий развивать, кашлянул, кашлянул, да проговорил:
— Замечательно. Проникать в десятимерие и там что-то записывать…
— Вытирайте ноги перед входом в жилище души, — сказал я, — вытирайте ноги, господа.
Все посмотрели на меня с двойным выражением: недоумевая и соглашаясь…
ЭПИЛОГ (снова взгляд со стороны)
Я, кто читает и переписывает сочинение забавного автора, снова назову себя просто человеком.
Вдоль пологой набережной, сплошь устланной белым булыжником, прогуливалось большое число разновеликих людей, одетых во всякое многообразие. Каждый предавался собственным мудрёным упражнениям в области восприятия чудесного окружения. Сюда же втесался человек, обогащая и увеличивая собрание здешнего населения. Он приблизился к воде. Дно колебалось под водой, то вздымаясь чуть ли не до поверхности водного зеркала, оставляя над собой тончайшую его плёнку, то уходя в голубую дымку глубины. Камни, лежащие на дне, преломляясь в воде, изменяли кривизну свою, даже иногда раздваивались, а то и разбегались многими частями друг от дружки. Когда с неожиданной лёгкостью обнажались они над водой, сверкая ослепительной белизной, тотчас складывались вновь, образуя начальную форму. И снова уходили в глубину. Ничто здесь не вызывало обусловленной предсказуемости. Стоя на берегу, человек блаженствовал от ощущения принадлежности себя ко всему существу трепещущей природы. Ему было легко, ладно, просто. Неважно то обстоятельство, что среди живущих в этом городе людей, не встретилось ему ни одного знакомого лица. Даже более того, он веселился от такого обстоятельства. Его увлекало именно то, что все лица были далеко-далеко непохожими друг на друга! Он глядел на них, и ему ни на миг не приходило в голову сравнивать отдельных людей между собой, тем более, не хотелось искать среди них кого-нибудь прежде знакомого. Он восторгался многозначностью лиц, иначе сказать, восторгался отсутствием толпы, отсутствием членов толпы. Даже один и тот же гражданин, случайно проходящий мимо него по нескольку раз, являл собой всяко новый облик. Бесчисленное различие всего и вся наполняло воздух, предающийся собственному переменчивому содроганию до глубочайшей перспективы далей.
Судьба выходила из воды. Человек глядел на неё сбоку. Провожал взглядом. Её золотисто-карие глаза и бело-золотистая кожа мягким блеском отражали свет, исходящий из природного окружения. Она замедленно проследовала мимо человека, не глядя на него, не выражая особого любопытства к нему. Прямые негустые волосы мягким ржаным дождём падали на её угловатые плечи, струились сетью ручейков по узкой прямой спине, слегка бугорчатой на лопатках и позвоночнике. Спереди бугорчатость у неё была более выразительной, с цветными сочными добавками вверху и с шелковистой кружевной щёточкой внизу. Она опустилась на белый камень, повернула голову на плечо и только теперь стала разглядывать человека. Ей, наверное, показалось, будто человек склонен её власти. Она именно с таким оттенком взгляда изучала его. А он, глядя в её сторону, фокусировал зрение своё на бесконечности, потому-то фигура судьбы составилась в его глазах почти плоской, с очертаниями нечёткими. Мелкие и средние детали её тела, в том числе глаза и бугорчатость, вовсе размывались на туманной золотистой плоскости без каких-либо явных оттенков.
Человеку свойственно устремлять взгляд в бесконечность. Позволим себе сказать, что таково обычное его состояние. Когда зрение фокусируется на безотносительно далекой, неразличимой вещи, то вблизи, бывшие явные предметы и представления показываются нечёткими, расплывчатыми, не только плоскими, но вообще прозрачными. А меж них непременно означается нечто, будто невидимое, но чрезвычайно остро ощутимое. Это бесконечность просачивается сюда. И всё ближнее пространство наполняется этой действительностью. Она становится хозяйкой представления. Но ничего не навязывает. А если кто иной позарится на искушение что-либо навязать, успеха не заимеет. Все навязанные предметы составят компанию нечётким, расплывчатым, вообще прозрачным телам. Истинный мир в навязанных предметах отсутствует. Ну, не в навязанных, а просто в бывших явных. Судьба была явной.
Но глаза оставались устремлёнными в бесконечность.
А в просочившейся сюда бесконечности, будто невидимой, но чрезвычайно остро ощутимой, в настоящей действительности обитала некая особа. Это его женщина. Она как раз проступила. На расстоянии вытянутой руки. Но её он тоже не узнал. Здесь не бывает знакомых людей. Но нет чужих. Понятно: когда нет знакомых, нет и чужих. И тайны нет. Но каким таким непривычным образом тут жить? Человек не думал об этом. Даже не мучился вопросом, как здесь он встретится с его женщиной. Он же не собирался её узнавать. Но ощущение близости переполняло душу. Того стало достаточно. Перед глазами, глядящими в бесконечность, проступило то, что ими не увидеть. И пусть. Он же мог иным способом, то есть, непосредственно общаться с ней, не видя её воочию, не пользуясь органами зрения. Она могла радовать его, находясь вообще неведомо где. Он мог увидеть её как таковую в любой момент, когда пожелает. И сейчас он безбедно видел её неповторяемый облик в неузнаваемом лице. Радость полнила его сердце. Он не связывал её ничем. Она дарила ему свободу. Но постоянная близость, ничем не связанная, каким-то невыразимым образом присуща им обоим в здешних местах. Они оказались Парой. Парой, не скованной ничем, но знающей о своих частях.
Красивой ли была женщина человека? О, если даже самое уродливое от естества лицо внезапно обретает возможность нести на себе искорки ума и вдохновения, то этих искорок достаточно, чтоб сделать лицо прекрасным. Ровно так же дарованная изначально чудесная красота лица может без особых усилий изгоняться косностью и бездушием его владельца.
Красивою ли была она? Что нам дозволено сказать о лице, с которым вдохновение вступило в беспрерывную игру? Что нам под силу сказать о лице, где отражается удивление жизни во всём её многообразии и неповторимости? Что доступно нашей фантазии сказать о лице, имеющем глаза, выражающие незыблемое постоянство участия непосредственно, в любое время, когда взглянет в них человек. (А он, как известно, имеет дар видеть свою женщину хоть вечно, без передышки, без явственного приближения к ней). Что скажешь о таком лице? Никакие превосходные формы имён прилагательных не выявят и доли правды об истинной красоте её лица.
А станом какова она? О, если обладательница самой неказистой в мире внешности может вдохнуть в эту внешность благородство осанки да озвучить её музыкой движения, то и невзрачный отроду стан окажется богоподобным. Но однажды выданная прекрасная фигура существу, не умеющему даже шагу шагнуть без отвратительности в своём движении, стан сей исказится безобразностью.
Какова станом его женщина? Чем описать нам тело, рождённое для беспрестанно изменяющегося танца, с чем сравнить стан, который ни на мгновенье не фиксирует какой-либо застывшей линии, чем обозначить женское существо, где воплотилась вся жизнь со всей своей фантастичностью? Чем же мы изобразим её стан? Самый изысканный витий способен лишь осрамить этот стан.
Красивой ли была его женщина? Да, читатель, она была истинно красивой. Человек это подтвердит.
А тот будто неизвестный человек, кстати, он кем предстал пред наши очи? Тут и придётся осечься. О себе мы скромно промолчим.
В ближнем размытом пространстве чего-то навязанного, судьба поднимается с камня, подходит к человеку. Она берёт его за руку, за талию. Затем уверенно ведёт его к берегу, слегка подталкивает в воду, в глубину. Граница неба и воды коснулась его глаз. Что дальше? Всё? Странный какой-то повтор недавнего нашего переживания вхождения в воду таинственной пары. Нет. Не его эта любовь. Чужая она. А что если просто вырваться? Судьба отпускает его добровольно. Медленно отступает прочь. Он провожает её взглядом, как в первый раз. Потом, почему-то следует за ней, сохраняя установленное расстояние. Они оба плывут. Берег с белыми камнями, странными людьми, городом, нагорным парком, — всё остаётся позади, скрывается вдали. Человек в океане. Берегов нет. Неподалёку — судьба. В глубине тьма, наверху свет. Однако никакого волнения не происходит. Невозмутимый штиль на поверхности воды и поразительный покой на поверхности нервов…
Вокруг — объём желаний. Есть воздух. В нём возникают ветры. Изготовь себе парус, и ты в движении. Парус улавливает ветер, скапливает его нажим, даже перенаправляет тот напор в нужную сторону. В объёме желаний происходит подобное. В нём также дуют ветры. Надо только знать, из чего изготовляется парус, улавливающий напор желаний и перенаправляющий его...
1972, 1985…
Свидетельство о публикации №223022400768