Михаил Осоргин и Прикамье
Получилось так, что все эти страницы впервые прочли не пермяки, для которых они предназначались, а «русские европейцы», тот пестрый табор беженцев, что раскинулся после русской революции по всему Западу. И не в созидательной ли силе ностальгии кроется секрет удивительного постоянства и лирического темперамента, с какими писатель-изгнанник постоянно обращался к теме Прикамья? Ведь она была для него не просто данью моде (авторы-эмигранты любили предаваться воспоминаниям о минувшем), а естественным и потому неисчерпаемым источником вдохновения.
Судьба М. А. Осоргина сложилась так, что ему пришлось скитаться чуть ли не по всему свету. Но, в какой бы экзотической стране он не оказался, знакомые с детства ландшафты Прикамья не тускнели в его сознании. Может быть, даже напротив: чем дальше заносило пермяка от родных пенатов, тем ближе они ему становились. Неистребимая «память сердца» диктовала писателю свою волю, подсказывала сюжеты, нашептывала необходимые слова. Разбуженное тоской по дому воображение рисовало дорогие до мелочей пейзажи, которые на чужбине, даже в прекрасной Франции, особенно мучительно щемили душу.
Михаил Андреевич Осоргин родился в Перми 19 октября 1878 года. В ту пору он был еще Ильин: псевдоним Осоргин закрепится за ним позже, с 1907 года. Родительский домик стоял на одном из перекрестков главной улицы губернского центра Сибирской. Почти все семейство Ильиных было музыкально одаренным. Отец всегда что-нибудь мурлыкал себе под нос, мать хорошо пела. Михаил гимназистом третьего класса завел гармонию и как сам вспоминает, играл на ней виртуозно. Он часто посещал любительские концерты и впоследствии с гордостью писал о Перми, прославившейся как самый музыкальный на всей Каме город. Сюда даже приглашали на зимний сезон оперную труппу.
Грамотой Михаил овладел, когда ему было всего пять лет. С той поры и до конца своих дней стал он «пожирателем» книг. К девяти годам прочел «Семейную хронику» С. Т. Аксакова и был пленен чистотой его слога. К этому мастеру Осоргин испытывал всегда особый трепет, ведь тот, как никто другой описывал родную уральскую природу.
Мощным творческим импульсом, пробудившим в душе ребенка чувство прекрасного, стала сама природа Прикамья. Интерес к ней заронил отец, который увлекался собиранием растений и цветов, был заядлым грибником, вместе с Михаилом оформлял гербарий. В текстах Осоргина неизменно поражает тончайшее знание флоры, умение заглянуть в ее таинственный мир. Однажды из-под пера писателя вышел восхитительный рассказ о том, как вырастает куст чайной розы. После прочтения такого рассказа любой неисправимый горожанин готов был оставить свое асфальтовое благополучие и стремглав броситься в объятия природы.
Истоки темы любви к природе у М. А. Осоргина уходят в его золотую пермскую пору, когда он совершал в одиночку на своей лодке путешествия по стальной глади Камы. Река детства стала для него своеобразным идолом, которому он, как язычник, поклонялся. Не раз писатель признавался: с величавой Камой связано в его памяти все лучшее, что было в жизни, она — его крестная мать. «И мое семя вычерпано с илом со дна реки Камы, и потому я северянин, блондин, всебожник, поэт, анархист и старовер» - писал он. Бесконечно трогательна такая преданность малой родине. Не эта ли привязанность к дорогому с младенчества уральскому краю помогла выстоять «русскому европейцу» во всех его бедах?
М. А. Осоргину был свойствен стихийный пантеизм, без какой-либо мистической примеси. В природе, считал он, растворена некая целительная духовная основа, и благодаря ей можно постараться преодолеть раздоры между «двуногими», ведь все они дети одной матери - земли и одного отца - солнца! Он боготворил все, что тянулось из почвы вверх - от хрупкого стебелька до могучего древесного ствола.
В 1897 году Михаил окончил гимназию, и, выполняя пожелание матери, поступил в Московский университет на юридический факультет. На камские брега студент Ильин приезжал часто: на каникулы, большие праздники и обязательно под Новый год. В Перми юноша отнюдь не бездельничал: даже грошовые гонорары не были лишними для его тощего кошелька. Да и сама литературная работа не потеряла для будущего адвоката своей прелести, пожалуй, наоборот. Он не брезговал никаким жанром: писал для местных «Губернских ведомостей» фельетоны, хронику передовицы. Материалы шли анонимно, а иногда под псевдонимами: М. И-нъ, Студ. М. И., Пермяк, М. И. С провинциальной прессой Перми М. А. Осоргин был тесно связан. В автобиографии, предназначенной для юбилейного сборника «Русских ведомостей» (1913), он отмечал: «Долгое время постоянно сотрудничал в уральских газетах». Но пока известно только то, что, кроме «Губернскнх ведомостей», М. А. Осоргин помещал свои статьи в «Камском крае» (Пермь, 1907) и «Пермской земской неделе» (1917).
После получения диплома в 1902 году М. А. Осоргину довелось побывать в родном городе лишь дважды. Последний раз это произошло осенью 1916 года, когда корреспондент «Русских ведомостей» по заданию редакции совершал поездку по северо-восточным губерниям страны. В те дни состоялось открытие Пермского отделения Петроградского университета, на котором с торжественной речью выступил прибывший с берегов Невы ректор профессор Э. Д. Гримм. Гостей приятно поразили учебные здания, выстроенные сравнительно недавно на средства миллионера-пароходчика Н. В. Мешкова, Репортажи М.А.Осоргина об учреждении первого на Урале университета появились вскоре в «Русских ведомостях» (1916, 14 и 16 октября).
Вот как сам М.А.Осоргин вспоминает свое детство в Перми: “Совсем же близким именем, кроме имени родного города, было Загарье, маленькая лесная деревушка, куда мы всей семьей переселялись на летние месяцы. Мы жили там, на чистой половине крестьянской избы, сложенной из еловых бревен, проконопаченных паклей. За стеной мычала и жевала корова, а в пакле жило много тысяч клопов. Иных дач и курортов в нашей провинции по тому времени еще не было. Зато тут было бесконечно много земляники, малины, смородины, брусники, грибов, и воздух был хвоен. Этот одноэтажный бревенчатый замок, качаясь в воздухе, всплывает в моей памяти над мрамором и сединой настоящего Рима, в котором я позже жил в высоком доме окнами на Ватикан. А речонка Егошиха, через которую я мальчиком перепрыгивал, а отец мой спокойно перешагивал, смеется над Рейном, Дунаем и морями, омывающими берега Европы.
Речка Егошиха — ничтожнее всех речек в мире. Она зарождается в лесном овражке, верстах в двадцати от Камы, виляет светлой струйкой по низине между лесом и деревней Загарье, а в Каму впадает совсем непочетно: где-то на фабричных задворках, где никто не считает ее речкой, а все думают, что это - фабричный сток. В речке Егошихе, от истока до устья, жило десятка два уклеек, пяток плотичек и один усатый соменок, обычно стоявший в неглубоком омутке на среднем течении. Единственный мост через Егошиху, длиной в полторы сажени, перекинут был близ деревни Загарье. Через мост ходили пешком за грибами и ягодами; а если нужно было ехать, то ехали не по мосту, а вброд, и колесо телеги до половины уходило в воду. По ту сторону речки стоял высокий хвойный лес. Начинался здесь, а уходил за большие сотни верст неизвестно куда — очень далеко. По опушке леса бродили, а вглубь редко кто и заглядывал: нечего там делать. Все, что нужно, найдется и на первой версте: и дрова, и ягоды, и грибы, и зайцы, и волки, и медведь.
Светлой ленточкой между лесом и деревней вьется и сейчас речка Егошиха; может быть, цел и прежний мост, — а то новый такой же перекинули для пешеходов; а на телеге все вброд ездят. В неглубоком омутке шевелит усами соменок, а уклейки ловят на поверхности намочившую крылышки муху. И смородина белеет, краснеет и чернеет ягодами. В наших краях, в Прикамье, на отрогах Урала, речушки светлы, леса богаты и безграничны, зверья без счета, дети белокуры, люди задумчивы, строги и жалостливы.
У нас там прекрасная, долгая весна, и лето прекрасное, и осень, а зима долгая, холодная и прекрасная. Все по-особенному, не пустяшно, а богато: цветы идут ни за что, пихта стелет широкие лапы, много лиственницы и есть кедр. Кама широкая, вода в ней зеленая, глубокая, берега в лесах”.
Но самой любимой темой, которая красной нитью проходит через все рассказы и воспоминания Михаила Осоргина была неповторимая красавица Кама. К теме Камы он обращался постоянно, вот как вдохновенно пишет М.А.Осоргин о Каме: “В месте, где я вырос, Кама шириной в версту с четвертью; левый берег гористый, правый отлогий. Вода цвета стали, к берегам зеленее, к середине молочнее. Мы, прикамские, относимся к Волге с ласковой снисходительностью: приток, как всякий другой; течет себе от Твери до Казани; Кама же: от Урала до Каспия. Кама—матушка, Волга—дочь. Ни камских глубин, ни могучести камской нет у обмелевшей, глинистой, пропахнувшей нефтью Волги. Чтобы сделать Волгу красивой, понадобились живописные берега; в Каме же красива сама вода и расписной рамки ей не требуется. По Волге едет человек, посмеиваясь, обычно под хмельком. На Каме же все серьезны, она сама — хмель. Вода камская пахнет водой и живой белужиной, а не вяленой воблой и не жильем человеческим, — как водой, а не портом пахнет открытый океан.
Кама, леса прикамские... Пароходы, лодочки, водяная гладь... Белужина, стерлядь кольчиком, пьяноборские раки... И глазу, и легким, и сердцу, и желудку. Встречные пароходы свистками пожимают друг другу руки. Мой пароход, увозит меня в Москву, из гимназистов в студенты. На каникулы — везет обратно. Потом — в последний раз. Потом моря, чужие страны, возврат ненадолго (был и на Каме), — и опять чужие моря, чужие жалкие лесочки, дрянные, европейские речушки (Тибры, Темзы, Сены, Шпре), всему пять сантимов цена, — вернулась бы Кама хоть ценой половины уже прожитых лет!
Там, в верховьях, есть холодные и чистые озера, где судак никогда не видал рыболовной дорожки, и смело цапает оловянную ложку с кое-как припаянным грубым крючком. Там щука, схватив наживку, долго возит рыбака вместе с лодкой по водному простору, и кто из них победит — неизвестно. Мелюзгу, на которую здесь зарятся охотничьи общества (и журнальчики издают об этом), там мальчишка черпает худым решетом, зайдя в воду до полбрюха. Там запасливая и прощающая судьба, накопила для будущего России, для поправки и богатства, соляные, угольные, железные, золотые клады, горы топазов, аметистов, малахита, многоцветной яшмы, костей мамонта. Всего, чего требует ненасытная человеческая душа. Сундук наследства, в котором только верхние тряпки расшарены и расшвырены. И там, еще подальше, найдутся Бог их знает как попавшие в леса поселки людей, до которых вряд ли успел дойти слух об Японской войне и которым ни глаголица, ни кириллица, к счастью их большому, не знакомы. Прикамье, Урал, неисхоженный север”.
А как вдохновляла Осоргина родная прикамская природа. Вот что он пишет о своих походах с отцом в лес: “Так открывали мы клады. А то бродили по лесу и любовались всем, что породила земля: и деревом, и травой, и ягодой, и грибом, и всякой букашкой. Я был малым мальчишкой, а отец мой был судьей, но были мы равны в наслажденье родной природой. Любовь к земле, страстная к ней тяга, я бы даже сказал мистическое ей поклонение. Любовь не к земле-собственности, а к земле-матери, к ее дыханию, к прорастающему в ней зерну, к великим тайнам в ней зачатия и к ней возврата, к власти ее над нашими душами, к сладости с ней соприкосновения, — это действительно осталось во мне на всю жизнь. Если это атавизм, нечаянное наследие сидевших на земле предков, — то да здравствует атавизм, потому что более священного, и возвышающего чувства я не знаю. Даже чувство самой крепкой любви к женщине есть, по-моему, производное от преклонения перед притягающей и плодотворной силой земли. Но не портретами и не Бархатной книгой внушается такая любовь. Она входит в человека незаметно, чаруя его видом первой весенней проталины, заражая радостью проснувшегося к новой жизни поля, изумляя пышностью и многоцветностью земных покровов, беспрерывно твердя ему, что все человеческие достижения — не победа над природой, а лишь неуклюжее и очень жалкое подражание ее творчеству. Потому что комар бесконечно совершеннее самолета, рыба — подводной лодки, а строительный гений пчелы, муравья, любой букашки — в человеческой среде равного себе не имеет. И все это только потому, что никто из этих существ не считает себя господином земли и победителем природы, не стремится наивно властвовать над своей матерью и своей первопричиной, не изменяет любви ради мелкого тщеславия.
Но, быть может, больше всего я люблю землю за то, что я вижу в ней олицетворенным понятие вечности. В ней прошлое слито воедино с будущим, мое прошлое с моим будущим. Чудесным и никому не ведомым образом она вызвала к жизни мое маленькое существование, позволила мне проползти по ней от вечности к вечности, от небытия к небытию, — и так же чудесно и необъяснимо призовет меня обратно”.
С большой нежностью и любовью вспоминает Михаил Осоргин свою мать и ее героическое самопожертвование по воспитанию пятерых детей, после ранней смерти мужа: “Было у моей матери пятеро детей: пять биографий произвела она на свет. Это не легко дается. Все пять биографий начинались одинаково: кормление, скарлатина, гимназия... Когда дошло дело до младшего, до меня, мать отлично знала не только геометрию, но и латинский язык. И в первый класс я поступил, обучившись у нее большему, чем должны были научить меня к концу первого года. Даже Цезаря немножко разбирал. Но кроме латыни есть еще арифметика. Уже одиннадцать часов, спать пора, — а третья задача из Евтушевского еще не решена. Мать только что кончила заниматься с сестрой, которая никак не могла запомнить названия полуостровов.
- Ну, Пиренейский же, Пиренейский, ты запомни: перина, на которой спят. Повтори все полуостровы.
Сестра повторяет — и опять забыла Пиренейский.
— Я же научила тебя, как запомнить. Ну на чем спят?
И кончиками губ шепчет моя сестренка:
— По-ду-шечный?
Сестра идет спать, а я все еще пишу напрасные палочки в тетради. Рядом со мной мать тоже решает задачку, шепча про себя: — 354 фунта, 8 лотов и 3 золотника картофеля помножить на 17 и 6 в периоде....
Ну за что мучат и ребенка и мать! Все-таки она решила, я переписал в свою тетрадку. Крестит меня, целует — иду спать и я.
А на другой день двойка за устный ответ. Спрашивали пустяк, а я не ответил, потому что голова устала от глупых этих цифр, от вечного сидения над задачником. Мне горе, маме тоже грустно: смотрит глазами печальными. Ушел в свою комнату, опустился перед постелью на колени, голову уткнул в подушку, заплакал и заснул. Сколько буду жить — никогда не прощу своих слез сухому учителю арифметики: зачем мальчика мучил!
Проснулся оттого, что мать обняла за шею. Она тоже на коленях перед кроватью и тоже заплаканная. Слезы из детских и взрослых глаз, потому что так трудно помножить картофель на 17 и 6 в периоде, когда и другой зубрежки много, когда нужно еще запомнить, что Максимилиан Первый любил ходить на охоту, чтобы переплетать книги в кожаный переплет, и что город Брюссель славится своими кружевами. Так до самой смерти не перестану не любить педагогов”.
И в самом деле, Осоргин так и не примирился с педагогами, до конца жизни он писал очень негативно о гимназии, рисуя карикатуры на своих наставников, говоря, что мудрость жизни ему помогла познать уральская природа, а не гимназия. Вот что он пишет: “Как и большинство русских провинциальных гимназий, и тех времен и позднейших, наша была отвратительным учреждением, очень вредным и губительным. Спасибо, что хоть научили читать, писать и считать. Вместо истории нам преподавали хронологию рождений и смертей бесчисленных Карлов, Александров, Максимилианов и Елизавет, и чужих и наших, и еще мы изучали, кто с кем когда воевал. Вместо географии зубрили названия озер и полуостровов. Физику учили без опытов, геометрию без смысла, а естествознание в программу не входило, и никто нам не сказал, что кроме гимназистов, учителей, попечителя округа и таинственных Меровингов и Габсбургов есть еще и другие животные, есть огромный и великий мир живых существ, жизнь которых полнее, сложнее и разумнее нашей. И еще нам преподавали закон Божий, то есть очаровательные сказки, но только в самом глупом и безнравственном их толковании. Если бы не здоровая и естественная ненависть к учителям и всей преподносимой ими чепухе и если бы мы не толковали для себя многого наоборот, — мы все выросли бы идиотами или большими негодяями. Но кроме гимназии была у нас широкая и многоводная река и почти девственный лес под самым городом — открытая книга природы, всякому доступная, чьи глаза хотят видеть, уши слышать, а душа радоваться. Все, что нам не договаривали и не умели объяснить, мы читали на страницах этой книги. В ней мы находили настоящий закон Божий, она подготовляла нас к восприятию подлинной истории, она очищала наши детские головы от мусора, которым их засоряла гимназия. На ее пышных и роскошных зелено-голубых страницах мы учились постигать и любить огромный мир своих собратьев по бытию — зверей, птиц, рыб, гадов, насекомых, от золотистого жучка и вертлявой уклейки до сестры-моей-змеи и брата-моего-волка, которых немало водилось на лугах и в лесной чаще того берега матери-моей-Камы”.
Но вернемся вновь к описанию быта гимназических лет, вот как пишет М.А.Осоргин о том времени: “Жизнь в провинциальном городе была однообразна и скучна, а большая семья требовала вечных мелких забот. Мать не только всех нас подготовила к гимназии, не только помогала нам готовить уроки, но и лечила всех сама простыми и испытанными средствами: липовым цветом, сухой малиной, касторкой, компрессами, клюквой в уши — при головной боли (это после пирамидон выдумали), паутиной — при порезах, теплым деревенским маслом — если стреляло в ухе. Когда детей пятеро — один из них непременно болен, а для хорошей жены муж ее тоже идет за ребенка. Мало оставалось у матери свободного от забот времени. И вокруг ласковых голубых глаз появились тонкие морщинки. Была у нас в семье приличная бедность: ели хорошо, а носили штопаное. Осталась кухарка Савельевна. По субботам мать ходила с ней на рынок. Заяц в шкурке стоил пять копеек, без шкурки — десять (снять шкурку — тоже работа). Близ города были леса — тянулись через Урал на тысячи верст. И стерлядка стоила пятачок (из кормилицы Камы!). А вот ученье стоило дорого. Впрочем, доучивался теперь один я.
Был у матери рабочий столик с откидной крышкой, с ящичками, полочками — целый городок рукоделья. Окончив утренние хлопоты, она за ним проводила весь день. Штопала, вышивала, чинила белье, читала, раскладывала пасьянсы. Чтобы сберечь глаза, разнообразила работу: штопка, газета, чулок, книжка, вышиванье, пасьянс. В перерывах брала из коробочки кедровый орешек, разбивала камушком и ела.
А когда, уже студентом, я стал работать в газетах, и летом был секретарем в нашей провинциальной газете, она переводила для меня статейки из иностранной почты и небольшие рассказы. И нечаянно я узнал, что у нее был отличный литературный язык, и что она хорошо разбиралась в событиях жизни заграничной. Откуда это — у институтки, всю жизнь прожившей в губернском городке Прикамья?”
Невозможно понять быт и колорит провинциального города, если не упомянуть про знаменитостей Перми. Вот как о них пишет М.А.Осоргин: “Перебирая в памяти встречи с замечательными и не очень замечательными людьми, отступая для этого во времена достаточно давние, я ловлю себя на нечаянной мысли:
- Что значит, собственно, «замечательный человек»? Имя которого общеизвестно? Который попал в энциклопедический словарь? Совершил подвиги? Полвершком перерос современников? Оскандалился на весь мир? Позабавил два поколения?
Это дает право вспоминать о замечательных людях, имен которых не слыхали нигде, кроме того провинциального городка, в котором протекло мое детство, да и там их за сорок лет забыли начисто. Иных из них знал весь город, других только наша улица.
Вот, например, извозчик Корнила. Ручаюсь, что его знал весь город! Он был первым и лучшим извозчиком, и не из тех, которых можно нанять на углу или поманить рукой. Он подавал только самым выдающимся людям, и тот, кого он вез, делался предметом общего внимания и уважения, если не пользовался ими раньше. Ему приходилось возить даже губернатора и всегда — приезжих уральских богачей. У него была синяя суконная полость, отороченная мехом, и настоящий кучерский наряд, как у московских лихачей. Лицо его было красно от вечного пьянства, в брюхе его лошади громко хлюпала печенка; по крайней мере, он так объяснял — и этим гордился. Когда он гнал по Сибирской улице, — городовые останавливали движение возов с дровами и сеном, так как знали, что едет кто-нибудь влиятельный. В дни Пасхи и Нового года на Корниле делал визиты самый модный человек, и на этом можно было создать карьеру. Заполучить его было нелегко — приходилось сговориться с ним загодя, перегнав других, менее предусмотрительных. В нашем городе имя Корнилы знал каждый грамотный, и даже неграмотный. К дням моего студенчества Корнила был уже в упадке. Появились извозчики более блестящие, но не известные по имени. Знатные иностранцы предпочитали пользоваться ими, но мы, местные жители, все же отдавали предпочтение Корниле. И когда приезжал домой на праздники, а в Новый год ехал делать визиты в сюртуке и при шпаге, я обеспечивал себе Корнилу на весь день. И прямо скажу без излишней скромности, что не только гимназистки, но и молодые дамы разговаривали со мной иначе, чем с другими, а один городовик по ошибке отдал мне честь.
Из числа замечательных людей помню еще Симановича, владельца музыкального магазина на главной улице. Он был тем замечателен, что никогда не сидел в магазине, а всегда находился у его порога, и летом, и зимой. И никогда не был в покое, а всегда в движении. Движение состояло в том, что он пожимал руки проходящим, — знал же его, конечно, весь город. Пожимая руку, он дарил улыбкой и словом каждого, причем руку закруглял и еще шаркал ножкой. И как бы ни была кратка сказанная им фраза, она содержала что-нибудь музыкальное: будете ли в концерте? слыхали ли о новой опере? любите ли цыганские романсы? учитесь ли играть на рояле? Иной человек только и знал по музыкальной части, что «Под вечер осени ненастной», а что-нибудь отвечать Симановичу приходилось, ну хоть «благодарю вас!». А кончилось тем, что наш город прославился как самый музыкальный на всей Каме, и даже городское управление пригласило на свой счет оперную труппу на весь зимний сезон. Я считаю — да и все считали, — что именно Симанович развил в нас страсть к музыке улыбками и рукопожатьем, избежать которых, проходя по его стороне улицы, было невозможно.
Я упоминаю только о людях вечных, старожилах; что толку, если появится в городе заезжий человек, блеснет и исчезнет; таких бывало много, особенно летом, при пароходном движении. Высадится, пройдет по Сибирской улице, возбудит внимание, — а потом окажется, что это был знаменитый казанский фельетонист Зоил, или адвокат из Екатеринбурга, бывавший и за границей, или даже сам путешественник Миклуха-Маклай! Ну, — поговорим, поволнуемся и успокоимся. Но ради таких случайных выскочек мы не изменяли своим великим людям, которых было все-таки немало. Так, был у нас свой фельетонист, по фамилии Кричевский, по псевдониму Кри-Кри. Как он писал! Сколько яду он вкладывал в свои короткие строчки в неофициальном отделе «Губернских ведомостей»! Начальства, правда, не трогал, но отцы города только зубами бессильно скрипели. Ни одна лужа на главной улице, ни одна у забора скончавшаяся кошка не ускользали от его внимания и обличения, — а ведь, сколько было луж и покойных кошек.
В словаре Даля приводится такое объяснение: «Слава — как кто-либо слывет, прослыл в людях; молва, общее мнение о ком, о чем-либо, известность по качеству». Итак — известность по качеству человека, а не по количеству его знающих. Запомним это твердо! И уж что касается до качества людей, о которых я здесь писал, они исключительны.
Судьба человека — как старинный курган. В наших краях их было много по течению больших рек. В них вместе с телом клали любимые и нужнейшие вещи человека: одежду, сосуды из глины и металлов, монеты, зерна злаков, оружие. Старый московский профессор показывал нам в музее витрину, где лежали эти вещи, добытые из курганов, и говорил:
— Вот в той коробочке обгоревшие и потому сохранившиеся зерна ржи; лучшее доказательство того, что наши предки, скифы, занимались земледелием еще в доисторические для нас времена.
Мы, студенты, по очереди склонялись над стеклом и смотрели на обуглившиеся крупинки. Но в то время из урока истории мы мало черпали для философии жизни; мы были очень молоды, В той же витрине лежали кости, вынутые из кургана, каменное оружие, посуда, все то, что еще не успело обратиться в землю и было так напрасно потревожено во имя науки. Мы в науку очень верили.
В жизни мы окружали себя вещами, лишь им, придавая значение. Ведь все, что мы делаем, ради чего вступаем в отчаянную борьбу сами с собой и друг с другом, все-таки — вещи: металл, дерево, живая ткань, все то, что станет достоянием нашего кургана и с веками обратится в землю. Вечна лишь память людская”.
В письме к другу, такому же, как он эмигранту, оказавшемуся вдали от России, Осоргин изливает свою душу: “О том, что такое «наши края», я бы как-нибудь с удовольствием рассказал особо, — про Каму, про леса, про удивительную нашу природу. Или, еще лучше, встретивши нашего, тамошнего, человека — поговорил бы с ним обо всем этом часок-другой, без лишних свидетелей, без южных людей, которые ничего этого не знают и не понимают. Очень обидно мне, что в коротком и связном рассказе нельзя, как-то не принято делать большие отступления, длинные описания природы; жалко это, потому что нет для меня ничего дороже и приятнее разговоров про наши приуральские края.
И вообще я замечаю, что во мне растет непонятный протест против чужих благополучии и красот. Нотр-Дам-де-Пари не кажется мне домом молитвы, таким, как сельская церковь на пригорке моей родины. В Швейцарии отвратительны кричащие вывески гостиниц и торговых домов на каждом живописном камне. Я мысленно еду по Луньевской ветке на Урале — и никто меня там никуда не заманивает, никто не кичится красотами природы, которых Швейцария лишь бледная тень. Во мне подымается какая-то невольная, я знаю — совсем несправедливая брезгливость к узкой дороге над пропастями, ведущей в Черногории от Скутарийского озера к Цетинье. В свое время я восторгался грозовыми тучами, выше которых я ехал на лошади в столицу этого исчезнувшего теперь государства. Теперь мне смешно сравнивать тамошние виды с картинами Кавказа. И я завистливо стараюсь припомнить, чем можем мы ответить Норвегии, фьорды которой приводили меня в восторг, ее удивительным озерам цвета жидкой стали, ее могучей природе? Шестисотверстным Байкалом? Разливом сибирских рек, устье которых шире маленького государства? Хребтом Чарского в Якутии, о котором еще не слыхали европейцы? О, слишком многим!”
Очень самобытно пишет Осоргин о себе, как бы подводя итог своей жизни:
“Я ни разу не был министром, ни в Петербурге, ни в Уфе, ни за Уралом, ни в других местах, где этим занималось множество людей вполне приличных и на вид серьезных. Не пришлось быть также ни офицером, ни солдатом; вообще — управлять, командовать и совершать подвиги не доводилось. Всю свою жизнь я прожил простым человеком, безо всякой особенной биографии: родился от папы с мамой, учился и добывал хлеб насущный, то белый, то черный, иногда с паюсной икрой, а чаще с крупной солью. Попутно суетился, как все суетятся. Были, конечно, разные жизненные события, приятные и неприятные, но в меру: иностранцу хватило бы на десять жизней, а русскому как раз на одну. И, как коренной русский человек, гражданин и властитель шестой части земного шара, я жил больше по чужим странам, так как дома было тесновато и неудобно. На здоровье не жалуюсь — здоров. Вот пописываю, — но чтобы писать, как пишут другие, что с детских лет ощущал трагизм бытия и веянье смерти, целый роман на такую тему, — этого я, по совести, не могу, хотя знаю, что многим читателям это нравится. Не могу потому, что в детстве я был ребенком, в юности юношей, а в данное время соответствую собственным годам.
Сейчас у меня в жизни осталась одна мечта, только бы скорее наступила весна, пусть даже парижская, дурного качества, — ничто не удержит в городе, буду смотреть, как растет трава, и буду сам выращивать цветы и злаки, подстригать земляничный ус, подвязывать розы, высыпать из зрелой маковой коробочки семена в заготовленный пакет. И это уж навсегда, — от этого не уйдешь, и уходить не хочется. Все остальное — своим порядком: бумаги, письма, книги, газеты, всякое обязательное, радости не дающее, как не дают ее сон и пища, без которых тоже никак не обойтись”.
Про все свои произведения Михаил Осоргин говорит с некоторой грустью и романтизмом: “Эти строки, пройдя через машину наборщика и свинцовую пыль типографии, прочтутся чужими людьми с любезным вниманием или с привычной рассеянностью. Истлеют страницы этой книги; уйду я; уйдет и все.
Что останется? Останется, конечно, солнце. И останется, конечно, любовь, идеальная, романтическая, всегда немножко наивная и смешная. Она останется, каковыми бы ни стали люди в массе, каких трезвых слов ни придумали бы, какой обидной улыбкой ни награждали бы мечтателя. Прекрасное и неповторимое останется святыней. Листы бумаги желтеют, как желтеют лепестки белой розы, засушенной и спрятанной на память. Но аромат слов остается навсегда”.
Так давайте наслаждаться ароматом этих прекрасных строк, написанных М.А. Осоргиным о нашей красавице Каме, уральской природе, о раздолье зеленых лугов с пьянящим ароматом первой весенней зелени. Когда читаешь его “Мемуарную прозу”, вышедшую в Пермском книжном издательстве в 1992 году, то буквально меняется мир вокруг тебя, начинаешь ощущать себя пермяком начала XX века, будто сам ходишь по мощенной булыжником мостовой главной улицы Сибирской, встречаешь знаменитых и забавных горожан, а порой и самого губернатора. С тех пор прошло всего лишь сто с небольшим лет, а как изменился быт, как изменился облик Перми, лишь только Кама продолжает оставаться неизменной.
апрель 2010 г.
Свидетельство о публикации №223022701573