Я вернусь, когда подрасту
мамы и отчима
«Ты вечно первую утрату
не будешь в силах заменить»
М. Ю. Лермонтов
Первое лето нового тысячелетия, Беларусь. Я стою на окраине города и щурюсь от солнца. Накануне, преодолев тысячи километров пути, я приехала на родину, где не была несколько десятилетий…
Районный городок Дрегович уютно окружен лесами и омывается Подковкой. Здесь тихо, красиво и печально – слишком много братских могил. Летом сорок первого года через город прокатились фашистские моторизованные части. Старенький родственник рассказывает, что тот день он помнит в мельчайших подробностях, и они без конца всплывают в его ночных кошмарах. Тогда его сердце замирает, и он со стоном просыпается, думая, что умирает. И, тяжело вздыхая, прибавляет, что если существует ещё один ад – загробный, где карают за грабежи и убийства, то он не страшней земного, в котором он, будучи подростком, мучился и страдал ни за что.
В то утро он удил на Подковке рыбу; клевало хорошо. Внезапно, услыхав грохот и стрельбу, он поднял голову и увидел вражеские танки, которые неслись к городу. Мальчик бросил удочки, ведёрко с окуньками и со всех ног бросился бежать домой. Он сделал несколько прыжков, был ранен, упал, корчился от боли; его мучила жажда. Слабея, он подполз к речке, наклонился над водой, но напиться не смог: вниз по течению бесшумно скользили трупы. Защитные гимнастёрки на их спинах были заполнены воздухом, как паруса, надутые ветром, и покрыты бурыми пятнами.
Раненого паренька, лежавшего на берегу реки, свесив голову над водой, нашли на следующее утро. Он потерял много крови, был без сознания, но его выходила мать, и он остался в живых…
Выкатываясь из растерзанного города, фашисты оставили в нём гарнизон, на который стали нападать партизаны, разбившие лагерь в лесу на островке среди непроходимых болот. Чтобы обезопасить себя со стороны, где не было речки, оккупанты заминировали поле между окраиной города и дубравой, протянули ряды колючей проволоки и сколотили вышку, на которой сутками маячил часовой, пока его не укладывал народный мститель. Через три года, когда советские воинские части освобождали Дрегович, по этому полю, где наши пращуры веками сеяли лён-долгунец, к лесу беспорядочно бежали фашисты, подрываясь на собственных минах и истошно крича:
«Oh, meine Mutter!»
«Oh, mein Gott!»
В сорок пятом сюда на дрезинах прибыли сапёры с миноискателями, приказали обитателям бараков крест-накрест заклеить окна, прочесали поле и обезвредили оставшиеся мины. Весной на этом поле снова посеяли лён, а на месте взорванного здания, где размещался немецкий гарнизон, построили среднюю школу имени Франциска Скорины - двухэтажное белое здание в виде буквы «П», а вокруг высадили яблони, вишни и сливы. Недавно ветхое строение снесли. Остался пустырь, на котором стою: строительный мусор, проросший травой, да старый заброшенный сад; привычно к осени он снова подарит прекрасные плоды…
Первого сентября, через семь лет после окончания войны я пришла в пятый класс этой школы, отучившись с первого по четвёртый в Головешках – деревеньке в шести километрах от города. На «выселках», последней парте в третьем ряду долго пустовало место, но никто из ребят «переростков» не смог его занять. Это место рядом с собой бдительно стерёг для раненого друга Вася Капелька, первый драчун в классе. Мария Фёдоровна, учившая меня в начальных классах в Головешках, сообщила, что ждёт новичка, который в апреле подорвался на мине – сам он отделался переломами рук и ног и сейчас долечивается в минском военном госпитале. А то, что осталось от его приятеля, с которым они на месте боев искали военные трофеи, хоронили в закрытом гробу…
И вот, в одно солнечное утро он вместе с учительницей вошёл в класс – стройный, тёмно-русый подросток с высоким лбом и родинкой на шее. После долгой болезни он был бледен и прихрамывал. Класс, приветствуя педагога, дружно встал. Я тоже встала и неосознанно, как лунатик во сне, сделала навстречу вошедшим пару шагов.
«Ребята, знакомьтесь, это Лёня Михеев, прошу любить и жаловать» - сказал классный руководитель, раскрывая журнал и вызывая ученика к доске.
«Какой пригожий, словно паныч из сказки, и постарше, да на целую голову выше меня! Я для него мелюзга, - обречённо подумала я, роняя на пол учебник. С того дня, отвечала ли я урок, разносила ли, будучи дежурной, по рядам тетради, Лёня всегда был в поле моего зрения. Я сидела в первом ряду наискосок к новичку и часто, ощутив на себе его взгляд, оборачивалась и видела устремленные на меня серые глаза и светлую улыбку. На переменах, когда одноклассники списывали друг у друга домашние задания, выясняли отношения, а нередко дрались, мы ни разу с ним не заговорили, не обратились друг к другу по имени, только изучающе смотрели, словно пытаясь прочесть на лицах нечто сокровенное, и молчали. Вскоре через Капельку Лёня стал передавать мне свои любимые книги (мы оба запоем читали), записки, билеты в кино и стихи. Стихи были авторскими, посвящались адресату и возвышали меня в собственных глазах.
Когда весной следующего года в школе прошёл слух, что моя семья собирается переезжать в Казахстан, в одном из его посланий были такие строчки:
«Ни на суше, ни в морской пучине
Я не забуду тебя никогда»…
Тогда я ещё не задумывалась, как Лёня выжил в оккупации, где воевал его отец, уцелело ли от мин и пожаров его жилище. Просто радовалась, что он живёт на свете, как радуются солнцу, радуге и цветам, смутно понимая, что это бесценные дары судьбы, которые так же легко отнять, как пожаловать. Одно меня огорчало: когда на сдвоенных уроках физкультуры одноклассники играли в лапту или бежали на длинную дистанцию, он никогда не отставал от других, но, возвращаясь в класс, шёл медленно, хромая больше обычного, и бледнел, наверное, ему было больно…
По вечерам, доставая из портфеля учебники, я нередко находила лёнину записку с приглашением на свидание; тогда наутро просыпалась наравне с мамой, чтобы, как на крыльях, лететь в город.
«Всегда так трудно разбудить тебя, Аннушка, а сегодня ни свет, ни заря, сама проснулась. Зачем так рано?» - вопрошала мама, распутывая мои длинные волосы и поглядывая через окно во двор, где, постукивая рогом в раму, мычала Зорька с набухшим выменем и лаяла голодная Мирта.
«Сегодня до уроков будем выпускать с друзьями стенгазету. Заплети мне, мамочка, косы, как у взрослых, и не вяжи мне больше бантики» - отвечала я.
И, плеснув в корытце молока для юного Шкваркина – беленького поросёночка (подарок бабушки по отцу Ефимии из деревни Горбово в десяти километрах от нас), выскакивала на крыльцо, доедая завтрак на ходу. Усыпляя бдительность мамы, провожавшей меня до калитки и сгорая от стыда перед ней за обман, я выходила сначала на улицу; а когда мама скрывалась во дворе, гремя подойником, бегом возвращалась назад, пересекала огород, переваливалась через плетень и оказывалась в лесу, который примыкал к подворью.
Зорька любила пастись в том лесу – там было мало оводов и больше, чем в поле, сочной травы. Она терпеливо раскачивала, затем выдирала из земли колышек, к которому её привязали, и, победно мыча, неслась к лесной опушке.
Путь до школы напрямик через лес был вдвое короче, чем дорогой, огибающей озеро, и детвора, распевая военные песни, отправлялась гурьбой через лес; но ходить по стёжке по одному родители своим чадам настрого запретили, поскольку тот лес, прозванный в народе Лешачьим, пользовался в округе дурной славой. Во время оккупации немцы на краю леса казнили семьи партизан. А в сорок пятом году мой дядя Ефим, вернувшись из госпиталя, где после ранения ему ампутировали ногу, увидел на месте своей избы воронку, узнал, что жена и дети заживо сгорели, и, обезумев от нового горя, доковылял до леса и там под елью перерезал себе горло. К счастью, его нашли, рану ушили, и он остался жив. А давным-давно, когда на престоле сидел ещё царь-батюшка, местная девица - брошенка утопила в лесном омуте своего младенца…
Нарушая мамины запреты, я часто бегала по тропинке одна, пытаясь закалить характер. Лешачий лес, сказочно красивый раницей, когда занималась заря, не манил к созерцанию – в нём было тревожно, а в туман и ненастье - страшно. Казалось, что за кронами сосен и клёнов витают, взывая о помощи, души моих рано загубленных односельчан. То чудился мне захлебнувшийся крик тонущего малютки, то слышался влажный всхлип Ефима, полоснувшего себя бритвой.
И чтобы не цепенеть от страха, не застыть, как деревце, на месте, я не глядела по сторонам, не оборачивалась назад, а неслась во весь дух вперед, спотыкаясь об корни деревьев и падая. Однажды наутёк от меня бросился серенький зайчишка. В другой раз над головой, едва не задев её брюшком, косо пролетела лупоглазая сова и шумно рухнула в траву, распластав перебитое крыло. А как-то тропинку впереди меня перемахнул рыжий лис с белой грудкой, похожей на манишку…
Когда разгорячённая быстрой ходьбой и волнением я оказывалась у входа в безлюдный парк, Лёня уже поджидал меня. Он брал в руки мой портфель, льняной мешочек на шнурке с чернильницей-непроливайкой, похожей на кисет с махоркой, и мы гуляли с ним по тропинкам и аллеям, засыпанным то жёлтой листвой, то снегом, до начала уроков, молча…
Однажды после уроков мы вместе с Марией Фёдоровной возвращались домой в Головешки. Стояла промозглая осень, мела позёмка, и она, спрятав лицо от ветра, говорит:
«Анюта, у тебя светлая головка, отличная память, давно не голодаешь и забыла про обмороки, а учишься небрежно. В твоих тетрадках есть всё – и двойки, и тройки, и пятёрки. А могла бы постараться и стать лучшей ученицей в классе».
«А зачем? И так сойдет» - отвечала я.
«А ты, когда вырастешь, кем хочешь стать?» - спросила учительница.
«Врачом, детишек лечить».
«Значит, одного ребёнка вылечишь на пятёрку, а других – на двойки и тройки? Бедные малыши!» - спутница вздохнула.
Насупившись, я молчала.
«Не понимаю – ты беспросветно ленива или совсем лишена честолюбия? Посмотри, даже забитая Эрика учится лучше тебя – продолжала учительница (Эрика была дочкой местной дурочки и немца из гарнизона, которого расстреляли партизаны).
«Зато с вашей Эрикой никто не дружит, ребята брезгуют сидеть с ней за одной партой, а у меня полно друзей» - отвечала я.
«Ладно, как знаешь; выходит, на тебя нельзя рассчитывать. А мне так нужны отличники и хорошисты, ну хотя бы половина класса, особенно теперь, после войны, когда погибли сотни тысяч специалистов, и им нужна достойная замена» - закончила Мария Фёдоровна своё нравоучение, направляясь к своему дому недалеко от моего подворья.
Догадываюсь, что убедительные слова она нашла и для Михеева, и не только для него…
Вскоре Лёня и я стали лучшими учениками и в классе, и в школе: одни пятёрки за четверть, полугодие, год; редко промелькнёт текущая четвёрка. На всех линейках, классных и школьных собраниях наши с Лёней фамилии назывались рядом; и от этого призрачного сближения моё лицо пылало, а сердце громко стучало…
У нашей наставницы был редкий дар – отыскивать в каждом несчастном ребёнке-изгое, как Эрика; сироте с тяжёлым взглядом или в подранке с фантомными болями в оторванной руке скрытые способности, развивать их и, повышая самооценку, избавлять от печали и комплексов. Так считали мамы и бабушки моих одноклассников и отцы, вернувшиеся с войны. Наш класс был сильным, одним из лучших в округе; попасть под крыло Марии Фёдоровны считалось удачей и пропуском в светлое будущее…
***
В мае Лёня назначил мне свидание в рощице за «Василисиным болотом», впервые вечером, как у взрослых. Цвела черемуха, пахло разнотравьем, набухали липкие почки сирени, а вечер был прохладным. Мы пришли вчетвером, - я с подругой Дашей Криволап и Лёня с Капелькой, который симпатизировал Даше. У нас с Дашей отцы не вернулись с войны; у Васи возвратился, но вскоре умер от ран, и полусиротство объединяло нас в особое братство. И если случались драки, мы выступали единым фронтом, не давая друг друга в обиду.
Из Головешек, печально известных на всю округу своими пожарами, в городскую школу ходило около десяти ребятишек. По утрам, когда мы приближались к школе, кто-то из местных заполошно кричал:
«Гляньте, головешки катятся. Сейчас школу спалят. Встречайте!»
И тут начиналась потасовка, которую не прерывали ни звонки на первый урок, ни грозные окрики завуча. Драчунов растаскивали старшеклассники во главе с дежурным учителем. Нарушая местные традиции, Михеев с Капелькой, горожане, кидались на помощь мне, девочке из Головешек. Расплескав в драке всю злость и энергию, мы разбегались по классам, помеченные ссадинами, синяками и разбитыми носами…
«Интересно, откуда взялось название нашего городишки и что оно означает?» - нарушила неловкое молчание Даша, когда мы пришли к «Болоту Василисы».
«Должно быть, Дрегович – от слова «дрыгва», то есть, трясина» - важно изрёк Капелька.
«А я где-то читал, - сказал Лёня, что в древности, когда ещё не сложились отдельные славянские народы, на нынешней территории Беларуси обитали древляне, радимичи, дреговичи и другие племена. Так, может, от названия одного из этих племён и произошло название нашего городка?»
«Ребята, а кто из вас знает, почему это глухое место зовётся «Василисиным болотом»? – продолжала свои расспросы Даша. – Вокруг города десятки болот, но все они безымянные!»
«Понятия не имею, да и зачем тебе? Уймись, Даша, со своими вопросами. Давайте лучше вечерять» - и Капелька протянул каждому из нас по ломтю ржаного хлеба, посыпанного солью, кусочку сала и картофелине.
«Если хотите, могу рассказать» - молвил Лёня.
Вася собрал сухие коряги и ветки, развел костёр, мы уселись на поваленное бурей дерево и Лёня начал своё повествование.
«Давным-давно, когда мою прабабку Пелагею качали в люльке, в бедной крестьянской семье подрастала Василиса. Когда красавице минуло шестнадцать лет, её засватали за Анисима, богатого вдовца с кучей ребятишек в доме. Может, и покорилась бы девушка родительской воле и со временем прилепилась к новой семье, но она ответно полюбила паренька из другой деревни, и тот к ней трижды сватался, но получил отказ, так как не имел ни земли, ни коня. Василиса умоляла мать и отца не губить её жизнь, выдать замуж за избранника, но они об этом даже слышать не хотели. День и ночь плакала дивчина, да понапрасну. Окрестные крестьяне в срок посеяли зерновые, высадили в огородах картошку, а в середине июня зацвёл лён, синеглазая поросль Матушки Земли. После Святой Троицы, за неделю до Петрова Поста православный люд стал справлять свадьбы. Настал черёд Василисы, и её, печальную, покорную и красивую, повели под венец. Приосанился лысеющий жених, возликовали родители невесты. Но перед венчанием, когда священник обратился к девушке:
«Имеешь ли ты искреннее… желание быть женою этого Анисима, которого видишь перед собою?»
Словно очнулась от забытья и отчаянно закричала:
« Нет, батюшка, не имею, Господом Богом мне начертано быть супругой бедного ровесника из соседней деревни!»
И, подхватив подол платья, выбежала из церкви. За ней кинулась толпа родных. Крёстной показалось, что Василиса лишилась рассудка: она зачем-то помчалась по главной улице села, потом вдруг бросилась к вековому дубу и протянула к нему руки, словно прося защиты. А когда погоня стала настигать её, кинулась к болоту, скользнула в трясину, и преследователи в страхе остановились, но девушка не утонула, а стала уверенно прыгать с кочки на кочку – безопасный путь к острову с редким мелколесьем, где каждую осень она с сёстрами брала клюкву, был ей отлично знаком и проверен. Болотная горлица, прилетев домой из Африки, свила из травы гнездо и вывела потомство. Её серо-коричневый партнер с палевой грудкой весело чирикал, раскачиваясь на тростинке. Занеся над кочкой ногу, чтобы ступить на неё, Василиса увидела в траве жёлтые рты-воронки голеньких птенцов, ждущих от родителей букашек. Чтобы их не сгубить, девушка прыгнула на другую кочку, но сорвалась в окно болота – мочажину и стала тонуть. Трясина неумолимо потащила её на дно: вот девочка погрузилась по пояс, по грудь, по шею, вот голова её, громко чмокнув, скрылась в тёмной массе. Словно умоляя небеса о помощи, Василиса выкинула вверх руки, но и они вскоре исчезли. И только белая фата зацепилась за деревце и трепетала на ветру. Когда подоспели спасатели – кто с багром, кто с вилами, было уже поздно…
С тех пор и зовётся это место «Василисиным болотом» - закончил Лёня свой рассказ и вздохнул.
«Лучше б топилась в речке, а не в трясине; представляете, в каком виде достали утопшую девушку из болота?!» - мрачно изрёк Капелька.
«Не собиралась она топиться, Вася, хотела только отсидеться на знакомом с детства острове» - заметил Лёня.
«А по мне, лучше б из дома сбежала и жила, как хочется» - произнёс Капелька, бросая в костёр топливо.
«Но бабушка сказывала, что невеста, сбежавшая из-под венца, навеки позорила свой род, и у неё было лишь две дороги – постричься в монахини или оставаться вековухой. А к её семи сёстрам никто из женихов, уважаемых в округе, никогда бы не посватался» - ответил Михеев.
«Да сказка это, а не быль, - присвистнув, изрёк Капелька.- В жизни не бывает, чтобы простого человека так долго помнили. Приведу пример. До войны в нашем доме от людей отбоя не было, - просили батю то сруб сложить, то крышу перекрыть, то под новый колодец место сыскать, - знатный был мастер, и никому не отказывал. А теперь у самих печка дымит, и крыша протекает, но мамка на помощь никого не дозовётся, - за пять лет после смерти забыли отцовское добро. Вот и мы скоро разъедемся в разные края, но разве кто-то из вас вспомнит о нашей дружбе?!»
«Да нет, ребята, я точно знаю – жила на свете Василиса, красивая, но беззащитная девочка, никто не заступился за неё, вот и погибла. Моей прабабке Пелагее о ней поведал Фрол Михеев, младший василисин брат, ставший Пелагее мужем, а мне прадедом. И вот, давно нет на свете Василисы, а память о ней осталась…
А как бы мне хотелось, чтобы через сотню лет, когда меня не станет, кто-то вспомнил и обо мне; чтобы моим именем назвали родник, ручей или хотя бы придорожный камень» - мечтательно произнёс Михеев.
«А чтобы твоим именем звезду на небе назвали, не хочешь?» - ехидно спросил Василь.
«Ребята, смотрите!» - воскликнула Даша.
Мы запрокинули головы, глядя в ту сторону, куда она указала рукой. Над чёрным уснувшим бором пикировала звезда, оставляя за собой сиренево-синий сверкающий свет.
«Лёня, а как зовётся звезда, сорвавшаяся с небес?» - поёживаясь от ледяного дыхания вечности, спросила Даша.
«Падучая Звезда. Она прилетела из другой галактики, а путь оттуда так далёк, что она неслась миллионы лет, чтобы сгореть в нашей атмосфере, и именно над нами, ребята» - ответил Лёня.
«И откуда ты знаешь, Михеев? На любой вопрос можешь ответить! - удивилась Даша.- Или сочинил?»
«Люблю листать толстые энциклопедии, справочники, что-то из них вычитывать, удивляться, восхищаться знаниями, которые накопило человечество. Жаль, что теперь этих книг в нашей библиотеке нет – они вместе с довоенной школой сгорели в сорок первом» - вздохнул Лёня.
«А где же ты берёшь такие книги?» - спросила Даша.
«В домашней библиотеке нашей классной, в ней больше двух тысяч экземпляров» - пояснил подросток.
«А мамка сказывала, что в первые дни войны её дом со всем, что было нажито, сгорел, как наш, только печка с трубой остались, – заметил Капелька, вороша в костре головешки. – Не до книжек было, самим бы только ноги унести от огня и пуль!»
«А ценные книги спасли ещё до пожаров. Когда город отбомбили и на улицах появились фашистские мотоциклисты, Мария Фёдоровна и её сыновья уже зарыли на погосте книги, завёрнутые в одеяла и простыни, и голосили над «могилой», будто схоронили покойника» - пояснил Лёня.
«Тоже мне ценность – книги! – проворчал Вася,- на их месте я бы лучше ведро картошки или зерна зарыл, а в день Победы откопал. Мы с мамкой и братом под немцем так наголодались, что мне только еда и снится: то закопчённый чугунок с картошкой, над которым духмяный пар поднимается, то прозрачные шкварки, шипящие на раскалённой сковороде».
«Тебе еды не хватает, Васенька?» – всполошилась Даша, доставая из кармана пряник и протягивая его Капельке.
«Да ем я без конца, но сытым никогда не бываю. Мамка, наливая мне полную миску щей, вздыхает, качает головой и сетует, что не в коня корм. Ведь я похож на высохший скелет, смотрите, ребята! – и Капелька задрал свитер с рубашкой, показывая впалый живот и рёбра, туго обтянутые кожей. – Знахарь, к которому мамка обратилась за помощью, считает, что моя хвороба не от брюха, а от головы: от взрывов и пожаров в ней что-то сдвинулось и советует пить отвар корня девясила, - авось всё встанет на свои места».
«Да у тебя, Вася, невроз, нарушение функций пищевого центра в коре головного мозга; знахарка права. Но не расстраивайся, это хорошо лечится, до свадьбы ещё успеешь растолстеть» - скромно пояснил Лёня.
Потрясённые, мы долго молчали. Первый опомнился Даша:
«Откуда ты знаешь об этом, Михеев? Опять сочинил?»
«Когда после ранения меня доставили в Минский военный госпиталь, сначала книги читать не давали - объяснил Лёня, - пришлось от корки до корки читать «Вестник хирургии» и другие медицинские журналы, которые библиотекарь раскладывал на столике для дежурных врачей; оттуда и узнал. А всё, что я прочитываю, даже бегло, почти дословно откладывается в моей памяти. Кстати, Вася, специально для тебя - у Джека Лондона есть рассказ, в котором описывается, как моряки на берегу океана подобрали золотоискателя, погибавшего от голода. И пока судно шло к материку (а это несколько недель), спасённый набивал сухарями матрас, на котором спал, хотя в том не было нужды – вначале его осторожно, а позже до отвала кормили. У бывшего старателя, выжившего чудом, развился невроз и страх голодной смерти, почти как у тебя»
«А как называется рассказ? – живо поинтересовался Капелька, – надо будет почитать о родственной душе и ненасытном брюхе».
«Любовь к жизни» - ответил Лёня.
«Ну и книгочей ты, Лёня! Почему ты так много читаешь? Ещё утомишься, голова станет болеть, спать будешь плохо» - не умолкала любопытная девочка.
«Ребята, я же полгода прожил в госпитале, перенёс много общих наркозов, операций, переливаний крови. На мне, как вериги, висели килограммы гипса и стали; было одиноко, скучно и больно. Вот и пристрастился к чтению. Да не только я, - вся палата запоем читала, и боль отступала. А когда выписался из госпиталя, уже не мог остановиться» - ответил Михеев…
Мы долго бродили в поле, в роще, по мягкому ковру бывшего болота, которое до войны осушали, роя глубокие канавы, а торф выбирали, делали брикеты и по узкоколейке вывозили в Ореховск на БЕЛГРЭС – первую электростанцию, построенную по плану ГОЭЛРО…
«Аня, а когда вы уезжаете в Казахстан?» - спросили друзья.
«В начале лета. Мама с отчимом уже ищут покупателей на домик и корову. И ломают голову, что делать со Шкваркиным: с собой не возьмёшь, - животных в вагон не пускают, хотя он артист, а не простой поросёнок» - ответила я.
«Так к вашему отъезду он ещё подрастёт, станет аппетитным толстым кабаном»,- ехидно заметил Капелька.
«Нет, это особая порода, лилипут, он больше расти не будет» - объяснила я.
«А меня, друзья, первого июня отправляют в пионерский лагерь под Дубровно, - сообщил Лёня. – Ты, Аня, передай через Василя, в какой день вы уезжаете. Я сбегу, чтобы проводить тебя».
«А тебе, Аня, наверное, страсть, как хочется удрать в новые места?» - съязвила Даша.
«Нет, что ты! Для меня это горе, я не смирилась, бунтую, во время завтрака не ем кашу, не пью, как прежде, молоко, и только, чтобы вызвать жалость у родных, уныло глотаю кусочек чёрного хлеба, а в день отъезда спрячусь на сеновале у бабушки Ефимии. Она не хочет со мной разлучаться, всё время плачет, здоровье даже пошатнулось» - отвечала я, роняя слёзы.
«А почему она плачет?» - спросила Даша.
«Я её единственная внучка, которая унаследовала фамилию рода: трое её сыновей погибли на фронте, не оставив детей. Правда, у неё есть внук, мой двоюродный брат, но он сын дочери, и у него другая фамилия» - поведала я.
Напоследок Лёня сказал другу:
«О печке, Вася, не кручинься. Попрошу отца, он не откажет семье фронтовика, - и печку переложит, и крышу перекроет».
Расставаясь в тот вечер, мы не прикоснулись друг к другу даже руками, молча затоптали кострище и нехотя разошлись, бесшумно ступая по пружинистому дну бывшего болота.
Впервые я вернулась домой почти на рассвете. Во дворе было шумно: лаяла и рычала Мирта, пытаясь скинуть цепь, перепутав время суток, кукарекал петух, визжал поросёнок. Всюду горел свет, но родных в доме не было. Соседка, осуждающе качая головой, сказала, что уже несколько часов они разыскивают меня, бегая по спящим домам Головешек. Я получила нагоняй, и мне запретили ходить в кино. А в клубе одну за другой крутили серии трофейного «Тарзана», после которых ребята бежали в ближний лесок, где летали на «тарзанках» и истошно вопили. Им подвывали местные собаки. Старушки истово крестились и шептали «Отче наш» ...
***
Мы уезжали поездом со станции Осиновка, а до неё несколько километров шагали пешком. На лугах и опушках придорожных рощиц распустились миллионы цветков курослепа, и казалось, что кто-то кинул на землю золотистый плащ. Потом шли мимо совхозных полей цветущего льна, похожих на синие озёра. Звёздочки цветов колебались от ветра, будто кланяясь нам в утешение. Гнедая лошадь, запряжённая в телегу, тащила сундук, полдюжины фанерных чемоданов и связки книг. Я понуро, как в шествии за гробом, плелась следом, прижимая к груди портфель, в котором были сложены все мои сокровища: фотография отца, погибшего в сорок четвёртом в чужой Померании, умной дворняги Мирты, а также лёнины письма, стихи и его прощальный подарок – роман «Три мушкетёра». Моё лицо опухло от слёз, и я, без конца спотыкаясь, не различала колдобины на шоссе, дома и баньки земляков, далёкие леса и перелески, которые отныне предстояло видеть в нескончаемых томительных снах. Впереди были бесконечные километры пути и предчувствие вечной разлуки со всем, что было мне безгранично дорого. Уже тогда я по наитию знала, что уезжаю не на годы, - навсегда. Родные, подруги и соседи, провожавшие нас, постепенно замедляли шаг, обнимали напоследок и возвращались к своим бесконечным делам и заботам. Вскоре мы остались на дороге одни – мама, отчим, лошадь и я…
Когда мы подъезжали к Шалашам, хутору недалеко от станции, я увидела на крылечке дома с заколоченными окнами одинокую фигурку. Это был Михеев.
«Куда же ты, Анюта, вернись! Мы опоздаем к поезду!»
Не обращая внимания на призывы отчима, я бросилась к Лёне. На нём были светлые брюки и белая рубашка с распахнутым воротом. На тонкой беззащитной шее вместе с жилкой быстро пульсировала родинка, похожая на гречишное зёрнышко. Его мокрая одежда прилипла к телу. Из сандалий сочилась ржавая вода, хотя в тот день не было дождя.
«Лёня, мне в Горбово сбежать не удалось. Осенью бабушка выкопает картошку и приедет к нам в гости. Да и маму не могу оставить, и доброго отчима огорчить. А ты сбежал из пионерлагеря? Весь мокрый, волосы в тине. Попал под дождь? Свалился в пруд? Ещё простудишься и захвораешь!» - волнуясь, лепетала я.
« Не беспокойся, Аннушка, одежда скоро высохнет. Доставал из омута кувшинки, оступился…Ты уезжаешь на юг, моя перелётная птаха. Но малиновки, ласточки, и скворцы всегда возвращаются домой. Как только сможешь, прилетай обратно. Мы будем ждать тебя» - торопливо, на одном дыхании говорил он.
«Мы – это кто?»
«Родина и я»
Неожиданно подросток наклонился, схватил с крылечка охапку лесных цветов и, высоко подняв руки, с головы до пят осыпал меня влажными кувшинками. На миг я оказалась в сердцевине душистого белого кокона.
Послышались торопливые шаги по гравию. К нам приближался отчим, нервно хлопая кнутовищем по коже пыльного сапога. Я быстро собрала упавшие цветы, прижала их груди и тихо сказала:
«Прощай, Лёня, и знай: я – твоя Василиса. И я вернусь, когда подрасту!»
Потом спрыгнула с крылечка и побежала догонять лошадь, поминутно спотыкаясь и оглядываясь назад, где неподвижно, словно деревце в безветрии, стоял Лёня. По его лицу текли слёзы. Он становился всё меньше и меньше, пока не превратился в точку и не исчез совсем…
***
Потом мы долго ехали в переполненном душном вагоне, - сначала по Беларуси, потом по России; затем пошли Уральск, Алга, Кандагач с экзотикой казахских степей: ослы, верблюды, орёл, схвативший в когти суслика. На одной из станций возле вагонов торговали жареной и копчёной рыбёшкой. Это был Аральск на берегу тогда ещё полноводного Аральского моря. К огорчению мамы, я отказывалась от непривычной еды (курт, кумыс, баурсаки), которую, громко зазывая пассажиров, продавали на станциях и полустанках. Только жадно пила тёплую воду из титана, которую приносил отчим, но она не утоляла жажду, а липкой испариной выступала на коже. И всю дорогу плакала то лёжа, то сидя на баулах. Мне хотелось крепко уснуть и больше никогда не просыпаться…
Дряхлый дедушка с морщинистым лицом, одетый в стёганый халат и войлочную шапку, как будто была зима, всю дорогу сидел на нижней полке, скрестив по-восточному ноги, и стакан за стаканом пил крепкий горячий чай. На закате он самозабвенно молился, распластавшись на полу, куда стелил коврик, и прикладывал к лицу ладони, будто умывался. Все уважительно называли его «Атай», «Аксакал». Белобородый старец был единственным нашим попутчиком, который в дороге ни на что не жаловался. Остальные соседи по вагону, изнывая от жары и скученности, охали, вздыхали, нетерпеливо ожидая прибытия на очередную станцию, где, пока паровоз заправлялся водой и топливом, можно было спрыгнуть на перрон и подышать горячим, но чистым степным воздухом.
«До станции остаётся час езды, сдавайте постель» - сказал проводник, собирая в мешок одеяла и подушки.
Но вначале показались горы, закрывавшие половину горизонта, - светло-коричневые, иссечённые морщинами (ущельями), как кожа старых слонов. Увидав горы, пассажиры оживились, перестали шуршать свёртками и жевать, дружно прильнули к окнам и больше от них не отходили. Вершины гор оказались не острыми, как я представляла прежде, рассматривая с Марией Фёдоровной альбомы с видами Тибета, Памира и Кавказа, а пологими, плавно закруглёнными, словно Господь, создавая их, использовал гигантские лекала или, сотворив горную цепь, провёл ладонью по готовым зубцам и пикам, разгладив их.
«Гляньте, как эти горы похожи на караван верблюдов-великанов, улёгшихся на землю впритык друг к другу в ожидании песчаной бури» - воскликнул кто-то из пассажиров.
Казалось, горная страна находится рядом, и поезд вот-вот втянется в одно из ущелий, но состав шёл и шёл по степи, а горы не приближались; он до них так и не доехал…
Мы выскочили из вагона на полустанке, перед которым паровоз дал оповестительный гудок, на минутку остановился и покатил дальше. Спутники покидали на перрон наши вещи и помахали руками.
Мама огляделась вокруг, прислонив козырёк ладони ко лбу, и упавшим голосом произнесла:
«Какое здесь жгучее солнце и пустая огромная степь. Ничего нет: ни деревца, ни кустика, ни картофельного поля. Только зигзагами ползёт змея в пёстрой золочёной шкурке. А главное, нет с нами ни Зорьки, ни Мирты, ни весёлого Шкваркина. Ох, и трудно будет привыкать к чужой сторонушке!»
Ночью мы погрузились на бортовую машину и ещё долго тряслись по каменистой дороге в сторону гор. Я задремала, уронив голову на мамино плечо. Проснувшись, я увидела синее озеро, берега которого поросли камышом. Вставало солнце, от него по воде пролегла яркая румяная дорожка. С двух сторон от неё плавали утки, неутомимо ныряя за кормом. Два бородатых мужика в рубашках-косоворотках, стоя в лодках, удили рыбу. Пойманная рыбёшка извивалась на крючке, стряхивая воду, похожую на плавленое серебро.
«Заглушите машину! Оставьте меня здесь: это место похоже на родину! Таких же уток я видела в заливе на реке Лучеса, когда проведывала бабушку в Горбово!» – закричала я.
Вместо заплаканной мамы, молча сидевшей рядом со мной в кабине, мне ответил водитель грузовика:
«Девочка, это озеро у подножья Каратауского хребта зовётся Биликуль. Десять веков назад здесь пролегал Великий Шёлковый путь. Через юг Евразии, - самого огромного континента в мире, китайские купцы везли по нему в западные страны и Россию шёлк, бумагу, фарфор и другие товары. Преодолевая горы и пустыни, они шли с караванами верблюдов-бактрианов, ориентируясь только на скелеты людей и животных – иных указателей не было…
В посёлках вокруг этого озера живут староверы – потомки тех раскольников, которые сотни лет назад бежали от церковных реформ на Руси в Сибирь, на Алтай, в казахские степи. Как-то в зной, изнывая от жажды, я заглушил здесь машину, чтобы напиться холодной колодезной воды. Но ни один старовер не протянул мне кружку, - они брезгуют нами, живут общиной, замкнуто и не принимают чужаков даже в гости. Для них ты чужая. Так что поехали дальше. И не плачь. Увидишь, как по-царски вас встретят казахи в ауле»
Неожиданно мама обратилась к водителю: «Скажите, откуда у вас, шофёра, такая правильная русская речь?»
Он просто ответил:
«Я ссыльный с Поволжья, этнический немец. До войны, вернее, до переселения в Казахстан, служил в университете, преподавал историю»…
Через четверо суток от начала переезда мы прибыли, наконец, в аул (совхоз Майтюбе) и увидели своё будущее жилище – крохотный саманный домик в одну комнату, запорошенный пылью, под плоской, как столешница, крышей. Возле него на верёвке проветривались серая кошма, похожая на голенище валенка для великана, и восточный ковёр, красивый и яркий, как цветочная клумба.
***
Когда разгрузили вещи, портфеля, с которым я в дороге ни на миг не расставались, нигде не оказалось. Видимо, у меня, полусонной, измученной жарой, он незаметно выпал из рук. Или воришка заподозрил, что в нём лежит что-то ценное, и ночью умыкнул его. Обнаружив пропажу, я горько зарыдала и сомлела: потемнело перед глазами, закружилась голова, стали ватными и подкосились ноги. Вдруг животное светло-серой масти витыми рожками боднуло входную дверь, - та растворилась, подскочило ко мне и лизнуло руку. На его шее звякнул колокольчик. Я сквозь слёзы улыбнулась ему. Мальчишка-казах, примчавшийся следом, объяснил, что это архар, забава директора совхоза, который вырастил его из ягнёнка, пойманного в горах. Архара зовут Арай. Он прискакал сюда за гостинцем – конфетой или кусочком рафинада.
«А почему он прискакал ко мне, незнакомке?!» - удивилась я.
«До тебя здесь жила старая хозяйка, апа, которая всегда его угощала, но на днях она переехала к сыну в Джамбул» - ответил мальчик.
Архар слизнул карамельку, протянутую ему на ладони, но внезапно раздался бой настенных часов. Он взбрыкнул, бросился в распахнутое окно и, пролетев дугой несколько метров, плавно приземлился, распугав стайку кур и петуха с яркими рыжими перьями.
«Постой, меня зовут Анюта, а тебя?» - спросила я коричневого от загара мальчишку, когда тот бросился вслед за архаром к выходу.
«Марат» - ответил он.
«А как, Марат, переводится Арай?»
«Арай — значит утренняя заря, зарево. Арай всем приносит удачу, и тебе принесёт», - ответил подросток и исчез» ...
***
Жители Майтюбе сразили маму невиданным хлебосольством и щедростью. Не успели мы кое-как устроиться, как к домику дружно потянулись соседи. Один нёс миску муки и арбуз, другой брикет прессованного чая и связку жёлтых косичек вяленой дыни. А дедушка в полосатом стёганом халате и зелёной чалме тащил тушу барашка; за ним следовал внук лет семи с большим казаном, по дну которого он выбивал барабанную дробь…
Мама, привыкшая на родине, израненной войной, к скудной еде и продуктам по талонам, краснела и отказывалась от приношений, но односельчане наперебой объясняли ей, что разделить еду с новосёлом – нерушимый закон древних кочевников, их предков, а не принять ерулик (гостинец для вновь прикочевавших) – смертельно обидеть потомков, весь их род…
Предгорный аул разительно отличается от сёл и посёлков, в которых я жила или бывала прежде. Вокруг него раскинулась бескрайняя степь, лишь с одной стороны усечённая горами. Летом там стояла невыносимая жара, под солнцепёком спели медовые дыни и арбузы. А зимой из ущелья дул ледяной ветер «Беркара» такой силы, что однажды приподнял меня, как пёрышко, над землёй и затащил на кладбище, где плотно прижал к памятнику из саманных кирпичей со стальным полумесяцем на шесте. Домой я возвращалась по-пластунски…
А в начале марта степи вокруг аула покрывались красными тюльпанами. Это была неземная, райская красота, от которой сладко замирало сердце. Но тюльпаны быстро отцветали, и алые степи становились серыми до новой весны…
В ауле я обзавелась новыми приятелями, которые учили меня скакать на ослах и верблюдах; брали с собой в горы, где на джайляу паслись овцы совхозной отары; ходила к развалинам древней мечети. Местами её кирпичи были уложены в красивый орнамент, но изображений Всевышнего мы не нашли нигде. Время от времени, когда из-за покинутой родины мне становилось особенно грустно, а под рукой не оказывалось интересной книги, я присоединялась к шумной ватаге подростков, которые охотно приняли меня в свою компанию, поскольку я умела лихо свистеть и давала им уроки свиста, необходимые при набегах на бахчу. Меня не наградили даже прозвищем…
Вместе с родными я сожалела, что в совхозе была только семилетка, в которой многие предметы преподавались на казахском языке. Диктанты тоже пришлось писать на казахском, так что я могла рассчитывать только на тройки с минусом; но выручала Салтанат – соседка по парте: она исправляла десятки ошибок в моём казахском диктанте, а я её – в русском изложении.
Я была заворожена всем: аулом у изножья складчатых гор, которые на восходе солнца были золотисто-алыми, а вечером, когда оно закатывалось за одну из вершин - тёмно-синими, почти чёрными; обрядами и бытом казахов – чего только стоили торжества и праздники, которые обычно заканчивались кокпаром или байгой!
***
На свой первый кокпар я прибежала к стадиону, когда солнце уже припекало. Мы с друзьями устроились возле взрослых, которые занимали места на трибунах ещё до рассвета. К скачкам всё было готово. Двум командам на резвых скакунах предстояло бороться за странный и дикий трофей – тушу безглавого козла с наглухо зашитой шеей. Сначала участники состязания выстроились в ряд и по звуковому сигналу бросились к козлу, распростёртому на земле. Один всадник на всем скаку подхватил его и помчался прочь; остальные кинулись следом, пытаясь догнать джигита и отнять его ношу, которую тот стальными мышцами бёдер вжимал в тело лошади. Летя на огромной скорости, кони сшибались друг с другом, храпели, роняя пену; раздавалось гиканье всадников, свист камчей и вопли зрителей. Акын, перебирал струны домры в быстром темпе, не успевая за топотом копыт, исполнял песню. Из радио тарелки на столбе неслись звуки праздничного марша…
«Не пойму, при чем тут мёртвый козёл?» - прокричала я, но меня никто не услышал. Чтобы самой не оглохнуть от шума, я заткнула уши. Позже мне объяснили: веками злейшим врагом скотоводов-кочевников был серый волк. Подкравшись к отаре, он резал овцу, отгрызал ей голову и приносил в логово, чтобы волчата, прежде чем поесть мяса, сначала с ней поиграли. Чабан, который, выстрелив в хищника, убивал или ранил его, тоже отсекал волчью голову, а за тушу боролись джигиты-соплеменники на своих скакунах. Шкура доставалась победителю, и после выделки украшала его юрту…
Ещё в древности конно-спортивные игры назвали кок-бору, или кокпар, что в переводе означает серый волк, хотя волков давно заменили козлами.
«А почему козлами, а не другими животными, например, баранами?» - удивилась я.
«У козла самая прочная шкура: когда всадники её терзают, перетягивают, отнимая друг у друга, только козлиная шкура не разрывается в клочья» - пояснили мне.
«В толпе мне не видно, кто победитель и чем его наградили» - пожаловалась я спутникам.
«Сегодня отличился Юсуф: когда прозвучал сигнал отбоя, козёл оказался в его руках. В знак уважения трофей (козла) отвезут старейшему жителю аула, - таков древний обычай казахов-кочевников, - поведали мне сверстники.
«А то, что от него осталось в шкурке, люди съедят или отдадут собакам?» - поинтересовалась я.
«Конечно, люди. Козёл превратился в сочную отбивную; из неё приготовят вкусную еду, которая лечит многие болезни» - ответили ребята-всезнайки, проталкиваясь вместе со мной к финишу.
Победившей команде подарили сказочно красивого коня золотистой масти с шёлковой гривой. Юсуф погладил его по шее и под вопли болельщиков взял под узды
«Это же карабаир – крылатый степной скакун» - восхищались зрители состязания, обступив коня.
«Он вынослив, как двугорбый верблюд и, следуя в составе каравана, пересечёт пустыню Муюнкум» - сказал аксакал, прищёлкивая языком.
«На боках жеребца солнце играет» - прошептал подросток. Его глаза горели от восторга.
«Смотрите, лошадка танцует» - воскликнула девочка лет семи.
К окончанию скачек собрали гостевую юрту, приготовили закуски, напекли пирамиды лепёшек, привезли воз арбузов и дынь, сварили бешбармак – квадратную лапшу из тонкого теста в крутом бульоне с кусками баранины. Жители аула и гости, чьи кони и ослики томились у коновязи, хлынули в юрту. Начинался той (застолье) – продолжение праздника. До глубокой ночи из юрты доносились песни, разговоры, звуки домры и аромат свежезаваренного чая, который разливали по пиалам…
Яростные, полные драматизма эпизоды скачек ещё долго всплывали передо мной, будоража сознание и до боли напрягая мышцы рук и ног. И мне очень хотелось запечатлеть их в словах или рисунках, но получались только бледные тени увиденного зрелища. Спустя годы, листая томик стихов Олжаса Сулейменова, я нашла стихотворение, которое точно выразило мои тогдашние впечатления:
«Эй, джигит, не жалей скакуна!
Пусть становится розовой пена,
Черной гривы струится волна,
Жаром крови наполнены вены.
И джигит на коне вороном,
Словно беркут, распластано мчится.
И пылают азарта огнём
Азиатов скуластые лица…»
Кроме коренных жителей, - казахов и узбеков, в ауле в мире и согласии с ними жили приезжие с Украины, Поволжья, из республик Закавказья; большинство из них были ссыльными. Я восхищалась их детьми, своими ровесниками: болгары, греки, немцы, чеченцы, - кого среди них только не было?! И все свободно говорили на трёх языках – родном, казахском и русском. Одна я была косноязычна и общалась с ними только на русском с белорусским акцентом, - «гэкала», как отмечал наш словесник. От обилия ярких впечатлений моя тоска по родине притупилась, дала мне передышку. Правда, мама с горечью заметила, что я почти разучилась смеяться и часто ищу уединения. Каждый вечер, укладываясь спать, и утром, просыпаясь, я, как молитву, произносила имя Лёни и повторяла его стихи. И если бы он оказался рядом и разделил со мной новые впечатления, я была бы совершенно счастлива…
***
Через год родные решили из аула уехать, - отчим нашёл лучшую работу, а мне нужна была русская школа-десятилетка…
В следующий класс я пошла уже в Николаевке. Это было большое село (и совхоз) с бескрайними садами, виноградниками и золотистыми полями пшеницы. Вдоль его центральной улицы высились столетние пирамидальные тополя, которые давали обильную тень и прохладу. В селе имелось несколько заводов по переработке овощей и фруктов, две школы-десятилетки (казахская и русская), и протекала река Талас, рождённая от таяния ледников в горах Киргизского Алатау. К осени она мелела, её переходили вброд, а весной становилась глубокой, широко разливалась и подтопляла старинный погост. Однажды я видела, как по её бурным волнам несутся кресты и гробовые крышки, вымываемые из глинистого обрыва.
Всем взяла Николаевка, только не было в ней ослепительной экзотики любимого аула!
Новые одноклассницы (они были выше и толще меня, так как родились и росли далеко от войны), строчили мальчикам записки, учились танцевать и бегали в парк на свидания.
«Аня, ты вроде б не ущербная, а нигде, кроме школы, не бываешь, - приставала ко мне бойкая Катя-второгодница,-
по тебе и Юра Ермошкин сохнет, и Мишка Кан вздыхает. Из-за твоего безразличия к ним оба на голые тройки съехали, а были хорошистами. Что им сказать? Кого ты их них выбираешь?»
«Никто мне не нужен, так и скажи. Впрочем, чтобы не обидеть ребят, намекни, что я несвободна, что у меня уже есть мальчик, с которым я как бы…помолвлена» - отвечала я изумлённой «свахе», краснея до корней волос…
Когда в середине дня приходил почтальон, я всегда крутилась во дворе, чтобы лично забрать письма и газеты, - я напряжённо ждала единственную весть с моей родины – от Лёни и боялась, что она попадёт в чужие руки.
В своей открытке Даша сообщала:
«После твоего отъезда наш квартет распался, а из Лёни вслед за тобой словно душа улетела: он потерял ко всему интерес, нигде, кроме школы, не бывает, никогда не смеется. Вызвать его на откровенный разговор не удаётся. Видимо, тоскует по тебе. А, может, безответно в кого-то влюбился, как я, – в новичка из параллельного класса. С обидой сказал, что ответа от тебя на свои письма не дождался»…
Лёнины письма до меня не дошли. А я составляла ему послания в мыслях, не доверяя бумаге, - не могла я отправить письмо мальчику первая: вдруг он забыл меня и сочиняет стихи для другой девочки. Видимо, беспорядочное чтение романов сделало меня подозрительной и ревнивой…
Заканчивался второй год нашей жизни в Казахстане. Я задержалась в школе, и почту забрала Елизавета Снулая, старая дева, давняя знакомая мамы, увязавшаяся за нами из Белоруссии, искавшая в другом краю лучшую долю и мужа, - на родине большинство её ровесников погибли на фронте или в партизанах. А тех, кому посчастливилось вернуться домой, разобрали в мужья более молодые и красивые девушки. У Лизы была сменная работа на заводе, поэтому она всегда ходила сонная и без конца зевала, широко открывая рот, так что в его глубине виднелись рыхлые гланды, и издавая странный звук «хау»! Мы друг друга не выносили. Она была на редкость любопытной и бестактной женщиной, и я часто её разыгрывала: то спрячу в постель котёнка, и она взвоет, когда укладываясь спать, придавит ему лапу, а тот выскочит из-под одеяла, громко мяукнув. То кину ей в тарелку с супом веточку укропа, на который у той была крапивница; и Лиза до изнеможения чихает, злобно глянув на меня, зато не произносит своё «хау», от которого мы с бабушкой сатанели.
«Но не плюй в колодец…» - гласит народная мудрость.
Перехватив чужое письмо, Лиза отдала команду;
«А теперь, Анюта, чтобы получить это письмишко, станцуй-ка для меня фокстрот!»
И завела патефон, не поленилась. Зазвучало: «Городок провинциальный, летняя жара…»
Лиза могла слушать» Рио-Риту» утром, днём и вечером, пританцовывая и любуясь собой перед зеркалом. А мне, когда раздавались первые звуки надоевшей песни, хотелось что-то вдребезги разбить в доме или выбежать во двор и вытащить из колодца без ворота вёдер десять-пятнадцать воды; это меня успокаивало. Я пришла в ярость и швырнула заезженную пластинку на пол; та разбилась. Тогда Лиза мстительно говорит:
«Ещё зелёная, чтобы получать письма от ухажёров; отдам-ка я его твоим родителям, но сначала сама почитаю - и вскрыла конверт. – О, да тут поэма на трёх листах, да ещё в стихах, - ухмыльнулась она. – И опять от Михеева! Какой же он настырный, этот Михеев! Несколько писем я давно отправила назад, сделав приписку: «адресат выбыл»; одно уничтожила, а он никак не уймётся, строчит и строчит. Хау!»
Не помня себя от гнева, я кинулась к Лизе, выхватила из ненавистных рук письмо, разорвала в клочья и бросила в огонь. Потом выскочила из дома и долго рыдала, катаясь в траве под яблоней в саду.
Это непрочитанное письмо долго снилось мне: вот медленно, едва дыша, я вскрываю заветный конверт, разворачиваю бесценные листочки. И всегда в этом месте просыпаюсь с бухающим в самом горле сердцем…
Каждый год, когда приближалась весна, я теряла покой и умоляла родных отпустить меня в Беларусь на каникулы, но те лишь руками разводили. Я делала всё возможное и невозможное, даже заработала деньги на билет в одну сторону, ухаживая за виноградной лозой в совхозе имени Ленина. Наконец, пригрозила бросить школу, убежать из дома и утопиться в речке,- и всё это в один день. На этот раз отказ не последовал, и я стала ждать.
Наступил июнь. Лиза, наконец, пробудилась от спячки, заскучала по сёстрам, взяла отпуск, сделала мелкую завивку «перманент» (так что её голова стала напоминать шкурку недавно окотившегося ягнёнка) и стала укладывать чемодан. Я с волнением наблюдала за её приготовлениями, - у меня появилась надежда…
***
Со слезами и причитаниями, дав кучу наставлений и зашив в подкладку моей курточки старинную монетку-оберег (мама всю войну носила её рядом с сердцем и потому, так она считала, выжила), меня в сопровождении Снулой отправили в Беларусь.
Снова наступили жара и сушь, но на этот раз дорога не показалась такой мучительной и долгой, как прежде. Едва поезд остановился на станции, я спрыгнула со ступенек вагона, спряталась за товарным составом и целовала землю, которая пахла машинным маслом, углём и шлаком, - особой смесью запахов железных дорог, вокзалов и станций. Но с лугов и перелесков тянуло ветерком, который доносил ароматы скошенной травы, ранних грибов (маслят и белых), болот и болотцев, — это были неповторимые запахи детства, родины. Вскоре, к обоюдной радости, мы с Лизой расстались, - меня на вокзале встретили родные, а она поехала тем же поездом дальше…
Приехав в Дрегович (там меня приютил мамин брат), я без устали бегала по дорогим местам и подворьям. Рядом с домом, где я гостила, после нашего отъезда в Казахстан, построили двухэтажные кирпичные дома с овальными выступами в стенах, в которые были вставлены окна, отчего по вечерам, когда зажигался свет, они были похожи на нарядные китайские фонарики. Позже я узнала, что это эркеры. В одном из таких домов Михеевы получили квартиру. В день приезда, когда стемнело, я прокралась к лёниному дому и, слившись со старым дубом, долго стояла, зачарованно глядя на окна его квартиры. Я представляла, как он приглаживает волосы, листает толстую книгу, сочиняет стихи, и сердце моё трепетало.
«Леонид, Лёня, Лёвушка…Завтра увижу его, наконец, и не в зыбком полусне, а наяву. Какой он теперь? Наверное, стройный, как сосенка, красивый, как принц, самый умный на свете, да еще эрудит. Смогу ли узнать его с первого взгляда? А он меня? Ведь я уже давно не мелкая, а отъевшись на казахстанских лепёшках и фруктах, переросла многих девочек в классе.
Господи, как всё случится?» - волновалась я. Войти в подъезд, тем более постучать в дверь квартиры Михеевых было свыше моих сил, - у меня подкашивались ноги. Бесстрашная в потасовках и драках, я потеряла дар речи и покой в ожидании вымоленной встречи…
Наутро прибежавшая ко мне Даша сообщила, что все мои представления и фантазии совершенно беспочвенны: недавно Лёня, окончив восемь классов, уехал в Ленинград, поступил в культпросветучилище и теперь со своей студенческой группой трудится в подшефном совхозе не то под Ригой, не то под Вильнюсом. Ещё Даша сообщила, что её семья, кроме старшего брата, перебирается на постоянное житьё в Витебск.
Ни денег на дорогу, ни решимости, чтобы ехать в Прибалтику, у меня не было. А через месяц за мной заехала Лиза, которая обзавелась мужем-вдовцом. Она похорошела, мелкие завитки её волос превратились в кудри, а главное, она перестала ко мне придираться и, чтобы не спугнуть мужа, больше не зевала и не произносила своё «хау». В обратный путь мы отправились уже втроём…
Через восемь лет я закончила ВУЗ, устроилась на работу и в первый же отпуск приехала на родину. К тому времени бывшие друзья и одноклассники разъехались, и только один человек – брат Капельки кратко сообщил, что недавно Вася был в Ленинграде, встречался с Михеевым, что тот жив, здоров, женат…
***
И вот, прошли годы, целая вечность с тех пор, как вслед за лошадью, увозившей наш скарб на станцию, я понуро плелась на встречу с другой судьбой, которой так рьяно противилась; с иной страной, которую предстояло полюбить с первого взгляда и навсегда. У меня появилось свободное время,- мамы и отчима не стало, у дочери своя жизнь и ежегодно, едва настанет весна, я снова и снова устремляюсь на северо-запад, влекомая странным чувством, загадочным и неумолимым, как инстинкт у перелётных птиц, безошибочно ведущий их над морями и континентами к их древним птичьим гнездовьям …
В один из приездов на родину у своей сестры гостила мамина крестница Ольга, прилетевшая из Якутии. Она пригласила меня на чай. Помянув наших родных, она обратилась ко мне:
«Аня, осенью сорок первого года вы с мамой и бабушкой Фросей скрывались в глухих лесах Витебщины. Там фашисты убили моего любимого брата Ивана. Расскажи ещё раз об этом, ведь других очевидцев трагедии давно уже нет в живых».
«Оля, я только могу пересказать их воспоминания, которые не прерывались до конца их жизней и навсегда мне врезались в память. Мне было тогда немногим больше года. Через несколько дней после того, как наш город сожгли и разрушили, погорельцы по ночам стали выбираться из погребов и бесшумно, как тени, группами по три-четыре человека уходить в лес. Собралось около тридцати человек. Среди женщин, стариков и детей оказались два Ивана – юноши 18 лет, не успевшие уйти на фронт или отыскать в округе партизан. Люди вырыли две землянки, покрыли их стволами деревьев, дёрном, забросали ветками и стали выживать коммуной. Скудный запас муки и круп быстро закончился. Силками охотились на птиц и мелких животных. На всех варили похлёбку из листьев, травы и веток молоденьких сосен. Выбирались из землянки и разводили костёр только ночью. Для питья кипятили болотную воду. Мама заболела «куриной слепотой» (это недостаток витамина А), и в сумерки полностью теряла зрение. Чтобы вернуться от костра в землянку, она ползала на коленях, ощупывая руками землю в поисках входа в жилище. Вскоре дети поголовно заболели коклюшем. Когда у ребёнка начинался приступ неуёмного кашля (а он мог достичь чужих ушей), его мама, не имея лекарств, обматывала детскую головку одеялом и ждала, когда кашель прекратится. Однажды из-под одеяла извлекли посиневшую девочку, - она задохнулась, ей не хватило воздуха. А мне посчастливилось переболеть и выжить…
Спустя месяцы, которые текли, как вечность, фашисты, прочёсывая лес в поисках партизан, вышли к землянкам. Под ружейными дулами женщин, стариков и детей заставили выбраться наверх и построиться в каре. Двух безоружных Иванов сразу расстреляли. Они упали рядом друг с другом на кострище. Хоронить не позволили. Бабушка Фрося закрыла им глаза, осенила крестом и, сняв с седой головы платок, накинула на лица. Остальных, окружив овчарками, погнали из леса. Достигнув грунтовой дороги, невольников разделили на две группы. Молодых женщин и подростков стали грузить на машину, чтобы доставить к эшелону и отправить в Германию. От истощения и голода я ещё ни слова не умела говорить и безучастно сидела на спине у бабушки, привязанная к ней платком. Она крестилась и шептала:
«Николай, Божий Угодник, великий чудотворец, призови на помощь царя Давида»…
Но когда рыдающую маму, рвавшую на себе волосы, полицай запихивал в кузов грузовика, громко закричала: «Мама!» И заплакала, рванувшись к ней. Пожилой немец минуту смотрел на меня, вспоминая, видимо, своих детей, и неожиданно приказал маме спуститься с грузовика, забрать своего ребёнка и примкнуть к группе стариков и детей. Сначала, сотрясаясь от прощальных криков, отъехала машина. Потом пешком отправили другую группу, как позже выяснилось, в лагерь для беженцев. Через несколько дней колонна вошла в город Толочин, где прибывших разместили в холодных бараках и бывшей конюшне», - закончила я воспоминания мамы и бабушки.
«А вот о дальнейшем могу рассказать я, очевидец, тогда девочка лет семи, - предложила Ольга, досыта наплакавшись по брату.- Группу беженцев, которые шли из райцентра Дубровно (в ней находились и мы с мамой), присоединили к вашей колонне. Длинная вереница людей медленно двигалась по дороге. Днём хлынул ливень. До костей промокли и беженцы, и конвоиры. В попутном селе немцы остановились, чтобы просушиться и добыть еду. Сначала они помолились в католическом храме, оставив беженцев под дождём. Потом в костёл с дырявой крышей (в неё попал снаряд) загнали невольников. Усталые люди падали на мокрый бетон, обнимая плачущих детей. Твоя мама с бабушкой устроились рядом с нами. Они легли на ледяной пол, тесно прижались друг к другу, а тебя, завёрнутую в сырое одеяло, уложили сверху на свои тела. Ты не открывала глаз и хрипло дышала. На рассвете немцы приказали выходить на площадь перед храмом и строиться в колонну, чтобы следовать дальше. Старенький ксёндз в чёрном одеянии с большим крестом на груди вошёл в костёл, достал из корзины в руках бутылочки с молоком и по одной протянул твоей маме и другим женщинам с малышами. Может, это молоко спасло тебя от смерти…
Ночью умерла молодая женщина. Её дочь лет трёх пыталась разбудить маму, тормошила неподвижное тело и плакала, размазывая по лицу слёзы. Подошедший немец пнул мёртвую носком сапога в грудь, брезгливо отвернулся и подозвал ксёндза. Тот наклонился и, убедившись, что у женщины нет пульса и она холодная, закрыл ей глаза, а девочку взял на руки и унёс с собой. Уходя, он сказал беженцам, что будет растить её, как родное дитя…
«Оля, ты обо всём этом знаешь из рассказов своей матери?» - спросила я.
«Не только, - ответила она. - С пяти-шести лет у меня цепкая память, и я хорошо помню и строгое здание храма, и скорбное лицо священника, и всю дорогу от дома до Толочина (а это десятки километров пути), словно прошагала из только вчера» - ответила она.
«А я из двух лет, прожитых в лагере, ничего не помню и мучительно пытаюсь представить и лицо своей мамы, когда фашист, тыча ружьём в спину, гнал её на работу; и тогдашнее своё лицо, лицо заплаканной беженки, ковылявшей по бараку на кривых от рахита ногах. И не могу, - кто-то милосердный и мудрый прочно запечатал ячейки, где хранится память раннего детства. Может, они приоткроются в последний час моей жизни…
Но зато, как в полудрёме, я помню отдельные эпизоды обратного пути домой, когда наш край освободили от фашистов-тогда мне шёл уже четвёртый год. А цельная картина сложилась через много лет из рассказов мамы и бабушки. Бесконечные километры плелись пешком по дороге, изрытой гусеницами танков. И мать (попеременно с бабушкой) несла ребёнка на руках, - та обезножела после массового отравления сморчками, а двое подростков умерли в мучениях ещё в бараке. В лагере мама заболела трёхдневной малярией, и когда начинался приступ лихорадки с потрясающим ознобом и последующим жаром, она ложилась на обочину дороги, а девочку крепко прижимала к себе, даже теряя сознание. Вдоль дороги было разбросано множество холмиков с останками маленьких беженцев, которые два года назад не добрели до лагеря. Наступило лето, и могилы поросли молоденькой травкой. Только непокрытыми лежали большие белые кости…
По возвращении домой наша неполная семья поселилась в землянке, которая к рассвету до уровня нар наполнялась грунтовой водой; её черпали и вёдрами поднимали наверх. Случалось, что парочка грызунов забирались на постель, чтобы не промочить лапы. Однажды ночью меня за ногу укусила крыса, видимо, такая же голодная, как мы…
Нас стали кормить хиной, витаминами, а меня ещё и рыбьим жиром. Их приносила из амбулатории молоденькая медсестра в защитной юбке и гимнастёрке. Её пилотка со звёздочкой была сдвинута на бок…
Через несколько лет ноги у девочки выпрямились, рахит удалось подлечить…
***
Во время беседы с Ольгой выясняется, что многие годы Михеевы были соседями и друзьями её семьи. Отец Лёни прошёл всю войну, был ранен, вернулся в строй, дошёл до Берлина, награждён орденами и медалями. А мама, как все её землячки, не успела уехать в эвакуацию. В дом попала бомба, всё нажитое сгорело. Она только успела выхватить из горящего дома двухлетнего сынишку. Обитали в лесу, в погребах разрушенных домов, жестоко голодали. Но настал день Победы, вернулся домой глава семьи; жизнь стала налаживаться.
А весной 1952 года взорвавшаяся в поле мина едва не погубила её первенца. Закончив культпросветучилище, а следом факультет журналистики Ленинградского Университета, Лёня остался в городе на Неве. Он был направлен на работу в газету, - сначала специальным корреспондентом, затем заведующим литературным отделом. По страстной любви женился на Норе - ведущей манекенщице Центрального Дома Мод. Когда на майские праздники Михеев привёз её домой знакомиться с родными, досужие соседки насчитали у невесты 12 нарядов, которые она успела надеть за дни визита. Утром она вышла на балкон в белоснежном хитоне с красной розой на плечике, а днём отправилась с мужем в парк в золотистых одеждах и шляпке шоколадного цвета. Ещё издали, заметив молодых, женщины, сидевшие возле домов на лавочках, прекращали грызть семечки и сплетничать, а встречные подростки изумлённо застывали на месте, и кто-то, опомнившись, восклицал:
«Смотрите, Михеев младший поймал жар-птицу и держит её за крыло, чтобы не улетела!»
На поздний киносеанс в клубе красавица ступала на высоких каблуках, одетая в длинное вечернее платье с вологодскими кружевами на груди.
И это по нашей пыльной улице, по которой громыхают трактора и грузовики, и где ещё не успели проложить пешеходную дорожку!» - с восторгом вещала собеседница.
«Если помнишь, расскажи, какой она была», - попросила я Ольгу.
«Еще бы не помнить! Это было совершенство, которое больше никогда не повторится. Как не повторится красота юной Ирен Жакоб, моей любимой французской актрисы. Правда, эта красота погубила Михеева, - ответила моя собеседница. – После бракосочетания прошло несколько счастливых лет. Неожиданно пришла беда: чиновник с круглым брюшком из высокого ведомства, приметив Нору на подиуме, открыл на неё охоту и стал упорно добиваться благосклонности. Нора отвергла ухаживания подержанного Дон Жуана, и ходок отомстил ей. Было состряпано валютное дело, всплыл огромный мифический долг Дому Мод, в котором обвинили Нору. За утрату доверия организации её уволили с работы. Долго тянулось следствие, которое грозило манекенщице тюремным заключением, но Михеев подписал какие-то бумаги и обязательства погашать долги. Благодаря письмам из редакции, где Лёня служил, Нору осудили условно. С тех пор Михеев ни разу не появился на родине. Он нашёл вторую работу: днём добывал материалы для газет и журналов, а ночью с бригадой студентов разгружал вагоны с кирпичом и цементом. Грузчик-журналист трудился на износ, не вспоминая про тяжёлое ранение, отпуска и выходные. Года через два Лёня полностью расплатился с долгами, и можно было вздохнуть свободно и жить дальше, но что-то надломилось в нём самом, - туго сжатая пружина исчерпала запас прочности и лопнула, когда её отпустили. Он умер внезапно, без мучений и боли» - закончила рассказ Ольга.
«А Нора, что известно о ней? – спросила я.
«Друзья Лёни из редакции помогли Норе получить визу в Польшу, где жила её больная мама, но, уехав с дочерью на месяц, она назад не вернулась, хотя чиновник, разбивший жизни Михеевых, был уже не у дел и не мог ей больше мстить» - рассказала Ольга.
«А как звали дочь Михеевых?» - спросила я.
«У неё было двойное имя – Анна-Василиса, что всех удивляло. Но говорят, что во многих западных странах так часто называют девочек, надеясь на двойное покровительство небесных заступниц», - ответила собеседница.
«Оля, а где похоронен Михеев, на каком ленинградском кладбище?» - продолжала я расспросы.
«Лёню кремировали; урна стоит,- собеседница задумалась,- нет, не вспомню название погоста из рассказа его мамы, - ведь я там не была. А ты, Аня, видимо, поедешь в Ленинград поклониться праху Михеева?» - поинтересовалась Ольга.
«Да, - ответила я, - жаль, что это только маленькая урна в нише из кирпичей, её не засыпать ворохом цветов. Верующая бабушка Лёни наверняка крестила его в младенчестве, как Фрося – меня. И я поступлю так, как на моём месте поступили бы православные предки – на днях закажу в храмах Беларуси панихиды по рабу Божьему Леониду. А со временем поеду в старинный мужской монастырь «Оптина Пустынь», где имя Леонида впишут в Синодик, и монахи на сотни голосов будут вечно поминать его во время богослужений», - ответила я.
Неожиданно Ольга спросила:
«Скажи, Аня, почему тебя так интересует судьба Лёни и его семьи?»
И я откровенно ответила:
«Расставшись с Михеевым в разгар нашей дружбы, вернее, первой влюблённости, я оставила его без поддержки, без писем, в которых он тогда нуждался, и эгоистично упивалась яркими впечатлениями другой страны. А уже в отрочестве он стал для меня эталоном, по которому я выбирала попутчиков и друзей. А главное, он, как воин, иссечённый осколками железа, превратился для меня в символ израненной родины, с которой, будь моя воля, я не рассталась бы никогда…
***
Последние годы, прибывая на родину, в первый день я спешу в Головешки. В них три десятка дворов на единственной улице Вишнёвая. Деревянные дома, бани и заборы успели почернеть, — значит, пожаров здесь давно не было. И не удивительно, - раньше это было полнокровное село, а теперь – дачный посёлок, оживающий только весной. Замшелая старушка в ватной телогрейке и бурках (в жаркий июльский день!) сидела на завалинке, подставив солнцу усохшее личико. Внимательно приглядевшись, я признала в ней Дусю Однопалиху, узнала не по лицу, а по левой руке в вытертой кожаной перчатке. В детстве Юлька, её соседка, а моя одноклассница, подсматривала, как Дуся, истопив баню и раздевшись догола, сдирала с руки перчатку, а под ней оказывалась не изувеченная кисть, как Юлька ожидала, а звериная лапа, заросшая чёрной шерстью. Сначала купальщица обильно намыливала лапу, потом этой лапой, как мочалкой, тело и, стукнув днищем шайки по кадушке, оборачивалась волчицей. Задрав голову к потолку и оскалив зубы, она выла на всю округу, тоскуя по мужу, трём сыновьям, убитым на войне, и по дочери, изнасилованной немцами…
Мы с друзьями поёживались и, затаив дыхание, слушали фантастически страшный рассказ.
«А почему она воет, как недобитая волчица, а не голосит, как наши бабушки и мамы, тоже потерявшие на войне детей, мужей и братьев?» - удивлялись слушатели.
«Мамка говорит, что причитаниями и обычным бабьем плачем не утолить такое горе, - отвечала Юлька со вздохом. - Однопалиха же на всём белом свете одна-одинёшенька осталась!»
Девочка порой любила приврать, чтобы нагнать на слушателей страху, но, жалея Евдокию, мы всё-таки побаивались её и на всякий случай обходили стороной её избу и баньку, вросшую в землю …
Когда я была подростком, Однопалиха казалась мне дремучей старухой, которой пора на погост; тогда ей было лет пятьдесят, а теперь я старше её той, прежней.
«А где вы родились, Евдокия Власовна?» - спросила я, присаживаясь рядом с ней на завалинку.
«А тут и родилась, милая, - недалеко от сельца в поле под копной, когда матушка рожь жала да снопы вязала. В её ограде меня и схоронят, когда Господь Бог призовёт»
«Сколько же вам лет, дорогая землячка?»
«А Бог знает, - может, девяносто, может, сто, раньше лета никто не считал», - ответила она.
«Скажите, а сколько раз на вашей памяти Головешки выгорали?» - спросила я.
«Раз десять и выгорали», - ответила она, осеняя себя крестом.
«Отчего же они загорались?» - допытывалась я.
«Так Лешачий лес рядом. Леший и выживал из села православных, когда церковь рушилась или вера в Бога слабела, и святой защиты больше не было», - собеседница горестно вздохнула.
«А разве нельзя было строиться не по линейке на одной улице, а подальше друг от друга и в шахматном порядке? Один дом загорелся, зато другие бы уцелели» - добивалась я.
Евдокия не ответила на мой вопрос и продолжала:
«Батюшка сказывал, что раз село и храм сгорели в грозу под Святую Троицу, когда в колокольню ударила молния. А стряслось это после того, как Лушка Скирда нагуляла младенца, а потом утопила его в лесном омуте»
«А дальше что?» - я придвинулась к рассказчице поближе.
«Церковь заново всем миром построили, да и хаты, затянув пояса потуже, мужики поставили. Про пожары стали забывать. Но после страшной войны, когда брат убивал брата, а свояк – свояка, на Осенний Яблочный Спас в село нагрянули чужаки на подводах, выгребли из амбаров зерно, даже посевное, скинули наземь колокола, а в иконостас из ружья палили. Обезумевшего батюшку односельчане силком увели с подворья и спрятали. В ту же ночь село опять сгорело»…
Но погорельцы не уезжали из села, не покидали родные пепелища, а, помолившись перед иконой «Неопалимая Купина», начинали отстраиваться вновь, потому что с рожденья до тризны любили эти места: сосновый бор на горизонте, погост с останками пращуров на пригорке, спокойную речку Тихоню и криницы с первозданно чистой водой – Студёная, Медовая, Бездонная…
***
«А откуда ты явилась и чьей дочерью будешь? Местная або приезжая?» – спросила Евдокия.
Я представилась, назвала фамилии дедушек, бабушек по отцовской и маминой линии, имена и прозвища родителей, приметы своего бывшего дома и год отъезда из села.
Старушка встрепенулась:
«Так я же хорошо помню и ваш зелёный домик с ухоженным огородом и садом; и красавицу Марию, твою маму; и мастера-золотые руки Дмитрия. Какую веранду он смастерил, такой я больше нигде не видела! А какие сорта яблок вывел, скрещивая яблони! И зачем вы покинули родину? После войны жизнь у нас стала налаживаться, рожь и картошка уродились, талоны на хлеб отменили, а у твоей мамы, помнится, была хорошая работа в заводской конторе; рабочие и сослуживцы её уважали, начальство ценило».
«Причина была в отчиме. В тридцать третьем году, когда Дмитрий был молодым, его оклеветали; «тройка» осудила его по статье 58-11. Пять лет тюремного срока он отбывал в Туркменистане, в Кушке, на границе с Афганистаном. Там заключённые занимались ирригационными работами в пустыне. Он, коренной сибиряк, изнемогал в самом жарком климате Советского Союза, под неистово палящим солнцем копая каналы для воды, чтобы со временем там появились зелёные оазисы. После освобождения год работал в Казахстане, потом приехал повидаться с братом-близнецом на нашу родину, где случайно встретил маму и по страстной любви женился на ней. Хотя он имел диплом строителя, чиновники отнесли его к людям третьего сорта и не доверяли строительство серьёзных объектов. Приходилось перебиваться случайными заработками. И он решил уехать туда, где никто не знает об изъяне в его биографии. Он ничего не скрыл от мамы, подробно рассказал ей об ужасах заточения, предупредил, что последствия его прошлого могут сказаться на новой семье, особенно на детях, если они появятся в браке. Но его исповедь и вера в невиновность вызвали у Марии горячее сочувствие, желание помочь и разделить с ним свою судьбу. Дмитрий уговорил жену оторваться от родины, от дорогих людей, хотя многие поколения маминого рода столетиями проживали в Беларуси. Для переезда он выбрал тёплый хлебный Казахстан, его окраину, глухой аул» - рассказывала я.
«Разве такое возможно?» - удивилась моя бывшая односельчанка.
«Оказывается, да,- в виде исключения. Дмитрий сумел заменить мне погибшего отца, я росла в полной семье и не ощущала себя сиротой, хотя продолжала жалеть и оплакивать родного, когда он приснится.
Ещё в Беларуси отчим стал заступником трёх маминых братьев, получивших ранения на войне; служил, как рыцарь, маме и мне; был беспредельно предан каждому члену семьи. У него было много достоинств, и одному Богу известно, как ему удалось сохранить их в невыносимых условиях заключения. Более милосердного и благородного человека, чем он, я никогда в своей жизни не встречала. В Казахстане у него была постоянная работа: в сёлах и аулах к анкетам строго не придирались, а качественно возводить школы, дома и клубы требовалось всюду. Вскоре у семьи появилось сносное жильё, и к нам из Беларуси вызвали старшего маминого брата Ефима, который был очень дорог маме, так как в детстве заменил ей (и младшим братьям и сёстрам) трагично погибшего отца. Он был одинок и нуждался в помощи и заботах близких. Следом за Ефимом приехала бабушка Фрося, его мама. Семья затерялась в другой республике, которая стала ей второй родиной. Через несколько лет после переезда родилась моя младшая сестра Татьяна, а ещё через десятилетие от хронических болезней, которыми наградила тюрьма, Дмитрий умер. Это были бронхиальная астма, которая не давала ему свободно дышать; и спаечная болезнь брюшной полости после прободной язвы желудка, которую неудачно прооперировали в Кушке. Сколько себя помню, он привязывал к грубым рубцам на животе горячий плоский камень, который мешал ему работать и передвигаться (бесконечно смещаясь), но зато уменьшал постоянные изматывающие боли. Если ему предлагали принести грелку, он отказывался:
«Грелка может протечь, вода в ней быстро остывает, а камень греет часами».
Когда в саду собирали виноград или копали картофель, он первым делом разводил между грядками небольшой костёр, на котором по мере остывания грел этот камень, предварительно очистив его от копоти. Он умер в 58 лет. Дмитрия похоронили на высоком берегу Таласа возле Ефросиньи и Ефима, которые ушли на несколько лет раньше. Он позвал маминых родных в тот благодатный край, всем лучшим делился с ними, а потом навеки лёг рядом, словно продолжая заботиться и охранять их покой в ином мире»…
До хрущёвской оттепели оставалось несколько лет, но в книгохранилищах, кабинетах и сейфах строгих ведомств лежали многомиллионные тома с фотографиями в фас и профиль людей, скопом осуждённых в тридцатые годы. Чтобы досконально изучить документы невинно репрессированных лиц и дать по ним оправдательные заключения, требовались долгие годы. И очень много сотрудников…
«А Мария, какова её дальнейшая судьба?» - с интересом спросила собеседница.
«Мама на многие годы пережила Дмитрия, но замуж больше не вышла. Она долго оставалась привлекательной женщиной. Мария растила дочерей, работала в совхозе, ухаживала за прекрасным виноградником и садом, которые они с мужем высадили в Николаевке. Изредка наезжала в Беларусь, но совсем туда не вернулась, так как глубоко вросла в казахстанскую землю. За несколько лет до ухода в последний раз посетила родину, чтобы проститься с племянниками, сёстрами и друзьями, кто ещё оставался в живых…
Когда выросла и получила в Москве образование библиографа сестра, она стала самостоятельно изучать доступные документы всех архивов Советского Союза, писать запросы в многочисленные министерства и ведомства, чтобы выяснить причины отцовской трагедии и смыть с него почти полувековое клеймо. Через четыре с половиной десятилетия со дня ареста Дмитрий во всех инстанциях был полностью реабилитирован. Только это не могло вернуть ему десятки непрожитых лет (он из семьи долгожителей) и дать возможность испытать чувство гордости за дочь, которая, несмотря на препятствия из-за его давней судимости, стала членом Союза журналистов России…
Мне кажется, что и на том свете он по старой земной привычке разводит костёр и держит над ним свой плоский камень (во время похорон его положили в могилу), чтобы обогреть душу и тело»…
Евдокия Власовна горестно вздохнула, перекрестилась и продолжала:
«Перед вашим отъездом мне продали вашу любимицу Зорьку. Когда я повела корову со двора, где она родилась и выросла, Мария всем телом припала к ней, обняла за шею, стала плакать и причитать, как над покойницей. Зорька поняла, что её уводят навсегда. Метров десять она двигалась, шатаясь, как пьяная, из стороны в сторону, потом резко остановилась, хрипло задышала и со всего размаха рухнула на дорогу, до крови содрав с коленей шкуру. На её губах появилась пена, из глаз полились слёзы. В первый и последний раз я видела, что животное горюет и плачет, как человек. Позже, когда я обратилась к ветеринару, он сказал:
«Корова пережила тяжёлый стресс, психическую травму и едва не погибла от неё».
Он долго лечил её уколами и травами, и Зорька отошла, больше не падала, но стала непослушной и норовистой. Когда пастух гнал вечернее стадо к селу, а я встречала её с куском хлеба, посыпанного солью (её любимое лакомство), она убегала от меня в старое подворье, отворяла рогами ворота, неслась в своё бывшее стойло и душераздирающе ревела, призывая прежнюю хозяйку. Соседи советовали не мучиться с ней, прирезать на мясо, но я не могла: за что изводить умное животное – за преданность первой хозяйке? За тоску по родному дому? Да и молоко она давала отменное. Подумала: надо постараться и заслужить её любовь».
От длинного монолога старушка устала и вздремнула, уронив голову на грудь, но через несколько минут открыла глаза и продолжала:
«А в придачу к Зорьке Мария подарила мне белого поросёночка, которого приручила – идёт с граблями в поле сено ворошить, и он бежит следом. Ступает в магазин, и хрюша семенит рядом. А мой полуслепой сосед божился, что однажды своим единственным глазом видел, как кабанчик тащит из сельпо корзинку с макаронами, крепко зажав её в зубах. Я всегда любовалась умным животным, даже завидовала Марии. Вот только имя поросёнка не вспомню, - кажись, Шкуркин?»
«Его звали Шкваркин», - ответила я, растроганная всплесками изумительной памяти долгожительницы.
«А скажите, дорогая землячка, какова дальнейшая судьба Шкваркина, - его зарезали?»
«Борони Бог! – воскликнула Евдокия. – Мария сказала, что он лили…, что он уродец, больше расти не будет, просила его не губить и никому не отдавать. И я уважила просьбу односельчанки, потерявшую на войне полдюжины родных и твоего отца, годами холила и берегла его, как зеницу ока. Поросёнок выполнял с десяток фокусов: садился на задок и елозил по земле, отталкиваясь от неё копытцами; крутился, как веретено; даже катался на мячике, улёгшись на него брюшком. А когда просили: «Подай голос!» трижды хрюкал. Однажды в наших краях объявился цирк с мелким зверьём, и одному циркачу, который покупал у меня зорькино молоко, Шкур…, Шкваркин так приглянулся, что он выпросил его для своего заведения, а мне сказал:
«Не тревожьтесь, матушка, за жизнь своего питомца, у него такой же редкий талант среди сородичей, как у Эмиля Кио – среди людей, и ему ничто не угрожает. Вот только немного поднатаскаю его, и будет он выступать на арене цирка, срывая аплодисменты и радуя детвору!»
«И я поверила циркачу; похоже, он заколдовал меня, навёл морок, - когда уговаривал, всё крутил и крутил в руках блискучий шарик. У меня даже веки стали слипаться, - так захотелось спать. И я не заметила, как отдала ему своё утешение, свою отраду. Когда наутро проснулась, в доме было необычно тихо, не слышно ни стука копытцев, ни хрюканья, и я спохватилась, тут же побежала к цирку, даже не покрыв голову платком, чтобы вернуть Шкуркина, но артисты с животными уже уехали. Потом долго тосковала и плакала»…
Старушка снова вздремнула, - видимо, ей давно не приходилось так много говорить, а когда проснулась, я обратилась к ней:
«Наверное, вы устали и проголодались, солнце уже клонится к закату, а мы беседуем с вами с полудня. Пора вам поесть и прилечь. Давайте провожу вас в хату, дорогая моя сказительница» - предложила я.
«И правда, пошли, попьём чайку с драниками и вареньем, - согласилась она, тяжело поднимаясь с завалинки и опираясь на костыли. – Потом я прилягу, а ты мне про жизнь в Казахстане расскажешь. Скучно в безлюдном селе одной, все мои однолетки давно спят на погосте, а молодым старуха не интересна»…
Я попрощалась с землячкой, поблагодарила за бесценные для меня воспоминания, пожелала ей здоровья и пошла на окраину села, к лесу…
***
Ориентируясь по соснам и солнцу, ищу то место, где стояла наша избёнка. Отчим построил её из старых шпал (после войны добротные стройматериалы были нарасхват) на краю села, вплотную к лесу, обшил тёсом и выкрасил в тёмно-зелёный цвет, отчего она стала напоминать малахитовую шкатулку (так показалось богатой на воображение Марии Фёдоровне). Он перевёз нас с мамой в этот нарядный домик ранней весной, когда цвела черёмуха…
Продираюсь через заросли
колючего шиповника, высокие травы, деревья, обросшие мхом, сквозь кусты крыжовника со странным названием «чёрный негус». Его ветви в рост человека усыпаны огромными иссиня-чёрными плодами и стерегутся острыми шипами, что не помешало птицам устроить при мне громогласный пир. Все растения переплелись между собой, соткав плотный колючий полог, за который не рискнет ступить случайный прохожий…
Расцарапав лицо и руки, достигаю кустов сирени, которые под окнами любовно высадила хозяйка, осторожно к ним прикасаюсь. И неизвестно, из каких глубин эгрегора доносится голос мамы, которая вместо колыбельной пела мне в бараке:
«...Встань, поднимись, милый мой,
Настежь раскройся могила.
Я тебя встречу в лесу,
К лику прильну поцелуем.
Ты мне растреплешь косу,
Радостным чувством волнуясь…»
Это слова песни, которую я нигде и никогда больше не слышала. Её не удалось найти даже в бездонных архивах Виктора Татарского, когда мамы уже не было на свете…
Ищу малейший предмет, который бы остался от подворья. Но ни дома, ни колодца, ни бани давно уже нет, - их пощадили пожары (отчим не ошибся, выбирая место под застройку), зато на осиротевшую усадьбу неумолимо, год за годом, наступал Лешачий лес, пока полностью не поглотил её…
Очень тихо кругом. Лишь прошуршит в траве ёжик, с ветки на ветку сосны перелетит белка, да скупо, как последние монеты, отсчитает оставшиеся годы одинокая кукушка…
***
На исходе первого дня, поклонившись в пояс Головешкам, шагаю к месту майского свидания, дожидаюсь, когда стемнеет и над головой, переливаясь и мерцая, проляжет «Млечный путь». Собираю сухие ветки и коряги, развожу костёр и долго сижу на берегу «Василисина болота», над которым в минувшем столетье ослепительно ярко горела лёнина «Падучая Звезда».
Назавтра обхожу Дрегович – улицы, переулки, подворья своих друзей.
Площадь Партизанская, центр города. Пламя вечного огня. Памятники, скверы, цветники, десятки стел и сотни братских могил. Кажется, в городишке, где проживает около семи тысяч человек, упокоились десятки тысяч солдат и офицеров, и им здесь тесно…
По недавно рассекреченным архивам в Беларуси за годы войны погиб каждый третий житель, а не четвёртый, как считалось прежде. Погибшие не оставили потомков, поэтому население республики восстанавливается медленно. Опустело множество сёл и деревень, где доживают век одинокие старушки, и за братскими могилами некому ухаживать. Вот и перевозят из умирающих селений, за которые в сорок первом и сорок четвёртом году шли жестокие бои, останки воинов в города, - поближе к людям, школам, военкоматам, как тысячи из них перевезли в мой родной город. И отдают им воинские почести в день последних похорон, в день разгрома фашистов под Минском и в день Победы…
Улица Константина Заслонова, застроенная красивыми домами; чистые улицы и дворы, ажурный мост через речку. Год назад к празднику сбора урожая «Дожинки» городок получил на благоустройство деньги. На очереди следующий населённый пункт…
А в тупичке на задворках притулился к сосне домишко Васи Капельки, со всех сторон заросший кустарником и лопухами. Заплетаясь в траве ногами, ступаю на трухлявое крыльцо, распахиваю дверь. С потолочной балки свешивается треснувшая деревянная колыбель, в которой младенцем баюкали друга моего детства. На деревянном костыле, вбитом между брёвнами, пылится шинель его отца с дырочкой для ордена. А в красном углу за давно погасшей лампадой – забытая икона Владимирской Божьей Матери, прижавшая к груди младенца. Я осторожно снимаю её с полки и уношу с собой, - пусть живёт теперь в моём тёплом доме…
Вася Капелька разбился на мотоцикле,- он безумно любил скорость. Ему было тридцать шесть лет…
Улица Пчеловодная, похожая на лесную просеку, скорее, даже половина улицы: на одной стороне стоят дома, на другой, примыкающей к лесу, - ни единой постройки. Зимой, обгоняя друг друга, здесь резвятся зайцы-беляки. А весной сюда забредёт порой лосиха с лосёнком…
А вот бревенчатый теремок Даши Криволап с цветущим огородом и садом: нарядные голубые ставни, кружева наличников, весёлый флюгер-петушок на коньке кровли. Над срубом колодца – двухскатный козырёк, украшенный резьбой. И кажется мне – только стукни в калитку, и босоногая девчонка выскочит на крыльцо, на ходу заплетая косу, и задаст дюжину вопросов…
Даша Криволап умерла в Витебской областной больнице от порока сердца, возникшего в раннем детстве после ангины. Во время оккупации лечить детей было некому. Она прожила тридцать пять лет…
Улица Сапёрная, восточная сторона города. На восходе первые лучи солнца золотят верхушки сосен здесь. Отсюда начинается новый день. И здесь стоит дом Михеевых. Во дворе под раскидистым дубом, который столетье за столетием роняет золотистые жёлуди, ни один из которых не смог прорасти в земле, начинённой осколками снарядов и мин первой и второй мировой войны, стоит деревянная скамейка, изрезанная инициалами довоенных и нынешних влюблённых. Сколько раз, и не счесть, на ней сиживал Лёня то в обществе друзей, то один, зачитываясь толстыми книгами и сочиняя стихи…
***
Лёня скоропостижно умер в возрасте тридцати двух лет…
На третий день я иду на кладбище и внимательно читаю надписи на памятниках и крестах. Здесь похоронены мамы и бабушки моих одноклассников, педагоги школы имени Франциска Скорины, среди них – Мария Фёдоровна, моя любимая учительница. А в тридцатые годы здесь упокоились мамины сёстры-подростки, погибавшие одна за другой от инфекций и голода. (Они умирали в полном сознании, без конца прощаясь со своей матерью перед вечным расставанием). И, не будь войны, лежала бы рядом с ними и моя мама, а не истлевала на чужбине…
А возле берёзовой рощи – могилы родителей Лёни, на десятки лет пережившие сына. В изголовье у каждого из них – пышный куст сирени. На памятниках из гранита – овальные фотографии, в которые напряжённо вглядываюсь, пытаясь найти хотя бы одну чёрточку Лёни. И не нахожу. Лишь на миг мелькнёт передо мной сероглазое лицо застенчивого подростка, его лучезарная улыбка и тут же исчезнет. Я кладу к ногам его отца и мамы белые хризантемы и иду дальше по тропинке, густо заросшей ландышами и пыреем, и тихо-тихо, чтобы не тревожить усопших, шепчу:
«…ни на суше, ни в морской пучине
я не забуду тебя никогда…»
Свидетельство о публикации №223022801210