Телалойды Терестава!

 Кухня на пятом этаже двадцатиэтажки, затерянной среди двадцатиэтажек.
 За окном рассвет.
 Приторная заря.
 Сонный, не умывшийся Антон подходи к плите, включает, ставит сковородку, наливает масло. Некоторое время держит руку над сковородкой, пока не приходит к выводу, что та достаточно прогрелась. Берёт из шкафа коробку, высыпает на ладонь толчёное стекло. Недовольно смотрит на него – среди мелкой крупы и кусков согласно ГОСТу, попадаются ну очень уж крупные осколки - явно слишком крупные, и даже дохлые стеклянные жучки. Вздохнув, высыпает порцию на сковородку. Берёт из шкафа четыре куриных яйца. Разбивает на сковородку. Жарит, напевая тарабарщину и неуклюже пританцовывая.
 Садится за стол, принимается за еду. Стекло хрустит на зубах и царапает ротовую полость. На глазах Антона выступают слёзы. Он противно стонет, заискивающе глядя за край.  Иногда сплёвывает на пол, заискивающее глядя за край. Передышек не делает. Бодро улыбается, цепляя вилкой кусок яичницы.
 Когда яичница кончается, Антон убирает сковородку в мойку. Открывает было воду, но передумывает и уходит.
  На полу остаются слюна и кровь. Кровь сползается ровно в центр кухни, отряхиваясь от вязкой, душной, мерзкой слюны – беззлобно и даже весело - как собака, пришедшая с дождливой прогулки.  Сконцентрировавшись в центре кухни, кровь впервые безглазо и дочувственно оглядывается – чувствует холодную улыбку из-за края.  Натужно покрывается плёночкой, и пускает в мир ложноножки, чтобы ощупывать бытие и трогать пространство и впредь знать его.
 Возвращается Антон, бормоча цифросплетения, и растроганно смотрит на кровь. 
 - Три, Восемнадцать да шесть, три равно десяти, а ещё ведь корень из сорока плюс я, - произносит он негустым неумелым басом, пытаясь копировать манеру верховного местного служителя.
 Осторожно берёт в руки кровь – чтобы не повредить пока ещё очень тонкую плёночку – покрывается изнутри звёздным родительским теплом. Заискивающе смотрит за край - с некоторым, даже, умеренным и чётко просчитанным вызовом.
 Кровь беззвучно канючит – одними эмоциями, но так, что и соседи слышат. Антон, спохватившись, осторожно но скоро кидается по коридорам и комнатам, мимо бесчисленных соседей и соседок. Кто-то,  не разобравшись, пытается навязать ему беседу, но Антон не отвлекается. Большинство видит кровь в руках, и расплываются в улыбке. Кто-то смотрит за край не отвлекаясь на Антона. Одна женщина плачет – плачет, не глядя за край, плачет лёжа прямо посреди коридора, под запертой навсегда дверью. Антону приходится замедлить шаг и осторожно переступить через неё, чтобы не повредить кровь неумелой непрошенной прытью. Конвульсивно её рука – вся в шевелящейся наэлектризованной шерсти и порезах – пытается схватить его за ногу, но промахивается, натыкаясь то на стену то на пол, но на густую пустоту воздуха. Она ещё долго будет пытаться ловить его, когда он скроется вдали, пока не придёт угомон. Её лицо наконец засветится пренатальным покоем, из губ выльется по капельке блаженное:
 - Алито, телито, нелито, шесть… ше… шшшш… шесть…  жды… два… но...мне ли? Неужели и правда...
 И дверь, запертая навсегда наконец распахнётся навек.  И под шерстью начнут пробиваться всходики, и крошечные острые некрогенные схемочки начнут копошиться в ней выгрызая из блаженствующей плоти крохи бытия для своего будущего.
  А Антон уже вошёл в клеёнчатый купол теплицы – уже прошёл весь коридор - от себя и до самого конца, уже вызвал лифт, уже дождался лифта, рассказывая крови заветные истории и заискивающе глядя за край, уже сказал лифтёру:
 - Минус три минус два умножить, умножить верх и страх, подели низ и прах, отними крах, да прана в уме, умножить там и тень, да окрестность в уме - сказал робея, сам себе не веря до конца. Едва не промямлил - но всё же сказал отчётливо.
 Лифтёр так и расцвёл – не удержавшись послал воздушный поцелуй крови одними губами, не напрягая культяпых рук, снова не удержавшись обнял Антона – осторожно, очень осторожно, трепетно – так, только наметил объятие за плечи. Наконец, сдержавшись и взяв себя в руки, сунул культи в предписанные отверстия, и прочитал нараспев отрывок из долженствующей фактуры.
 Лифт дал утробный гудок, и принялся вверх.
 Антон стоял неподвижно, пока за стенами лифта что-то рычало, хлопало крыльями, хлюпало, чавкало и визжало борьбой шестерёнок и рёвом токов. Он зажмурился – как жмуримся все мы в лифтах - не дано от века в лифте не жмуриться – и лишь изредка приоткрывал глаза и заискивающе смотрел за край.
 И вот – крыша, крыша мира – потрясающий вид на город, на город и на мир, на города мира, на крыши мира, на крыши города, на мир городов и крыш, и где-то такие же как он человечки выходят из лифтов – далёкие, крохотные – на ладошку помещаются, пальцем задавишь.
 Но не время любоваться!
 Не время.
 И вот - Антон уже вошёл в клеёнчатый купол теплицы – мерно гудели провода над головой, наперебой шумели тщательно подобранными отборными помехами экраны – подошёл к дендрарию, и опустил кровь на земельку.
 - Вся-вся зелень флоры минус несколько минут, - ободряюще сказал он крови.
 Но этого не требовалось, лишним были его слова и лишними – ненужные нежные слова, точные - но избыточные. Ибо кровь уже почуяла своих и ринулась к ним. Ринулась забыв его бессердечно, бесстрастно и безжалостно как сегодняшний потомок - далёкого предка, как производное – произведшее, как новая жизнь старую, как некогда любимейшую из игрушек - вдруг, пусто там где было полно, и в этой пустоте уже искрится... О, блаженное безразличие чистого бытия!
 И они…
 И они!
 И они – и они – и они - они шли отовсюду сюда - шли навстречу – шли разные, такие пёстрые, а какие ласковые, совсем родные – кто-то ещё только с такой же тоненькой плёночкой как у неё. Кто-то блестел хитином, кто-то  перекатывался скорлупой, кто-то щеголял кожицей – а вдали еле различимо ждали панцирные – старейшины, если верить мудрствованиям, пересудам и домыслам.
 Кем будешь ты, малыш?
 Кем?
 Прощай, малыш!
 Прощай!
 Я буду тебя помнить, малыш!
 Буду помнить!
 Всегда...
 Надеюсь, что буду помнить всегда.
 Хочу помнить.
 Нуждаюсь.

 А они...
 Они излучали жданность-недожданность, они излучали потребность, они излучали уместность, они излучали свойство.  И кровь смешалась с их пёстрой толпой – и все двинулись дружно, рьяно и звонко вперёд - вглубь – плести паутинки проводков, лепить лианы шлангов и вершить ветви труб.
 Жить.
 Быть.
 Отчётливо запахло контактом кожи и стекловаты - знак что время пребывания истекло.
 Антон счастливо заплакал – слёзы триумфа, облегчения, полноты бытия, самореализации, и чего-то совсем дословестного.
  Он вышел на крышу ступая то твёрдо – от собственного выпученого величия – то расхлябанно – от свойственной такому случаю усталости – шаг со смелостью, шаг через силу, три шага бодро, два еле-еле, но неуклонно двигаясь к краю крыши. Еле слышно доносилась песня с некоторых из иных крыш – но он медлил включиться. Сегодня пело немало крыш, и они нуждались и в его песне - конечно, сейчас, только дайте несколько секунд. Лишь несколько. Всего лишь секунд.
 Он глядел с края крыши и за край. Смотрел за край заискивающе но не робко – смотрел всецело ожидая ласки. А не дождавшись, поймал мотив и запел вместе с ними – с ними-всеми-на-других-крышах.
 - ...уходи жажда, утолись жажда, удавись жажда! Дважды! Нет, семижды! Нет, тристажи, тристажи семя! Дважды! Нет, семижды! Нет, тристажи, тристажи время! Дважды! Нет, семижды! Нет, тристажи, тристажи имя! Дважды! Нет, семижды! Нет, тристажи, тристажи и мы! И все мы! Все мы! Все мы! Телалойды терестава! Терестав! К Телаиодам терестава льнула, лезла, жалась жажда. Жаждалась жажда, и пришла жажда...
 Кто-то даже срывался в самозабвенный пляс, может и он сорвётся - где удержать в себе столько восторга одному человечку?
И птицы послушно меняли маршрут, старательно вырисовывая в небе телалойды, не смея и мыслить чертить символ Терестав.
 И шли весёлые тучки, роняя куски молний и уютно погрохочивая содержимой неудержимой силой.
 Машины с нижних дорог подпевали клаксонами, обозначая начала строк песни.  Копоть тревожных снов оседала на землю, под умелые мётлы горбатых пройдох-дворников. Дворники сметали её, помогая себе плешивыми крыльями. Лишь один не мёл - у крыла разошлась суровая нить, и он, весело морщась лепил на прореху скрепку за скрепкой, не желая беспокоить мелочами неотложку. Сейчас, мол, закончу, дескать - и снова в ремесло! Улицы, гражданочки и товарищища, они ж этта - ждут меня! Ну вот куда я, куда? Вот как без меня? Нет уж. Нельзя, судари размои, разлюбезные сударыни, покидать дадеднный пост! Говорил он такое и заискивающе поглядывал за край.
 Ай да дворники у нас! А всё же вызови-ка ты касающихся людей, кабы хуже не было и для тебя и для всех. Где там - суровое племя, ремонтников не любят - сами с усами!
  Песня лилась и не было ей конца-края: "Пришла жажда...Дважды! Нет, семижды!... Телалойды Терестава!"
 Завод наполнял мир юными бодрыми изделиями и отживающим дымом. Заводчане слышали песню, но у них была и своя не хуже - потайная, какую поют сердцами, щурясь на то, как проростает в гное, мазуте и мокроте пока ещё ржавое, дрожащее от новорожденного холода - по контрасту с нутрянным жаром - прогудроненное тельце типронома. Ах, умеючи-то, имея-то за спиной и образование и живой опыт и численный стаж в штате - долго ли снять с него ржавчину - как потешно оно беззвучно смеётся конвульсиями от щекотки, и отправить в мир? Нелёгкое это дело для постороннего, непосвящённого сиих тайн, но умеючи-то, умеючи-то, братья и сЕстры!?
 Песня лилась и не было ей конца-края: "Пришла жажда...Дважды! Нет, семижды!... Телалойды Терестава!"
 Люди в ритуальных очках и белых плащах писали фактуры, наполняли реестры и осмысливали отчёты, гремели колбами и калькуляторами, астролябиями и перфокартами ни на что и никогда не отвлекаясь.
 Песня лилась и лилась и лилась...
 За карем началась реакция. 
 Терестав!
 Терестав!
 Терестав!


Рецензии