Алексей Николаевич Толстой. Роман целиком

художественно-исторический роман


29 декабря 1882 года (по старому стилю) на самарской земле родился выдающийся русский и советский писатель Алексей Николаевич Толстой, автор знаменитой трилогии «Хождение по мукам», исторического романа «Пётр Первый», фантастических романов «Аэлита» и «Гиперболоид инженера Гарина», ещё десятков знаменитых повестей и рассказов, включая любимую детскую сказку «Золотой ключик». Жизнь Алексея Толстого пришлась на трагические переломы в судьбе российского государства, на три революции и гражданскую войну. Тут и русская эмиграция, и возвращение на родину, совершенно иную.
Но этот исторический роман не только об Алексее Толстом, он и о его матери, популярной в своё время детской писательнице, графине Александре Леонтьевне  Толстой, «революционерке» в плане семейных отношений. Без её энтузиазма и неиссякаемой энергии  жизнь знаменитого писателя вряд ли бы сложилась такой, какой мы её знаем. 
Издание предназначено для самого широкого круга читателей.


ОТ АВТОРА
 
Этот роман посвящен четырем людям: во-первых, писателю графу Алексею Николаевичу Толстому и его матери графине Александре Леонтьевне Толстой, самарской писательнице, успешно работавшей на рубеже XIX и XX веков, впоследствии, увы, незаслуженно забытой. Во-вторых, двум мужчинам, любившим ее беззаветно, трепетно и нежно, безумно и страстно, как только могут любить мужчины ту единственную и неповторимую, которую выбрали для себя на всю жизнь. Первым из этих мужчин был граф Николай Александрович Толстой, муж Александры Леонтьевны, необузданный в страстях, ее вечная угроза и проклятие, второй – Алексей Аполлонович Бостром, ее счастье, откровение и надежда, ее душа. Надо сказать, графиня стоила этой любви. Ведь она была Анной Карениной своего времени, только её история не закончилась самоубийством. Графиня Толстая оказалась крепким орешком. А испытать ей пришлось ой как много! Ведь прежде чем родиться Алёше Толстому, самарскую землю потрясали бури и шторма, вызванные грандиозным скандалом в семье графов Толстых. Погони, угрозы, пальба, насилие, драки, кровь, вооружённая осада дома в центре города Николаевска, кляузы в высшие инстанции, обвинения в сумасшествии, стращания убийством и самоубийством, суровые церковные наказания, общественное проклятие. Наконец, суд, отторжение детей, боль, обида, унижение. Изломанные раз и навсегда судьбы. Но любовь графини Толстой оказалась сильнее и, в конечном итоге, победила.      
Это от неё Алёше Толстому достались тяга к писательству и неукротимая энергия, упорный характер и стремление добиваться своих целей во что бы то ни стало.
Передалась и ещё одна необоримая страсть – жертвовать всем ради простой земной любви. Зачастую эгоистично, невзирая на судьбы зависящих от тебя людей.
Алексей Николаевич Толстой влюблялся не единожды. И всякий раз по-рыцарски: на всю оставшуюся жизнь. В романе тема любви развёрнута широко, хотелось показать в первую очередь страстную личность, с возвышенными порывами души и земными эмоциями. Две жены писателя, художница Софья Дымшиц и поэтесса Наталья Крандиевская, были мне особенно интересны. Их роль в жизни Толстого переоценить невозможно. Первая была его романтической музой и ввела Алексея в круг гениев Серебряного века, вторая оказалась родственной душой и надёжной опорой в эпоху революций и гражданской войны.         
Вы познакомитесь с избранными представителями русского Серебряного века: с Максимилианом Волошиным, сильно повлиявшим на личность Толстого и его творчество, с Николаем Гумилёвым, с редактором журнала «Аполлон» Сергеем Маковским и, наконец, с Елизаветой Дмитриевой (легендарной Черубиной де Габриак). В романе подробно описана скандальная история, в эпицентре которой побывал и Алексей Толстой – он был секундантом Волошина во время дуэли того с Гумилёвым. Определённая роль в романе отведена Ивану Бунину, который продолжительное время дружил, ссорился и вновь дружил с Толстым. Есть в романе и стихи героев книги, включая их ранние поэтические опыты. По счастью, история сохранила для нас первые пробы пера Алексея Толстого, изначально мечтавшего исключительно о карьере поэта.
Этот роман – абсолютно художественный, и в нём я не задавался целью рассматривать сами произведения Алексея Н. Толстого. О них написаны тома филологами и литературоведами. Это роман о Толстом, как о живом человеке, из плоти и крови. И, конечно же, о его матери. Также в мою задачу не входило подробное освещение советского периода жизни, когда писатель год за годом становился все более зависимым от ЦК компартии и лично товарища Сталина, работая на заказ. И не потому, что мне это показалось неинтересным. Об Алексее Толстом можно было написать и десять, и двадцать томов. Просто приходилось выбирать, и я выбрал то, что счёл самым увлекательным.
               
               


Пролог

Холодный мартовский ветер, налетевший с Финского залива, уже добрых три часа полоскал столицу. Повсюду лежал снег, и ледяная корка ещё укрывала мостовые, но зима отступала. Северный город зажигался вечерними огнями. Тысячи свечей ярко озаряли дворцовые залы вельмож, вспыхивали керосиновые лампы в окнах доходных домов и лачугах бедноты. Газовые и керосиновые фонари отважно боролись на проспектах и улицах столицы с тяжёлыми сумерками, а на Литейном мосту важно зажглись первые двенадцать ярких электрических фонарей. Шёл 1882 год, и до эры электричества оставался один шаг. Отлетали в этот час от здания Правительствующего Сената богатые экипажи с министрами и тайными советниками и неслись в знатные петербургские дома, рассыпались горохом чиновничьи кареты от присутственных мест, чтобы доставить стражей империи до их надёжных гнезд, тысячи лихачей подстегивали своих кобыл и с криками: «Но, залётная!» — везли седоков по клубам и театрам, ресторанам и кабакам. И топали, топали петербургские жители вдоль Невы и Канавки, Фонтанки и Карповки, Смоленки, Пряжки, Крестовки, мимо каменных львов и чугунных оград, и кутались в шинели и шубы, укрываясь от пронзительного чухонского ветра. Но столица уже бредила настоящей близкой весной, которой под силу растопить снега и подарить долгожданное тепло, грезила о ней…
Среди прочих по Дворцовой набережной, навстречу ветру, летел экипаж с графским гербом. Кутался пассажир в соболий полушубок, яростным нетерпением пылало его лицо. Горели острые глаза под краем писцовой шапки, торчали в стороны бравые усы над упрямым и резким ртом, раздувались ноздри, как после скачки. А сердце, что с ним-то было! «Быстрей, Проша, быстрей!» — как заклинание, приговаривал барин. На углу Дворцовой и Мраморного переулка образовался затор. У кого-то сломалась ось, экипаж встал и завалился, и теперь не могли разъехаться кареты. Взлетали кнуты, бранились извозчики. Крутая матерщина летела над мостовой. Иные, спрыгнув с козел, растягивали лошадей. Скрипели рессоры. Выглядывали из карет пассажиры. Шарахались пешеходы от растревоженных окриками лошадей, несчастных, с испуганными глазами. Разбивая мягкий мартовский лёд, упирались подкованные железом копыта в мостовую. Протяжным ржанием оглашалась Дворцовая набережная. «Да что ж там такое?! — выглянул из графской кареты барин и тотчас зажмурился от быстрого ветра. — Неужто нельзя прорваться, Прошка?!» — «Да куда ж тут прорвёшься, Николай Саныч?! — вполоборота спросил бородатый возница в тулупчике и картузе, натягивая поводья. — Неровен час налетим на кого-нибудь да раздавим!» — «А и чёрт с ними! — грозно и страшно ответил барин. — Если и раздавишь кого-нибудь! Не велика беда!»
Потом они вырвались из затора, ещё пронеслись немного и влетели в Мошков переулок, стрелой пронеслись по нему, на Миллионной едва не столкнулись с другой каретой, а там уже вскоре и Мойка! И большой дорогой доходный дом с двумя львами у парадного, в котором граф снимал апартаменты. Швейцар распахнул перед ним двери, рявкнул: «Здрасьте, ваше благородие!» — вытянулся, как гвардеец, но граф и не заметил его. Проскочил два этажа, сердце выпрыгивало. Дернул шнурок звонка. Открыла горничная, он зыркнул на неё, бросил: «Вон поди из дома, Лушка, и не являйся долго». Та оцепенела от взгляда хозяина — так он смотрел, когда являлся домой пьяным, проигравшись вчистую. Но тут был трезв! Быстро кивнула и побежала за шубой.   
А барин, сбросив сапоги и смахнув с головы шапку, двинулся в покои жены…
Дверь он распахнул и властно и… осторожно одновременно. Ещё не знал, как ему быть… Позади хлопнула входная дверь — прислуга исчезла.
Горели два подсвечника на двух тумбах. Жена повернулась к нему. В домашнем платье, с убранными назад волосами. Она только что смотрелась в зеркало. Её светлые глаза лучились печалью. Она была крайне бледна. Это он различил даже сейчас, при неярком свете оплывающих свечей.
— Что же ты, Николай, прямо в шубе? — спросила она.
Спохватившись, он сбросил соболий полушубок с плеч на ковёр, да сбросил рывком, картинно, как, вероятно, не раз проделывал в офицерском клубе, или на пирушках, когда приезжал к друзьям-однополчанам, таким же, как и он, славным и бесстрашным драгунам, родовитым царёвым слугам, сорвиголовам. И остался в приталенном сюртуке. Граф был невысок, но крепок, как бывалый военный, всем видом похожий на собранного и готового к схватке зверя. Она смотрела на него, и от его решимости отчаяние переполняло её. Когда-то именно таким она приняла его, с его необузданным нравом, с его бешенством, полюбила. Надеялась вдохнуть в него иное бытие, более человечное, осмысленное, более одухотворённое. Каким была наделена сама! Но задача эта ей оказалась не по плечу! И теперь эта звериная сила отталкивала её, давно стала ей ненавистна. Пугала до смерти.   
Он достал из кармана сюртука изумрудный бархатный футляр, подошёл к ней и опустился на одно колено.
— Сашенька, я привёз тебе подарок в честь нашего примирения, в честь нашего союза, — голос его звучал убедительно, с нескрываемой страстью, — во имя нашего будущего, Сашенька… 
Последние слова заставили её вздрогнуть: «Во имя нашего будущего!» Страшно, страшно укололи они, и больно!..
— Не стоило, Николай…
Она не смотрела ему в глаза — глядела поверх его жёстких тёмных волос, сейчас примятых на макушке. Граф взял её за руку, прижался к ней щекой. Закрыл глаза. И хоть он был с мороза, но его щека пылала, а вот её рука казалась холоднее льда.
— Да не заболела ли ты, милая?
— Нет, Коля, я здорова, — очень тихо проговорила она. 
А другие слова наворачивались, другие! Потому что всё было иначе! Она была больна, безнадёжно больна — любовью к другому человеку. И лютой неприязнью к собственному мужу. Он выпустил её руку, в которой сейчас было так мало жизни, и быстро открыл футляр. Сгрёб дрожавшими от волнения пальцами украшение, вложил в её ладонь.   
— Взгляни на это колье, Сашенька, какой чистый жемчуг! Для твоей шейки, Сашенька. А знаешь, у кого купил? У Густава Болина!* Двести тысяч отдал! Да не о том речь, Бог бы с ними с деньгами! Лишь бы ты счастлива была! Дай, примерю! — она так и не посмотрела на жемчуг, он взял его назад и нацелился на её закрытую воротником платья шею. — Позволь, голубка моя!.. 
Она попыталась отстраниться.
— Потом, Николай…
— Нет же, сейчас. Расстегни ворот.
В этом был весь его норов — вепря, деспота, себялюбца, одаривающего с барского плеча холопов, женщин, чиновников. Всех и всё покупающего и ни в чём не знавшего отказа! Полгода назад она ушла от него, ушла к другому, которого полюбила больше жизни, но он заставил её вернуться. Разными причинами: детьми, которых она могла больше не увидеть, страхом перед общественным мнением, которое растопчет её в глазах всего мира, проклятием родных, угрозой убийства любимого и её самой, угрозой самоубийства, угрозой заключить её в лечебницу для душевнобольных. Но не только! Обещаниями осыпать её лаской и уважением, чего так мало было прежде, одарить пониманием, чего не было вовсе! Подарить счастье, много счастья! Обещанием измениться! Но разве может измениться вепрь? Нет, никогда! Зверь никогда не потеряет своей природы, никогда не переступит через неё… А этот человек был вепрем! 
Она не заметила того, как он поднялся с колена и уже мял её в своих объятиях. Ломал в них! Так ломает зверь свою жертву. Жемчуг он впопыхах спрятал в карман сюртука. 
— Сашенька, милая, — горячо, порывисто шептал он ей на ухо. — Я уже и с издателем договорился. Будет твоя книга, будет! Ты прославишься, Сашенька! А я стану оберегать тебя, хлопотать над тобой! Как зеницу ока беречь!
Она поздно почувствовала, что его обуревает желание. Давнее, накопленное месяцами, злое от её долгих отказов. Она должна была отстраниться минутой раньше, уйти от объятий, как это делала прежде. Найти причину. Обойтись поцелуем. Но теперь было поздно. Этот человек уже не мог справиться с собой, со своей страстью, которую она знала так хорошо, и не желал этого делать! Напротив, сейчас он потворствовал пожару и сердца, и плоти, решив идти до конца! Она дёрнулась в его руках, но куда там! Это была звериная хватка! Взбалмошного военного, которому не досталось битв, неутомимого дикого охотника, вздорного дуэлянта, коварного соблазнителя. Хозяина. Рабовладельца!   
— Не надо, Коля…
— Отчего же не надо? Муж я тебе или не муж? — хрипло говорил он ей на ухо. — Скажи сама, Сашенька! Скажи! Ведь я муж твой венчанный!
Он прижал её к себе — она оказалась к нему спиной. Не хотела видеть его глаза. Руки его уже нахраписто лапали её тело. Она увидела себя в огромном зеркале — по её лицу текли слезы. Она захлебывалась от бессилия что-либо сделать, от ужаса перед его порывом. Сколько раз, ещё в Самаре, в первые годы брака, приходя после пирушки, он брал её вот так, как полонянку, рабыню, не спросив, хочет она того или нет. Но ведь она и была все эти восемь лет его рабыней; слуги то и дело судачили о том, как плохо живётся барыне! Даже простые сельские мужики в многочисленных имениях графа, по которым они странствовали время от времени, жалели её!.. 
Три месяца назад он отнял её у любовника, вернул и увёз в Петербург. Детей они оставили на мамок и нянек. Не просто так увёз! Во-первых, сменить обстановку и побыть только вдвоём. Это должно было, по его словам и утверждениям всей её родни, исправить положение. Исцелить её! Зависимое от болезненных порывов сердце женщины! Погасить случайное пламя. А во-вторых, он клятвенно пообещал издать её роман, и не где-нибудь, а в столице. Верила ли она в его искренность? Что он вдруг взял и пленился её литературным даром? Вряд ли! Ведь её, с любовью к искусству и первыми опытами в литературе, считали дома чудачкой. Старуха-графиня так и говорила сыну: «Твоя всё пишет? Никак не уймётся? Беда! Одно хоть радует: детей рожает!» И вот, она отреклась от любви к другому мужчине, потому что так было надо, и покорно поехала с ним. Все эти недели он добивался её, а она всё говорила: «Подожди, я не готова, прошло ещё мало времени…» Он вспыхивал, свирепел, но сдерживался. И так много раз! Но могло ли так продолжаться вечно? Вряд ли! И вот, пришло время сдаться. Иначе зачем она согласилась на эту поездку? Тем более что его напор с каждым днём становился сильнее любого её противостояния…
Он распустил шнуровку платья на её спине. У графа были умелые пальцы! Только дрожали от волнения, и она чувствовала это.
— Я тебя на Олимп вознесу, — срывающимся голосом бормотал он. — Ты у меня королевой будешь, царицей…
Она окаменела. Его поцелуи жгли шею и плечи, лопатки. А руки нелюбимого мужа, сильные и жадные, они давно рвали платье на груди… А потом он с напором потянул всю одежду вниз, и она не смогла удержать её, хотя и стиснула платье как можно сильнее под грудью; оно вырвалось из её рук, соскользнуло с бёдер и упало на пол. Он нарочно не оставил на ней ни лоскутка материи. Она была ни жива, ни мертва. Только закрылась обеими руками. Так они и смотрели в зеркало: она, бесшумно ревущая, и он, крепко стиснувший её, глядевший над левым плечом в зеркало. Усатый, дикий, чужой! Потом он вспомнил, достал из кармана ожерелье и одел ей на шею; долго возился с застёжкой — пальцы не слушались. Крупные жемчужины переливались в неярком свете дрожавших свечей.
— Смотри, смотри, — шептал он, жаля её в зеркале взглядом. — Как ты хороша! Богиня! Богиня, Сашенька! Я тебя никуда не отпущу и никому не отдам, — он стиснул её голые плечи. — Я тебя до самой смерти на руках носить буду! Сашенька! Слышишь меня?!
До самой смерти! Ничего страшнее и придумать было нельзя! Она смотрела на себя и не верила, что это она. Как ей было стыдно своей наготы! Другая, другая стояла в зеркале перед ней! Она вспомнила недавнюю осень, Сосновку, где купалась в любви с другим мужчиной. На постели, никем не благословлённой, только любовью. Как они целовались ночью в стогу сена, под звездами, и не было никого в мире, кроме них двоих. Вот где было счастье! А тут ад разверзался перед ней! Он потянулся к её рукам:
— Что ж ты закрываешься от меня? — настойчиво отнял их от тела.
Как же горячи и сильны были его руки! Настойчивы, как руки палача.
— Я тебя не люблю больше, Коля, — давясь слезами, едва прошептала она. 
Тогда он вцепился в её локти, предплечья, тисками сдавил их:
— Полюбишь! Как когда-то было!
— Ничего не вернёшь, Николай, ничего!..
— Всё вернётся, всё будет! — хрипло ответил он, властно подсёк её по ногам и подхватил на руки.
— Не хочу, Коля! Пусти же, прошу тебя, оставь меня, — захлебываясь, шептала она и отводила глаза. — Ты же насильно берёшь меня!..
Но мог ли он разобрать её слова? Этот надрывный стон? Эту истерику?.. Мог!
— Захочешь, Сашенька! — бросил он тоном, каким читает приговор судья. — Беру свою жену, беру то, что мне принадлежит! По праву! Всё вернётся, поверь мне! Теперь ты только моя! А если кто за тобой и придёт — убью. 
Он поспешно прошагал к постели, опустил её на покрывало и, срывая сюртук, а за ним распутывая петлю галстука, смотрел на неё так, как смотрит зверь на свою жертву — раненую, подбитую, не способную сбежать или сопротивляться. А ей глаза застилали слёзы. «Всё вернётся, всё», — как заклинание, повторял он. Сбросил рубашку. А потом, тяжело дыша, всё тем же зверем двинулся на неё… 


Часть первая
Неугомонное сердце

1
А начиналось всё с яркого импульса счастья! На одном из самарских балов она встретила молодого драгуна с подкрученными усами. Как говорил Козьма Прутков: хочешь быть красивым, стань гусаром. Но и драгун тоже неплох! «Наш граф такой красавчик!» — услышала она в тот вечер брошенную кем-то из взрослых дам фразу, за которой последовал сладострастный вздох. А потом их представили друг другу. «Подпоручик Толстой к вашим услугам», — щёлкнул тот каблуками и, целуя руку девушки, встретил её взгляд. Тут она оценила и его выразительные карие глаза с лёгким шальным блеском, что так нравится женщинам, готовым к приключениям, и прямой нос, и чувственный рот, и волевую ямочку на подбородке, и подкрученные жёсткие усы. Такие обольстительные! Офицер оказался графом Толстым, самым родовитым дворянином губернии! Потом он галантно поклонился и предложил ей вальс. Венский вальс! Самый романтичный танец в мире! Это было так похоже на сцену из романа великого Толстого. Андрей Болконский и Наташа Ростова кружатся и кружатся в танце, сплетая навек свои судьбы. В этом мире и в вечности. Она танцевала с ним, встречалась с партнёром глазами и заливалась краской от его обжигающего взгляда. А он был хорош в танце! Потом граф отвёл её на место, поклонился и попросил ещё танец, и она, конечно же, согласилась. И ждала его — с трепетом! И они танцевали вновь и вновь. Потом разъезжались по своим домам. Толстой обещал представиться её батюшке и матушке. Она едва скрывала радость. Правда, её предупредили уже в тот же вечер: «Николай Александрович совсем не прост, милая! Он — известный гуляка, картежник и мот. Даже хулиган!» — «Ну, так ведь он офицер, а не кисейная барышня, — легкомысленно ответила Александра. — Странно, если бы он был паинькой! Вон, какие усищи! — вспомнила она его благородное лицо. — А взгляд какой!..» — «Ну-ну, — ответили ей. — Его ведь из лейб-гвардии гусарского полка, когда он ещё корнетом был, за буйный норов выгнали и сослали, в обеих столицах запретили жить. Еле-еле вернули: Толстые, его дядья, выхлопотали ему прощение. Он бешеный, голубушка!» Но «голубушка» про себя подумала, что и львов укрощают. Так неужто она, умница-разумница, с одним драгуном не справится? Да и хорош собой был её кавалер! Невысок, но строен и крепок, лицом пригож. И граф к тому же. Хотя титулы она не любила — считала их пережитком феодального мира. Александра была прогрессивная девушка.
Граф Николай Толстой и впрямь отличался ещё в юности и характером, и амбициями. Но что тут скажешь, повезло ему с роднёй. Один его дядя, Дмитрий Андреевич Толстой, был членом Государственного Совета, занимал пост министра внутренних дел и обер-прокурора Святейшего Синода, другой, Михаил Владимирович Толстой, был знаменитым историком русской православной церкви. Надёжные заступники для молодого корнета! Юный Николя, мечтавший разбить своего Наполеона, окончил Николаевское военное училище, где отличался в джигитовке, иначе говоря, легко пролезал наскоку под брюхом коня и проделывал другие цирковые номера, превосходно стрелял и дрался на саблях. Что ещё нужно для будущей карьеры отважного рубаки? Графа взяли в гусары как раз того лучшего полка в империи, который курировали лично императоры. Но бешеный нрав, о котором столько говорили в Самаре, да и в Петербурге знали тоже, напрочь испортил его военную карьеру. Старшие офицеры не любят, когда им хамят, и тут спуска не жди. После опалы граф стал драгуном, но войны так и не дождался — ушёл в отставку. Военные должны уметь не только драться, но и слушаться старших. А Николай Александрович не слушался никого. По крайней мере в Самаре он мог чувствовать себя полновластным хозяином своей судьбы. До срока он думал именно так. 
Граф Толстой приехал к родителям девушки, небогатым, но родовитым дворянам, мечтавшим о хорошем супруге для своей Сашеньки. Он не сомневался, что покорит их гремящим титулом, военной выправкой и благородной наружностью. И перспективами, конечно! Ведь о его разбросанных угодьях по Самарской губернии ходила молва. В прежние времена таких господ называли магнатами! Но Тургеневы встретили его прохладно. Молва шла о графе дурная. Однако, уважение надо было выказать — как иначе? К тому же молодой аристократ пытался вести себя в высшей степени достойно.
В первый же вечер, когда они гуляли по саду, она спросила: «Простите невежественную барышню, Николай Александрович, а драгун, что это значит?» — «Драгун — это дракон», — легко ответил её спутник. Она изумлённо заморгала глазами. «Да неужто?» — «В прежние века они летели на неприятеля и неистовыми криками и воем наводили ужас», — ответил двадцатичетырёхлетний граф. — У-у-у!» — весело взвыл он. Саша рассмеялась: «Как интересно! Правда-правда. Значит, вы дракон? Это здорово».
Но когда гость ушёл, её ожидал серьёзный разговор с родителями.
— Иные бы отец да мать сказали, Сашенька, что о таком женихе можно только мечтать, — взвешивая каждое слово, вымолвил её батюшка Леонтий Борисович. — Мол, благородная кровь! А какие у них были бы детки, ведь оба красавцы! — он говорил нарочито высокопарно. — А какое обеспечение! Граф-то богат!
— Да что вы, папенька, — покраснев, запротестовала Сашенька. — Я так далеко не заглядывала. Мы едва знакомы с Николаем Александровичем!
— А стоит заглянуть, милая моя. Граф недвусмысленно даёт понять, что намеревается ухаживать за тобой. Что скажешь, матушка-голубушка?
— Намерения Николая Александровича явны, — вздохнула помещица Тургенева. — Ой, как явны!
Сашенька покраснела ещё пуще:
— Будет вам, папенька, ну что вы, маменька?..
— Да не будет, голубушка, — вздохнул Леонтий Борисович. — А ведь были у тебя добрые женихи, скромные, но добрые. Господин Радлов, например. Не подошли! Но запомни, граф Толстой, — он стал загибать пальцы, — повеса, кутила, картежник и самодур. Все в один голос говорят. Пока балы да вечера в саду, этого и не заметишь. Это наоборот азарту прибавит! Интереса. А потом, когда дни побегут друг за другом? И с женщинами, говорят, у него истории были. Вот и думай, Сашенька, тот ли он человек? Твой ли? 
— Да что же вы в самом деле! — возмутилась дочка.
— Другое дело, как у нас было с матушкой твоей. Взглянули друг на друга и сердцем и душой поняли: это навсегда. Без одури. Правда, Екатерина Александровна? — он подошёл и поцеловал руку супруги.
— Правда, батюшка, — согласилась та.
— Ей пятнадцать, мне двадцать три. Вот так душу в душу и прожили четверть века!
— Слышала я вашу историю — мноо-оого раз! — рассмеялась взволнованная событиями личного характера Сашенька.
— Вот и думай, доченька, — кивнул её отец.
— Думай, доченька, думай, — кивнула и матушка.
— Какие же вы! — покачала головой Сашенька.
А было Сашеньке уже девятнадцать лет, ещё два-три года — и кандидатка в старые девы. Кто к ней тогда посватается? Но не просто так она жила и дожидалась счастья. И отвергала женихов. Она жила напряжённой духовной жизнью! К своим девятнадцати годам Сашенька Тургенева не только прочитала уйму книг, но и была писательницей. Да-да, в узких кругах о том знали очень хорошо! В шестнадцать лет она написала повесть «Воля». Как все творческие люди была импульсивна, переживала за весь мир, подражая книжным героям, не раз пыталась покончить жизнь самоубийством. Мотала, как могла, нервы своим родителям, которые мечтали выдать её замуж, но только чтобы непременно за хорошего человека, способного умирить нрав их дочери. Пьяница и дебошир граф Толстой никак не подходил для роли мужа-укротителя.
А Сашенька на одном из свиданий решила признаться своему кавалеру, что увлечена литературой и много-много пишет. В том числе сообщила о сочинении под названием «Воля».
— И о чём же ваша повесть, Сашенька? — изумлённо спросил тот.
— Я посвятила её прислуге в барском доме, которая вдруг почувствовала себя человеком. 
— Да неужели? — совершенно искренне удивился граф.
Он-то прислугу вообще толком не замечал, разве что хорошеньких служанок.
— Да! — воскликнула она. — Вы же меня понимаете? Десятилетиями, да что там, столетиями эти люди были на правах… рабов, едва ли не животных, прости меня, Господи, за эти слова, — в искреннем порыве даже перекрестилась она, — их покупали и продавали, как скот, но времена изменились. И они поняли, что тоже люди, такие же, как их господа! С таким же сердцем, такой же душой, интеллектом. Вы же понимаете меня, Николай Александрович? — требовательно и так искренне повторила она вопрос.
Они стояли на веранде дома, в прохладе позднего осеннего вечера.
— Ну, разумеется, голубушка моя! — ответил граф Толстой и тесно прижал её к своей драгунской — драконовой! — груди, недоумевая, каким глупостями только может быть забита очаровательная юная женская головка.
А она, как лёгкое перышко, льнула к нему и думала, как же это хорошо, что они думают так похоже! Как Андрей и Наташа. Точь-в-точь. А ещё фамилия графа: Толстой! Она вспомнила, как на второй день знакомства, набравшись смелости, спросила у него: «А Лев Николаевич вам не родня?» — «Все Толстые родня друг другу», — легко ответил граф. «А сами вы не баловались в юности?» — «Чем?» — не понял он. — «Стихами или… прозой?» — «А-а! Кто в юности не баловался стихами?» — усмехнулся граф. У девушки сладко замирало сердце: Толстой и Тургенева! Тургенева и Толстой! Как это звучало!
О, да! Девицу звали Александра Тургенева, и возможно, она была дальней родственницей великого русского писателя Ивана Тургенева. Доказать это было невозможно, но как же было приятно думать, что у них один предок. Например, тот самый татарский мурза Арслан Турген, что выехал из Золотой Орды служить великому князю московскому Василию Темному, внуку Дмитрия Донского. А с каким наслаждением Саша Тургенева читала романы своего знаменитого однофамильца! И всякий раз думала: да, это про меня! Это же я там, на этих страницах, дышу, люблю, живу! Я вижу этот мир именно таковым! Великий Лев Толстой, любивший изысканную прозу Тургенева, однажды хитро сказал: «До Тургенева и не было никаких тургеневских барышень, и сам Иван Сергеевич не слышал и не видел их в жизни, а вот написал их, и они тотчас появились! Вот он, пророческий дар!» И точно, тысячи умных и образованных молодых женщин России, прочитав Тургенева, сказали: это мы! Это про нас! Всё, чего нам не хватало, это маяка, путеводной звезды! И теперь она зажглась, неугасимым светом засияла! Не хочу быть послушной рабой своего мужа, церкви, вековых патриархальных традиций! Хочу быть свободной, любящей и любимой одновременно, хочу быть современной, хочу иметь чувство достоинства, как любой другой человек. В смысле мужчина. Хочу быть человеком. Вольной птицей! Царицей своей жизни хочу быть. Саша Тургенева как раз и была одной из этих женщин, которых романы Ивана Сергеевича наставили на путь истинный. Новый, современный. Возможно, она была самой искренней последовательницей его героинь.
Молодой граф сделал ей долгожданное предложение.
— Я разрешения на этот брак не даю, — сказал Леонтий Борисович. — По крайней мере вот так сходу. Потерпи, дочка. Докажи, что это не твоя очередная фантазия, на которые ты так легка! Жизнь это ведь не литературы. Это ведь по-настоящему. Потерпи, выжди…
Сашенька терпела и выжидала, а граф тем временем сделал ей второе предложение, за ним третье, потом четвертое. Решающий разговор дочери с родителями должен был рано или поздно всколыхнуть дом Тургеневых.
— Папенька! — Сашенька метала глазами молнии и сжимала кулачки, когда ходила по родовому тургеневскому гнезду. — За что же вы нас мучаете? Меня и Николая Александровича? Может быть, мы с графом на первый взгляд и не созданы друг для друга, но только на первый! Он любит меня, а я его! Я прежде думала о графе с жалостью, да, с жалостью, — кивнула она, — потому что он гуляка и картёжник, заблудшая душа, потом я связала с ним надежду выйти замуж и успокоиться, а не вы ли этого хотели с маменькой? Чтобы я успокоилась?  Или вы мне зла желаете? Так знайте: теперь я уже столько сонных порошков проглочу, что и не проснусь больше! 
— Мы тебе добра желаем, дочка, — дрогнувшим голосом заметил помещик Тургенев. — Только добра!
— А тогда и помогайте мне, а не подножки ставьте!
— Да как же это так? — возмутился Леонтий Борисович. — Кто тебе ставит подножки, доченька?
— Вы, папенька! И маменька тоже хороша! Чуть что за сердце хватается и говорит, что родная дочь её в гроб загоняет.
— А ты травись поменьше, Сашенька! Пореже!
— Смеетесь надо мной? Вот сейчас пойду и отравлюсь!
— А как же свадьба? Как же граф?
— А вы мне все равно разрешение не даете, папенька. Так что толку? В самую пору отравиться!
Тургенев тяжело и горько вздохнул:
— Вы же как два диких зверька в клетке будете. Либо ты графа погубишь, либо он тебя. Понимаешь ты это?
— А вдруг эта ваша клетка станет любовным гнёздышком? Не подумали об этом?
— Стало быть, не понимаешь, — развел он руками. 
— Нет, вашей логики, папенька, я не понимаю. Потому что ваша логика не учитывает наших с Николаем Александровичем чувств.
— Вот оно в чём дело!
— Представьте себе! Видя безграничную любовь графа Толстого к себе, я сама его полюбила. Чему же вы не верите? Да, папа, называйте меня, как хотите, хоть подлой тварью, как мама называет, когда я мечтаю отравиться, но поймите, Христа ради, недаром у меня бывают эти страшные минуты, когда я готова уксус пить. Вот и не доводите меня до этого! Не отнимайте у меня моего счастья!
— Чтобы я, родной отец, счастья у тебя отнял? — у него даже голос дрогнул.
— А что же вы сейчас делаете?! Вот сию минуту?! Идёмте к матушке, и немедленно, — вдруг сказала девица. 
— Зачем нам её беспокоить? У неё голова болит.
— У неё всегда голова болит, папенька.
— У неё от тебя голова болит.
— У неё всегда от меня голова болит! Слова не скажи!
— Ей сейчас только хуже станет…
— Не станет! А если и станет, так что с  того? Идёмте же! — она взяла отца за руку и потащила его в родительские покои. — Маменька! — с порога воскликнула Сашенька.
— Что тебе надо? — пролепетала Екатерина Александровна, которая за последние недели, когда граф зачастил к ним, а их дочь вдруг чрезвычайно оживилась, почувствовала себя неважно. — Что ты хочешь?
— Замуж она хочет за графа, — тяжело вздохнул Леонтий Борисович.
— Да, хочу! — топнула ножкой Сашенька. — Граф меня любит — сильно, глубоко! Понимаете вы это? Ради этой любви он бросил всё, разрубил свою жизнь на две половины — прошедшую и настоящую. В нём есть недостатки, но кто же без них? Граф мне сказал однажды: «Вам я обязан всем, Сашенька, ради вас я сделался человеком!» Понимаете: человеком! И это не просто слова. О, папенька, о, маменька! Не упрекайте меня, а поймите! — её глаза наполнились слезами, она готова была разрыдаться. — Я люблю вас обоих, но поймите, что я люблю и графа! Помолитесь обо мне и благословите на этот брак. Папенька?! Маменька?! Я буду с ним счастлива, — она прижала кулачки к груди, — он так любит меня!
Она встала перед отцом на колени, схватила его руку и так посмотрела ему в глаза, что у того сердце зашлось.
— Ах ты, моё неугомонное сердечко, — вздохнул Леонтий Борисович, прижимая к себе её голову. — Ах ты, доченька наша…
— Благословлять будете? — спросила из-под его руки Сашенька.
— Благословим её, Екатерина Александровна? — спросил у своей страдающей жены Леонтий Борисович. — А то ведь не отстанет. Что скажешь, душа моя?..
Не мытьем, так катаньем, но Сашенька Тургенева получила благословение отца на брак и с той поры стала числиться невестой графа Толстого. Скоро она была представлена матушке Николая Александровича. Пожилая графиня оглядела её с ног до головы и обратно, как кобылу, разве что по крупу не хлопнула да по холке, да в зубы не заглянула, но гостья графской усадьбы, юная и неопытная, этого не заметила. «Статная, миловидная, в теле, и роду хорошего, не княжеского, но старинного. Добрая будет тебе жена, — уверенно сказала графиня. — Ещё бы книжки научилась правильные читать». А я читаю: «Тургенева, Толстого…» — с гордостью молвила Сашенька. «По домоводству», — сказала, как отрезала, графиня. Невеста улыбнулась: это так походило на шутку! Жених познакомил её с друзьями-однополчанами, такими же, как и он, драгунами, они пили шампанское — и всякий раз за неё! За Александру-победительницу! Драгуны кричали, что она взяла их Николя одним быстрым штурмом. Ей было приятно. В конце того вечера она пила шампанское из горлышка, по-гусарски, пила и смеялась, едва не захлебнулась от своей удали. Но всё равно было весело! Когда ей говорили доброхоты: «Обо всём ли ты хорошо подумала, Сашенька? Это пока он на тебя прав не имеет. А после свадьбы? Скажешь ты ему поперёк слово? Граф Николай — вепрь дикий!» — «Вот я его укрощать и буду, — отвечала смелая девушка. — Будет чем заняться. Неужели, думаете, не справлюсь?»
Когда у девушки в голове любовь, какие могут быть доводы?
Потом закатили свадьбу, о которой говорила вся Самара. О новой супружеской паре судачили в салонах, трещали на кухнях и дворницких, заливались на все голоса в поместьях. Но чаще-то говорили так: «Ох, и натерпится она с ним», или: «Ох, и хлебнёт Александра Леонтьевна со своим супругом…», или: «Недолог будет срок его кротости. Покажет он себя во всей красе!» 
Пока так судачили злые языки, молодожёны поехали в свадебное путешествие в Европу! Побродить по уютным улочкам германских городков, в Дрезденскую галарею заглянуть, затем перебраться на юг, погулять по Лазурному берегу, по Ницце, подышать морем. Когда вернулись, Сашенька, Александра Леонтьевна Толстая, была беременна. А вскоре и родила первенца — Елизавету, Лиличку, как ее будут звать дома. И разом превратилась из цветущей молодой женщины, вчерашней невесты, в мать-наседку.
Срок кротости Николая Александровича и впрямь оказался недолог. Граф до свадьбы и граф после свадьбы — оказались люди разные. И дома у них всё выходило по-другому. Не по-Тургеневски. И не по-Толстовски. Едва они зажили как муж и жена, изящный Андрей Болконский стал обрастать шерстью. У него появились клыки и когти. И страшный звериный рык. Пылкость, которая так пленила молодую девушку, обратилась в бешенство. Упрямство, вызывавшее уважение, в твердолобость. Мужественность — в деспотизм. Поначалу любовные игры ещё отвлекали романтически настроенную Сашеньку от действительности, но и в них, в играх этих, граф вскоре проявил себя деспотом и вепрем. Вломиться на её половину после лихой дружеской гулянки, разбесившимся от вина и фантазий, и взять её, уже беременную, переживающую, ранимую, часто плачущую, стало для него делом плёвым. Или укатить на неделю охотиться и бросить её одну со всеми печалями — тоже. Суровым домостроевским духом жил Николай Александрович. Этот дух вбил в него не столько его отец, граф, сколько мать, родом вышедшая из богатейших московских купцов Устиновых. У его родителей был классический брат по расчету: титул за деньги. Вот в каких семьях женщины и пикнуть не могли! Это дворянкам позволялось книжки читать и на балах кружиться. А купеческие дочки, вышедшие из чёрного люда, и глаз поднять без воли мужа не имели права. Идеальный вариант для деспота-мужа!
Всю эту патриархальную домостроевскую симфонию Сашенька Тургенева, теперь уже Толстая, и представить себе не могла! В отчем доме-то все на равных были! Не думала, не гадала, в какое болото её вдруг занесёт и будет утягивать с каждым годом всё сильнее. И плётки кругом по стенам — и такие плётки, и сякие! И клинки, сабли и шпаги, крест накрест, кортики, ножи. Чтобы колоть и резать. Резать и колоть! Как она раньше всего этого не замечала? И ружья! Целый арсенал! С Турцией воевать можно! И мёртвые звериные головы глядели отовсюду стеклянными глазами: кабаны, медведи, лисицы, волки, олени! Все без разбору! Они точно говорили: «Скоро и ты будешь рядом с нами, Сашенька. Добро пожаловать!» Ей становилось страшно в этом музее убийства, владычества, доминирования одного вида над другим. А то, что они с мужем были разных видов, в доме и не скрывалось.
— А где место для моей головы, Николай? — однажды спросила она у него.
Её муж только что приехал после недельной отлучки с тушами зверья на подводе. Уставший, но весёлый, хмельной, задиристый. Не весь ещё порох растерял по своим угодьям и землям своих друзей-соседей.
— О чём ты? — спросил граф.
— Вот об этом! — она кивнула на его охотничью залу. — Где место для моей головы?
— Не неси чушь! — откликнулся он. — Лучше распорядись подавать на стол, да проследи, чтобы наша перина была взбита, как я люблю, — голос его зазвучал теплее, с хрипотцой, которую она так хорошо знала. — И баня натоплена. Проследи за всем сама, милая. А то, может, к чёрту пока баню, — он подошёл и крепко обнял её. — Ну, пахну я порохом, табаком и вином, так что с того? Так и должен пахнуть охотник и воин. Хозяин, — он потянулся к шнуровке её платья. — А ты любить меня должна таким, каким мне нравится быть. Слышишь, милая моя? Куда же ты рвёшься? Вот ведь, кошка!..
— Пусти, — она попыталась вырваться.
— Да куда же ты, графиня, ты послушной должна быть, — резко осадил он её.
И повернул к себе. Последнее время её стало отталкивать лицо мужа — лицо избалованного красавчика, острые глаза, ямочка на подбородке.
— Пусти же, — повторила она.
— Перечить мне вздумала, писательница? — издёвка звучала в его голосе и вдруг вспыхнувшая злость. — Поперёк мужа идти надумала?
— Я — человек, живая душа…
— Ты моя жена, и твоя душа и твоё тело, как повелел Господь, принадлежат мне. Он сгрёб её лицо в жёсткой кисти. И глаза его блеснули жёстко, по звериному. Гнев подкатывал к нему. — Слышишь?!
— Мама, — этот голос отрезвил их обоих.
В дверях стояла трёхлетняя Елизавета в длинной ночной сорочке, вся в лучах дневного света, падавшего ей в спину, и оттого похожая на сияющего ангела. Смотрела на родителей и непонимающе хлопала глазами. 
— Пожалуй, я всё-таки поначалу в баньку схожу, — отпуская жену, сказал граф. — Потом уж любить тебя буду.
Так и осталась она стоять в этой зале, полной оружия и мертвых голов, глядя на дочку-малышку.
Это прежде она была птица вольная, Сашенька Тургенева, непослушная и своенравная радость своих родителей, а теперь — нет! Всё изменилось! Жена! Вещь! За него, её мужа, было государство, церковь, сам царь-батюшка, весь мир! Она оказалась пленницей азиатского владыки. «Книги твои, что читаешь, сожгу, — в те дни, в серьёзном подпитии, сказал он. — Ты должна рожать и слушаться. Слушаться и рождать. Всё! И чем раньше ты это поймёшь, тем лучше». А сколько неприкрытой злости было в этих словах! 
Сразу вспомнились и слова его матушки-графини, которые та бросала так, точно законы писала: «Муж должен жену в руках держать вот как, — проходя по комнатам или трапезничая, она сжимала добела сильную высохшую кисть, усеянную перстнями. — Как Господь велел! А то не ровён час — выпорхнет птичка!» Прежде молодая графиня всё это воспринимала как шутку. Но теперь ей было страшно. Шутки закончились. Иногда, за обедом, гостившая у них графиня роняла вслух и на полном серьёзе: «Жену надо если не бить, то держать в строгом теле. Ты это запомни, Коленька. Раба, и никаких гвоздей!» Это была традиция. На века. На всю её — Сашеньки, Александры Леонтьевны — жизнь. Впрочем, чувство страха нарастало все эти годы, становилось неизбывным, вживалось в её сердце и душу.
Они выезжали в свет, граф как будто бы гордился своей женой, на людях был галантен и вежлив по-королевски. Её все звали «Александрой Леонтьевной», кланялись графине, заискивали перед ней, особенно мелкопоместные дворяночки. А когда супруги возвращались, граф Толстой показывал, кто дома хозяин. И она сразу становилась той самой его рабой. Увы, он был двуличен, злопамятен и ревнив. Не прощал ей ни колкостей, ни взглядов, обращённых на других мужчин, ни суждений. Ни её любви к литературе. Но эта ревность была не равного к равной, а ревность всё того же рабовладельца к своей наложнице. Которая и пикнуть не смела, а уж если и подавала голос, то потом расплачивалась сполна. Именно поэтому знакомые перешёптывались за её спиной, всё прекрасно зная, ведь шила в мешке не утаишь, и жалели молодую женщину. Она жаловалась отцу и матери, но что те могли ей сказать? Таким был патриархальный строй Руси. Муж — голова всему, жена — человек второго сорта. «Бог терпел и нам велел», — сказала матушка и перекрестила дочку-графиню. Да и батюшка не слишком верил любимой дочке, зная её норов и страсть ко всему современному. «Мы ж не французы, — сказал он ей после долгой душеспасительной беседы. — У нас свой уклад, Сашенька. Так Богом велено». — «Да не хочу я так, папенька!» — возмутилась она. «Надо, доченька», — сказал тот. «Вы же сами меня учили быть независимой!» — праведным гневом вспыхнула она. «Только не от мужа, дочка, — он вдруг стал строгим, непримиримым, таким она его видала редко. — Я тебя за руку под венец не вёл, Сашенька. Ты сама себе мужа выбирала. По своей воле у алтаря клялась любить и терпеть. Перед Богом клялась! Вот люби и терпи, дочка». И если положить руку на сердце и ответить, кого бы он, Леонтий Борисович, хотел видеть в дочке: свободомыслящую беллетристку, рассуждающую о свободах и прочих эмансипациях, или мать большой семьи Толстых-Тургеневых, продолжательницей и хранительницей двух знатных родов, то и не задумался бы. Ответ был бы один: рожай и Богу молись о данном тебе женском счастье! И будет с тебя этого.   
За Елизаветой родился Саша, чудесный мальчик, наследник, за ним — Мстислав, которого они дома звали Стивой. А для неё жизни больше не было. Особенно после одного случая. Решение бежать из дома с некоторых пор стало навязчивой идеей Александры Леонтьевны. Она совершенно серьёзно обдумывала этот шаг.
— Дождёшься, Коля, убегу я от тебя с детьми, — сказала она однажды пьяному мужу, смотревшему на неё после многодневного загула слепыми глазами. — Не увидишь больше нас!
— Что?! — прорычал он.
Они стояли в зале их дома — друг против друга. Как дуэлянты.
— То, что слышал, Коля, — ожесточённо бросила она.
Как в его руках оказался дуэльный пистолет? Откуда? Кто знает! Впрочем, оружие всегда было с ним. Где-то рядом. Он его чистил, им любовался. Гордился. Показывал друзьям и знакомым. Прикупал новые. Разве что имена не давал своим пистолетам. А может, и давал.
— Пристрелю тебя, — сказал он.
Она решила, что муж пугает её.
— Неужто пристрелишь?
А самой страшно было! Немного, но было!
— Как куропатку, — покачиваясь, выдавил он из себя.
— Тогда стреляй! — выкрикнула она. — Чего ждёшь, охотник?! 
Граф нацелился на жену и спустил курок. Прогремел выстрел — пистолет на грех оказался заряженным. Гостиная наполнилась дымом. Сбежалась прислуга, у взбешённого хозяина отняли пистолет: благо дело, заряд был только один. Но граф и сам обалдел от выстрела. Хорошо, дети спали и ничего не видели и не слышали.
К полудню следующего дня стрелок очнулся, и она, сев рядом с кроватью, со всей бесстрастностью, на которую только была способна, обо всём ему поведала.
— Я пожалуюсь губернатору, — в завершении рассказа о «покушении на убийство» сказала Александра Леонтьевна всё ещё заторможенному после отменной гулянки и долгого тяжелого сна мужу. — В Высочайший Синод буду писать. Обер-прокурору. Царю. Даю слово: так и сделаю, — она заглянула в его перепуганные, ещё плохо соображавшие глаза: — Ты ж меня чуть не убил, душегуб проклятый.
— Врёшь, — сползая с кровати, хрипло сказал он.
— Идём, — кивнула она назад, в комнаты.
Александра Леонтьевна ему и дырку в стене показала.
— Тебе не поверят, — хрипло сказал он.
— Я — Тургенева, не плебейка какая-нибудь, — грозно собралась жена. — И тебя все знают, и в Самаре, и в Петербурге, норов твой. Так что поверят, будьте покойны, Николай Александрович. Если не убьёшь меня теперь же, — усмехнулась она, — сейчас, суд будет, добьюсь своего!
Вот тут он и дал слабину — встал на колени и попросил прощения. Даже перекрестился три раза. Буйный граф не хотел огласки такого чёрного дела. Он уже несколько лет назад в состоянии опьянения оскорбил самарского губернатора Климова, полковника в отставке, ретрограда и такого же крепостника в душе. Оба друг друга стоили! Климова, который разругается со всеми, позже общими усилиями изгонят из Самары. Но тогда взбешённый губернатор послал к его сиятельству солдат, Толстого арестовали и выставили вон из губернии, как когда-то выставляли вон из Петербурга. Из Кинешмы, где граф оказался в ссылке под надзором местных властей, его вновь вытащили знатные родственники. Третьего подобного инцидента и без того подмоченная репутация молодого графа могла не пережить. А ведь убил бы жену — поехал бы в Сибирь, и как миленький, в кандалах. И состарился бы там, на чужбине, и сгинул бы, никто уже не помог!   
Попросил граф прощения, поползал на коленках, уговорил не разглашать позорного случая, но сам затаил обиду. Его, драгуна, унизили! Оскорбили офицерскую и мужскую честь!
Втайне от мужа, чтобы не бесить его, Александра Леонтьевна взялась за роман и назвала его «Неугомонное сердце». Женское сердце, разумеется. Вспомнила ведь, как её частенько прежде называл папенька. И не просто женское! Свободное! От мнений, предрассудков, крепостной традиции. Сердце, как птица. Всё той же тургеневской женщины! И не только Тургеневской. Несколько лет назад вышел в свет роман Льва Толстого «Анна Каренина» и сразу приковал к себе внимание тысяч аристократок и просто образованных женщин. Вот кто был свободен — Анна! Без Тургеневских женщин не было бы Карениной. Но она пошли дальше — много дальше! Кто же она, беглянка Анна? Героиня или преступница? Лжегероиня? Изменила мужу и пошла за любимым, даже оставив ребёнка! Невероятно! Такого прежде не было. Такая женщина ещё четверть века назад была бы объявлена в России прокажённой. Да что там четверть — десять лет назад! Но что-то изменилось в мире. Раз и навсегда. Бесповоротно. О, женское сердце! Ему посвятил роман Лев Толстой. Дал право женщине самой выбирать свою судьбу. Правда, Анна не сдюжила этой свободы, социального пресса, пошла и бросилась под поезд. Но поступок-то был — вырвалась из вековых пут! Хоть и смертью закончился её подвиг. Александра Леонтьевна знала: её сердце должно поступить так же, рано или поздно, а потом — будь что будет. Главное, оно должно было выпорхнуть на волю.   

2
Весной 1881 года предводитель самарского уездного дворянства устраивал бал. А предводителем был не кто иной, как самый породистый дворянин уезда — граф Николай Александрович Толстой! Он рос на глазах. Ширился. Набирал общественный вес и силу. Былые выходки и хулиганства забывались и уходили в тень. «Перебесился!» — говорили про его сиятельство. Верховодя в дворянском собрании, граф  одновременно председательствовал в уездном присутствии по крестьянским делам и воинской повинности, иначе говоря, решал судьбы десятков тысяч простых людей. Был председателем по дворянской опеке, председателем уездного училищного совета, а также занимал пост почётного мирового судьи. К нему сходились многие нити в управлении Самарского уезда, и Николай Александрович, которому к тому времени исполнилось тридцать два года, дёргал их время от времени, когда ему было нужно.   
Александра Леонтьевна хорошо знала окружение своего мужа. Как правило, это были бывшие крепостники-помещики. Даже те, кто помоложе, помнили, как их отцы, засучив рукава, сами, в охотку-то, пороли на конюшнях холопов. А иные из этих молодых и собственноручно испытали, как плеть и всевластие жгут руку и сердце. И хотя их права торговать людьми, как скотом, отобрали ровно двадцать лет назад, в душе большинство из них остались теми же рабовладельцами. И разговоры были соответствующими: столько-то душ туда, столько-то душ сюда. Александру Леонтьевну передёргивало от этих людей. И вот, на одном из уездных пиров она услышала это имя. А ситуация и контекст были таковы. Мужчины во фраках, лицом чистые европейцы, снисходительно смеялись, беседуя друг с другом. Темой была эмансипация женщин. Европейская зараза. Александра Леонтьевна остановилась и прислушалась. Кто-то из гостей её мужа хохотнул: «Этот вопрос не ко мне! Это надо у нашего любезного Алексея Аполлоновича Бострома спросить! Сей интерес по его части! Он у нас — либерал!» И дальше раскатисто засмеялись уже все.
«Бостром», «эмансипация», «либерал». Эти слова остались в её голове. Раз смеются, значит, хороший человек, улыбнулась она самой себе. 
И вот случился вышеупомянутый бал. Одна немолодая дама, знавшая ситуацию графини и сочувствовавшая ей, подвела к хозяйке молодого мужчину и представила:
— Вы ещё незнакомы? Графиня Александра Леонтьевна Толстая. Алексей Аполлонович Бостром, начальник земской управы города Николаевска. Что-то мне подсказывает, что вы подружитесь.
Его глаза сразу поразили её — большие, светлые, лучистые. Лёгкая волнистая шевелюра ото лба густо уходила назад. Тонкий нос был изысканно аристократичен. Брови ровной дугой, точно выписаны. В линии губ мягкость и сдержанность одновременно. Гость поклонился, взял её руку, поцеловал.   
— Очень приятно, графиня.
— И мне, — чувствуя, как сердце её заколотилось отчего-то часто-часто, сказала хозяйка. Она инстинктивно ловила взгляд этого мужчины. Который вдруг, разом, стал необходим ей. Но отчего так?
А всё выяснилось очень скоро, как только дама, их познакомившая, отошла в сторону. Но перед этим столь многозначительно улыбнулась графине! Мол, побеседуйте, моя милая, получите удовольствие. Этот персонаж в вашем духе!
— Мне, Александра Леонтьевна, недавно выпала возможность прочитать одну повесть. Меня поразила искренность автора, написавшего о бедных и затравленных людях, по сути бесправных, ищущих свободу в душном мирке, их окружающем. И находящих её… (Она затаила дыхание.) Я прочитал имя автора: Александра Тургенева. (Александра Леонтьевна вмиг залилась краской.) Неужели родственница Ивана Сергеевича, подумал я? Решил разузнать. А тут мне и сказали: да ведь это наша Сашенька Тургенева, простите за фамильярность, но именно так и сказали, она сейчас графиня Толстая, жена предводителя уездного дворянства. Я говорю о вашей повести «Воля».
— Боже, — пылая лицом, пробормотала хозяйка.
— Что такое?
— Отойдёмте, Алексей Аполлонович, прошу вас…
Они встали у окна. Шум бала сразу стал тише и ушёл на второй, а потом и на третий план. Голоса рассыпались, превращаясь в неясные звуки. Она уже не думала, что кто-нибудь и когда-нибудь скажет ей такие слова! И вот ведь — сказали. Да ещё человек такой изумительной наружности, с такими ясными глазами и такой речью.
— Говорите же, — попросил он.
— Нас только что познакомили, всего две минуту назад, — 0на едва сдерживала улыбку, — вы мне сказали всего несколько слов — и разом сделали меня счастливой! Понимаете? Как такое может быть?
— А вы… были несчастны?
Как ответить на этот вопрос?
— Иногда я бываю очень несчастна, — призналась она.
Солгала! Счастья она не переживала уже давно. Только неизбывную тяжесть одиночества. Хозяйка посмотрела в его лучистые глаза и отвела взгляд. Уж больно хороши они были, его глаза! Чересчур светлы и добры. Глаза её мужа кололи, как иглы, резали по живому. А эти… Она точно ныряла в небо. И плыла по нему. Тут и рассудок потерять недолго.
— Отчего вы так на меня смотрите? — просил Бостром.
Как ему объяснить, отчего? Он, верно, и не слышал ничего о её замечательной жизни — в плену, в роскоши и в рабстве.   
— Какой ваш любимый писатель? — вместо ответа спросила она.
— У меня их много! — рассмеялся Бостром. — Тургенева люблю! — сразу сообразил он. — Вот до смерти люблю Ивана Сергеевича!
— И я — до смерти, — живо кивнула она.
— Его девушек, женщин, — горячо добавил Алексей Аполлонович.
— Вот именно — его женщин! — воскликнул она — и это был крик её настрадавшейся от всеобщего непонимания души, так тонко всё чувствовавшей, желавшей любить весь мир в его многообразии. Со всеми его чудесами! А не ханжескую барскую жизнь, никчёмную и глупую, какую обязаны были любить русские барыни.   
— Умных, чистых, образованных, презирающих внешнюю мишуру жизни, с богатым внутренним миром, — продолжал он.
— Самостоятельных в суждениях, — подхватила она его слова.
— Она, тургеневская женщина, верная и готовая идти за любимым хоть на край света, — продолжал Бостром, очарованный и удивлённый экспрессивностью хозяйки. — Она эмоциональна, справедлива ко всему и всем!..
— Она жертвенна!
— Да, и обладает сильным характером. Ей бы города брать!
— Как хорошо сказано! — рассмеялась Александра Леонтьевна.
— Она ставит перед собой цель и достигает её, преодолевая все преграды, — воскликнул Бостром. — И поскольку в ней сосредоточена великая нравственная сила, если о чём она и мечтает, то только о великих свершениях!
— И о великой любви, — выдохнула Александра Леонтьевна.
Он не сводил с хозяйки дома восхищённых глаз. За спиной играл оркестр, танцевали пары. Но что им было до всего этого?
— О великой любви, — очарованно повторил он.
И такая эмоциональная сила родилась в эти мгновения между ними, что хозяйку даже повело. Так бывает — от великого волнения! Когда мир переворачивается кверху дном! Она даже приложила тыльную сторону правой ладони ко лбу и зажмурила глаза.
— Что с вами? — всполошился Бостром.
Он хотел подхватить её за руки или за локти, не дать упасть, но это было бы чересчур. И вынужденно медлил…
— Голова закружилась, простите, — пролепетала она. — Так у нас это славно вышло…
— О да, прямо-таки в унисон!
Лакей мимо проносил поднос с лимонадом, Быстром быстро перехватил бокал.
— Прошу вас, Александра Леонтьевна, освежитесь!
— Благодарю.
И только тут, принимая бокал, она заметила, какие у него тонкие аристократические руки. И нет обручального кольца! А вот изящный перстень есть. Хозяйка сделала глоток, другой и ожила. Он взял опустевший бокал и поставил на подоконник.
— А Некрасова любите? — спросила она так, словно стояла у пещеры Алладина и произносила заветную клятву.
Ещё мгновение, и лязгнет дверь, и поползёт, распахнётся навстречу сокровищу. И она лязгнула, поползла, распахнулась. Так широко, как Александра Леонтьевна и не ожидала!
— «В полном разгаре страда деревенская, — с душой произнёс Бостром. — Доля ты! — русская долюшка женская! Вряд ли труднее сыскать…»
— «Не мудрено, что ты вянешь до времени, — разом подхватила графиня, — всевыносящего русского племени многострадальная мать!
Это было удивительно! Стихотворение было прочитано тут же на одном дыхании. И теперь уже вступила Александра Леонтьевна: 
— А «Родина»? Помните?! «И вот они опять, знакомые места, где жизнь текла отцов моих, бесплодна и пуста, текла среди пиров, бессмысленного чванства, разврата грязного и мелкого тиранства…»
— «Где рой подавленных и трепетных рабов завидовал житью последних барских псов, — строго подхватил Бостром. — Где было суждено мне божий свет увидеть, где научился я терпеть и ненавидеть…»
И это стихотворение вспыхнуло, озарило их сердца и души, и закончилось так быстро, что они и заметить не успели. Они смотрели в глаза друг другу, и счастья переполняло их! Это когда ещё встретятся два сердца, поющие так, точно они — одно целое!   
— А вы любите Герберта Спенсера? — с великой надеждой спросила Александра Леонтьевна.
— Ещё как! — воскликнул Бостром. — На мой взгляд, Спенсер вывел гениальную форму либерализма: «Каждый человек волен делать то, что желает, если не нарушает при этом равную свободу любого другого человека».
— Браво! Браво! — она даже захлопала в ладоши. Боже, если бы она процитировала эту фразу дома, её муж вновь бы схватился за пистолет, или за саблю. — Знаете, мой муж…
Она хотела об этом сказать гостю, вот так пошутить, но вовремя осеклась.   
— Что ваш муж? — спросил Бостром. 
— Он не разделяет моих воззрений на жизнь, — пожала плечами графиня. — А кого вы ещё любите, наверное, Генри Бокля? 
— И Бокля, и, конечно, Огюста Конта, — ответил образованный гость.
— Конечно! — воскликнула она. — А кого вы читаете из наших мыслителей?
— Трех китов критического реализма, — смело ответил Бостром. 
— Позвольте, я догадаюсь… Чернышевского, Добролюбова и Писарева?
— Именно так, — улыбнулся он. — Какая же вы удивительная женщина, Александра Леонтьевна…
— И вы… удивительный, — призналась она. — Меня никто не понимает. Папенька, я так ему благодарна за науку, но и он считает, что у женщины в этом мире своё место. И, увы, оно не для первых ролей. В послушании сила женщины, — она тяжело-тяжело вздохнула. — В послушании и рабском терпении! — и тотчас развела руками. — Вот так, милый Алексей Аполлонович!   
— А ваш муж, простите, — Бостром понизил голос, — он хоть в чём-то разделяет ваши мысли, Александра Леонтьевна?
— Мой муж хороший стрелок, Алексей Аполлонович, и наездник. Он охотник, — пояснила она.
— Простите, — вздохнул он.
— Да чего уж там.
Надо было как-то утешить чудесную хозяйку.
— А ещё я пою, Александра Леонтьевна, — вдруг признался гость.
— Неужели?!
— Да, я певец, — с нарочитой гордостью сказал он. — Лирический баритон. Слаа-аабенький, правда! Но лирический! Время от времени балуюсь, — махнул он рукой. — Особенно с кем-нибудь на пару из нашего земского собрания, в Николаевске. Я баритоном, а господин Супостатов, правда-правда, фамилия такая, баском, или господин Чудодеев, тот мне тенором подвывает. Очень хорошо получается!
Таких счастливых вечеров у неё не было уже много лет! Когда гости разъезжались, Бостром улучил момент, взял руку хозяйки и неожиданно горячо поцеловал её.
— Мы обязательно увидимся с вами ещё, — сказал он. — Я и не знал прежде, что на белом свете живёт столь родная мне душа.
— И я не знала, — также честно призналась она.

Когда гости разъехались и прислуга убирала дом, Александра Леонтьевна подошла к зеркалу. «Бог мой! — подумал она. — Мои глаза! Они же смотрят иначе, чем вчера или позавчера, чем год или два назад… — она едва сдерживала улыбку. — Я влюбилась, — говорил голос внутри, пел из самых глубин её потерянного женского сердца, вдруг оживший голос, — я влюбилась в Алексея Аполлоновича! — это была её растревоженная счастьем душа. — Сразу, мгновенно! В милого моего человека…» Такого чувства она не испытывала уже давно, да что там — никогда! В этом-то всё и дело! Теперь это было настоящее, главное. Без чего невозможно представить себе счастливую жизнь. Без взаимной любви с подобным тебе. С твоей половинкой. А ведь она уже отчаялась когда-нибудь испытать нечто похожее…
Усталость и давно забытая истома вдруг овладели ею. Пора было идти спать! Сейчас она даст пару распоряжений, сходит к своим деткам, маленьким солнышкам, а потом… Она прошла несколько комнат, когда услышала в спину:
— Александра…
Она обернулась и увидела в дверях мужа. И сразу отчего-то всё сжалось внутри.    
— Да, Николай?
Он тянул с вопросом — это начиналось представление, а на них он был горазд. 
— И о чём вы говорили весь вечер с этим либералом? — вальяжно держась за косяки, спросил граф. (Вопрос беспощадно уколол её! Выходит, следили за ними!) О чём, Сашенька?
Её имя он произнёс с лёгкой издевкой… Граф подходил медленно, подкрадывался как кот к мыши, расстегивая ворот рубашки.
— Да ни о чём, — слабо улыбнулась она.
Он подошёл и обнял её, крепко стиснул в плечах. От него сразу густо пахнуло вином и табаком, и сразу десятью блюдами. Александра Леонтьевна отвернулась.
— Нос от мужа воротишь, голубка моя?
— Ты же знаешь, я терпеть не могу, когда от тебя пахнет вином.
— А ты терпи. Ты моя жена, а я твой муж, и обязана терпеть.
Она сжала губы, но он этого не увидел. Граф положил ей подбородок на плечо, обнял её по талии, взял в замок.   
— Ну, признавайся, о чём вы с ним болтали…
— Мы о Некрасове говорили.
— О Некрасове? О поэте?
— О нём.
— А ещё о ком?
— О Герберте Спенсере.
— А это кто? Англичанин?
— Да, экономист.
— Так. А ещё о ком? Мне всё доложили. Говори, Сашенька. Выкладывай.
Александра Леонтьевна знала: он берёт её на испуг. Если он и следил за ней, то не до такой степени, чтобы ещё и подслушивать. Да и осторожна она была. Ей так казалось.   
— Об Иване Сергеевиче Тургеневе.
— А! Вон о ком! Верю, вот в это я верю!
— От тебя и впрямь нестерпимо пахнет вином, Коля.
— Так я пил.
— И едой.
— Так я ел, Сашенька.
— И табачищем, а ты знаешь, как я и этого запаха не люблю. Ты же не со своими охотниками, а со мной говоришь, со своей женой…   
Последней её реплики он, кажется, не услышал.
— Так что, умён этот Бостром? Начитан, говоришь?
— Да, и умён, и начитан.
— И, конечно, либерал?
— Мне было с ним интересно разговаривать, — вдруг честно призналась она. 
А он её не выпускал, играл, как кот с мышью: лапкой туда её, лапкой сюда. А ну, махни, мышка хвостиком! Повесели зверя. Это что за мужчина такой в уезде выискался, с которым его жена два часа кряду языком трепала?
— Бостром такой, все говорят, болтун, — с издёвкой продолжал граф, — ему бы всё о литературе да об англичанах разговаривать! — он прижал жену к себе ещё сильнее. — Об эмансипациях! О либеральных взглядах! Мать их растак. 
— Не ругайся.
— Хочу, и ругаюсь.
— Мне дышать нечем.
— Да неужто?
— Ты мне больно делаешь, Коля.
— Это не боль, это мужнина власть. Ну, пойдём в спаленку, пойдём, — его руки поднялись и стиснули её под грудью, — будет с тебя на сегодня имён умников да фамилий англицких…
— Я так устала, Коля. Хлопотала весь день…
— Вот я тебя и полечу от усталости.
— Коля, давай не сейчас. Я собралась деток проведать…
Но куда там — он уже тискал её в объятиях. Кот уже выпустил когти и убирать их не думал. Осталось вонзить их в мышь.   
— Потом проведаешь, Сашенька, потом…
Она вдруг решилась быть настойчивее. Вцепилась в его пальцы, намереваясь оторвать их от себя.
— Пусти… Я обещала Лизоньке колыбельную спеть…
Граф, которому сказали слово поперёк в самый неподходящий момент, тотчас вскипел:   
— На то у нас няньки есть, колыбельные петь, — он взял её за локоть и рывком повернул к себе, да с такой силой, что она только дёрнулась и тотчас затихла, — чай, не крестьянка, — уколол её взглядом и вдруг прищурил глаза: — Что-то в тебе изменилось, Сашенька. А? За один-то вечер…
Александра Леонтьевна спохватилась: неужели выдала себя?! Но ведь так и бывает, когда встречаешь… такого человека! Родного, своего.
— Ничего, Коля, не изменилось. Не знаю, о чём ты.
— Не знаешь?
— Нет, — покачала она головой.
— Тогда идём в спальню, жена, — кот выпустил когти, впился в мышь зубами, и теперь только осталось сожрать её. — Сначала мне споёшь колыбельную, а потом, коли ещё силёнки останутся, то и деткам нашим, — сильный, наполнявшийся злостью, он уже тянул её за руку. — Идём, женушка! Сударушка моя, сокровище моё. Умница моя разумница. Так ведь ты себя прежде называла? Вот и доказывай, и с любовью, Сашенька! Погоди, я только портки скину. С любовью и с покорностью доказывай!.. 
Потом, под её неподвижным взглядом, граф тяжело встал с их брачного ложа, одел халат и двинулся в умывальную. Она одёрнула сбитое на талии платье, которое он даже не попросил её снять. Граф пошёл дальше по комнатам, и она услышала звон стекла, глухое бульканье. Граф наливал себе вина. Она даже слышала его жадные глотки. Потом, как он страстно выдохнул. Слышала, как густо чиркнула спичка. Граф закурил. В ту самую минуту она и сказала себе: «Я больше так не хочу. Я убегу. Я убегу от вас, Николай Александрович, — она повернулась набок и, утопив лицо в подушке, закрыла глаза. — И больше вы меня не найдёте. Богом клянусь!»

3
С Алексеем Бостромом они виделись нечасто. На больших графских приёмах. Или по православным праздникам, благо дело, их-то было много. При любом удобном случае Алексей Аполлонович, председатель земской управы городка Николаевска, бросал службу и устремлялся в Самару. Увидеть, услышать родной голос, заглянуть в чудесные глаза! И всякий раз, едва они встречались взглядами, точно говорили друг другу: «Мы знаем, мы обо всём знаем оба! Мы храним великую тайну! И эта тайна о нас двоих…» А ведь он даже не догадывался, в каком аду она живет. Конечно, он задавал вопросы знакомым, ему и отвечали: графиня и граф — разные люди. Она — книгочейка, он — гусар и охотник, ну так что ж с того? Супруги! И трое детей — не шутка. Бог терпеливых любит. Вот пусть и терпят. А отчего такой интерес у Алексея Аполлоновича? Едва он слышал ответные вопросы, как сразу отступал в тень.
Очередная встреча с Бостромом на одном из светских вечеров летом 1881 года решила всё в их судьбе. К тому времени многое обдумав и найдя возможность поговорить с Алексеем Аполлоновичем наедине, графиня призналась ему:
— Я глубоко несчастлива, Алексей Аполлонович.
Это было смелое признание. Он понимающе кивнул:
— Я уже знаю это. Но насколько это… несчастье?
— Оно граничит с отчаянием.
А вот это уже был крик о помощи. Бостром нахмурился, покачал головой:
— Но почему же вы, Александра Леонтьевна, вышли за него замуж?
— Я была глупа, не понимала ни себя, ни людей, ни самой жизни. Да и что я видела прежде? Семья у нас была набожная. Папенька, хоть и человек образованный, а всем книгам предпочитал читать закон Божий. В женской гимназии, куда меня отдали, нас учили семь старых дев и столько же бездетных вдов охраняли священный огонь в нашем беспорочном храме весталок, — она с лёгкой горечью рассмеялась, и Бостром с той же горечью улыбнулся её превосходному чувству юмора. — Я много читала, но в книгах подчас мир представляется идеальным, желаемым. Разве нет? — она искала поддержки в его взгляде. — Мы его сами ищем в романах, бежим в литературу от реальности, а потом, наивные, переносим наши фантазии в эту суровую и подчас страшную жуть, — она даже руками развела: — И ещё возмущаемся, что тут не всё, как в книгах! И отчаиваемся от этого! 
— Как мудро вы говорите, Сашенька… — он осёкся, потому что непроизвольно назвал её по имени, да ещё ласкательно. — Вы позволите называть вас так?
— Господи, как же тепло это прозвучало, — у графини слёзы на глаза навернулись от этого обращения. — Конечно, Алексей Аполлонович… Алёша… Родной вы мой человек…
И его томительно сладко ранило её обращение.
— Последние годы я только выживаю, Алексей Аполлонович, не живу.
— Всё настолько плохо?
— Даже хуже, чем вы можете себе представить. Если честно, о нашем «счастливом» браке говорит весь город.
Тень легла на лицо Бострома.
— Я должен был обо всем догадаться раньше, Сашенька. Но почему же вы вышли за него замуж? Почему выбрали этого человека?
— Почему я его выбрала? — она пожала плечами. — Если честно, то мне было интересно, сумею ли я укротить этого вепря. Не сумела. Саму едва не раздавили, не разорвали клыками. Я ведь отбиваюсь всё время, Алексей Аполлонович! И пока не разорвали, не забили копытами, бежать хочу… — она посмотрела на него, как будто взывала о помощи. — Куда глаза глядят. Только тайно. Ведь он стрелял в меня, когда я пригрозила ему, что убегу, пьяным стрелял, ничего не помнил, разбойник… 
Бостром совсем помрачнел.
— Да как же такое может быть? — он не верил в то, что услышал, отказывался верить. — Чтобы стрелять в жену? В мать своих детей?!
— А вот может, Алексей Аполлонович, ещё как может! Я его потом носом ткнула в эту дырку в стене, так он на коленях ползал, просил прощения, но кто даст мне гарантии, что в следующий раз граф Николай Толстой не пристрелит меня, как бешеную собаку, или не прирежет? У него ж кругом сабли, пистолеты и ружья! Я как в арсенале живу. Как будто с турками воевать надумала, — она махнула рукой. — Да вы и сами видели наши залы!   
— Вам уходить от него надобно, — очень серьезно сказал Бостром. — Бежать!
— Если бы ещё знать, что есть на свете сердце, родное, что есть человек, у которого я бы смогла укрыться, я бы сбежала хоть сейчас. Вот сию минуту сбежала бы, Алексей Аполлонович, слово даю вам. Слово графини! — улыбнулась она. 
— Есть такое сердце, — он взял и крепко сжал её руку, — есть такой человек, Александра Леонтьевна, Сашенька, дорогая моя родная душа.
 
Теперь он  всякий раз торопился в Самару повидаться с ней. С родной душой. Открытая, она не могла долго остаться без его поддержки! Нуждалась в нём! Он ей был нужен как воздух. Алексей Аполлонович чувствовал это притяжение, её зов даже на расстоянии. Но теперь он торопился не подержать её за руку, как прежде! Не сжать её пальцы, пока их никто не видит, не обменяться взглядами, готовыми их выдать с головой. Теперь они был истинными заговорщиками, преступниками в глазах общественности. Теперь они играли на публике. Никто не должен был заподозрить их в преступной симпатии! Да что там, во вдруг вспыхнувшей любви! Они часто оказывались на виду у других и вели светские беседы. Бостром в эти месяцы много музицировал на вечерах и пел дуэтом с мужчинами или дамами романсы и задорные песенки. Он казался этаким весельчаком, и никто не знал, что твориться у него на душе. И в его голове. В их сердцах и головах! Графиня позволяла ему целовать руку, могла минуту поговорить при ком-то —  о том, о сём, не более того. Но так, чтобы звериный нюх графа не растравить прежде времени. Чтобы не заперли её в темницу!
Зато у них была переписка. Тайная! Она писала ему каждый день. И едва у неё выдавалось время и возможность побыть одной, как она летела на почту и отправляла письма любимому человеку, который так неожиданно появился в её жизни. И получала письма от него. Вот за эти письма граф Николай Александрович убил бы их обоих!
Это были письма злостных заговорщиков. Преступников.
Александра Леонтьевна много думала о том, откуда у неё такой нрав. Глядела в зеркало в те месяцы и думала: откуда я такая? Независимая, думающая, не способная мириться с мерзостью и глупостью. Готовая к борьбе. Являлась ли она родственницей писателя Ивана Тургенева — тут бабушка надвое сказала, но кем она была точно, так это родственницей знаменитого декабриста Николая Ивановича Тургенева, кстати, родом из соседней Симбирской губернии. Ему повезло: когда случилось восстание 1825 года, он оказался за границей и так избежал кары. Её отец, Леонтий, не боясь навлечь на себя опалу, вёл его дела! Декабрист Николай Иванович вернулся, когда буря улеглась, и решил идти другим путем: государственных преобразований. Николай Иванович был талантливый экономист и большой либерал, и более всего хотел освободить крестьян от рабской зависимости. В своей работе 1862 года «Взгляд на дела в России» он говорил о необходимости введения местного самоуправления. О земстве! Его введут в 1864 году. И вот ведь какая удача, её отец возглавлял земство в Самарском уезде, а Алексей Аполлонович Бостром был предводителем земства в своём, Николаевском, уезде!
Всё одно к одному. У неё был свободолюбивый род. И мужчину она полюбила такого же — свободолюбивого, ненавистника всего крепостнического, превращающего человека в раба, в скотину. Светлого и доброго. 
А ведь это был страшный год для России! 1 марта 1881 года в Петербурге бомбой убили императора Александра Второго. В ближайшие дни он должен был подписать первую конституцию в истории России, подготовленную для него министром внутренних дел Лорис-Меликовым. Всем реформаторским началам Александра Второго суждено было приостановиться. На престол взошёл его сын Александр Третий, которого вовсе не готовили к карьере императора. Обер-прокурор Священного Синода, главный идеолог реакции Победоносцев убедил Александра повернуть историю вспять, и надежды на конституцию и свободы граждан рухнули в одночасье. Новый император и его строгий аппарат немедленно стали закручивать гайки во всех областях государственной жизни. Наступала эпоха резкого похолодания и торжествующего консерватизма. Тут не до вольностей! Ни в общественной жизни, ни в личной. Патриархальные правила становились нормой во всём. Свободомыслящие политики эпохи реформ Александра Второго один за другим уходили с государственных постов в тень. Если бы можно было ввести обратно крепостное право, Александр Третий, не задумываясь, ввёл бы и его. Вот обрадовались бы такие помещики-магнаты, как граф Николай Александрович Толстой!
Одним словом, тяжёлый выдался год для свободомыслия.
Прошло жаркое лето 1881 года, наступила осень. Сладкая и вдохновенная пора для охотников! Именно тогда Александра Леонтьевна и задумала свой побег. Она должна была сделать всё именно тогда, когда муж со своими друзьями-приятелями уедет на неделю, как минимум, бить живность в отдалённые угодья.
Всё было решено. Письма с обеих сторон получены и прочтены. Любимый уже дожидался в условленном месте! Оставалось только сделать последний шаг, который наверняка и бесповоротно изменит её жизнь и жизнь многих людей, в том числе и родителей. Но в первую очередь — её детей.
Она часа два проплакала в спальне, затем пошла к детям, посмотрела им в глаза — счастливым, смешным, ничего ещё не понимающим. Елизавете — семь, Сашеньке — три, Мстиславу, Стиве-малышу, всего годик! Она горячо расцеловала их, больше других продержала на руках малышку Стива, вдруг заплакавшего у неё на груди. Он словно предчувствовал разлуку. С красными от слез глазами вернулась к себе — за деньгами и теми немногими драгоценностями, что принадлежали только ей. Она ничего не могла взять из дома. Её бегство должны были обнаружить как можно позже! Бешеный муж должен был не сразу получить известие об измене жены. 
Пора было решаться! Александра Леонтьевна увидела себя в зеркале. Что ж, бунтарка по крови, бунтарка по духу, она вырвется из этой западни! Так, глядя на себя, решительную, смелую, готовую к подвигу во имя двух любящих сердец и во славу эмансипации всех женщин России, двадцатисемилетняя графиня Толстая решилась. 
Просушила глаза, отдышалась, припудрила нос, вышла и сказала прислуге:
— Я еду по магазинам.
Такие поездки не бывали редкостью. Графиня всё чаще желала вырваться из дома, из этой опостылевшей ей клетки, и прокатиться по магазинам делом было самым обычным. Отличный предлог! На Панской она отпустила извозчика, сказала, что прогуляется пешком, а покупки доставят через приказчика. Какой же мучительно долгой показалась ей эта дорога мимо знакомых особняков! Она то и дело оглядывалась, когда шла по улице: не следит ли кто за ней? Конечно, этого быть не могло, никто даже не подозревал, на что она способна, но опасный заговорщик всегда боится своей тени. Несколько раз она кланялась знакомым и с неприступным видом шла дальше, лишь нарочито заинтересованно поглядывая на витрины, даже останавливаясь у них. Толстая лихорадочно улыбалась: не знали они, что кланяются преступнице! Она решилась плюнуть в лицо общественной морали. Да что там плюнуть — вонзить ей нож в спину.
В условленном месте её ждал экипаж. Она уже подходила, осторожно, с замирающим сердцем, когда приоткрылась дверца. У экипажа графиня ещё раз огляделась по сторонам. Дверца открылась шире, и к Александре Леонтьевне из салона потянулась мужская рука в перчатке. Она ухватилась за неё, цепко, ступила на подножку и скрылась в салоне. Быстро захлопнулась дверца. Тотчас взвился кнут возницы, и экипаж тронулся с места.
Пассажиры спешили, в этом не было сомнения! 
— Всё хорошо? — спросил Алексей Бостром. — Сашенька?
Обхватив его грудь рукой, она тесно вжалась в его плечо, спрятала лицо. 
— Увези меня из этой жизни, Алёша! — срывающимся от волнения голосом сказала Александра Леонтьевна. — Увези навсегда, любимый. 

4
Николаевск был небольшим уездным городом обширной Самарской губернии. У него имелась своя история. Когда-то он принадлежал Саратовской губернии, а Саратов, как известно, был одним из окраинных городков Золотой орды и назывался он века назад Сары-тау, позже Увек. Вот на речке Большой Иргиз и возникла в незапамятные времена слобода с ярким мусульманским названием Мечетная. В 1764 тут осели старообрядцы, создали свою колонию из нескольких сот человек. Именно в этой слободе спасался от властей беглый казак Емельян Пугачев, именно тут, узнав от старца-раскольника Филарета о волнении яицких казаков, авантюрист решил выдать себя за убиенного царя Петра Третьего и повести вольное казачье войско, с калмыками, татарами, русскими беглыми крестьянами и прочим прибившимся людом, на Санкт-Петербург. В 1835 году указом императора Николая Первого в заволжской части Саратовской губернии были основаны три уезда: Николаевский, Новоузенский и Царёвский. В 1861 году на левом берегу Волги указом того же Николая Романова была основана губерния Самарская, которой и отошли от Саратова два уезда — Новоузенский и Николаевский. Так Николаевск стал уже самарским уездным городом. Был у него свой городничий, и была земская управа. Обязанности председателя этой управы и выполнял авторитетный, образованный муж своего полустепного края Алексей Аполлонович Бостром. 
Жил он в небольшом каменном двухэтажном доме в самом центре Николаевска. Бостром был беден, из всех владений — хутор Сосновка в двадцати верстах от города. Но его уважали буквально все жители города, ведь он отстаивал интересы земства, а значит, местного самоуправления, в том числе и простых крестьян. И если кто терпеть его не мог, так это заядлые крепостники, считавшие дух либерализма чем-то вроде проказы.
Когда он только привёз к себе графиню Толстую, гостья первым делом оглядела замки на дверях, засовы на окнах. Сама, не поленилась. Он озабоченно наблюдал за ней. «Чего это барыня?» — спросила кухарка. «Порядок во всём любит, — улыбнулся Бостром. — Особенно замки и засовы». — «Ишь какая», — покачала головой кухарка. А было о чём беспокоиться. Много раз, когда они слышали на дороге стук копыт, Александра Леонтьевна вдруг начинала нервничать, а когда их догоняли, с испугу сжимала что есть силы руку Бострома. «Господи, Господи, — шептала графиня. — Молю Тебя, спаси нас от него!» — «Сашенька, — обнимая, успокаивал её спутник, — не мог он так быстро узнать, чтобы взять и нагнать нас». — «И сама знаю, а всё равно страшно». — «Разве что только в ступе или на метле», — шутил Бостром. — «Так он и есть чёрт, Алёша! Самый настоящий чёрт. Не удивлюсь, если появится на дороге». — «Что же он с тобой сделал, — недоумённо качал головой Алексей Аполлонович, глядя на просёлочную дорогу, по-осеннему пустеющие леса и уже убранные поля. — Узнать бы мне…» — «Нет уж, — с горечью усмехалась она. — Тебе лучше этого не знать, милый. Чтобы жилось покойнее. Всё, что он со мной делал, пусть теперь один Господь хранит. Вот Он и рассудит нас».
Когда их экипаж остановился у ворот дома, Бостром помог гостье выйти.
— Не графские хоромы, конечно, — легко улыбнулся он. — Но всё тут есть, голубка моя.
Спичечный коробок по сравнению с графскими домами.
— Главное, чтобы стены были крепки.
Александра Леонтьевна поднялась по трём ступенькам, переступила порог. В ближайшие четверть часа обошла дом. Бостром представил её прислуге — горничной и кухарке. С пожилым слугой, Семёном, который был и за извозчика, она познакомилась по дороге. Всё осмотрев, гостья села на стул.
— Он ведь приедет за нами, — сказала графиня.
— Конечно, приедет, — ответил Алексей Аполлонович. — В том нет никаких сомнений.
— И как же мы будем? — она смотрела на него уставшими, несчастными глазами. — Сто раз об этом говорили, да вот всё и случилось. Алёша?
Как же он мог решиться на такое? Взять и увезти жену от мужа? И не просто жену, а целую графиню? И не в заграницу, так, чтобы никто не нашёл, а в соседний уезд? Любовь, что тут скажешь… 
— Не люблю я ни войн, ни охот, — честно признался Бостром. — Но я приготовился, — он отправился в кабинет и скоро принёс два охотничьих ружья и револьвер. — Мой дом — моя крепость. Английская поговорка. Вот и мы возьмём её на вооружение. Думаю, неделю можем быть спокойны, а потом придётся ходить с оглядкой. Но ведь мы и не могли рассчитывать на другой исход, правда?
— Правда, — кивнула она.
Чудо преображения случилось. После первой же их ночи наступили покой и счастье! Так много, что Александра Леонтьевна ходила и светилась! В доме, во дворе... У Бострома спрашивали: кто такая? Он отвечал: родственница приехала из Киева. Знал, что скоро всё и всем будет известно. Так могли они хоть немного побыть одни в этом мире, никого не замечая? Иногда слёзы разом подступали к Александре Леонтьевна, она начинала плакать, и Бостром понимал, в чём тут дело. Её дети! Оставила трёх детей на нянек, бросила их. «Но ведь мы заберём их, правда? — она часто задавала ему этот вопрос. — Ведь я же мать, я имею право! Куда они без меня? Граф не посмеет удерживать их! Я же мать…» На словах было просто! И Бостром со всей искренностью соглашался: конечно, ты мать. И граф не посмеет. Мы заберём их. Рано или поздно. Тут им повезло, они оба умели жить в иллюзорном мире, в сказке, которую сами себе придумали. Александра Леонтьевна, как писательница, весь мир видевшая в образах, умело наряжавшая его в свои одежды, легко рисовала эти воображаемые картины, а любовник и благодарный слушатель с той же лёгкостью пленялся её надеждами-фантазиями и со всей искренностью соглашался с ними.
Да, они были прекрасной парой. Двумя облаками в чистом весеннем небе. Так и плыли, тесно прижавшись друг к другу. И изо всех сил старались не слышать раскаты грома за подступающими чёрными тучами.
Один раз они набрались храбрости и съездили в Сосновку. Ночью валялись в сене, хоть было и холодно, ну так хорошо оделись, смотрели на звезды, пили вино из горлышка, обнимались и целовались. А потом возвращались в дом. И занимались любовью на старинной скрипучей барской кровати. Исконной, Бостромовской! К обоим пришла мысль поселиться в Сосновке, они даже стали обсуждать, как славно и праведно заживут в этом райском уголке. Бостром сказал, что умеет косить и даже пахать. Научился, чтобы лучше понять мужицкий труд! Графиня со своей стороны пообещала, что обязательно научится доить корову. Какая романтика открывалась им! Но эту идею пришлось оставить до лучших времён. Ведь именно тут, в Сосновке, взбешённому бегством жены графу будет легче с ними поквитаться. Подожжёт со всех сторон — и пиши пропало! Вначале надо было убедить весь мир, что они его изменили. Раз и навсегда. Надо было посмотреть в глаза врагу перед всем обществом. А в том, что враг рано или поздно появится, никто ведь не сомневался. Самых близких друзей Бостром основательно просветил и заручился обещанием помощи, если она понадобится.   
Счастье, как они и предполагали, оказалось недолгим. Гроза подступала. Раскаты грома катились по округе, звучали уже совсем близко. Тьма, громыхая и зловеще поблёскивая, двигалась в их сторону.
Через неделю неподалёку от дома заприметили мужичка, внимательно изучающего каждого, кто входит и выходит. Соглядатай! Прислуге было строго-настрого запрещено говорить с незнакомцами о графине, но слухи уже поползли — и быстро. Да как утаишь такую новость? Жену украли у графа, и кто украл: начальник земской управы! Срамота какая! А как же графиня? Живёт себе поживает, не тужит, вот ведь блудница! Так судачили, так думали. На сердце у обоих беглецов становилось всё тяжелее. 
В начале декабря, когда снег уже плотно укрыл улицы Николаевска, к полудню в город въехал конный отряд. Отряд появился из тех самых всполохов молний, что прежде сверкали у горизонта. Этих людей тут не знали. «Неужто война, милостивые государи?» — спросил прохожий, так воинственно выглядели гости провинциального городка. «Прямо сейчас и начнётся! — ответил предводитель на чёрном жеребце, глотнул из фляги и спрятал её в кармане полушубка. — Где живёт Алексей Бостром?» — «Это тот, что из земской управы?» — «Он самый!» — «Туда, кажись! — указал рукой оробевший прохожий. — По прямой, милостивые государи!» После коротких расспросов отряд остановился напротив двухэтажного дома предводителя земской управы. Вот когда от раскатов грома задрожала земля! Вот когда молнии заблистали во всю мощь и стали пронзать землю, покрытую снежным настом, перед самым крыльцом бостромовского дома. Кони были взмылены — скакали-то сюда во всю мочь!
— Этот, что ли? — спросил один из всадников.
— Кажись, он! — кивнул второй.
Всадники озирались по сторонам.
— Сожгу к чёртовой матери весь город! — рявкнул командир отряда на чёрном жеребце, по всему искусный наездник. — А там будь что будет!
Его нетерпение и бешенство передавалось коню — тот крутился под ним, граф то и дело натягивал поводья. Пришли первые холода, из конских пастей и ноздрей вырывался пар. Всадники в полушубках, окружавшие графа, были из тех, кого он содержал при себе — в пух разорившиеся дворяне, бывшие в услужении у своего магната и готовые ради него в огонь и воду, пара егерей из его поместий, одним словом, все люди его дома. С ружьями за спиной. У кого-то и кобура была у пояса. Всего, с графом, шесть человек. Целая армия!
— Алексей Бостром! — с презрением и ненавистью выкрикнул граф. — Алексей Аполлонович! — У него помимо ружья и револьвера и сабля была, так и била по левому бедру. — Выходите! Немедленно! Вас вызывает граф Толстой!
Алексей Бостром и графиня в этот послеобеденный час почивали, а спальня была в глубине дома. Поэтому ничего и не услышали. Зато крик ярости услыхала кухарка Матрёна. Она с опаской отвела край занавеси, выглянула в окно и тотчас закрыла в ужасе ладонью рот. На месте обмерла. Матрёна уже всё знала о знатной беглянке из Самары и, конечно, не одобряла своего хозяина. Как это, взять и украсть чужую жену? Они что, турки, что ли? Или цыгане? Хоть и с её согласия. «Наш-то барин, Алексей Аполлонович, храни его Господи, совсем сбрендил, — говорила она дома. — И графиня-то хороша. Вышла замуж — терпи! И куда только мир катится?» Все понимали: только любовь могла подтолкнуть взрослого человека с положением на такой поступок. Бесконтрольная любовь, сумасшедшая. Но что такое сумасшедшая любовь, Матрёна уже давно забыла, а вот что такое порядок, помнила. Но барина она любила и готова была всё ему простить. Ему и его безрассудной возлюбленной.   
— Выходите, Алексей Бостром! — вновь что есть силы закричал граф. — Иначе я дом подожгу! Приступом возьму этот вертеп!
Свои же попытались его утихомирить. Мол, все-таки уездный город, а стало быть, и полицейский участок тут есть. Двое подручных графа спрыгнули с лошадей, взбежали на крыльцо, один из холуёв забарабанил в дверь кулаком.
Матрёна забыла осторожность и, отведя занавесь на ладонь, во все глаза смотрела на конную банду. Угрозы гостей были страшны, но ещё страшнее был видом атаман шайки. Она открывалась всё больше, разглядывая и считая непрошеных гостей. Впрочем, и лица остальных не предвещали ничего хорошего.
— Вон ведьма в окне! — вдруг взревел граф Толстой. — Из-за шторки глядит! — он выхватил из кобуры револьвер. — Пристрелю её! — и нацелился на окно.
Матрёна разом отшатнулась. Наконец сообразив, кто приехал и зачем приехал, она со всех ног бросилась к барину.
— Батюшка! Батюшка! — завопила кухарка под дверями хозяйской спальни. — Алексей Аполлонович, родненький! 
— Что, Матрёна? — всполошённо спросили из спальни. — Пожар?!
— Да если б пожар, Алексей Аполлонович! Всадники там, у самых дверей! Вас требуют! Все при оружии!
В спальне воцарилось молчание.
— Слышите, Алексей Аполлонович? Прям турки!
Если бы она могла видеть сейчас лица своего хозяина и особенно его постоялицы, точно бы лишилась сил. В эту минуту графиня, у которой сердце уже выпрыгивало из груди, вцепилась в ночную рубашку своего любимого.
— Началось, Лёша!
— Сам вижу, — кивнул тот. — Но так мы ждали этого!
— Что делать-то будем?
— Эх, жаль Семёна нет. На рынок поехал! А теперь, коли вернётся, они его в дом не пустят. 
Пока хозяева одевались, шесть лошадей под всадниками вытаптывали снег перед крыльцом Алексея Бострома. На улице уже потихоньку собирались граждане города Николаевска. Необычное представление! У дома начальника земской управы шесть всадников, все при оружии, так и сгорают от нетерпения! Да только чего хотят? Кто-то самый умный возьми и скажи: «Да чего хотят? Граф за женой приехал, вот чего хотят. Кончилось веселье для нашего Алексея Аполлоновича. Графья они ведь какие? Чуть что за сабли да за пистолеты. Вон, все в оружии! Сейчас палить будут!» Весть об этом разнеслась по сходившимся у дома предводителя земства ротозеям.
На стук не открывали. Тогда граф, выбросив на язык последние капли коньяка и зашвырнув флягу в сугроб, рванул на коне к окнам. Выхватив тяжелый револьвер «Смит-Вессон», из которого в армии выбивал десять из десяти, он взревел: 
— Выходите, Алёксей Бостром! Я вызываю вас на дуэль! Немедленно! Сейчас же!
Люди с обеих сторон даже отшатнулись. «Жаль, коли убьют Бострома! — заметил кто-то. — Хороший ведь человек!» — «Вот так оно, чужих жён уводить». — «Убьёт его граф, точно убьёт», — сказала женщина и горько вздохнула. Взгляды зевак горели любопытством: как оно, всё будет-то? В смысле, убийство. Развязка-то уже не за горами!
В доме тоже накалялись страсти.
— Убьёт он тебя, если выйдешь, — сказала Александра Леонтьевна, запахивая огромной шерстяной платок поверх ночной сорочки. — Слышишь, Лёша? Точно ведь убьёт! Он же стрелок! И нервный к тому же!
Наспех одетый, Бостром стоял в середине комнаты с заряженным ружьём.
— Я тоже стрелять умею!
— Что ты сравниваешь? Тебе вон, голубя хромого жалко, а он, этот убийца, живность губит по чём зря сотнями и тысячами! И кто потом меня защитит, если тебя не будет? Подумай! Кто поймёт, кроме тебя? Батюшка меня сам мужу вернёт, я-то знаю! Матушка от позора, наверняка, уже сейчас едва жива! Тебя не будет — на кого я тогда останусь? Николай ведь меня живьём съест, ты сам это знать должен, Алёша…   
— Я дворянин, Сашенька! У меня есть честь! Я не могу скрываться тут, за четырьмя стенами. Я только ему скажу, что он тебя не получит, и всё!
— Вот тут он в тебя и выстрелит. Сердцем чувствую, Лёша! Выстрелит и убьёт. 
— Так что же будем делать?
— Ждать! Мы же знали с тобой, что поступать придётся так, как люди нашего круга ещё никогда не поступали! Потому что никто не был в таких вот обстоятельствах, как мы с тобой сейчас!
— Вы трус, Алексей Бостром! — то проносясь мимо окон, то кружась на своём чёрном жеребце, танцевавшем на одном месте, ревел граф Толстой. — Выходите, или покроете себя позором до конца своих дней! Трус и негодяй! 
Бостром уже шагнул в сторону сеней. Графиня схватила его за руку. 
— И мы с тобой знали, что придётся всё делать иначе. И оскорбления сносить, и насмешки, и чёрную хулу, всё! — она замотала головой: — Всё теперь иначе будет! И если всякий окрик сердцем слышать, то пули-то скорой не миновать! — Александра Леонтьевна схватила его за вороты полушубка. — Алёша! Милый! Слышишь меня?! Не ходит туда!
Город Николаевск не видел такого переполоха со времён чудесного преображения в царя Петра Третьего беглого казака и разбойника Емельяна Пугачева. Сбежалось уже немало жителей этого тихого захолустья, благо, Николаевск был городком небольшим и новости по нему распространялись мгновенно. А эта новость была сродни объявлению войны, скажем, Англии. Вооруженные гости города понимали: так долго продолжаться не может. Сам граф Николай Александрович рвал и метал. Если бы граф был пьян до беспамятства, ему бы хватило ярости оскорблённого мужа пойти на штурм. Но он был только разгорячён вином, хотя и сильно. 
— Александра! — граф наконец переключился на беглянку. — Ты меня знаешь! Я ни перед чем не остановлюсь! Я раздавлю этого прыща Бострома, на твоих глазах раздавлю, и ты будешь в этом виновата! А вы, господин земский служащий, грязный развратник, соблазнитель, готовьтесь к смерти! Я послан ею по вашу нечестивую душонку! Я сам сейчас же приду к вам!
Проклятия и оскорбления достигли самого высокого градуса, после чего, как минимум, должна была начаться яростная перестрелка. Но вламываться в чужой дом посреди бела дня было никак нельзя. Подсудное дело! Когда граф уже готов был последовать за своими фантазиями, а именно — выбить дверь и броситься, как по следу зверя, за похитителем жены, на главной улице городка Николаевска нервно и протяжно затрещал полицейский свисток, а за ним и второй. Сюда бежали два блюстителя закона, которым рассказали, что банда татей-чужаков пытается вытащить из дома и казнить председателя земской управы.
— Николай Александрович, прячьте револьвер! — крикнул один из графских  холуев. — Слышите?!
Нет, граф Толстой его не слышал. В своих фантазиях, распалённых вином, он уже врывался в дом негодяя Бострома и догонял его с револьвером; в спальне, этом вместилище порока, грязном притоне, он наконец-то находил негодяя, прижавшегося к стенке, и наставлял ствол прямо ему в грудь; жена бросалась графу в ноги, ревела белугой, целовала забрызганные дорожной грязью сапоги, но он, смеясь, давил на курок. Бостром с окровавленной грудью сползал по стенке, графиня валилась тут же в обморок, а он с улыбкой победителя говорил: «Кончено!»    
— Полиция! Николай Александрович!
— Да к чёрту полицию! — он стряхнул с себя чью-то руку.
— Да как же это к чёрту? А попадёте в кого? Арестуют ведь! Вас, может, и отпустят, позору только нахлебаетесь, а нас так в кандалы! Прячьте же револьвер от греха подальше!
Когда подбежали два вооружённых полицейских, становой пристав и урядник, отряд присмирел. С полицией подоспели друзья и знакомые Бострома, был тут и слуга-кучер Семён.   
— Кто вы такие, господа? — грозно спросил становой пристав, поглядывая на вооруженных гостей. 
— А ты кто таков, любезный? — спросил Толстой.
Так мог позволить себе разговаривать только очень важный господин. Впрочем, подоспевший полицейский уже догадывался, кто перед ним, и зачем он тут, на чужой земле.
— Становой пристав Шишкин. Попрошу представиться!
— Граф Николай Александрович Толстой, — ответил всадник на чёрном жеребце; лицо его пылало яростью, глаза сверкали местью. — Приехал за женой, которая скрывается у господина Бострома. Неужто не знаете, что твориться у вас под боком, Шишкин? Или и вы замешаны в этом похищении?
Полицейский отдал графу честь.
— Никак нет, ваше сиятельство, — рявкнул становой пристав, но лицом остался невозмутим. — Ни о чём таком знать не могу! Дела сердечные — не моё дело!
— А жаль, что полиция не следит за теми, кто ворует чужих жён! — зло бросил граф. — Очень жаль! Следила бы, глядишь, и семьи бы крепче были! А ещё лучше секла бы воров! Ой, как хорошо было бы! 
Конечно, весть о беглянке достигла к тому времени ушей местной полиции. Никто не радовался такому любовному сюрпризу для города Николаевска, но Бостром и графиня — люди вольные, известные, очень взрослые, и сами могли решать свою судьбу. Толпа осторожно приблизилась к дому. Теперь уже было не так страшно — возможная баталия несомненно откладывалась. Урядник остался у ступеней, преградив вход, а становой пристав поднялся и постучал.   
— Господин Бостром! Алексей Аполлонович! Становой пристав Шишкин! Отоприте, будьте так любезны!
За дверями в этот момент Александра Леонтьевна упала на грудь любовника и тихо зарыдала. Спасение пришло само собой! За полицейским по ступеням поднялся и слуга.
— Алексей Аполлонович! Это я, Сёмен! Отоприте!
— Иди наверх, оденься, — Бостром кивнул возлюбленной, — а лучше ляг и отдохни. Слышишь, милая?
— Слышу, — слабым голосом откликнулась та.
Дверь открыла кухарка.
— Чаго так орёшь, Семен? — осторожно оглядывая улицу, нахмурилась она. — Другие ладно, а ты чаго?
— Можно войти? — спросил полицейский.
— Да как же вас не пустишь-то? — усмехнулась кухарка.
— Становой пристав! Шишкин! — окрикнул полицейского граф.
Тот оглянулся:
— Да, ваша светлость?
Граф полез рукой за отворот полушубка.
— Передайте эту бумагу господину Бострому, — выдернув помятый, сложенный вдвое лист, сказал он. — Будьте так любезны.
— Непременно-с! — кивнул тот.
Урядник, что стоял внизу, взял бумагу и передал её начальнику. Шишкин и Семён вошли в дом. За ними тотчас захлопнулась дверь.
— Что ж это такое, господин Бостром? — с горечью и лёгким укором покачал головой становой пристав. — Что творится-то?
— Да уж, Шишкин, — кивнул тот. — Дела!
— В том-то и суть, Алексей Аполлонович, что дела! Едва на штурм не пошли граф и его товарищи! А если бы пошли? Да и так хватит нам всем под завязку славы! Такие дела на всю губернию разлетятся, позору не оберёшься! А как их сиятельство? — он замотал головой по сторонам. — Гостья ваша?
Растревоженный Семён, стоявший за его спиной, тоже стал оглядываться.
— Их сиятельство легли, силы у их сиятельства закончились, — со вздохом пояснил Бостром.
— Так что, не отпустите графиню? — спросил Шишкин.
— Не отпущу.
— Ясно дело. Тут господин граф вам письмо просили передать, — полицейский протянул сложенную вдвое бумагу, измятую под полушубком. — Милости прошу! 
Бостром взял письмо, развернул его и прочёл. Помрачнел, но улыбнулся.
— Что там? — спросил Шишкин.
— Вызов на дуэль, — усмехнулся Бостром.
— Ёшкин кот! — вырвалось у полицейского.
— То-то и оно.
— Напиши ему — откажись! — услышали они все.
В дверях стояла уже наспех одетая Александра Леонтьевна.
— Как же я могу? — нахмурился Бостром.
— Я тебе уже говорила: он — охотник, и без труда убьёт тебя. А на дуэли, где сможет без помех прицелиться, убьёт точно, — в её глазах стояла пророческая жуть. Она говорила так, как будто знала и видела наперёд. — Слышишь, Алёша?
— Откажитесь, Алексей Аполлонович, — на полном серьёзе взмолился становой пристав.
Помимо того, что никто не желал смерти Бострому, убийство на его, пристава, территории грозило самому приставу концом карьеры, увольнением со службы, а то ещё и разжалованием. Что не уследил — допустил такое. 
— Я тоже могу убить его, — твердо сказал Бостром.
— А мне-то что с того? — зло усмехнулась Александра Леонтьевна. — Убьёшь ты его, и что дальше? Тебя-то он точно убьёт. Хочешь, в глаз, хочешь, в сердце, а хочешь, в живот, как Пушкина Александра Сергеевича убили. Ещё мучиться будешь, умирать несколько дней. А мне потом как быть? После твоей смерти? Как жить дальше? Ты подумал об этом? Да и, скорее всего, ты его только ранишь, а когда он встанет, то мстить мне будет. Жестоко мстить, люто. Понимаешь, это, Алёша?
— Это да, — согласился полицейский. — Он будет мстить. По его сиятельству сразу видно: он человек такой — жёсткий. Будет мстить её сиятельству. 
Александра Леонтьевна подошла и взяла Бострома за руку.
— Никогда он мне не простит измены. Ты — моя единственная защита, Алёша. Хотя бы ради этого ты должен жить. Чтобы меня защитить. 
Полицейский неожиданно осенил себя крестным знамением:
— Истину говорит барыня: нельзя вам погибать! Ну никак нельзя! Коли любите её, Алексей Аполлонович, и коли сберечь хотите.
— Не ходите стреляться, батюшка, — жалобно пропел Семён. — Что с нами-то со всеми будет? Без вас все по миру пойдём. Да ладно мы, вас до смерти жалко!
— Семён, — кивнула Александра Леонтьевна. — Бумагу и чернильницу — быстро!
— Слушаюсь, барыня! — ответил тот и помчался в кабинет.
— Ответ писать будете? — поинтересовался полицейский.
— Да, при вас, никуда не уходите.
— Никуда не уйду, ваше сиятельство, — замотал тот головой. — Лично передам! А каков ответ-то будет?
— Сейчас узнаете, — смело кивнула графиня.
И уже через несколько минут она диктовала Бострому:
— «Ваше сиятельство! Считаю дуэли пережитком варварских времён, поэтому стреляться отказываюсь. Я обязательно убью вас, но только в том случае, если вы первый нападёте  на меня. С наилучшими пожеланиями, Алексей Бостром». 
Ожидая ответа коварного и вероломного Бострома, граф Николай Толстой извёлся окончательно. Если говорить честно, он пережил страшное потрясение, когда, вернувшись с охоты, узнал об исчезновении графини. К тому времени прошло уже несколько дней. Понадобились часы, прежде чем он осознал утрату. Жена была для него чем-то вроде дорогой игрушки, он не воспринимал её как человека, способного на решительный поступок. Все её «бабские» бунты он усмирял и думал, что так будет всегда. Наконец, он её любил. Любовью далеко не поэтичной, но грубой, чувственной, любовью мужлана, хозяина, рабовладельца, зверя, но любил. Она ему была нужна. Как женщина. Как объект чувственного наслаждения. Терпеливая, готовая безропотно исполнять всё, что он требовал от неё. Иной бы женщине, попроще, поскромнее, без духовных запросов, именно такая любовь и понравилась, но только не ей. Впрочем, разве захотелось бы графу «ломать» простушку? Вряд ли! Ему не нужна была другая, вот в чём всё дело. Он желал эту. А их брак, защищенный церковью, обществом, тремя родными детьми, был стопроцентной гарантией того, что она смирится с любой его выходкой. И вот, он её потерял. Дорогую игрушку, которая всегда должна быть под рукой. Она вдруг зажила собственной жизнью, взбунтовалась и сбежала. Сказать, что она оскорбила его — не сказать ничего. Она унизила его как мужчину, как мужа, как отца их детей, как дворянина, как человека высокого социального статуса, который должен подавать пример всей своей жизнью плебеям вокруг.
Происшествие было неслыханно. Приводило в шок. Заставляло почувствовать свою ничтожность. Раздавило его.
Словно раненый зверь он метался по дому, в первый день напился «вусмерть», много чего порубил, перепугал весь дом, грозился трупами устелить ту дорогу, по которой бежала от него неверная жена. Но это не вернуло её. Он даже плакал от обиды, как маленький ребёнок, у которого отняли ту самую любимую игрушку. Ведь он надеялся вернуться с охоты, как всегда, владыкой, и обладать женой, а вместо этого стал рогоносцем. И тогда он задумал месть. Понадобилось время, чтобы узнать, куда и с кем уехала графиня. «Я убью его, — твердил граф, — убью этого либерала! Этого англичанина! Нет, убью их обоих! — но перспектива убить жену была чересчур драматичной для его собственной судьбы. Так и до Сибири недалеко! — Нет, только его! Убью его на дуэли! А её заставлю вернуться! Она будет моей рабыней, она на коленях станет выпрашивать прощение, иначе я лишу её положения, детей, средств к существованию! Лишу всего! Голой пущу по улицам! Оборванкой! Нищей!» Он думал приблизительно так, когда, написав вызов Бострому, собирал компанию для набега на город Николаевск.    
И вот, открылась дверь Бостромовского дома, из него вышел становой пристав, спустился по ступеням и передал бумагу, также сложенную вдвое.   
— Это их ответ, ваше сиятельство, — сказал Шишкин. — При мне лично писано. Могу засвидетельствовать. 
У графа уже засосало под ложечкой. Что-то тут не так! — почувствовал он. — Какой-то подвох! Он читал и хмурился. Не понимая, что тут к чему: «…пережиток варварских времён… обязательно убью вас, если вы первый нападёте на меня… с наилучшими пожеланиями…»
— Что это за бред?! — взревел граф. — Какие пережитки?! — Николай Александрович надеялся на немедленную дуэль. В лучше случае — на рассвете. В роще. Где бы он прострелил сердце неопытного Бострома, пристрелил бы его как собаку, и поехал бы торжествовать победу. — С какими ещё лучшими пожеланиями?! — граф потряс бумагой в направление станового пристава. — Да как он смеет отказываться от дуэли?! 
— Повторяю, ваше сиятельство, письмо было написано господином Бостромом при мне, — строго повторил становой пристав. — Господин Бостром волен отказаться от дуэли с вами, и мы будем только рады, если этого преступления не свершится.   
— Ах, вот как… ах, вот как… — в глазах Николая Александровича потемнело от злости. — Все вы заодно… Трус! — выкрикнул он в направление окон Бострома. — Негодяй и трус! Я найду возможность напасть на вас, господин Бостром, и тогда вам придётся защищаться! Даю слово, этот день настанет! Подлец, негодяй, трус! — бешенство, слепое бешенство овладело им. — Подлец, негодяй, трус! — он повторял эти три слова и повторял, и не мог остановиться. — Подлец, негодяй, трус!..
В эти самые минуты Александра Леонтьевна гладила смертельного бледного Бострома по щеке и шептала ему на ухо:
— Алёшенька, так было надо! Так надо было тебе и мне! Для нашего счастья! Слышишь, Алёшенька? Так было надо!..

5
Граф Николай Толстой со своей бандой уехал из Николаевска в тот же день не солоно хлебавши. Дом взяли под охрану лично становой пристав, урядник и пара друзей Бострома, вооружённые револьверами.
Куда тут деваться? На войне как на войне.
В Самару граф Толстой приехал побитый как собака. И сил было много, и всё равно ничего не вышло. А жену вернуть захотелось ещё сильнее. Ему без Сашеньки было худо. Только теперь он оценил, как важна она была для него. Какое место занимала в его жизни. Что имеем — не храним, потеряем — плачем! Вот Николай Александрович пил и плакал. Ненавидел и пил. И детки ему показались сиротками, он обнимал их, а они спрашивали: «Где мама?» Поди объясни! Так продолжалось несколько дней. Надо было что-то решать. Ему нужны были помощники. И он их нашёл. Первой помощницей стала его мать, графиня из купчих, давно на свой лад сама познавшая и души человеческие, и смысл жизни. К ней, в одно из имений, он и прикатил за советом.    
— Что ж ты, дурья башка, расхныкался? — грозно спросила она, сидя в кресле. — Я бы тебе сказала: пропала она — и ладно, да не могу. И ты сам не свой, и внуки мои осиротели. Ты из меня крови попил достаточно, был бы ты мне чужой, я бы тебя повелела на цепи держать…
— Матушка…
— А ты мне не матушкай! Говорю, как есть. Генералов своих изводил, отца с матерью, дядьёв-министров. Всех, кто тебе на пути попадался. И жену мучил, чего греха таить? Но так она терпеть должна была, как я твоего отца терпела, как другие терпят, кто венчанным из церкви со своим суженым вышел. Бог терпел, и нам велел, — она презрительно поморщилась. — Хотя, тебя терпеть, Николаша, казнь египетская. Но всё-таки ты мне сын, и я тебя люблю, — её плечи вдруг затряслись. — А ты, значит, с винтовками и пистолетами нагрянул в этот городишко, да? — графиня уже смеялась от души. — Прямо как в лес, где ты зверушек бьёшь, да, Николаша? Дуралей ты! Упустил ты свою войну из-за поганого характера, и кавказскую, и турецкую, вот на жене и решил отыграться, Николаша, а?
— Матушка…
— Не матушкай! Кто ж тебя надоумил-то? — она тяжко вздохнула. — Так можно только укрепить женщину в её решении сбежать от мужа. Ты б ещё со сворой борзых в эту глухомань залетел! Ату её! Был бы ты поменьше, — она разом посуровела, — отлупила бы тебя за глупость твою! Посылай нарочных к старику Леонтию, отцу твоей блудницы, и к матери её. К этим блаженным. Пусть оба едут в этот забытый Богом городишко, как его бишь?..
— Николаевск, матушка.
— Вот-вот, Николаевск. Пусть едут и вразумляют свою дочурку. Потому что, скажи им, позор на их голову такой ляжет, что и её, блудницы, позор с ним не сравнится ни в какую. Она — потаскуха, теперь уже ясно, что с неё взять? Ей ничего не стыдно! Детей бросила! — старуха сжала сухие кулаки. — А вот они, родители, её воспитавшие, они-то и есть главные преступники перед всем миром! 
Николай Александрович решил всё сделать сам, без нарочных. Он приехал в захудалое имение Тургеневых и выложил произошедшее со всеми подробностями, как ему это виделось. Что их дочь встречалась с Бостромом и готовила побег, что она бросила детей на произвол судьбы, да ещё в те дни, когда сам он был на охоте, что устроила вертеп в Николаевске и взяла круговую оборону. Всё выложил брошенный граф Толстой. Ничего не упустил, никого не пожалел. Тургеневы, открыв рты, долго хлопали глазами, с трудом соображая, что такое он говорит. А когда сообразили, когда поняли, что граф не шутит, оба схватились за сердце, страстно заохали, а потом горько зарыдали. А Леонтий Борисович сполз с кожаного кресла, рухнул перед зятем на колени и, схватив руку графа, залепетал:
— Простите за дочку, Николай Александрович, простите её и меня! Помилуйте грешников! Простите нас!..
— А ведь она перед Господом Богом клятву мне в верности давала! — голосом пророка сообщил Толстой. — Детки спрашивают каждый день, где мама. А я что могу им ответить? А старшая, Лизонька, думает ведь самое плохое!
— Что думает Лизонька? — в слезах спросил Леонтий Борисович.
Граф Толстой всхлипнул носом:
— Что умерла её матушка, вот что думает.
— Простите, простите нас, — запричитал пожилой помещик, отец беглянки.
Бледный, подтянутый, граф казался самому себе совестью мира, всего человечества! Нимб уже светился над его жёсткой шевелюрой. Он говорил и плакал, иногда делал паузы, чтобы подавить комок в горле. 
— Такого предательства я предугадать не мог! Такого позора предвидеть! Да и как? Трое детей! Я уже думаю, не застрелиться ли мне? Ведь позор-то какой! Теперь в меня всякий пальцем будет тыкать: рогоносец! — но тут он был прав, и слова из песни не выкинешь. — Мне теперь и по улицам пройтись нельзя! Всякий уязвит усмешкой!
— Не надо стреляться, не надо, батюшка! — из последних сил заохала поплывшая от бессилия в другом кожаном кресле помещица Тургенева. — Не бери смертный грех на душу!
— Вы правы, не буду стреляться! — вспыхнул он. — Но не потому, что вы меня просите и не потому, что за душу боюсь! Не хочу, чтобы Александра своего распутника, искусителя, этого либерального дьявола, в мой дом ввела после моей смерти! Не будет этого, — он даже страстно замотал головой: — Не будет! Чтобы он моих детей на руки брал! — он вырвал руку из рук Тургенева и широко перекрестился. — Чтобы они, не приведи Господи, отцом его назвали!
— Только не это! — взмолился Тургенев.
— Я ведь приехал к нему давеча на дуэль его вызвать!
— И что?
— А то, что он ко мне даже не вышел, — презрительно усмехнулся граф. — Написал, что дуэли вышли из моды. Что он убьёт меня только в том случае, если я штурмом на его дом пойду. Да я б ему пистолет поднять не дал! Не позволил бы! Я б ему в левый глаз свинец засадил со ста шагов и с первого раза! Подлец, подлец, — он разом обессилел и взглянул сверху вниз на хозяина усадьбы, который всё ещё стоял перед ним на коленях. — Как же вы дочку-то вашу так воспитали, а, Леонтий Борисович?   
— Что я могу сделать? — пролепетал помещик Тургенев. — Батюшка, что? — тесть попытался вновь поймать руку доведённого до края зятя. — Только скажи!
Но графу это надоело, и он помог подняться хозяину дома и даже усадил его в кресло.
— Если вернёте её домой, к мужу — прощу Александру, — кивнул он.
— Господи!.. — как на величайшего благодетеля, взглянул на него Тургенев.
— Да, Леонтий Борисович. Так и есть.
— Батюшка вы наш, — глухо зарыдала помещица Тургенева. — Святой!
— И зла на неё держать не буду. Прощу по-христиански! Ради деток наших, кровиночек, наследников: Елизаветочки, Александрушки и Стивы. Слово даю! — сказал он таким тоном, что сомневаться не приходилось: простит!
— Поеду, сейчас же поеду! — встал с кресла Тургенев, пошатнулся, но граф поймал его за руку. — Тотчас же!
— И скажите ей, что и сам я исправлюсь, — с долей раскаяния кивнул граф. — Не буду пить. Друзей оставлю. На охоту плюну! Дома буду сидеть, трубку курить. Даже книжки читать стану, которые Сашенька читает. Вот на что я готов, чтобы восстановить нашу семью, чтобы не лишать деток наших родителей. Пожалуй, я письмо ей напишу, а вы передадите. 
— Передам, передам, батюшка! — закивал Тургенев. — Напиши! Всё, что на сердце, напиши! А я её именем Бога и детей призову к ответу. Скажу, что прокляну, если ослушается, — торжественно заключил он. 
Графу дали чернильницу и перо, и он сел писать послание беглянке-жене. Время от времени граф Толстой трагично всхлипывал, и было видно, что ему жалко самого себя до смерти. Написав письмо, но не запечатав его, тем самым как бы говоря: мои мысли и чувства открыты, он уехал. 
Нечего и говорить, Леонтий Борисович Тургенев был полон решимости исправить ситуацию. Напившись сердечных отваров и отлежавшись, он велел закладывать бричку. Затем передумал. В этот скорбный день надо было отлежаться получше. Дорога предстояла дальняя. Поедет с рассветом, решил он.
Так и сделал. Оставив супругу на попечение местного врача и сиделок, дав клятву, что вернёт дочь в семью, на следующее утро, едва рассвело, он выехал в Николаевск на своём тарантасе.
Сердце разрывалось у бедного Леонтия Борисовича, пока он ехал в город Николаевск. А сколько он передумал по дороге! Какой позор, сбежать от мужа к любовнику! Ладно бы, детей не нажили, остались бы при своих, но вот так, бросив малышек, это уже никуда не шло. Это было преступление. Муж не подошёл, надо же! Не бил ведь он её, наконец. Не понимал её! Подумать только! От такого позора никак уже не отмыться их славному имени! А Леонтий Борисович именем своим, родом Тургеневых, гордился!.. Вот он-то, уже без всяких сомнений, предком своим исчислял татарского князя Тургена, который при Иване Грозном, как и сотни других татарских князей, перешёл на русскую службу. Потомки его быстро обрусели, и скоро род Тургеневых стал самым что ни на есть русским служилым родом. Дед Леонтия Борисовича — Петр Петрович Тургенев — был екатерининским бригадиром*. А также был масоном и вольнодумцем, близко знал книгоиздателя и совсем уже одиозного масона Николая Ивановича Новикова, которого за его просветительскую работу Екатерина Вторая, до того бывшая с ним в переписке, приказала арестовать и бросить в Шлиссельбургскую крепость. Решив убраться от греха подальше, Петр Петрович Тургенев уехал на родину в Симбирск, где в Ставропольском уезде его поджидало родовое имение. Прогрессивные взгляды не помешали Петру Петровичу стать успешным рабовладельцем, хозяином 560 душ, и торговать молодыми крестьянками на рынках, коих у него и покупали друзья-помещики. За этакое вот поведение его племянник, тот самый будущий декабрист Николай Иванович Тургенев, человек прогрессивных взглядов, обвинял дядьку и писал: «А наш-то Пётр Петрович, что? Продаёт ведь девок в замужество в другие деревни! Отцы и невесты воют, а Пётр Петрович и не чувствует всего ужаса дел своих». Но Бог наказал Петра Петровича за его деспотические и далеко не целомудренные наклонности. На старости лет он влюбился без памяти в молодую красавицу Екатерину Матюнину из бедного дворянского рода и женился на ней. Она родила ему двух детей, а потом, как это бывает часто, когда Пётр Петрович совсем постарел, полюбила другого, а этим другим стал вице-губернатор Симбирской губернии. К нему она и ушла в 1800 году, оставив мужа с двумя детьми и разбитым сердцем.
«Вот в кого Сашенька! В Екатерину беспутную, бесстыжую! — глядя на холодные заснеженные поля и перелески, слушая вороньё, кружившее над бескрайними снегами, думал Леонтий Борисович. — Да неужто и впрямь в неё?!» — он даже глаза закрывал от слепого отчаяния. Легенда о скверной бабке, бросившей в своё время детей ради знатного любовника, жила в умах и сердцах всей этой линии Тургеневых.
Пётр Петрович после этого стал религиозен и закончил свои дни отшельником, до последнего читал только священные книги и среди родных и близких прослыл к концу жизни «святым человеком». Вот такое преображение!
Его сын Борис, рождённый в 1792 году, жил припеваючи в деревне, да так бы и остался провинциальным помещиком, если бы дядя его не стал директором московского университета. Вот со своими кузенами Борис Петрович и поехал учиться в Москву. Учился вместе с Петром Чаадаевым, свёл знакомства с декабристами, к которым присоединился один из приехавших с ним кузенов. Но взгляды реформаторов Борису близки не стали. Дружил он и ещё с одним учеником университета — Александром Грибоедовым. Участвовал в войне 1812 года, после войны остался при Генеральном штабе и дослужился до полковника. Но пора было жениться! На родине, в Симбирске, нашёл невесту — юную дворяночку из Наумовых, которая родила ему четырёх сыновей и двух дочерей. А вот ушёл он из жизни рано и обидно: пошёл в октябре купаться, простыл и умер от воспаления лёгких. Молодая жена осталась вдовой с кучей детей. Но ещё десятилетнего Лёню, он заранее, по великому знакомству, определил в Морской кадетский корпус, куда попасть было крайне сложно. Престижное заведение в ту пору возглавлял сам Иван Фёдорович Крузенштерн и преподавал в нём. Семь лет проучился Леонтий в корпусе, ещё несколько лет плавал сначала в Балтийском море, потом в Чёрном, где командовали адмиралы Лазарев, Нахимов, Корнилов, Истомин, будущие герои Крымской войны, до которой оставалось чуть менее десяти лет. Домой в отпуск Леонтий вернулся уже опытным морским лейтенантом и потенциальным бобылем. Почему так? Да потому, что, во-первых, морским офицерам платили немного, и если за тобой не было большого доходного поместья, то какой ты жених? А во-вторых, и это самое главное, почти всё время они проводили в морях-океанах. Кому такой муж нужен, которого никогда не будет дома? Холостяков среди морских офицеров было пруд пруди. А тут, во время отпуска 1846 года, Леонтий и познакомился с пятнадцатилетней девушкой — Катей Багговут, дочерью известного генерала Александра Федоровича Багговута, потомка норвежских рыцарей на русской службе. Познакомился и понял: это судьба! И, сказавшись нездоровым (схитрив во имя любви и продолжения рода!) вышел в отставку и женился. С тех пор морской офицер, никогда ничем, кстати,  не хворавший, посвятил себя гражданскому служению. И сам не заметил, как из жителя Симбирской губернии, уже в 1851 году превратился в жителя Самарской губернии*. Был предводителем дворянства Ставропольского уезда, а потом стал и предводителем земства Самарского уезда и правой рукой Юрия Федоровича Самарина, великого либерала и преобразователя России, русофила, всю жизнь посвятившего отмене крепостного права в своём государстве и демократизации общества. Одним словом, Леонтий Борисович Тургенев был человеком выдающимся и уважаемым в своём родном крае, никто о нём, кроме заядлых крепостников, и слова дурного сказать не мог. Слуга царю, но и защитник народа! При этом человек глубоко верующий, православный, чтящий семейные традиции.
И вот — удар в самое сердце! И от кого? От родной дочери!..            
«Ах, Саша, Саша, — с великой горечью думал Леонтий Борисович. — Как же ты нас подвела, доченька! Только одним можно оправдать подобное бегство — безумием, которое охватывает человека в минуты страсти. Порыв и глупость любовной лихорадки, слава Богу, люди ещё простить способны. Никто ведь не застрахован! Продуманное предательство — никогда!»
С такими вот мыслями, кутаясь в три шубы в ледяной кибитке, ехал самарский помещик Тургенев. Печально звенел колокольчик на дуге его лошадки. Глядя на заснеженные поля, ронял скупые мужские слёзы Леонтий Борисович, и чтобы не помереть от холода и тоски, глотал крепкую настойку, приготовленную заботливой женой. С этими же мыслями, только отягощёнными скорой встречей с коварным соблазнителем Бостромом, он въезжал в Николаевск.
Ему рассказали, как отыскать жилище земского предводителя, — за последние недели тот стал самым известным человеком в городке и в популярности с Алексеем Аполлоновичем мог поспорить разве что государь император, — и скоро бричка Тургенева остановилась у двухэтажного каменного дома в центре города. С тяжестью на сердце, с какой Леонтий Борисович поднимался по ступеням, идут разве что на эшафот. Но надо было собраться с духом и постучать.
И он собрался и постучал. Вначале, как он успел заметить острым глазом морского офицера, колыхнулась одна шторка в доме, затем другая. И только потом залязгали засовы, задвижки и замки. «Хорошо укрепились! — подумал гость. — Прямо-таки бастион!»
Дверь ему открыл крепкий пожилой слуга в поддёвке.
— Вам кого, барин? — оглядев гостя, спросил он.
— Алексей Аполлонович Бостром здесь живёт? — спросил гость.
Слуга оглядел своего немолодого сверстника с бородкой, в полушубке и остроконечной каракулевой шапке.
— Так точно.
— А… Толстая? Графиня Толстая? Александра Леонтьевна?
— А чего вам надобно, барин? Кого именно? Как о вас доложить-то? 
— Тургенев Леонтий Борисович, вот как обо мне доложить. Я отец Александры Леонтьевны. Ясно теперь?
— Так точно, — кивнул тот и, обречённо выдохнув, отступил. — Прошу вас, барин.
Гость вошёл в дом и сразу увидел спускавшегося к нему с лестницы ещё молодого мужчину — стройного, утончённого, аристократичного. «Вот он, разрушитель семьи! — пронеслось в голове у оскорблённого отца. — Вот он, дьявол! Взять бы его сейчас да пристрелить, и дело с концом! И Сашенька свободна будет. А самому и каторга не страшна…»
— Простите, вы?.. — нахмурился Бостром.
— Я её отец, — снимая армейскую каракулевую шапку, молвил Леонтий Борисович, — вот кто я.
— Простите, — покачал головой Бостром.
Конфуз! Семён запер дверь и быстро исчез. С глаз долой! Пусть сами разбираются. Бостром подошёл и поспешно протянул руку гостю, но тот руки не подал, глядел холодно и безмолвствовал.
— Я вас понимаю, — ещё сильнее сконфузившись, хотя это вряд ли было возможно, кивнул хозяин. — Я на вашем месте… — он осёкся.
Он не ожидал такого гостя! Одно дело, от врага отбиваться, от бешеного мужа, от зверя дикого, и совсем другое — говорить с оскорблённым отцом.
— Нет, вы меня не понимаете, — красноречиво покачал головой гость. — Потому что вы на своём месте, а я на своём. И моё, простите меня, господин Бостром, совсем незавидное.
Кутаясь в платок, спустилась на несколько ступеней графиня. Услышала голос! Не поверила. Бросилась вниз. Замерла, увидев отца. Слезы так и брызнули из глаз: радости, горечи, стыда!..
Но простояла она так недолго.
— Папенька! — взвыла по девчачьи Александра Леонтьевна и бросилась на грудь к отцу. — Папенька, родненький!..
И тут же, словно превратившись в маленькую девочку, которую обидели, стала давиться рыданиями, заливая слезами ему полушубок. А он даже не знал, как её коснуться-то. Должен ли? Может ли? Заслужила ли она? Как вести себя? Никогда ведь не был в такой ситуации! Хоть и блудница, а родная дочь! Кровиночка! Да и Господь блудниц жалел…
— Ну, будет, будет, — он похлопывал её по спине. — Будет, Сашенька, что ты в самом деле? — невольно сам прижал её к себе. — Ну же, ну…
Слёзы уже покатились и по его лицу. Бостром тоже не удержался и заплакал, отвернулся. Всхлипнула и запричитала кухарка, старавшаяся не упустить ни слова. Даже Семён, и тот скупо зарыдал на кухне. Так они все и плакали, пока Александра Леонтьевна не сообразила:
— Что же вы одетым стоите, батюшка? Позвольте, я вам полушубок помогу снять, — вдруг глаза её наполнились жутью. Она даже задохнулась от волнения. — С матушкой что?! Поэтому вы здесь, папенька?!
— Жива матушка, — строго ответил отец. — Плоха. Но жива. Пока что жива, дочка.
— Как плоха? Отчего? И почему пока?
— А ты догадайся, милая. Ты же умница-разумница, так ты себя всегда называла?
Александра Леонтьевна опустила взгляд.
— Вот вы о чём…
— Конечно, Сашенька, а ты как думала?
— А детки?! — с великой тревогой графиня-беглянка вновь взглянула на отца.
— Детки?! Я тебе сейчас расскажу, как твои детки, — он взглянул на Бострома. — Я должен поговорить с дочерью наедине, Алексей Аполлонович, если это можно.
— Конечно, — поклонился тот. — Александра, проводи отца в столовую. Помоги раздеться, напои чаем. А потом уж и поговорите, — кивнул он и чинно отправился наверх, где были гостиная и опочивальня.
— И попроси слугу вашего, того, что мне дверь отпирал, чтобы он кучера моего в тепло определил.
— Конечно, папенька, конечно, — заторопилась графиня.
Раздевшись, Леонтий Борисович прошёл в столовую. Всё тут было скромно и везде-то было тесно. От дворцов отказалась его дочка ради шалаша: стало быть, и впрямь любовь! Да только ему, отцу беглянки, и его супруге несчастной от этого было не легче. Тургенев сел на простецкий стул. Кухарка торопливо поднесла полграфина водки. Поставила холодные пироги с грибами. Стопку. Хотела налить. 
— Благодарствую, — выставив руку, сказал Леонтий Борисович, — сам. Мне прислуга не надобна. Я привык всё сам делать.
— Прям как наш барин, — обронили кухарка.
— Какой наш барин?
— Как это какой? Алексей Аполлонович. Он тоже всё сам. Дай Бог ему здоровья.
— Ступай, — сказал гость. — Только чаю подай. И ступай.
Налил и выпил. Строго всё сделал. Затем выпил вторую. Самовар ещё не остыл после обеда, и чайник заварочный был полон на четверть, поэтому гостю сразу досталась чашка умеренно горячего чаю, затем вторая и третья. Пироги тоже сгодились, хотя в этом доме кусок в горло не лез. Уже когда он пил вторую чашку после третьей стопки, на табурет через стол села графиня с мокрыми и красными глазами. Прислугу она выпроводила, любовник был наверху. Он подслушивать их не будет. Можно было вновь стать дочкой, Сашенькой, у которой горе-горькое. 
— Папенька, — жалостливо глядя на него, всхлипнула она. — Как вы там с маменькой-то?
Леонтий Борисович допил чай, вытер салфеткой рот и посмотрел в глаза дочке.
— Как, хочешь знать? Как мы с маменькой? А я тебе скажу, как. Вся Самара только о вас и говорит. О беспутстве вашем, Александра Леонтьевна…
Она очень серьёзно покачала головой:
— Не надо так, папенька…
— Нет, надо, доченька. Ещё как надо. У матери твоей, святой женщины, сердце на волоске висит. Задень, и оборвётся. (Графиня всхлипнула вновь, отвернулась к окну.) А ты не вороти голову-то, дочка. Вот как мы теперь живём. Все на нас пальцем показывают, говорят: вырастили блудницу. В город не выехать. Даже дворовые за спиной смеются. Трёх детей бросила! 
— Я не бросила их! — бешено вскипела Александра Леонтьевна. — Заберу я их! Потом заберу!
— Кого ты заберешь? — нахмурился её отец.
— Детей своих.
— А кто тебе их отдаст?
Она ответила не сразу:
— Я ведь мать их…
— Кто ты им? — уничтожающая улыбка изломила его губы. — Мать?!
— Да, я рожала их!
Леонтий Борисович даже головой покачал в крайнем недоумении.
— Матери, голубушка, дома со своими детьми сидят, холят их и лелеют, кормят и спать укладывают, и по мужикам неделями не таскаются. И по чужим поместьям да городам не пропадают. Ты своё-то детство помнишь, при матушке и при батюшке?
— У вас любовь была!
— Любовь! Вот ведь нашла себе оправдание! Ты же для всех блудница, понимаешь ты это? Мы за тебя даже заступиться не сможем, я не смогу, потому что сам так считаю. Да-да, сам! — он так взглянул на неё, что она осеклась. — И оправдать могу тебя только временным помешательством на почве взбесившихся чувств. Понимаешь это? Только так тебя смогут простить все, это в лучшем случае, если решат, что у тебя ум за разум от любви зашёл. Ну, бывает так с бабами. И с мужиками бывает. Но с бабами чаще. Увы… Граф тебе письмо прислал, кстати, — Леонтий Борисович полез в нагрудный карман старого сюртука. — Вот оно, — положил его на стол.
— Я даже в руки его брать не хочу, — поморщилась графиня.
— А зря, граф тебя прощает, так мне и сказал. Я и не ожидал от него такого поступка, признаться честно. Вздорный он человек, а тут даже плакал! И не играл ведь! Истинно плакал! Простит он тебя, ей-богу простит, если ты вернёшься к детям.
— Я не вернусь к нему! — вспылила Александра Леонтьевна. — И детей ему не оставлю! Этому пьянице и насильнику!
— Ну, может, он и пьяница. Но в чём же он насильник, прости Господи, скажи мне?
— А сами не понимаете?
— Понимаю, мужчина пока ещё, кстати.
— Так что мне вам объяснять? Я с ним судиться буду! — она даже чашкой стукнула об стол.
— Ох, как страшно! Стало быть, насильник он потому, что от тебя супружеского долга требовал? Так? А-я-яй, — покачал головой Леонтий Борисович, — ох, рассмешила! Ты это ещё на суде скажи. Да-да, Сашенька, так и скажи: муж венчанный, которому я в любви до гроба клялась, и слугой быть клялась, и помощью во всём, меня силой брал, негодяй проклятый, а я-то к любовнику хотела! Неужто вы меня понять не можете, господа присяжные? — он потянулся к ней через стол. — Да тебя, эмансипэ, за такие откровения живьём сожгут прямо в здании суда. Смотрю я в твои глаза и вижу, что ничегошеньки ты не понимаешь. Да, Сашенька? Ничего не понимаешь, дочка! — уверенно кивнул ей. — Всего того, что натворила тут. С собой и с нами. Теперь скажи прямо: готова к тому, что больше никогда детей своих не увидишь? — он сжал кулак. — Говори, готова?!
Александра Леонтьевна закрыла глаза. Ей прежде все представлялось так: она уходит от нелюбимого мужа к любимому, и мир сочувствует ей, ведь жить надо честно, как сердце велит, а не через силу, а потом возвращается и забирает детей, поскольку ведь это её дети, а отбирать детей у матери — преступление.
— Так готова или нет?
— Не готова, батюшка, — тяжко вздохнула она.
— А тогда собирайся и поезжай домой. И прощения проси у мужа.
— Не люблю я его, — сказала, как отрезала, она.
— А ты должна его любить. Должна!
— Ненавижу я его! Пожалеть могу, — опомнилась она, — потому что он бесхарактерный, ничего ему не надо, кроме охоты да пьяных кутежей с друзьями, да моих ласк, когда не очень пьян. Вот и всё! Он даже книги не читает. Презирает и Добролюбова, и Чернышевского, и Герцена! — она даже руки на груди сложила. — Не люблю я его, батюшка!
— А зачем тогда перед Богом клялась, доченька? 
— Так получилось. Сердцу не прикажешь. Неужели не ясно, батюшка?
— Если бы все по велениям сердца жили, тогда мир в хаосе бы утонул! — отец погрозил ей пальцем. — Ко дну бы пошёл!
— Мир бы счастливым тогда стал!
— Ну, сейчас! Всякий разбойник и насильник сердцем живёт. Повело влево — пошёл и ограбил. Повело вправо — снасильничал. Так ты жить решила? Как зверёк лесной али полевой? Говори, Александра! — он ударил кулаком по столу. — Этому я тебя учил?
— Я Алёшу люблю, — твёрдо сказала она. — Алексея Аполлоновича Бострома. До смерти люблю. Больше всего на свете.
Леонтий Борисович приложил руку ко лбу. Тяжело вздохнул. Переложил руку на сердце.
— Да ты меня с ума сведёшь, — налил ещё одну рюмку водки и выпил её залпом. — Вот ведь неугомонное сердце, правильно мы тебя с матушкой называли, — он отломил кусок пирога с капустой и яйцами и стал механически жевать. — Да только одно-то дело, Сашенька, с неугомонным сердцем жить и совсем другое дело — без головы. Ведь ни я не думал, ни Екатерина Александровна, которая нынче на последнем издыхании, прости меня, Господи, лежит в Тургеневке и ждёт от меня вестей, что ты такая дурёха у нас. Да нет, просто дура! И не кривись, не кривись! А теперь слушай, — указательный палец отца с угрозой потянулся в направление дочери. — Деток он у тебя отнимет, Сашенька. Всех. Это ведь его наследники. Понимаешь? Тебе к ним даже приближаться запретят. Словом перемолвиться не дадут с ними. Внучков у меня и у матери твоей уже не будет, — он замотал головой. — Общество тебя проклянёт. Церковь анафематствует. Прокажённой станешь, Сашенька. Ты пожертвовать собой должна, даже если не любишь, даже если ненавидишь! Терпеть должна. Иначе какая ты мать и женщина после этого? Кто ты, если от детей перед всем миром откажешься ради любовника? Ну, подумай! 
— Мы же все от горя умрём, папенька. И я, и Алёша, и Николай, потому что несчастливы будем. Всю оставшуюся жизнь. Папенька, как вы этого не понимаете? 
— Хочешь, я перед тобой на колени встану?
— Не надо, папенька…
— Надо! — он сполз с табурета и встал на колени. — Саша, Сашенька, опомнись, дочка! О матери подумай! Ты же и её, и меня в гроб вгоняешь! Лизонька-то, мне граф сказал, уже спросила: а что, где маменька?    
Губы Александры Леонтьевны задрожали.
— И что ей ответили?
— А ты сама подумай. Что ей могли ответь? Да ничего не могли. А Лизонька взрослая уже, она возьми и скажи: вы же от меня скрываете, маменька ведь умерла, правда? Так вы мне скажите, я пойму. Я взрослая уже. 
Графиня, точно в страхе, закрыла лицо руками:
— Господи, Господи!
— Во-от! — он потряс пальцем. — То-то и оно! Как раз самое время тебе о Господе-то вспомнить! Да-да, Сашенька. Самое время!
— Господи, — не отнимая рук от лица, выдавила она из себя. 
— Ради деток своих, кровиночек, — он повторил слова графа Толстого, — наследников: Елизаветочки, Александрушки и Стивы. Иди на попятную, пока не поздно! Пока ещё пускают, Сашенька! Потом, через суд лишат тебя материнства, ничего не вернёшь. Всем жизнь сломаешь. А дети вырастут — проклянут тебя. 
Она повалилась на стол, опустила голову на руки и зарыдала. Тургенев поднялся с колен, но садиться уже не стал.
— Конечно, с клеймом придётся ходить всю оставшуюся жизнь, но так что с того? — вздохнул Леонтий Борисович. — Сама заслужила. Привыкнешь, Сашенька. А когда детки подрастут — и рана затянется. И молва поутихнет. Я вот что… я пойду, Сашенька, — он тяжело вздохнул. — Прощаться с господином Бостромом не буду, все равно простить не смогу, слукавлю; ты за меня попрощайся.
— Куда вы, папенька? — не поднимая лица, всхлипнула она.
— На постоялый двор. Не могу я тут более находиться. Переведу до утра дух, дам лошадям отдохнуть, и домой поеду. Там твоя матушка сейчас убивается. Ждёт меня с новостями. Нельзя её бросать надолго. Я к тебе за ответом утром пришлю.
— Не буду я отвечать ему…
— Как знаешь, — его запас красноречия иссяк, он разом почувствовал себя уставшим. — Хочешь всех нас похоронить раньше времени, живи как вздумаешь. Как твоё сердце велит! Неугомонное, — бросил он с насмешкой. — А матушке я скажу, что ты одумаешься, чтобы не померла хозяйка моя тотчас после нашего с ней разговора. Она только и жива тем, что ждёт от меня добрых вестей. Надеждой на твоё покаяние жива Екатерина Александровна. Спасибо за чай, дочка. Пирог с грибами и капустой был хорош. Со слезами горькими особенно. А теперь иди, Сашенька, проводи меня.
Когда отец уехал в гостиницу, Александра Леонтьевна распечатала письмо мужа. Это было совсем не письмо ревнивца, мечтающего о справедливом возмездии, нет! Это было письмо кающегося. В нём граф клялся, что прощает её и никогда не вспомнит её поступка, что сам изменится полностью и будет уважать её чувства, мысли, всё её естество. Надо сказать, письмо казалось ей искренним. Его писал человек, который попытался заглянуть в себя и разобраться в себе.
«Сердце сжимается, — читала она, — холодеет кровь в жилах, я люблю тебя, безумно люблю, как никто никогда не может тебя любить! Ты всё для меня: жизнь, помысел, религия. Люблю тебя всеми силами изболевшегося, исстрадавшегося сердца! Прошу у тебя, с верою в тебя, прошу милосердия и полного прощения; прошу дозволить служить тебе, любить тебя, стремиться к твоему благополучию и спокойствию. Саша, милая, тронься воплем тебе одной навеки принадлежащего сердца! Прости меня, возвысь меня, допусти до себя…»
«Бедный, бедный Николай, — думала Александра Леонтьевна. — А может, он и впрямь любит меня? Любит вот так, как умеет, ну, как зверь лесной. Просто я другая — птица белокрылая! И мне другой любовь-то грезилась! А он этой другой любви не мог дать по своей природе, а я взяла и отринула его за природу. А ведь так живёт большинство, как он. Не как я! Оттого и понять меня никто не может…» Ах, если бы он в письме грозился убить её и Бострома, так нет же! Угроза помогла бы ей стать жёсткой, непримиримой, неприступной. Но это письмо словно говорило: ты должна попробовать ещё раз. Обязана! Как в церкви клялась, когда на вас венцы одевали. Это письмо кающегося мужа было хуже любой угрозы!
Сидя за столом, она смотрела зарёванными глазами в окно, на центральную улицу города Николаевска. Но слёзы накатывали вновь, и она опять прятала лицо в сцепленные руки, и вновь её плечи конвульсивно вздрагивали от душивших рыданий.
Вот как, оказывается, всё вышло. Сказка была коротка и уже подходила к концу. Потом она услышала шаги на лестнице, ближе, ей положили руку на спину…
Она подняла голову и едва разглядела через слёзы лицо своего любовника.
— Всё не так, как мы хотели, — сказала и всхлипнула. — Дурой я была, когда думала, что всё по-моему выйдет. По-нашему, — с особым смыслом добавил она.
У Бострома сердце зашлось.
— Я тебя не могу отпустить к нему, — прошептал он. — Сашенька, никак не могу. Ты погибнешь там. Тем более, после всего, что уже было. Я перед тобой на колени встану, — и встал, как недавно папенька, только с этой стороны стола, ткнулся головой ей в бедро. — Саша, Сашенька…
Она запустила руку в его роскошную шевелюру, стала гладить его, то и дело всхлипывая и едва сдерживаясь, чтобы снова не разрыдаться, и ещё пуще прежнего. И впрямь, на что они надеялись? О чём думали? Какими наивными были!
— Я ведь не смогу без детей, Алёша. А граф их отнимет. И меня главным врагом назовёт. Слышишь? Ты понять меня должен. Ради них буду жить. Иначе все меня проклянут, и люди, и Господь проклянёт. Прав папенька: прокажённой я стану. Вот так, Алёша…

6
Только через месяц она вернулась к мужу. Её вёз в поместье Толстых отец. Чтобы не сбежала, чтобы наверняка. Коли такая дочка выросла, тут глаз да глаз! Почему вёз в поместье, это понятно — о том, чтобы встреча состоялась в городском доме, не заходило и речи! Пересуды о графском семействе Толстых стали куда притягательнее сказок из «Тысячи и одной ночи».
Надо было скрываться. По крайней мере на первых порах.
Они ехали на санной повозке, запряжённой в тройку лошадей. Весело звенели бубенчики, а пассажирке плакать хотелось от этого звона! Ей бы свадебные бубенцы услышать, а эти-то чего заливались? Но она уже смирилась со своей судьбой. Призналась себе: я — жертва. Обстоятельств! Жертва государства, церкви, мужа, своих ненаглядных детей, родни, общественного мнения. Вековых законов общества. Своей собственной судьбы.
Когда до поместья Толстых оставалось вёрст десять, Александра Леонтьевна увидела на заснеженной дороге всадника. Он точно караулил их! Сердце её непроизвольно сжалось.
— Кто это? — спросила она.
— А ты догадайся, дочка, — мрачно усмехнулся Леонтий Борисович.
— Николай?! — она схватила его за руку. — Папенька?!
— Он самый.
— Да чего же он тут?
— Как это чего? Того самого. Каждый божий день тут мечется Николай Александрович, — заметил отец. — Сам говорил мне: ждёт. В любой холод! Жену свою поджидает. В иной ситуации я бы подумал, что он расправой грезит, что у него за пазухой два револьвера и один кинжал черкесский, — Тургенев бесконечно радовался такому исходу событий и даже скрыть не мог этого, — так ведь нет; плакали на моих глазах его сиятельство. Горючими слезами! Говорили: только привезите её к детям, верните домой. Всё прощу! Да ты и сама читала его письма!
— Боже, как стыдно и страшно, — закутанная, похожая на матрёшку, графиня-беглянка закрыла лицо руками в варежках. — Папенька, хоть бы сквозь землю провалиться!
— Это пройдёт, дочка, — ответил мудрый Тургенев и заботливо похлопал её по тяжелому рукаву. — Со временем. Вон он, твой муженёк, к нам несётся! Драгун! Баламут-охотник… 
Этот месяц тягостных размышлений и метаний сердца и ума дался дорого всем! Александра Леонтьевна оттягивала возвращение как могла. Бостром, если честно, не торопил её. Он понимал, что расстаётся с любимой навек. И она это понимала в неотступном плену своих переживаний. Ведь она решила принести себя в жертву детям, семье. А уж если твёрдо решила вернуться, то можно и подождать. Потянуть чуть-чуть. Но думали так далеко не все! Вторая сторона имела прямо противоположное мнение. И вскоре началось целое паломничество в город Николаевск. Приезжали друзья семьи Толстых, знакомый адвокат. Ещё раз нагрянул и сам Леонтий Борисович, он привёз новое письмо от графа. Николай Александрович уже был наслышан, что его жена дала слабину, задумалась о содеянном и готова сломаться. Именно так, посовещавшись с женой, рассказал ему Леонтий Борисович; ведь если граф даст ход разводу, они, Тургеневы, лишатся и честного имени, и внуков. Позор, позор, вот что ожидало весь их род!..
Но граф не торопился проклинать изменницу жену перед всем миром. А всё потому, что задался целью вернуть ту, о которую прежде вытирал ноги. От любви к жене он совсем обезумел. Так бывает с собственниками и законченными эгоистами. Ему точно руку отрезали! Вот он и жил без этой руки и мучился каждую минуту. Он и правда любил её своей, свойственной только ему любовью — деспота, султана, рабовладельца. Но ведь и они, деспоты и султаны, тоже люди! Даже у рабовладельца душа человеческая! В России, вон, большинство писателей-гуманистов, рабовладельцами были! Сгоряча, бывало, такой гуманист спустит целую деревеньку с людишками в карты, а потом и заплачет об их судьбе! Ещё и стихи напишет! Душевные!
Ну, так на то она и Россия! Евразия.
Поэтому граф Николай Толстой предлагал жене всяческие свободы, которых она прежде не имела, и своё глубочайшее уважение. Только бы вернуть! По его словам он бросал пить и даже обещал записаться в либералы. Помимо прочего, зная, как можно ещё подцепить чудачку-жену, он пообещал издать все её произведения, достучаться до Льва Толстого, если придётся, и вознести супружницу на русской литературный олимп. Это была неплохая подачка! Но хотя второе письмо графа дышало всё той же нежной любовью к жене, Леонтий Борисович заметил дочке: «Тебе стоит поторопиться, голубушка моя. Терпение графа не вечно. Если он потеряет надежду на твоё возвращение в семью и впадёт в отчаяние, если решится на суд и развод, то махину будет не остановить». Тут Леонтий Борисович был прав! Он объяснил пылкой дочери все подробности. Эта махина перемолотит и её косточки, и косточки её родных, пусть в этом Сашенька даже не сомневается; непременно убьёт её мать, у которой и так нездоровое сердце, и отца, что скорее всего, хоть он-то сердцем был крепок, но самое главное — изломает судьбы трёх деток. Ненависть их к родной матери будет сильнее любого её счастья на стороне и рано или поздно она возненавидит и себя, и своего искусителя Бострома. Пойдёт, да и бросится под поезд, как толстовская Анна.      
Все эти аргументы вкупе и заставили Александру Леонтьевну в третий приезд отца сдаться, дать согласие вернуться к мужу. Но за день до её отъезда был разговор, который не имел права подслушать никто.
Когда она сидела у окна и глядела, как пронзительно вьюжит на центральной улице Николаевска, и думала о том, как печально и горестна эта зима, беспощадная к её сердцу, ко всей её жизни, Бостром осторожно подошёл, встал перед ней на колени и обнял их.
— Что, милый? — положив руку на темя любовника, а потом и вонзив пальцы в его роскошные волосы, спросила она. — Что, добрый мой?
Последнее время они часто вот так застывали, вцепившись друг в друга, вливаясь, врастая крепко накрепко всем существом, словно два дерева. Потому что знали, скоро разрубят их корни! Беспощадно. Разъединят, растащат в стороны!..
— Сашенька, — сипло от волнения проговорил он. — Золотко моё…
— Что? Что? — она взяла его лицо в руки.
— Я не переживу, если буду знать, что ты вновь его жена. Ты понимаешь, о чём я? — он поднял голову и посмотрел в её глаза. — Я не могу представить вас вместе. Мне легче застрелиться, чем видеть эти картины… вас… на брачном ложе… легче убить себя…
Она не выпускала его лица, смотрела в светлые и несчастные глаза любимого пристально, с любовью, открываясь всей душой; так смотрят в чистое и ясное небо.
— Алёша, милый, я тебе клянусь, что не буду его женой, — она провела рукой по его шевелюре. — Я стану только матерью наших детей, не более того. Да, мы будем, как и прежде, жить в одном доме, будем сидеть за одним столом, ходить вместе в гости и принимать гостей у себя, но одна постель никогда более не свяжет нас. Верь мне, Алёша, верь…
День отъезда был катастрофой. Горше не придумаешь! Пролив море слёз на груди любимого человека, ещё дома осыпав на прощание его лицо поцелуями, неспособная оторваться от него, она села в отцовскую бричку и поехала назад. К мужу! К печальному, погибающему от любви властелину. Что чувствовал в эти минуты Алексей Бостром, оказавшийся заложником любви к женщине, своей земной половинке, которую боготворил, а теперь навсегда терял, можно только догадываться. Теперь уже его сердце было разбито, и собрать эти осколки не смог бы ни один самый всемогущий кудесник.   
Зато торжествовал победу муж! Когда стало ясно, что графиня возвращается домой, он, проходя по комнатам усадьбы, со страстью потрясал кулаками: его взяла! Сладкая истома овладела графом: уже скоро он получит её! Своевольную птичку изловили и теперь возвращают в дорогую клетку.
Но нет, он не будет с ней строг! — глядя на себя в зеркале, рассуждал Николай Александрович. — Он будет великодушен! А праведный гнев, этот поток кипящей лавы, он спрячет так глубоко, чтобы и звука его никто не услышал, чтобы дуновение жара его никак не опалило беглянку! Не испугало…   
И вот он, день её возвращения! Час, минуты! Мгновения!..
Ещё издалека он разглядел бричку Тургенева, своего тестя, этого росомаху, пустившего воспитание дочери на самотёк, отдавшего её на растерзание модных книжек, проклятущих литературных героев, всех этих либеральных мерзавцев и мерзавок, типа Вронского и Карениной. Граф Толстой, как истинный военный, имел подзорную трубу. Её он и вытащил из полушубка, поспешно приложил к глазу и уставился на санную повозку, медленно скользившую по снегам в далеком далеке. Повозка приближалась. Глаза графа от напряжения и доброго морозца слезились. Три лошадиные морды плевались паром. Вот уже можно было разглядеть и ямщика на козлах. А за ним и двух пассажиров! Именно — двух! И вторым пассажиром была женщина, в платке! Сашенька! Его царица, его жена, его рабыня! Его легкомысленная птичка. Согласилась, стало быть! Уломал её тятенька! Вырвал из лап либерала, с которым он ещё, выйдет срок, поквитается! Да только теперь надо было в дитя превратиться, да в такое дитя, которому и слово обидное сказать будет стыдно! Он пристыдит её! Не упрёками, нет! Умалив себя, заставит её быть ничтожной! Пусть раскается! Пусть деткам в глаза посмотрит! А потом, глядишь, он и возьмёт её! Остепенится, куда денется! Родит ещё трех-четырех деток и забудет своего искусителя!..       
— С Богом! — вместе с паром вырвалось из его уст. — Теперь уж я тебя, Александра, никуда не отпущу! Любому хребет поломаю, кто лишь взгляд на тебя положит! 
Граф спрятал подзорную трубу, пришпорил жеребца и понёсся навстречу беглянке-жене.
Александра Леонтьевна, закутанная, вжавшаяся в спинку саней, обложенных шубами и стегаными одеялами, с ужасом смотрела на приближавшегося мужа. Что она ему скажет? Что он скажет ей! — пронеслось у неё в голове. — Эти первые минуты, часы! И как она будет с ним, нелюбимым, жить-поживать? Она ведь ещё должна сказать ему, что не будет его женой в полной мере. Да как это сделать? Вот он, разъярённый всадник! Летит конь, снег из-под копыт в разные стороны! Ближе, ближе! Красное, взволнованное лицо. Его усы! Острые глаза! Ямочка на подбородке! Всё, что она так ненавидела, вдруг надвинулось на неё. И вот его конь врос на пути саней, их возница крикнул: «Тпррруу!» — и сами сани тоже остановились. Вот он, вот! Всё явилось в одно мгновение, чего она так боялась последние дни!
Граф ловко спрыгнул с коня, пружинисто, это он умел. Потянул с головы медвежью шапку. 
— Здравствуйте, Леонтий Борисович, — торжественным голосом произнёс Толстой.
Сколько было смущения и в его голосе, и в его лице! Даже в глазах, хотя они-то кололи!
— Доброго вам дня, Николай Александрович, — тоже немного смущаясь, пропел Тургенев. — Привёз я нашу матушку, нашу красавицу, Александру Леонтьевну. Прошу любить и жаловать. Что могу ещё сказать? — вздохнул он.
— А ничего более говорить и не надо, — откликнулся граф.
Колол, колол его взгляд! Её — и в самое сердце! Даже через слёзы, которые уже навернулись на глазах графа Толстого. Непритворные! Искренние! Всепрощающие! Такие человеческие! Таких слёз она не видела на его глазах за все восемь лет совместной жизни! Да он и не плакал тогда — она всё больше рыдала, в подушку.
Граф подошёл к саням, так подходит кладоискатель к великому сокровищу, наконец-то им найденному.
— Здравствуй, Сашенька, — хрипло проговорил он. 
— Здравствуй, Николай, — едва слышно пробормотала Александра Леонтьевна.
Никогда она не видела его таким. Поломали мужа, зверюгу и пьяницу, эти два месяца её вольной жизни. Изменщицы, прелюбодейки, чёрной блудницы. Птицы белокрылой, вольной. Ой, поломали! Каким же он теперь стал? Вот вопрос…
— Сашенька, теперь всё иначе будет, — вымолвил граф, снял три её варежки с правой руки и прижался в ней, чуть подмерзшей, пылающими губами, каждый пальчик поцеловал в отдельности. — Меня эти дни без тебя унизили, Сашенька, уничтожили, а потом и воскресили, — проникновенно добавил он. — Иным воскресили, Сашенька. Для понимания, дружбы и любви. Да, Сашенька. При твоём отце говорю. Правду говорю. Клянусь в этом. Всё так. 
— Ты бы шапку одел, Коля, — примирительно сказала она и слабо улыбнулась.
Он тотчас одел шапку, как будто её слово и было для него закон.
— А как уж детки-то наши тебя заждались! — качая головой, граф даже глаза закрыл. — Что мы им только ни говорили, чего только ни сочиняли! Что приедет маменька, скоро приедет, ещё пара деньков, что любит их больше жизни…
— Не надо, Коля, — едва пролепетала она и закрыла лицо руками, по которому уже текли горячие слёзы.
Заплакал и граф, задрожали губы у Леонтия Борисовича, и, как ни старался морской офицер в отставке, но тоже зарыдал, и как-то особенно жалостливо, по-стариковски. А на козлах безмолвно плакал извозчик Тургеневых, который, разумеется, был в курсе всех хозяйских дел в самых волнующих подробностях, судил эти дела по-свойски с кухарками и конюхами и мысленно давал господам советы; но тут, в чистом заснеженном поле, не смел ни взглядом, ни каким холопским мычанием выдать свою осведомлённость в сердечных барских делах.   
— Хватит! Хватит! Езжайте вперёд, Николай Александрович, — утирая лицо, первым пришёл в себя морской офицер в отставке. — А мы за вами следом, ваше сиятельство! — он торжественно посуровел. — Подготовьте деток, да прикажите чай ставить! А мы уж тут как тут! Будем праздновать, голубчик вы мой, великий день! Слава Тебе, Господи, слава, что всё так вышло!


Часть вторая
Проклятая всеми

1
Как известно, человек предполагает, а Господь располагает. И как же часто человек надеется, что Господь на его стороне и покровительствует всем его планам, а в итоге всё оказывается иначе! Господь и не думал помогать, и новый шаг лишь ещё одна дорожка к новым мукам.   
Сказать, что семья Толстых разобралась в своих делах и двинулась в счастливый путь, никак было нельзя. Встреча с детьми заставила Александру Леонтьевну пролить потоки горьких и счастливых слёз, это да. Но мужа, как графиня поняла это очень скоро, она принять не могла. Она его ненавидела по-прежнему. Это было уже органическое неприятие. Видимо, когда-то он перешёл ту черту в презрении к ней, в непонимании её, как женщины, личности, живого существа, в неумении ни оценить, ни помочь ей, ни сделать её хотя бы чуть-чуть счастливой. Даже не попытаться подарить ей хоть немного счастья! Напротив, он отбирал её счастье, которое положено Богом в той или иной мере каждому человеку, живущему на земле. Он, граф Толстой, совершал варварские набеги на её жизнь, на душу и сердце, грабил её беспощадно, как разбойник, как зловещий тать. Черпал из её сосуда, который был, увы, не бездонен! И этого её настрадавшееся сердце простить ему уже не могло. Во век! Это она поняла уже скоро, когда он назойливо пытался окружить её супружеской заботой; в общении, когда Николай Александрович с нарочитой нежностью касался её рук и плеч, пытался поцеловать её, а она мягко отстранялась и всё ему говорила: «Коля, я вернулась к тебе только с тем условием, что ты не станешь ни к чему принуждать меня силой. Помнишь ли ты своё обещание?» Всё было именно так! Она не сказала, что их близость более невозможна, что как мужчина он вызывает у неё отторжение, для этого ей не хватило духу, но дала понять, что сама решит, случиться этому или нет. И мучилась, мучилась его взглядами, то гневными, полными желания, то жалкими и просящими, точно он голодный пёс и вымаливает у строгого хозяина хотя бы косточку! Но вот удивительно, он шёл у неё на поводу! Терпел день за днём! Через месяц они вернулись в Самару и стали выезжать в свет, собирать людей у себя. Граф всегда был нарочито весел, почти не пил, и тут уж он позволял себе обнимать «свою Сашеньку» как только мог, целовать её при других, показывая, что они вновь — муж и жена, и даже счастливы! А как иначе? Пересуды бродили по провинциальным аристократическим салонам и дворянским домам. «А что граф и графиня? — говорили между собой их знакомые и друзья. — Это правда, что она отказала ему в супружеском ложе? Как же он это терпит? Бедный граф!» Его мужская гордость была унижена, оскорблена, оттого он и лез к ней при всех с поцелуями. А она это едва переносила. Но вот, гости уходили, и театр заканчивался. Жена удалялась на свою половину, в свою спальню. «Я должна к тебе привыкнуть, — когда он пытался удержать её за руку или привлекал к себе, вновь и вновь говорила она. — Понимаешь ты это? Не торопи меня…» А сама, поцеловав деток перед сном, полночи плакала, вспоминая родного ей человека, оставленного в Николаевске. Который сейчас с ума сходил без неё! Человека, без которого её женское сердце отказывалось биться, без которого болела и выла волчицей душа, без которого её женская плоть тосковала так, что постель превращалась в пыточную. Именно поэтому нетерпеливые руки мужа представлялись ей руками палача. Во сне Александра Леонтьевна видела своего Алёшу, но только просыпалась и вспоминала, что она в доме Толстых, вновь начинала плакать. Слёзы просто сами текли из глаз.
Её несчастье всё сильнее походило на болезнь. Как долго такое могло продолжаться?
Не видеть этих переживаний, красных глаз жены по утрам граф не мог. Было ясно: всё шло не так, как он задумал. Его фантазии не желали воплощаться в жизнь! Прежде он мог взять её тело, а на душу и наплевать. Теперь он не мог взять ничего. Она была как скала. Даже от его прикосновений уходила. И тогда он предложил бросить Самару и все их имения и поехать в Петербург. «Я уже договорился с издателем, — сказал граф. — Мы напечатаем твой роман, Сашенька, ты станешь знаменитой писательницей! Я верю в тебя!» Верила ли она в его прозрение, что касалось её литературного дара? Конечно, нет. Но сама идея вырваться из этого мира и улететь в другой, совершенно иной по сути — в мир искусства и литературы, который в известной мере способен излечить сердце и душу честолюбивого романтика, дать им новый порыв и силу, заставить смотреть в иную сторону — в общее признание, в вечность! — эта идея ей показалась здравой.
И они поехали в Петербург.    
К этому времени возобновилась переписка между Александрой Леонтьевной и Бостромом. Она первая сделала этот шаг. Не выдержало сердце одиночества и гремучей тоски! «Милый Алёша, только то, что ты есть на белом свете, даёт мне силы жить…» Даже дети не смогли ей помочь! Потому что дети детьми, а любовь любовью, и два эти мира никогда не пересекаются в пылающем сердце женщины. «Милая Сашенька, и я живу одной только надеждой увидеть тебя…» Её уход напрочь лишил Бострома сил и желания жить. Так бывает: разъединили двух людей, вот и смерть рядом с каждым. Таким людям и впрямь нельзя расставаться.
Об этом они и писали друг другу в письмах. 
Едва граф уходил из петербургской квартиры, которую они снимали в респектабельном доходном доме, она торопилась на почту. И не ближнюю к дому, находила почту подалее, чтобы вдруг не столкнуться с мужем. Но её раскаявшийся супруг оказался не так прост! Случайно из переписки графа с нотариусами Александра Леонтьевна узнала, что граф без её согласия торгует их общими имениями, более того — ведёт тайные дела с петербургской сыскной полицией: на дом взяли и принесли пакет из этого серьёзного ведомства. Страшная мысль вдруг пришла ей на ум. Не могло такого быть, но вдруг?! «Уж не за мной ли ты следишь, Николай?» — когда он вернулся домой, спросила она. «А что, есть повод?» — ответил он вопросом на вопрос. Графиня ему высказала, что он живёт тайной от неё жизнью, Николай Александрович стал поспешно оправдываться, но было ясно — графа раздражают претензии жены. Она поняла, что его заверения всё решать сообща и ни в чём не таиться друг от друга — суть пустые обещания!
Одновременно с этим попытки графа навязать ей супружескую близость стали куда активнее. Она жила под этим прессом денно и нощно, но крепилась. Печаталась её книга в одной из столичных типографий. Ждать оставалось не более месяца. Но неужели, думала она, он решил, что купил её этим? Да, понимала Александра Леонтьевна, именно так он и думает! И так, наверное, подумала бы любая другая женщина. Но не она, не она! В один из вечеров, когда графа не было дома, желание бежать из Петербурга овладело ею с такой силой, что она готова была немедленно одеться, взять извозчика и мчаться на вокзал. Билет, тёплое купе, радостный перестук колес! Свобода!..
Но этот поступок точно перечеркнул бы всю её жизнь.
Спасала почта! Теперь она приходила сюда каждый день, чтобы отправить письмо в далёкий Николаевск. И получить письмо до востребования от родного ей человека. И если народу было мало, то она садилась в сторонке, вскрывала конверт и читала строки, дававшие ей очередной глоток жизни. И с этим чувством обновления, поддержи, жизни, с этой частичкой родного ей сердца, она шла домой и там перечитывала письмо второй, третий раз, и вновь, пока строки не начинали сами всплывать у неё в памяти, стоило ей только бросить на них взгляд. Но это было так сладостно — читать их! Держать в руках эти листы, присланные ей из Эдема, из их райских кущ, из сада любви. Где сейчас, увы, было скорбное одиночество, гулял ледяной зимний ветер, она это знала, где поселились тревога, смятение, хандра. Неизлечимая болезнь! И смерть бродила вокруг их сада, всё теснее сжимая кольцо! «Милая Сашенька, ты должна быть сильной…» — писал ей Бостром, оставленный ею, ободряя её, но сам держался, она понимала это, едва-едва. Его письма Толстая прятала так надежно, чтобы муж, ревнивый, мстительный, вздорный, не нашёл бы их ни при каких условиях! Если бы он отыскал эти письма и в порыве гнева бросил в камин, у неё остановилось бы сердце. Лучше б сразу убил! Хватало того, что он время от времени, не умея сдержаться, приставал к ней с расспросами о Бостроме, и ей приходилось крепиться, уходить от ответов. Оскорблённая гордость, ревность, ненависть к сопернику жгли и мучили его, и чувство это было неистребимо. Всё было ясно: он ничего не забыл, никого не простил, вулкан всё это время лишь копил смертоносную лаву.
Выла и катилась метель по проспектам, бросалась позёмка по глухим петербургским закоулкам, крутилась и выла в колодезных столичных дворах. Александра Леонтьевна шла по ледяному Петербургу. Торопилась!
Вот и знакомая почта.
Александра Леонтьевна села за стол в самом дальнем углу, попросила служащего помочь оточить ей новое перо, только что купленное, а их продавали связками, в писчем магазине на Литейном, и пока почтовый работник выполнял просьбу важной светской дамы, она смотрела в пространство и думала: «Сколько осталось ждать? Рано или поздно, рано или поздно он потребует от неё исполнения супружеских обязанностей. И как избежать этого наказания? Этого проклятия? И что будет дальше, когда она откажет ему? Сколько дней и ночей она должна провести вот так, в страхе, и главное — что потом?!»
— Прошу вас, сударыня, — поклонился служащий. — Перышко оточено-с!
— Благодарю, — отозвалась она.
Графиня взяла перо, обмакнула его в чернила и стала писать:
 «Милый Алёша! Сразу тебе скажу: моих сил терпеть и сопротивляться достойно осталось ненадолго! — она писала быстро, строки теснились в её голове, торопливо скрипело перо. — Жизнь непрерывно ставит неразрешимые вопросы. Бедные дети! Опять разрывать их на части. Опять выбор между тобой и ими… Алеша, я теряюсь. Что делать, что мне делать?! Я была убеждена, что не буду женой своего мужа, а при таком положении, какое ему дело до моих отношений, до моей совести. Я страшно ошиблась! И теперь ясно вижу намерения мужа — овладеть мной, опять сделать меня своей послушной во всём женой. Сколько ещё я смогу сопротивляться этому?…»
Закрыв глаза, она переводила дух и вновь принималась писать:
«Если бы ты был рядом, если бы я увидела тебя, это придало бы мне сил! Милый Алёша, как бы нам сделать так, чтобы мы увиделись? Возможно, Николай уедет на две недели в Самару. У него неотложные дела в имении, требуется его присутствие. Ах, если бы ты сумел в эти дни приехать ко мне, оказаться в небольшой гостинице на окраине столицы! Если бы, Алёша!.. Одна радость — скоро выйдет книга! Но теперь уже и это сомнительная радость для меня, потому что я каждый день спрашиваю себя: что он потребует в награду? Алёша, милый, спаси меня…»
Она уходила с почты в полном смятении. Эта мысль, вызвать любовника сюда, в Петербург, если муж вдруг возьмёт и сорвётся по делам в Самару, одна эта мысль, импульсом пришедшая к ней на почте, так взволновала её, что она то и дело останавливалась и подставляла лицо колкой январской пурге.
Чтобы отрезвиться! Не сойти с ума от невыносимого желания увидеть его!   
«Алёша, Алёша, если бы только ты приехал!..» Это была мольба, это был страстный зов её сердца, её изболевшейся души, всего её естества.

2
Васильевский остров всегда был отдельным миром Санкт-Петербурга. Онемеченной стороной. Вся северная столица с начала её появления на карте России кишела иностранцами, немцами да голландцами, датчанами, шведами, прочими северянами, потомками крестоносцев, коих привечал влюблённый во всё иностранное и ненавидевший всё отеческое Петр Великий. Немцы селились в большом количестве повсюду в столице, но самая крупная немецкая колония образовалась ещё в восемнадцатом веке именно на Васильевском острове. Лютеранский мир жил отдельно от всего русского мира, со своей церковью и культурой, со своими порядками и языком, со своими школами и чётким и размеренным бытом. К началу нового девятнадцатого века из проживающих на острове четверть были немцы. И даже к концу девятнадцатого века здесь оставалось много своеобычного, не касавшегося общего русского духа. Были тут и свои гостиницы, скромные, чистые, в протестантском духе, где часто останавливались гости из Европы, особенно прибалты, где внизу, в залах, подавалось неизменное пиво и звучала чужая речь.
Тут можно было раствориться, стать иностранцем, спрятаться ото всех. 
В тот мартовский день Александра Леонтьевна сказала, что пройдётся по магазинам, она так и сделала, а потом поймала на Литейном извозчика и поспешно бросила:
— На Васильевский остров.
Кутаясь в шубу, пряча лицо в теплом куньем воротнике, графиня с тревогой смотрела на медленно оттаивающий после зимы Петербург. Ах, как бы узнать, не следят ли за ней? Сердце ныло от одной мысли, что граф, уехав, мог устроить за ней слежку. Ведь вёл же он какие-то дела с сыскной полицией! А ей так ничего и не рассказал. Её подмывало спросить у извозчика, нет ли кого, кто спешит за ними, да такую пассажирку-заговорщицу уж точно запомнят! Они подкатили к  Дворцовой набережной и скоро влились в эту реку. Тут были сотни экипажей — потеряться легче лёгкого! Нева и каналы всё ещё лежали подо льдом, но скоро весна разобьёт эту твердь, погонит прочь и растопит её! Как бы и ей хотелось разбить и растопить те льды, в которых оказалась закована она! В которых погибала год за годом, день за днём! Ещё немного, и раздавят они её, как лёгкую лодочку! Сама удивлялась, как ещё жива.
Скоро с набережной они ушли на Дворцовый мост, вот и стрелка Васильевского острова впереди, а там одна линия побежала за другой. Она попросила остановиться у Андреевского собора, долго смотрела на купола этой старой церкви, горячо перекрестилась три раза и бросила:
— Трогай!
И так долетела до «тринадцатой» линии…
— И номер-то какой, — печально пробормотала она. — Неужто всё беду пророчит? Неужто так?..
И вновь сжалось сердце, но на этот раз иначе. Скоро была гостиница «Гроссбург». Александра Леонтьевна расплатилась, вышла. Швейцар-немец смотрел на неё со сдержанным любопытством. Дама, без багажа, чуть растеряна, чуть подавлена, но хорошо одета. На лице смятение, глаза лихорадочно блестят. К чему бы это? К свиданию, не иначе! Но тут любая гостиница повидала много таких вот посетителей! И посетительниц. С лихорадочным взглядом и заметным невооружённому глазу волнением.
— Прошу Тебя, Господи, прошу, — едва слышно произнесла она.
Огляделась по сторонам, не следят ли за ней, и направилась к парадному — смело, гордо подняв голову, точно и не было короткого смятения. Швейцар с бесстрастным лицом, отвесив почтительный поклон, угодливо отворил перед ней двери.
Александра Леонтьевна поднялась на второй этаж, глаза её искали дверь с номером «восемь». Прошли какие-то господа, оглядели её изучающе. А как иначе: молодая дама, в тёмном коридоре, явно тут не живёт, гостья! К кому, зачем? Она нашла нужную дверь. Её лицо пылало, она чувствовала это, сердце выпрыгивало из груди! Александра Леонтьевна подошла очень близко и постучала три раза, а потом ещё три. И услышала за дверью шаги…
Щёлкнул замок, дверь открылась. Тёмный коридор, знакомый силуэт. Она стремительно переступила порог и сразу оказалась в его объятиях. Счастье горячей волной наполнило её сердце, заклокотало в каждой её клеточке.
— Алёша, милый Алёша, — тесно обхватив его шею руками, шептала она ему в ухо, — как же я страдала без тебя! Как мне было плохо! — она целовала его в глаза, в губы, вновь в глаза. — Милый! Милый мой!
Он, оглушённый этой встречей, едва успел вымолвить:
— Милая Сашенька, девочка моя…
А она осыпала его лицо горячими поцелуями и повторяла:
— Я умирала без тебя, Алёша! Не было мне без тебя жизни! И не будет никогда!..
И вдруг, пошатнувшись, она зарыдала — горячо, тяжело всхлипывая, задыхаясь от пережитого в эти два месяца горя и душевного напряжения. И нынешних минут счастья. В коридоре послышались мужские голоса. Бостром поспешно толкнул дверь — должен был кто-то оставаться в трезвом уме, и ещё крепче прижал её к себе.
— Всё хорошо, всё теперь будет хорошо, — горячо твердил он в ответ и гладил её по голове. — Только успокойся! Я с тобой, я тебя никуда больше не отпущу, дорогая моя Сашенька, никуда!..
Обретение любимого, надежда на будущее, всё это опьянило молодую пылкую женщину, так что ему пришлось подхватить её на руки и понести в комнаты.
— Подходила и думала, — глотая слезы, шептала она, — сейчас сердце остановится! Если бы я тебя не застала здесь, в этой гостинице, в этом номере, я бы умерла, честное слово, умерла бы!..
Он положил её в шубе и сапожках на диван. Встал рядом с ней на колени. Горячо поцеловал её руку. Потом потянулся выше. Как он ждал этих минут! Этих прикосновений! Как ждала она!.. Они целовались долго и упоительно, уже без её слез и конвульсивных рыданий.
— Надо раздеться, — прошептала она. 
— Я сам, не вставай, — сказал он, наклонился и стал расшнуровывать ей сапожки.
Поднимая голову, он ловил её взгляд. А она наблюдала за ним с улыбкой, порозовев лицом, и как же сияли её глаза! Неторопливо он стянул один сапожок за другим. Затем взял её за руку и потянул на себя...
— Ты со мной, как с куклой, — сказала она.
— Мне так приятно ухаживать за тобой, — признался он.   
Алексей Аполлонович снял с возлюбленной шубку и бросил в кожаное кресло с высокой спинкой. Александра Леонтьевна расстегнула ворот жакета. Он потянулся к ней — к её волосам, открывшейся шее, ключицам. Он вдыхал аромат её духов, разгорячённого, вспыхнувшего тела. И ждал, ждал — её заветных слов!.. 
— У тебя есть вино? — спросил она.
— Конечно, — кивнул он. — Мадера. Купил сегодня, пока тебя дожидался. Налить? 
— Ещё как налить, Алёша, — кивнула она. — Ещё как, милый…
Он откупорил приготовленную бутылку, налил им по бокалу. Александра Леонтьевна в это время села поудобнее, привалилась к спинке дивана. Они чокнулись, звон хрусталя оживил гостиничный номер, выпили до дна. Бостром поставил бокалы на столик. И вновь ждал…
— Да чего же ты ждёшь, милый? — зная, о чём он думает, спросила она. — Я твоя, Алёша. Я не была его и не буду уже никогда! Только твоя!..

На что только ни способна любовь! Это была короткая встреча, но она продлила им жизнь. Дала большой, исцеляющий глоток! Теперь не страшны ни одиночество, ни ревнивые мужья! По крайней мере какое-то время. Им нужна была спасительная передышка, и они получили её. 
Бостром уехал в тот же день. Вечером извозчик отвёз его на вокзал, а её в ненавистный дом на Мойке со львами у парадного. 
В типографии уже сшивали её книгу.
Через неделю вернулся из самарских имений Николай Александрович. Она сразу увидела: что-то изменилось в нём. Появилась решительность во всём его облике. В голосе. Даже в движениях. Она поняла: он многое передумал за это время и надумал что-то важное. Возможно, опасное для неё. 
— Я перед самым отъездом заказал у Болина для тебя ожерелье, Сашенька, — сказал он.
— Не стоило, Коля…
— Как же это не стоило? — почти возмутился он. — Жена ты мне или не жена?
Вот в этих словах прозвучала почти угроза! «Нет, не жена, не жена!» — хотела закричать она. Но не посмела. И вновь колол его взгляд! Конечно, он что-то надумал за эти две недели отсутствия. С таким видом выходят на поле боя полководцы, точно зная, что теперь-то они победят. А их отношения давно стали полем битвы. Как она могла мечтать о дружбе с ним? После стольких лет истязаний! Они стояли в том поле друг против друга, ожидая смертельной схватки. Вот какими стали их отношения, и ничто не могло этого изменить.   
Приехав, властно поцеловав её в щеку, он сказал:
— Я скоро вернусь, Сашенька.
Она знала — он уехал за подарком. За обещанным ожерельем! Которое она ненавидела заранее. Которое, знала Александра Леонтьевна, будет жечь её кожу, как отравленная стрела. Когда граф уехал, она, словно предчувствуя беду, едва не сорвалась. Вновь пришла мысль одеться и мчаться на вокзал, а там — в любой поезд! Хоть на Москву, хоть на Казань, лишь бы подальше от Петербурга!   
В тот день холодный мартовский ветер разошелся с особой силой. Последние аккорды уходящей зимы! Под занавес! За окном стемнело. Она смотрелась в зеркало, когда услышала, как открывается дверь. Он ворвался в её покои в полушубке. Смотрел жадно, неистово. А потом её сердце точно оборвалось. Она услышала, как хлопнула дверь. Не было сомнений, граф прогнал из дому их служанку. Теперь были только они одни. Её муж картинно сбросил полушубок и подступил к ней. В его руках она увидела изумрудный бархатный футляр. Граф решительно подошёл к ней, опустился на одно колено.
— Сашенька, я привёз тебе подарок в честь нашего примирения, в честь нашего союза, во имя нашего будущего, Сашенька… 
Какого будущего? О чём он? Потом он стал обнимать её, со всей страстью, чего не позволял себе уже давно. Говорить что-то ещё. Его объятия становились всё более настойчивыми, она попыталась вырваться и только тут поняла, насколько он физически силён, если захочет применить силу. Что она не справится с ним. Он обнажил её шею и плечи. Граф словно покупал её за подарок. Как рабыню, как куртизанку! Её цена была колье и книга, о которой он твердил ей. Александра Леонтьевна вдруг с ужасом поняла, что сегодня муж не остановится на одних только поцелуях и объятиях, что пойдёт дальше, пока не получит своё. Так и случилось — она ревела, ещё пытаясь удержать платье, но он сдёрнул платье, оставив её голой перед зеркалом. Она ещё закрывалась, но он отнял её руки от тела. И смотрел через её левое плечо в зеркало. Усатый, дикий, чужой! Потом он вспомнил, с чего начал, поспешно достал из кармана ожерелье и одел на её шею. Крупные жемчужины переливались в неярком свете дрожавших свечей. А потом все застил туман. Слезы! Она больше ничего не видела, только вздрагивала от душивших её рыданий. Он подхватил ей на руки и бросил на постель. Сказал, что убьёт любого, кто встанет между ними. А потом граф взял ей силой. И когда всё закончилось, он долго смотрел ей в глаза. На её груди искрилось ненавистное расплескавшееся колье.
— Я тебя никому не отдам, — сказал он. — Только моей будешь, — к нему словно вернулись все его силы. — Увижу Бострома рядом с тобой — убью! — зверь вернулся, вепрь, как и прежде, хрипел и рыл копытами землю, готовый прикончить её. — Поэтому не доводи до греха, Сашенька, побереги всех нас…
Это была изощрённая угроза! Он ловко перекладывал всю ответственность на неё. Александра Леонтьевна вначале побоялась говорить о случившемся своему Алёше. Решила пожалеть его. Он мог умереть от горя, думая о том, что она переживала в те минуты, когда граф был с ней; он мог застрелиться при мысли о «восстановлении графом Толстым супружеских прав»; мог совершить ещё какую-нибудь чудовищную, роковую глупость. Наконец, он тоже владел оружием. Глупость, о которой они будут сожалеть всю оставшуюся жизнь.
В ближайшие дни граф уехал по делам. До этого он не отпускал её от себя. И вот — глоток воздуха. Торопясь на почту, она едва сдерживала слёзы, истерику, но спазмы рыданий накатывали вдруг и начинали душить её. Отрезвлял ледяной ветер. В какой-то момент она оперлась о чугунную ограду Дворцовой набережной, потом привалилась к каменному столбу и заплакала. Она прятала лицо от прохожих, чтобы никто не мог увидеть её отчаяния… 
Бостром, благородная душа, не ныл и не звал её к себе, не требовал забыть обо всём, нет! Напротив! Он умолял её быть сильной, помнить о долге матери, быть благоразумной! Она такой и была, и старалась быть, пока её не взяли силой, не надругались над ней вновь, как над рабыней. Но она уже познала свободу — и назад пути не было.
Наконец она дошла до почты.
«Я жалка и ничтожна, добей меня, Алёша!» — написала она в тот день.
Графиня переоценила свою выдержку. Её любимый должен был узнать, что с ней случилось. Теперь должен был! Этого скрывать она не может, не должна! Пусть всё станет явным. От этого зависело, будет она жить или нет. Или пойдёт и утопится в Неве. Благо дело, она тут кругом. Так и зовёт! И вода сейчас ледяная, всё случится быстро.
«Когда он приехал и после ненавистных ласок я надела на себя его подарок и смотрела на своё осквернённое тело и не имела сил ни заплакать, ни засмеяться над собой, как думаешь ты, что происходило в моей душе? — так писала она. — Какая горечь и унижение; я чувствовала себя продажной женщиной, не смеющей отказать в ласках и благоволении. Я считала себя опозоренной, недостойной твоей любви, Алёша, в эту минуту, приди ты, я не коснулась бы твоей руки. Жалкая, презренная раба! Алёша, если эта раба не вынесет позора, если она уйдёт к тому, с кем она чувствует себя не рабой, а свободным человеком, если она для этого забудет долг и детей, неужели в неё кинут камнем? Кинут, знаю я это, знаю!.. — в тот день она уже готова была оставить всю прежнюю жизнь: богатство, если оно приносит несчастье, своих родителей, если они принуждают её и дальше жить с нелюбимым и умирать день за нем в его лапах, даже своих детей, если она родила их от ставшего ненавистным ей человека, от монстра. — Что может хорошего сделать для детей мать-раба, униженная и раздавленная? Ответь мне, Алёша…»
Возвращаясь, она понимала, что теперь всё будет только так, как случилось недавно, почувствовав силу, он не остановится ни перед чем. И она не сумеет помешать ему. И спасти её сможет только бегство.
Отчаяние усугубил выход романа «Неугомонное сердце». Критики журнала «Отечественные записки» разгромили роман в пух и прах! Но вот в чём все было дело. Любой писатель, хочет он того или нет, но привносит частицу своей жизни в свои произведения. В характерах литературных персонажей так часто можно угадать как самого автора, так и его друзей и знакомых, его любимых и его врагов. В романе «Неугомонное сердце», над которым работала Александра Леонтьевна, был всё тот же любовный треугольник: княгиня Вера Михайловна Медведевская, её муж князь Прозоров и журналист-либерал Исленёв. Женщина мечется между двумя мужчинами и… в конечном итоге выбирает князя! Да-да. Именно князя! Она выбирает долг жены! Идёт по пути праведности. Более того, она склоняет князя Прозорова на свою сторону и вместе с ним едет в глубинку учить сельских детей грамоте. Это был идеальный мир, который она создала в своей фантазии, мир, в котором она решила защититься от суровой реальности. Пусть хотя бы в романе князь, этот деспот-феодал, вдруг станет либералом и помощником главной героини. А журналист, что журналист? У него остаётся своя жизнь и, вновь увы, разбитое сердце… Вот по этому роману и проехались безжалостные критики «Отечественных записок», сами того не зная, что разрушают великую иллюзию, а вместе с ней и добропорядочную, в общепринятом смысле этого слова, человеческую жизнь.
Александра Леонтьевна читала критику и краска заливала её лицо, сердце выпрыгивало из груди. Её унизили как женщину, взяв силой, теперь над ней посмеялись как над автором. Кругом позор! Всё, что было связано с этим человеком, графом Толстым, оказалось ложью. Было в этом что-то мистическое. К чему он ни прикасался в её жизни, всё рассыпалось в пух и прах. Рушились все надежды.   
Но худшее было впереди. Что-то изменилось в её организме. Приступы тошноты вдруг стали одолевать её. Она была опытная женщина, рожавшая не один раз, но даже тут не сразу поверила, что случилось. Она забеременела! Поход к врачу только подтвердил предположения Александры Леонтьевны.
Женщина всегда знает, от кого она понесла. Её ребёнок был от графа Толстого. Четвертый ребёнок, который прикуёт её намертво к ненавистному мужу. Всё это, в конце концов, знала она, погубит её. 
Когда муж уехал из дома, она отправилась на почту и там, забившись в дальний уголок, за шаткий столик, поверхность которого успела изучить очень хорошо, взялась писать. Строчки уже давно теснились в её голове, надо было только выпустить их на волю. Дома она не могла позволить себе написать это письмо! Вдруг случайный обморок от волнения, он войдёт и прочитает. Граф просто убьёт её — удавит от ненависти и гнева. Только тут, на стороне, среди чужих людей, она могла открыть своё сердце и отправить частицу его в далёкий город Николаевск.   
«Первое и главное, что я почти уверена, что беременна от него, — торопливо выводила Александра Леонтьевна новым гусиным пером. — Какое-то дикое отчаяние, ропот на кого-то овладел мной, когда я в этом убедилась. Во мне первую минуту явилось желание убить себя, Алёша! Желать так страстно ребенка от тебя и получить ребенка от человека, которого я ненавижу. За что мне такая кара? Но грозный вопрос о том, как теперь быть, не теряет своей силы. Понимаешь, что теперь всё от тебя зависит. Понимаешь, Алёша?! Скажешь ты, что не будешь любить его ребенка, что этот ребёнок не будет нашим ребёнком, что не сможем забыть о том, что не мы его сделали, и я должна буду остаться, может быть, даже несколько более чем на год, как знать! Всё от тебя зависит, Алёша, я буду чувствовать так, как чувствуешь ты: полюбишь ты этого ребенка, и я его полюблю, не будешь ты его любить, и я не буду! Пойми, мой милый, что материнский инстинкт слабее моей к тебе любви!..»
Она не сомневалась в ответе Бострома. Алексей Аполлонович уже скоро написал ей, что будет любить её ребенка как своего родного.   
Но пора было покидать Петербург. Наглотавшись критических отзывов о своём произведении, осмеянная, поняв, что литературная столица закрыта для неё, наконец, смирившись, что беременна, она безропотно села на поезд и поехала с мужем в Самару. Сейчас она готова была бежать хоть на край света, только подальше от холодного и чванливого града Петра. В поезде, под перестук колёс, графиня Толстая повторно решала свою судьбу. Глядя на дремавшего на диване мужа, чьи усы остро топорщились в стороны, а левый то и дело мерзко подёргивался, она знала, что теперь не пойдёт никому на уступки. Ни родным, ни церкви, ни обществу. Ни графу! Она вновь побывала его рабой, с лихвой глотнула унижения — хватит!
Когда они проезжали через Сызрань, сердце её томительно щемило. Оно рвалось, хотело остаться здесь!
Возвращение в Самару оказалось тягостным. Так возвращается за решётку бежавший из тюрьмы пленник. Он был уже далеко, он уже увидел всю ширь земли, его легкие наполнились сладким воздухом свободы, но вот лай сторожевых псов позади, злобные окрики, вновь кандалы и тюремная камера.
Это была пытка! 
Тут, в Самаре, Александра Леонтьевна всё спланировала наверняка. Отчаяние и желание изменить всю свою жизнь заставило её действовать продуманно и расчётливо. Она наизусть выучила расписание поездов. Став послушной, безропотной, она усыпила бдительность графа, как только женщина могла усыпить бдительность мужчины, и когда ему понадобилось вновь отлучиться, подгадав время, она бросилась на вокзал и села в поезд на Сызрань. До последнего она трепетала, страшась выглянуть в окно и увидеть на перроне взбешённого супруга. Мороз ледяной змейкой поднимался по её спине от одной только мысли, что она встретит его взгляд! Но ничего не случилось. Вокзал, взволнованный первыми днями мая, провожал её на удивление легко и просто. Она вошла в свое купе раскрасневшаяся, дышавшая так тяжело, точно убегала от погони. Ну точно как тот преступник! Но ведь так оно и было: она вновь совершала всё то же преступление. Поезд тронулся и пополз мимо перрона, и никого она не заинтересовала, кроме старой дамы-попутчицы, сходу предложившей ей партию в карты, точно они дружили всю жизнь. Самара, на которую уже наплывала весна, согретая тёплым солнцем, уходила назад. Её мечта сбылась! Все цвело и благоухало кругом. И цвело и пело её сердце. На этот раз она меняла свою жизнь бесповоротно! Свободолюбивая птица выпорхнула из клетки, чтобы никогда в неё не вернуться — теперь уже даже под страхом смерти…      

3
Бостром встретил её в Сызрани. День был ясный, солнечный. Увидев его на перроне, она уже знала, что сейчас ему скажет. Вуалетка закрывала её лицо от чужих взглядов. Он обнялись, несмотря ни на кого. 
— Я никогда больше не оставлю тебя, — сказала она слова, которые приготовила заранее. — Чем бы нам ни грозило будущее! Мне не стоило соглашаться, идти на поводу у отца и других людей. Теперь всё вместе: счастье, боль, утраты, — только этот мужчина будет рядом с ней, знала она. — Только ты, Алёша, нужен мне!
Но и ему была нужна только она!
— Ты вновь без багажа, — сжимая её плечи, улыбнулся Бостром.
— Я же беглянка, — кивнула она. — Поедем домой, я соскучилась по нашему Николаевску! По нашему дому. По тебе, Алёша. Едем же!..
Приехав в город своей любви, в свой Эдем, она в первый же день написала несколько писем. Первое было Николаю Александровичу Толстому:
 «Целую зиму боролась я, стараясь сжиться вдали от любимого человека с семьёй, с вами. Это оказалось выше моих сил. Если бы я нашла какую-нибудь возможность создать себе жизнь отдельно от него, я бы уцепилась за эту возможность. Но её не было. Всё умерло для меня в семье, в целом мире, дети умерли для меня, — страшные слова писала она, но на этот раз она писала их обдуманно, не в пылу безумия первого бегства, эти слова звучали как приговор всей её прошлой жизни. Она отказывалась от самого дорогого для любой женщины, отказывалась ради любви к мужчине. — Я не стыжусь говорить это, потому что это правда, которая, однако, многим может показаться чудовищной… Я ушла второй раз из семьи, чтобы никогда, никогда в неё больше не возвращаться… Я на всё готова и ничего не боюсь. Даже вашей пули в его сердце я не боюсь. Я много, много думала об этой пуле и успокоилась лишь тогда, когда осознала в себе решимость покончить с собой в ту минуту, когда увижу его мёртвое лицо. На это я способна. Жизнь вместе и смерть вместе. Что бы то ни было, но вместе. Гонения, бедность, людская клевета, презрение, всё, всё только вместе. Вы видите, что я ничего, ничего не боюсь, потому что я не боюсь самого страшного — смерти…»
Второе письмо предназначалось старой графине Толстой:
«Не ждите меня, я ушла навсегда и никогда более не вернусь. Прошу вас о двух вещах, во-первых, оградите вашего сына от страшных поступков, на которые он способен и о которых может потом пожалеть, — что говорить, она опасалась его угроз и его мести, — а во-вторых, умоляю вас не проклинать меня перед детьми. Это я говорю не ради себя, а ради них. Для детей это будет вред непоправимый. Если бы я имела право, я бы взяла их собой, но мне этого никто и никогда не позволит. Вы в первую очередь. Поэтому скажите, что я уехала куда-нибудь, а потом, со временем, что я умерла. Действительно, я умерла для них».
И в конце обоих писем стояло: «Прощайте. Желаю вам счастья. Графиня Толстая».
Как же легко прощаться и желать счастья другим людям, когда ты сам, окрылённый, устремляешься к новому счастью, к новой жизни; как же легко говорить «прощай» тем, кто остаётся в смятении, в душевном недуге, в страхе и отчаянии, в одиночестве. Прощайте! Желаю вам счастья! Если бы так! Никто не простит и счастлив никто не будет. А вот ненависть и лютый гнев, желание отомстить ещё как останутся!
Третье письмо было матери и отцу, — Леонтию Борисовичу в первую очередь, ведь она была отцовской дочкой, — с просьбой не проклинать её, но понять, если это возможно. Но о какой возможности просила она? О каком понимании? Конечно, родители не проклянут её, любимую дочь, но сколько раз старый моряк Леонтий Борисович Тургенев, сидя в своей усадебке, будет с ужасом думать: «Вот оно, родовое проклятие! Роковое проклятие! Вот в кого Сашенька! В Екатерину Матюнину! В беспутную, бесстыжую прабабку, бросившую двух детей! Вот как Господь мстит за грехи предков! Сколько же сердец ты разбила, Сашенька! Скольких принесла в жертву на алтаре своей любви! Этот алтарь будет в крови во веки веков! Скольких похоронила заживо! Но деткам твоим, малым чадам, за что такая судьба?..»

4
— Что это, позвольте спросить, такое? — потряс бумагой губернатор Самары Александр Дмитриевич Свербеев перед секретарём, который этот конверт ему и принёс. Губернатор сидел под портретом нового императора всея Руси Александра Третьего Самодержца. — Что это за фантазии?
Он задал этот вопрос без злобы, потому что был спокойным и даже весёлым человеком, скорее, спросил с чувством искреннего удивления. Нахмурился и перечитал заново: 
«Его Превосходительству Господину Начальнику Самарской Губернии, Рапорт. Во время отсутствия моего по делам службы из г. Николаевска — получен был помощником моим от Предводителя Дворянства г. Акимова пакет №52, с вложением письма на мое имя, в котором излагалось следующее: «Дворянин, отставной Штаб Ротмистр Граф Толстой заявил, что жена его, беременная и душевнобольная, Александра Леонтьевна графиня Толстая увезена из Самары в Николаевск насильственным образом и содержится под замком у Председателя Уездной земской Управы Бострома, который всех посланных от графа Толстого встречает с револьвером в руках и таким образом лишает возможности взять графиню обратно и доставить ей медицинскую помощь как душевнобольной, и что в виду этого необходимо принять законные меры к охранению её, и к тому, чтобы она никуда не скрылась из Николаевска. Добавляю, что о сём неприятном происшествии послана бумага также и Министру Внутренних дел», — губернатор Свербеев вновь потряс документом перед собой: — Это что, я вас хочу спросить, за ерунда? Они, графы Толстые, совсем, что ли, спятили? Что у них там происходит? И когда графиня успела стать душевнобольной? Я её год назад видел: была здорова и хороша собой. 
— За год, ваше высокопревосходительство, много воды убежать способно-с! — с лёгким поклоном ответил секретарь. — Тут, бывает, человек идёт себе, а ему на голову кирпич: бац! И всё тут. Или оглоблей кого по темени. И дурак потом дураком-с! 
— Продолжай, — заинтересованно кивнул губернатор.
— А тут — амурные дела! — угодливо продолжал мудрый секретарь. — А когда сам Амур, ваше высокопревосходительство, берёт бразды правления в свои руки, когда он, так сказать, кружит над головой, тут уже берегись! От кирпича ещё можно как-то отходить человека, или от оглобли, а от любви — нет-с! 
— Да, не поделили они графиню, плохо дело, — согласился Свербеев. — Эта новость особенно будет интересна министру внутренних дел, как я понимаю. Вот кто амурными делами графов Толстых и месье Бострома заинтересоваться должен! — губернатор даже затрясся от беззвучного смеха и откинулся на спинку своего великолепного кресла. — Отчего же уездный исправник не государю императору сразу эту бумагу отправил, а? — осторожно оглянулся назад, не гневится ли царь на портрете маслом за то, что его упомянули всуе. — А графиня тоже хороша: трое детей, а её по любовникам носит! Прямо-таки куртуазный век какой-то! — он вздохнул. — Я, конечно, плюнул бы на всю эту развратную историю, да никак не могу — уж люди больно заметные. А тут и продолжение имеется, — губернатор Свербеев, среди моря документов на своём столе, вдруг увидел второй лист. — Ну-ка, ну-ка…   
На втором листочке описывалось продолжение волнующих событий, и в подробностях. А было всё вот как...
Уездный исправник, обеспокоенный жалобой графа Толстого и по указанию предводителя дворянства города Николаевска господина Акимова, послал в дом к Бострому урядника с револьвером и саблей. Урядник покраснел как рак и готов был сквозь землю провалиться, когда ему открыл дверь сам Бостром.
— Алексей Аполлонович, — пробормотал усатый полицейский, — простите за беспокойство, но у нас на вас жалоба. 
— Жалоба, Прокопенко?
— Так точно-с.
— От кого?
— От графа Толстого. Разобраться бы надо.
— И в чём её суть? Этой жалобы?
Урядник замялся. Стал топтаться как норовистый конь в загоне. 
— Да говори же ты, Прокопенко.
— Что вы силой его душевнобольную жену удерживаете.
— Душевнобольную?!
— Именно так-с.
Бостром сдержанно улыбнулся.
— Это граф так сказал?
— Да-с.
— Ну тогда пройди в дом, Прокопенко, и сам посмотри. На душевнобольную графиню.
— Можно-с?
— Проходи-проходи.
Хозяин сделал шаг назад и в сторону. Урядник смущенно крутанул усы, поправил ремень и портупею и переступил порог. И остановился. 
— Так я пройду, господин Бостром? Дальше?
— Милости просим, — поклонился Алексей Аполлонович.
Урядник осторожно миновал сенцы и попал в дом. Дверь в одну из комнат была приоткрыта, оттуда доносилось то ли пение, то ли мурлыканье. Голос был женским.   
— Прошу, прошу, — указал на комнату хозяин. — Что же вы остановились, Прокопенко? Проходите же.
Урядник двинулся дальше, вот и дверной проём. То, что он увидел, заставило его остановиться в дверях комнаты. Зрелище было не для слабонервных! На диване, в подушках, сидела графиня и смотрела на подошедшего стража порядка. Не связана, не оглушена тяжёлым предметом, а вместо стонов и воплей мурлыкала какую-то песенку. 
— Здравствуйте, Прокопенко, — игриво сказала графиня. — Как ваше здоровье?
— Благодарствую, ваше сиятельство, — ответил тот. — Живём-можем. 
— Вот и мы, Прокопенко, живём-можем, — вздохнула графиня. — Может, чаю?
Полицейский на всякий случай огляделся по сторонам, ища скрытый подвох. Но подвоха как назло не было. Разве что нарочито громко тикали часы на буфете.
— Так вы будете чай? — за его спиной проговорил Бостром. — Графиня интересуется. У нас и самовар горячий. А, Прокопенко?
Пить чай с этими людьми, которых он пришёл привести к порядку, было бы в высшей степени наглостью, поэтому Прокопенко промычал:
— Я сыт, господин Бостром.
— Это хорошо, но вы смотрите, у нас пряник свежий, — Алексей Аполлонович обошёл его, сел рядом с барыней на диван, перекинул ногу на ногу. — Только что из Тулы. Большоооой такой пряник!
Графиня прыснула. В этот момент за спиной урядника появился дюжий Степан с топором в руке.
— Дурья ты башка, Прокопенко, — сказал верный слуга Бострома.
Полицейский резко обернулся. При виде топора насторожился. Степан кивнул:
— Слышь, чо говорю-то?
— А ты чаго обзываешься, а? — нахмурился полицейский.
— Да не чаго, — отозвался Степан, с досадой сплюнул и пошел на двор колоть дрова. — Говорю же: дурья ты башка.
И двинулся дальше. Только тут Прокопенко понял, что пора уходить.
— Я ведь не по собственной воле, — он прижал руку к груди. — Так велено было.
— Да мы понимаем, — кивнул Алексей Бостром. — Чего ж тут непонятного?
— Так я пойду? — спросил незваный гость.
— Ступай, Прокопенко, ступай, — кивнул Алексей Аполлонович.
— Всего вам доброго, — едва пряча улыбку, коротко поклонилась графиня.
Урядник Прокопенко вышел из дома главы местного земства краснее варёного рака, пока шёл до участка, жёстко матерился. Так и хотелось пнуть ту или иную перебегающую путь курицу, чтобы перья в стороны. Когда пришёл, сразу направился к уездному исправнику.
— Ну? — спросил тот, хмурясь. — Душевнобольную видел? 
— Дурака я видел, — с досадой вздохнул Прокопенко. — Я тем дураком был, — пояснил он. — Вот позорище-то! Ни револьвера не было в руках господина Бострома, никаких кандалов на руках её сиятельства тоже замечено мною не было. 
— Так что графиня-то?
— Улыбалась, вот что!
— Улыбалась? Как?
— Весело, вот как! Чаю они предложили испить, с пряником.
— С каким ещё пряником?
— С тульским, вот с каким.
— Ну, так ты испил? Чаю-то с пряником? — уже всё поняв, потихоньку смеялся уездный исправник. — С тульским? 
— Бежал я оттуда.
— Стало быть, дураками нас граф выставил? 
— Точно так, — согласился Прокопенко. — Я от рюмки водки не откажусь.
— Заслужил, — кивнул ему уездный исправник и полез в свою тумбу. — Четвертушку заслужил, Прокопенко. Вот ведь граф, не уймётся никак бедолага!
Так закончилась история с облавой полиции города Николаевска на дом Бострома. Именно рапорт об этой облаве, во всех подробностях, и прочитал самарский губернатор Свербеев. И справедливо решил, что граф Толстой, хоть и молодой ещё, и важная птица в губернии, а совсем уже лишился рассудка на почве любовной страсти. Несчастный рогоносец! — думал губернатор Свербеев; его уже мелко потряхивало от смеха, он ясно видел, как в суть любовного треугольника пытается вникнуть ничего не подозревающий министр внутренних дел Российской империи, как начинает зверски материться и проклинать на чём свет стоит дикую российскую глубинку.   

5
В самое скорое время в Самаре появился удивительный документ, который тут же стал достоянием общественности. Впрочем, на то и был расчёт, что его прочитают все образованные люди края.
И вынесут строгий приговор бандиту и прелюбодею.
А дело было так. Граф наконец-то понял, что практически исчерпал все мыслимые и немыслимые методы давления на супругу, от кнута до пряника. Что её не взять ни слезами прозрения, ни посулами осчастливить и сделать из неё великую писательницу земли русской, ни угрозами физической расправы. Что её не запугать ни общественным клеймом блудницы, ни угрозами отнять детей и пустить по миру, ни проклятиями и анафемой. Но можно предпринять ещё один шаг, на который изредка идут отверженные мужья (или жены). Иная супруга решила бросить своего мужа-чиновника, слабовольного коллежского секретаря, ради, скажем, надворного советника, приходит домой сказать правду и забрать кое-какие вещички, накопленные за бездарные десять лет супружеской жизни, и видит своего несчастного мужа стоящим на зыбком стуле с петлей вокруг шеи. А конец-то верёвки привязан к люстре. И слышит: «Если вы уйдёте, Пенелопа Юрьевна, к Порфирию Порфирьевичу, я в тот же час повешусь!» Дрогнет на мгновение сердце у Пенелопы Юрьевны и ещё подумает она: а брать ли ей грех на душу? И так ли счастлива будет она с Порфирием Порфирьевичем, умельцем по части карьерного роста, когда за их спиной будет маячить призрак мужа-самоубийцы? Заговорит ещё совесть и отступит неверная! Побоится молвы и Бога!
На это и был расчёт графа Толстого. Он сел за свой богатый секретер с полусотней ящиков и бросил печальный взор на писчий прибор. Затем отважно положил перед собой чистый лист бумаги, взял перо, решительно вздохнул, обмакнул перо в чернила и вывел:
«Во имя Отца и Сына и Святого Духа, Аминь. Пишу я эту мою последнюю волю в твёрдом уме и памяти, — слезы навернулись на его глаза. — В смерти моей не виню никого, прощаю врагам моим, всем сделавшим мне то зло, которое довело меня до смерти. Имение моё, всё движимое и недвижимое, родовое и благоприобретённое, завещаю пожизненно жене моей, графине А.Л. Толстой, с тем, однако, условием…» — скатилась слеза трагика по его щеке и упала в центр листа, ещё не тронутый чернилами, и рука его замерла над бумагой.
Через пару недель в самарских салонах дворяне, особенно дамы, с замирающим сердцем читали:
«…с тем, однако, условием, чтобы она не выходила замуж за человека, который убил её мужа, покрыл позором всю семью, отнял у детей мать, надругался над ней и лишил её всего, чего только может лишиться женщина. Зовут этого человека А. А. Бостром. Детям своим завещаю всегда чтить, любить, покоить свою мать, помнить, что я любил её выше всего на свете, боготворил её, до святости любил её. Я много виноват перед ней, я виноват один во всех несчастьях нашей семьи, — в этом месте слабонервные провинциальные аристократки сдавались, плечи их вздрагивали, глаза быстро наполнялись слезами, и они со всей страстью рыдали. — Прошу детей, всей жизнью своей, любовью и попечением, загладить, если возможно, вины их отца перед Матерью…»
«Матерью» было написано с заглавной буквы, тем самым подчёркивалась особая значимость графини. А вскоре уже и по самарским усадьбам дворяне взахлёб читали это размноженное доброхотами письмо-завещание:
«Жену мою умоляю исполнить мою последнюю просьбу: разорвать всякие отношения с Бостромом, вернуться к детям и, если Богу угодно будет послать ей честного и порядочного человека, то благословляю её брак с ним, — мелкие дворяночки всех возрастов, рассыпанные по уездам Самарской губернии, вздрагивали от умиления при этих словах и шептали: «Он святой! Граф святой!» — и с благоговением продолжали читать дальше: «Прошу жену простить меня, от всей души простить мои грехи перед ней, клянусь, что всё дурное, что я делал, — я делал неумышленно; вина моя в том, что я не умел отличать добра от зла. Поздно пришло полное раскаяние… Прощайте, милая Саша, милые дети, вспоминайте когда-нибудь отца и мужа, который много любил и умер от этой любви…»
Потоки слёз были пролиты при чтении последних строк, и говорят, немало было восторженных обмороков. Изобретательный граф реабилитировался в глазах всего общества. Его былые грехи были забыты. Наконец, из бывших грешников и получаются порой великие святые! Граф добился многого, чего хотел, и в первую очередь осуждения Бострома. В 1882 году Алексея Аполлоновича уже не переизбрали в земские председатели города Николаевска. Было решено, что такому распущенному человеку, злостному прелюбодею не место среди почтенного земства, ему бы грехи отмолить! Одного не добился граф — его письмо никак не подействовало на жену-беглянку. Напротив, укрепило её в уверенности не поддаваться больше на театральные выверты Николая Александровича Толстого. А то, что это были именно театральные выверты, она знала точно. И лучшее тому свидетельство было то, что граф медлил с роковым выстрелом. Он никак не раздавался ни в Самаре, в графском доме, ни в одном из имений. Потому что его эхо тотчас бы понеслось по всей губернии! Но выстрела не было. А общество ожидало и волновалось! Терпело! Ну, где же развязка?! Когда зритель идёт на «Отелло», он точно знает, что к концу трагедии сильные руки мавра сомкнутся на белой шейке Дездемоны, и как иначе? Если зритель этого не увидит, то он просто не поймёт, что за фарс ему предложили и, не приведи Господи, ещё забросает артистов тухлыми овощами. А то и поколотит, или пристрелит кого из труппы, в жарком сицилийском Палермо и такое бывало! Одним словом, вся Самара ожидала летом 1882 года рокового выстрела, включая губернатора Свербеева, не так давно втянутого в эту скандальную историю. Но с выстрелом по-прежнему выходила задержка.
Почему же?
А просто в планы Николая Александровича Толстого никак не входило расставание с жизнью. Молодой, богатый, капризный, он любил эту самую жизнь! Эгоистично, ревниво. И всё ещё любил свою жену, то ли «святую», то ли «умалишённую», кто теперь скажет.   
Но выстрел должен был прозвучать. Как ближе к финалу обязано выстрелить «чеховское» ружьё, висящее на стене в первом акте пьесы. У графа было достаточно средств, чтобы установить слежку за неверной женой. Ему было необходимо увидеть её, переговорить с нею с глазу на глаз. Любой ценой. Сказать те слова, которые, как ему казалось, он ещё не сказал ей прежде. Так поступают все ослеплённые любовью истеричные натуры. Тем более что терять графу всё равно уже было нечего. Вначале она опозорила его своим вероломным уходом, потом он опозорил себя сам, решив изловить её как душевнобольную, и позже, когда так и не спустил злосчастный курок, объявив о грядущем самоубийстве.   
Вновь превратившись в азартного охотника, обо всех передвижениях Бострома и его спутницы граф узнавал по своим каналам связи. В середине августа ему донесли, что отвергнутая обществом парочка уезжает из Самары, где она гостила в одном имении, в Сызрань. Предлог был фантастически как хорош: графиня беременна! Слух об этом уже разошёлся по светским салонам. Граф знал, что это его ребёнок, он хорошо помнил, когда они зачали его, и теперь он должен был «простить» неверную жену ещё раз. И попытаться убедить её вернуться к нему, чтобы у ребёнка был отец, имя, титул и будущее. Николай Александрович Толстой перед встречей утолил жажду коньяком и вооружился револьвером. На всякий случай. Ведь, как известно, случаи бывают разные.
На станции Безенчук граф и нагнал двух путешественников. Он вошёл в поезд и стал продвигаться по вагонам. К тому времени состав уже тронулся. Сердце вепря стучало неистово, люди, встречавшие взгляд хорошо одетого господина с нервным лицом и горящими глазами, немедленно расступались. С такими лицами идут в атаку, в последний смертельный бой. Но он и шёл в атаку. Десятикратно униженный, столько же раз осмеянный, он готов был к роковому поступку. 
Вот и вагон, где ехала изменница-жена. Когда он шёл по нему, то уже походил на пылающую головню. Вот и купе! Он знал, что сейчас сделает. Потребует мерзкого земского чиновника оставить их с женой наедине для разговора. Если тот откажется, он наставит револьвер на Бострома и прикажет ему выйти под страхом смерти. Если и этого не случится, тогда!.. Граф положил пальцы в перстнях на рукоять и потянул дверь купе…
Он увидел сидевшую у окна женщину и не сразу узнал в ней свою жену. Так она была легка и проста, непосредственна всем своим обликом, и с таким интересом смотрела в окно, точно подглядывала за строительством мира.
— И ведь какое название, Лёша, — ещё не успев обернуться, произнесла она таким голосом, точно пела. — Безенчук! Подумать только. И ведь какое оно азиатское. Мы только к нему привыкли… Ты с чаем?
Граф Толстой и не слышал такого голоса у неё, а если он когда-то и был таковым, то он его забыл. Он хорошо помнил голос страдания, неприязни, тоски, ненависти. Но этот голос-песня был так хорош, так притягателен, в нём было столько теплоты, и что самое страшное, таким он был для другого человека. Другого мужчины! 
— Добрый день, графиня, — произнёс Николай Александрович как раз в то мгновение, когда пассажирка поворачивала голову к вошедшему, чтобы получить от него ответ.
Графиня не сразу сообразила, кто перед ней. А потом побледнела так, точно увидела свою смерть. Неожиданную, подкравшуюся вплотную.
— Коля? — очень тихо прошептала она.
— Коля, Коля, — кивнул тот. — Граф Николай Александрович Толстой, ваш муж, сударыня, — произнёс он.
— Что ты тут делаешь?
— То, что считаю необходимым, — он перешагнул порог и закрыл дверь вагона. — У меня к вам разговор, Александра Леонтьевна.   
— Мне не о чем с тобой говорить, Николай. Это правда.
— Нет, есть о чём.
— И о чём же?
Стены купе уже давили на неё. В двери — палач. Окно заперто, не выпорхнешь! Вновь — клетка!
— Ты знаешь, Александра.
— Не знаю, — мотнула она головой.
— Знаешь!
— Мы уже всё обговорили, Коля, — её глаза стали несчастными. — Всё, понимаешь? Или ты пришёл убить меня? Так убей, — очень просто улыбнулась она. — И покончим с этим. Или… — догадка вдруг по-иному оживила её лицо, — …ты пришёл убить его?
— В точку! — вырвалось у графа.
Она даже привстала, взглянула на дверь, вновь на мужа. Села.
— Я тебе уже написала — я люблю Алексея и надолго его не переживу. Я руки на себя наложу у его смертного ложа, понимаешь ты это? Убьёшь одного — убьёшь двоих. Троих! — вдруг вспомнила она. — Троих, Коля.
— Вот об этом я и пришёл поговорить. Вы носите в чреве моего ребёнка, графиня, — глядя ей в глаза, сказал Николай Толстой. — Сашенька, — он вдруг поплыл нутром, стал на глазах терять волю. — Ты ведь ещё одного наследника графов Толстых под сердцем носишь! Это ты понимаешь? — он подступил к её дивану, она же отодвинулась к стенке вагона. — Сашенька, Бог даёт людям разные испытания. Возможно, да что там возможно, так оно и есть, это одно из них. Бог нам даёт четвертого ребёнка, чтобы мы опомнились! Я опомнился, а ты?
— Ты опомнился, Коля? Ты меня то в сумасшедшие записывал, то пытался выкрасть с бандой наёмников, будто ты горец какой, штурмом был готов дом взять, то завещание написал, который только ленивый или безграмотный в Самарской губернии не читал. Ты из нашей жизни какой-то роман в духе Крестовского сделал, понимаешь ты это? И это называется, ты опомнился? Как тебе не стыдно-то было всё это вытворять?
— Мне должно было быть стыдно? (Она уже пожалела, что сказала это и так сильно взволновала его.) Мне?! Да я живу и от стыда сгораю каждый час своей жизни! Я даже не живу — существую! Ты же мою жизнь в ад превратила! 
— Ну, прости меня, Коля, прости! — взмолилась она. — Но я Лёшу люблю! Алексея Аполлоновича Бострома! Прости ты меня или убей!
— Ради вот этого ребёнка, которого ты понесла от меня, вернись в семью! Александра! — он даже простёр к ней руки для пущей убедительности. — Не буду более домогаться тебя, слово даю! Только ради детей! Во имя Господа заклинаю! 
— Но я отреклась от своих детей, Коля, ради любви отреклась, — она сейчас играла с огнём и знала это, но поделать с собой ничего не могла. Она должна была сказать ему всю правду, обязана была поставить точку сегодня и сейчас в этой истории. — Я знаю, ты всегда оружие с собой носишь, ну, так достань его и убей меня прямо здесь, или прости меня и уйди навсегда из моей жизни! Только так, Коля, мы развяжем этот узел. И помни: одной смерти не будет, — она с вызовом кивнула на дверь, ясно давая понять, что имеет в виду, — будут три смерти. Теперь будут три. И все на твоей совести. С ними будешь жить дальше. Ну же, граф, смелее!
В ту минуту дверь в купе открылась, и на пороге появился Бостром. Без чая. Открывая дверь, он ещё не видел, что в купе гость, и тоже говорил со своей спутницей, ни о чём не подозревая. 
— Они нам, Сашенька, сами чай принесут, — весело и просто сообщил он. — У них самовар так и не нагрелся, что-то там с углём… 
И только тут он увидел фигуру мужчины в купе. Очень знакомую! Тот хищно оглянулся на него, и Бостром замер, потому что узнал графа Толстого.   
— Что вам надо? — рявкнул граф.
От него так дыхнуло огнём, угрозой, бедой!
— Простите, что мне надо? — не сразу опомнился Алексей Аполлонович, поймал несчастный взгляд графини. — Это моё купе, ваше сиятельство. 
— А это моя жена! — извергнул граф. — Или вы забыли об этом?
— Только формально. Александра Леонтьевна только формально ваша жена, — для убедительности повторил Бостром.
— Что?!
Вот этот крик заставил вздрогнуть проводника. Он увидел, что в середине вагона происходит конфликт, причем, воевали господа, и сам идти разбираться побоялся. Проводник опрометью бросился докладывать об инциденте начальнику поезда.
— То, что слышали, — тем временем смело ответил Бостром и переступил одной ногой порог купе. 
— А закон считает иначе! — прогремел граф, преградив ему дорогу. — Церковь считает иначе! И суд! Земной, — он ткнул пальцем в пол вагона и тотчас же вознёс его вверх. — И высший! И дворянское собрание тоже! Но ведь вы и не дворянин толком, не так ли?
— Я дворянин, — кивнул Бостром. — Потомственный.
Из многих купе уже с опаской выглядывали пассажиры, тянули шеи.
— Какой вы дворянин? — усмехнулся Толстой. — У вас ни чести, ни совести, ни благородства! Я буду говорить со своей женой, — констатировал он. — А вас я попрошу оставаться за дверью, господин, как вас там, Бостром! Выйдете за дверь! — грозно потребовал граф.
Но Бостром не уходил.
— Выйдите!
— Это я попрошу вас удалиться, — ледяным тоном молвил Бостром. — Графиня не желает с вами разговаривать.
— Я как-нибудь сам решу, чего желает и чего не желает моя жена, — рявкнул в ответ граф.
— А давайте спросим у графини, хочет ли она говорить с вами? — предложил Бостром. — Александра Леонтьевна, прошу вас, скажите?
Граф метнул огненный взгляд на беглянку-жену. Та приложила обе руки к груди:
— Коля, я не хочу говорить с тобой. Нам не о чем говорить, Николай, — почти взмолилась она. — Не мучай ты всех, себя и меня, оставь ты нас в покое! Какой же ты упрямец!
 Двери купе стали камнем преткновения в этом споре. Бостром одной ногой стоял в купе, граф выталкивал его плечом и пытался раздавить ему дверью ногу. Оба запыхтели. Крепыш-граф на первый взгляд был сильнее и злее, но только на первый. Стройный, изящный Бостром вдруг превратился в сталь. Речь шла о женщине! О любимой женщине! Это была своеобразная дуэль. Дверь то и дело больно била по ступне Бострома, но он не сдавался. Назревала самая настоящая драка. «Как же я не удавил тебя прежде?! — со всей искренностью шипел граф. — Не пристрелил, как куропатку! Как зайца! А стоило бы! Пошёл вон, Бостром! Вон! Вон!»
Они сами не заметили, как у их дверей оказался начальник поезда и полицейский, проводник. Служащие пытались заглянуть в купе. За их спинами осторожно тянули шеи наиболее смелые пассажиры.
— Что здесь происходит, объясните, господа? — воскликнул начальник поезда. — Или я вас ссажу на первой станции! — осторожно добавил он.
Хотя понимал: таких не ссадишь так просто! Особенно того, кто рычал в купе и претендовал на него! Женщина, сидевшая на диване, закрыла лицо руками.
— Я — граф Толстой! — завопил пунцовый от напряжения Николай Александрович. — Вот кого надо ссадить с поезда, — кивнул он на Бострома, — и в кандалы! Перед вами растлитель! Прелюбодей! Подлый Дон-Жуан!
Нашумевшая история с Толстыми и неким земским служащим, подлым разлучником, о которой знала вся Самара, вдруг получила продолжение в этом скромном поезде. Это был ужас и кошмар для начальника поезда! 
— Боже, ваше сиятельство, да что ж такое происходит? — взмолился начальник поезда. — Вы ж не убьёте друг друга в этом вот поезде? А?
— Как знать! — выпалил граф.
— Господа, нельзя же так! — пропел испуганный ситуацией полицейский.
Ему тоже никак не хотелось участвовать в шумном инциденте. Плохо, когда господа не ладят, всякое может быть! А вдруг, у кого оружие?
— Перед вами тот, кто увёл у графа Толстого его жену, — с уничтожающей насмешкой бросил Николай Александрович, отпихивая Бострома. — Заставил её отказаться от трёх детей, отречься от своей плоти и крови, обречь на позор родителей-стариков! Вон она сидит, эта бедная женщина, — кивнул он назад, — на которой этот злодей проводил свои грязные психологические эксперименты! Охмурял её месяц за месяцем, внушал ей самые развратные и грязные мысли! И победил! Да, господа, признаюсь, он победил! Украл душу несчастной женщины, моей жены, разрушил многие жизни, обесчестил два древних дворянских рода — Толстых и Тургеневых! Её родители при смерти от горя! Сделал детей сиротами! — он вперил огненный взгляд в соперника. — Вы же дьявол, Бостром! Дьявол воплоти!
— Оскорбляйте меня, сколько вам будет угодно, я уже наслушался от вас всякого! — тоже вспотевший от напряжения, бросил Алексей Аполлонович. Несомненно, готовый драться до конца. 
— И ещё трус к тому же! — продолжал граф. — Я вызвал его на дуэль, как мужчина мужчину, но он отказался сражаться! Негодяй, подлец и трус!
Что и говорить, общественное мнение в поезде «Самара — Сызрань» было на стороне графа Толстого. «Как же вам не стыдно? — спрашивал у Бострома начальник поезда. — Отнять мать у детей?» — «Да уж! — пел полицейский. — Позор!» — «Сечь таких надо!» — уже покрикивали наиболее радикально мыслящие пассажиры. — Да что там сечь? На каторгу таких! В кандалы!»
— Она ведь под сердцем четвёртого моего ребёнка носит! — ободрённый гласом общества, взревел граф. — Подумайте, дамы и господа, я её почти убедил вернуться домой! Но он вновь нашёл её! Слышите?! И она вновь бежала к нему, уже беременная, бежала к этому дьяволу!
Вот это и была последняя капля. Ребёнок под сердцем! Обезумевшая распутная женщина, опозорив мужа, родителей, имя, род, оставив детей, с дитём под сердцем бежит к искусителю! Такого простить было нельзя! «Да что там на каторгу, что там в кандалы? — заревели некоторые пассажиры из радикалов. — Четвертовать, и всё тут! Анафема таким хлыщам!» — «Боже! Боже!» — закрыв лицо руками, шептала Александра Леонтьевна.
Граф понял, что победил. По крайней мере, тут, в этом поезде. Ему, отцу семейства, сочувствовали всем сердцем. И все без исключения. Если бы он надавил на общественное мнение посильнее, то Бострома, возможно, казнили бы прямо в поезде. Бросили бы в топку с углём, например. Но этого не случилось. Начальник поезда сказал графу: «Вам надо коньяку выпить, ваше сиятельство, успокоиться! Прошу вас в моё купе! Прошу вас! Умоляю!» И граф неожиданно согласился. Он почувствовал, что остатки выпитого испарились от напряжения, и горло его стало сухим. Тем более что препираться дальше было уже бессмысленно. Граф демонстративно, гордо подняв голову, вышел из купе, при этом сильно толкнув Бострома в грудь, и двинулся прочь по коридору. К этому времени уже весь вагон был взбудоражен так, точно состав продвигался как минимум вдоль линии фронта. На графа глядели с величайшим сожалением, ему сопереживали. «Какая же она мать после этого? — с упоением услышал он. — Бедные, бедные дети! — на все голоса гудел охваченный семейной интригой Толстых вагон. — А этот-то каков! Точно — дьявол! Такого и пристрелить не жалко!..»
Через полчаса, излив душу начальнику поезда, попутно много выпив и охмелев, Николай Александрович решил сходить по нужде. Но, выполнив задуманное, он решил не возвращаться к гостеприимному хозяину поезда. Граф устремился в тот вагон, где уже побывал недавно. Его тащили туда силы, с которыми он не мог и уже не хотел бороться! Ревность, ненависть, месть.
Когда он столкнулся с проводником, тот перекрестился, точно увидел призрака. 
— Уйди, — бросил граф таким тоном, что проводник не просто ушёл, а мгновенно скрылся с глаз. Опрометью побежал к начальнику поезда.   
Николай Александрович постучался в купе с преступниками так, как стучатся только проводники или соседи — аккуратно, почти поскрёбся. Это была хитрость, а на хитрости граф Толстой был большой мастак. Не спрашивая, кто там, дверь открыл Бостром.
— Негодяй! — с порога бросил ему в лицо граф.
— Опять вы?! — Бостром даже отступил на шаг от неожиданности, и от острого запаха коньяка, которым граф густо дохнул на него. — Это переходит всякие границы, граф!
Но Толстой уже воспользовался его отступлением и ворвался в купе.
— Я должен поговорить со своей женой, — прохрипел он. — А вас попрошу выйти, господин Бостром! Немедленно. Я не шучу!
— Это я попрошу вас уйти, — строго вымолвил Алексей Аполлонович. — И я тоже не шучу.
— Пошёл вон! — прорычал граф. — С кем говоришь, мерзавец?!
— Николай, это всё плохо кончится, — предупредила его Александра Леонтьевна.
— Собирайте вещи, графиня, мы немедленно сходим с поезда, — закрыв дверь, объявил Николай Александрович. 
— Убирайтесь, клоун, — холодно выговорил Бостром.
Когда ещё граф пил коньяк с начальником поезда, фраза, брошенная кем-то из пассажиров вагона: «Стрелять таких надо», — то и дело возникала в его памяти. И всё громче звучала в его голове с каждой новой стопкой коньяку. Когда он выходил в туалет, она уже пульсировала вместе с кровью, когда он выходил из туалета, заполнила каждую клеточку его возбуждённого тела. И теперь, когда граф ворвался в купе своего врага, он был готов к поступку. Николай Александрович со всей силой оттолкнул Бострома в сторону и выхватил из кармана сюртука тяжелый револьвер «Смит и Вессон».
И направил его в грудь врагу. 
— У него револьвер, Сашенька! — вскрикнул Бостром.
— Какая она вам Сашенька?! — взорвался граф. — Вы свою кухарку «Сашенькой» называйте! Негодяй! Она — графиня Толстая!
Крик Александры Леонтьевна, вызванный появлением оружия в руках ополоумевшего мужа, заставил вздрогнуть обоих мужчин. Но Бостром воспользовался тем, что граф замешкался, прыгнул на него и вцепился в его руку. Они стали рвать револьвер друг у друга. Дуло уходило то в одну сторону, то в другую, то целилось в стены, то в окно, то в графиню, то в Бострома, а то и в графа. «Пристрелю как собаку, — глухо повторял Николай Толстой. — Вы негодяй, Бостром! Пройдоха! Пёс шелудивый! Я убью вас! Сейчас и убью!» Александра Леонтьевна наблюдала за движением револьверного ствола, и когда он в очередной раз упёрся в грудь Бострома, сорвалась с места и бросилась к мужчинам. Теперь уже револьвер рвали все трое.
Увы, давления шести рук оружие не сдюжило — прогремел выстрел!
Бостром вскрикнул так, как кричит на поле боя солдат, поймавший пулю, граф отшатнулся, Александра Леонтьевна закричала: 
— Убит! Убит! Лёша! — и вцепилась в любимого человека.
Граф, бледнее смерти, выпустил оружие, и оно бухнулось на пол. Упали и первые капли крови.
— Лёшенька! — графиня искала глазами рану. — В Сибирь поедешь, Коля! В кандалах! Дождался, ненормальный! Гореть тебе в аду!
Граф отступил и прижался спиной к дверям. Этапный вагон тотчас представился ему; спешащий за Уральские горы в дикую страну, набитый арестантами в полосатых робах и ермолках; из решётчатого окна выглядывала бритая голова с несчастным лицом, по лицу текли слезы. Это была его голова, его лицо! Графа Толстого! 
А графиня искала рану: голова? шея? грудь? живот? Но раны не было! А кровь была! Лужа расползалась по полу, кровь впитывалась в ковёр.
— Нога, Сашенька! — наконец выдохнул Бостром.
Только тут Александра Леонтьевна увидела, что у любимого человека прострелена нога чуть выше колена. Она чуть не упала в обморок от счастья.
Не убит! Ранен! Слава Богу!
Выстрел был подобен грому и молнии среди ясного неба. Сюда уже бежали все — начальник поезда, полицейский, другие проводники, самые смелые пассажиры. Открыли дверь, увидели графа с лицом помешанного, раненого Бострома, которому графиня оказывала помощь — перетягивала ногу выше раны, чтобы он не истёк кровью.
— Ваше сиятельство! — глядя на худший кошмар в его жизни, на кровавую лужу и огромный револьвер, качал головой начальник поезда. — Зачем же вы так, Николай Александрович? Теперь следствие и вас, и нас замучает, а потом суд будет! Молите Бога, ваше сиятельство, чтобы господин Бостром не скончался!
— Да-а, — сказал за его спиной полицейский, нагнулся и подобрал револьвер. — Хоть он и дьявол, этот Бостром, а всё же человек. Если помрёт, тут Сибирью пахнет! Его в больницу надобно, дьявола-то, глядишь, выживет!
— Но это, может быть, и не я стрелял, — вдруг пробормотал граф. В голове его всё путалось — коньяк и нервы сделали своё дело. Всё представлялось в тумане. — Точно не я…
— Не вы?! — уставился на него начальник поезда.
— Он! Он! — вполоборота бросила графиня. — Кто же ещё по-вашему? Мы что ли?! И его это пистолет, знаю я его! И грозился он убить Алексея!
Сзади уже шумели зрители: так кто же стрелял? Кто?!
— Не я! — замотал головой граф. — Я только попугать хотел господина Бострома, чтобы он от жены моей отказался, а он взялся вырывать у меня револьвер из рук, а тут ещё и графиня вмешалась. Мне кажется, это они в меня целились! — в этот момент он верил тому, что говорил; его артистическая неуравновешенная натура позволила всё перевернуть с ног на голову и убедить себя в том, что ему было выгодно. — Я ведь им больше всех мешаю! Вы это понимаете, дамы и господа? Неужели вам не ясно?! Я защищался!
Начальник поезда заглянул в глаза графа Толстого и понял: вот где истина! Граф только попугать хотел! А эти двое решили воспользоваться моментом и избавиться от него! Пристрелить решили, коварные, ревнивого мужа!
— Суд во всём разберётся, — кивнул начальник поезда. — Не бойтесь, ваше сиятельство, суд у нас справедливый! — он гневно кивнул в сторону Бострома и графини. — Найдёт виновного!

6
Рана Бострома оказалась неопасна для жизни, как это выяснили в сызранской больнице уже через пару часов. Пуля прошла навылет, не задев артерию, но сухожилия повредила. Лёгкая хромота останется у Алексея Аполлоновича на всю жизнь. Всё равно повезло, решили они. Уже через неделю его выписали и он вернулся домой, вначале в Николаевск, а потом и в родную Сосновку. В крошечное родовое именьице, где теперь он мог спокойно жить-поживать со своей возлюбленной. Доходы от имения были крайне малы, но не велики были и материальные запросы двух влюблённых людей. Они всегда жили полноценной духовной жизнью и поистине не собирали сокровищ на этом свете.
А теперь ещё и безраздельно принадлежали друг другу. Они боролись за свой маленький рай, за свой островок счастья в Поволжском крае, вдали от цивилизации, среди лесов и степей, речушек и озёр, пшеницы и ржи, бурьяна и цветов, фруктовых садов и овощных грядок, и получили его. 
Выстрел в поезде оказался счастливым для графини и Алексея Бострома. Он отрезвил взбалмошного графа, и тот более не помышлял о мести. По крайней мере, о жестокой физической расправе. И наконец-то отказался от мысли вернуть жену домой. Трагикомедия в поезде наконец-то привела его в чувство и дала понять, что они с графиней — враги. И что ему жить до конца дней без этой женщины, хотя он продолжал любить её той невыносимой любовью истерика, которая так часто заставляет людей стреляться, топиться, резать себе вены, вешаться, бросаться под поезда, пить цианид и сонные порошки в больших количествах. И чем раньше он возненавидит свою Сашеньку (давно уже чужую!), тем для него будет лучше. И дай-то Бог, чтобы чувство ненависти однажды стало сильнее чувства любви. Тогда ещё можно жить на белом свете.   
Эхо громкого самарского выстрела докатилось до Санкт-Петербурга и до многих русских губерний: не каждый день графини оставляют семьи, отказываясь от денег, общества и титулов, и уходят к скромным земским служащим. Как правило, всё случается с точностью до наоборот! И не каждый день взбешённые графы-рогоносцы палят из пистолетов в этих самых земских служащих, как в зайцев на охоте. Теперь Николаю Александровичу, оказавшись под лупой многих самарских и российских газет, надо было оправдаться перед судом.
А его, этот страшный суд, назначили на январь 1883 года.
На графа смотрела вся Россия. Каким будет приговор? Лучшие самарские адвокаты, предощущая внушительные гонорары, уже выстраивали виртуозные линии защиты и готовились обличить порок в образе распутной графини, плюнувшей на многодетную семью, раз, и беспутного соблазнителя и разрушителя нравственных устоев Бострома, два.      
Александра Леонтьевна и Алексей Аполлонович ни секунды не сомневались, что в дни суда на их головы выльют ушаты грязи. Обвинят во всех человеческих грехах и проклянут. Тем не менее, убивать людей из-за ревности государство позволения никому пока не давало. 
К концу 1882 года Александра Леонтьевна ходила по своему натопленному дому в центре крошечного имения Сосновка с огромным животом и часто приговаривала:
— Боже, этот будет просто огромным! Гераклом! Или Гаргантюа! — её даже качало от груза. — Я еле хожу, Алёша! — жаловалась она.
— А если это девочка? — строил предположения Бостром.
— Не приведи Господи, что я могу ещё сказать? — вздыхала Александра Леонтьевна и, поддерживая живот, садилась на диван, а потом медленно откидывалась на спинку. — Нет, это мальчик! Сердцем чувствую, что мальчик, — она заботливо гладила живот, — и всей утробой!
Одно радовало — она была опытной роженицей, и надеялась как-нибудь да справиться. Разрешиться от такого великого бремени. Как же ей хотелось, чтобы это ребёнок был от Бострома! До слёз! Но Бог точно поставил мету вольнолюбивой женщине и, коли она отвергла венчанного мужа, презрела законы церкви, отправлял её в свободное плаванье с законным дитём, отпрыском графа. В назидание за эмансипированную, никак не оправданную Заветом, жизнь!
Когда она была уже на сносях, Александра Леонтьевна сказала:
— Если будет мальчик, я его в честь тебя назову — Алёшей, — она заглянула в глаза любимого. — Ты против не будешь?
— Не буду, — улыбнулся Бостром. — А если девочка? 
— Я ещё не решила. Но уверена, что мальчик будет. Такой он тяжёлый, этот ребёнок. Кажется, пуд ношу в животе…
Вскоре она разрешилась от бремени. Едва успели довезти до Николаевска. Когда Бостром, наслушавшись воплей роженицы, от которых сжималось сердце, услышал крик младенца, радостное возбуждение овладело им. Потом ему разрешили войти. Уставшая, уморённая, пылавшая лицом, в поту, Александра Леонтьевна держала на груди огромный кулёк.   
— У нас Алёшенька родился, — тихонько сообщила она.

7
Столпотворение на Алексеевской площади города Самары случилось ещё за несколько часов до начала суда. Утром 22 января нового 1883 года сюда съезжались сотни людей. Кареты запрудили всю площадь. Но не только дворяне торопились на грядущее представление. Два других сословия — купцы и мещане — тоже были возбуждены и жаждали цирка! Театры в тот памятный для Самары день билетов продать не смогли. Зато продавались билеты в суд! Все как в театре: поближе — подороже, подальше — подешевле, но заняты были все места! Стояли, толкались! И кому нужны провинциальные актеры, когда трагикомедию обещали разыграть вживую самые почтенные люди губернии, голубая кровь? Графы и графини должны были стать ведущими лицедеями жизненной драмы со всеми удивительными подробностями, на которые так падок обыватель.
О таком суде внукам и правнукам можно рассказывать! И всё мало будет!
Процедуры следовали одна за другой: «Суд идет!» — и все шумно поднимались. Потом под общий гул громко оглашалось дело. Первое слово за обвинителем. Зал был смертельно разочарован, когда узнал, что главная героиня волнующей трагикомедии, порочная графиня, возмутительница провинциального спокойствия, презревшая все законы — земные и небесные, не явилась на суд. Но так это и понятно — молодая мать, она нянчила двухнедельного малыша-крепыша в имении Сосновка. Уважительная причина! Зато были тут два других главных персонажа — мужчины, соперники, враги, не поделившие порочную графиню. 
И вновь был разочарован зал. Для дачи присяги, а потом и показаний был вызван Алексей Бостром.
Он вышел и громко объявил:
— Высокочтимый господин судья! Уважаемые присяжные! — он кланялся всем по очереди. — Я бы хотел отказаться от показаний и объявить, что вовсе не намерен обвинять графа Толстого. Если это возможно…
Николай Александрович, чувствовавший себя зверем в клетке, возликовал. Лицо так и засветилось! Но не зал! Не судьи! Не присяжные! Ещё чего! Невозможно! Жаждавший представления, зал едва не взорвался. Многие подскочили со своих мест, иные, на галёрке, засвистели. Застучал судейский молоток. Нет уж, был выстрел, а значит, и быть представлению! Быть суду века! Ну, что касается провинциальной Самары, конечно…   
— Никак не возможно-с, — строго ответил судья, — делу уже дан ход!
После обвинителя взял слово граф Толстой, и тут уже он поразил  всех присутствующих изощренной фантазией.
— Уважаемый суд! Уважаемые присяжные! Уважаемые дама и господа! — пропел он, оглядывая залу суда и хорошо скрывая презрение и ненависть к толпе. Ладно, ещё дворяне! Как же ему было отвратительно оправдываться перед малообразованными купцами или того хуже — мещанами, перед мелкими чиновниками, перед низкой толпой обывателей, отдавших немалые для себя средства за это представление, только бы послушать! Сущее наказание! — Скажу вам по чести, я сам плохо понимаю всё случившееся, — он приложил руку к сердцу. — Мне, как, представителю того класса, на котором держится государство Российское, по моему воспитанию и взглядах на жизнь, по моей военной выучке, вообще чуждо все стихийное, неблагоразумное, хаотичное! — он сам вдохновлялся своей речью, сам верил в свою правоту. — Буква этикета, вот что для меня главное! И хладнокровие офицера. Да, я вызывал господина Бострома на дуэль, но он отказался стреляться. Этому много свидетелей, дамы и господа! Я только старался защитить свою честь и свою семью. Что до револьвера, то, как человек в недалеком прошлом военный, офицер привилегированных войск, я всегда ношу его с собой. Неужели вы думаете, что такой человек, как я, которого учили противостоять врагу на поле битвы, не смог бы совершить задуманного, если бы захотел этого? — хоть и бледный, напряженный как перетянутая струна, готовая лопнуть в любую секунду, он нашёл в себе силы снисходительно улыбнуться. — Я всего лишь хотел напугать господина Бострома, чтобы он покинул купе, а я бы смог поговорить со своей законной женой, которая в это время носила под сердцем моего ребенка! Больше мне ничего было не нужно! Наивный! Я думал, что сумею убедить её! Но господин Бостром бросился на меня и стал отнимать револьвер. Вот в чём всё дело, дамы и господа! — позорные картины потасовки в купе всплывали в его памяти, и ненависть волна за волной уже захлёстывали сердце графа Толстого. — Но господин Бостром не только решил вырвать револьвер из моих рук, он стал направлять ствол на меня! — граф поспешно приложил руку к сердцу. — Прямо мне в грудь! А потом вмешалась и графиня. И когда ствол оказался прижатым к моей груди, он, господин Бостром, быстро сказал ей: «Надо жать сюда! — он указывал на собаку, не отпуская ствола револьвера от моей груди. — В ней вся суть!» Потом прозвучал выстрел! Я успел сместить направление ствола в самый последний момент! Клянусь вам в этом! Дамы и господа! Возможно, я не всё смог запомнить, но когда твоя жена, женщина, которую ты любил, мать твоих детей, направляет ствол в твою грудь, это страшно… Мысли путаются в такие моменты, дамы и господа! Чувства застилают разум, горькие чувства, от которых и жить не хочется, дамы и господа!..      
Многие уже плакали. После речи графа на его стороне была подавляющая часть публики. А когда вышел старый лакей графа Сухоруков, дал присягу, сказал: «Батюшка граф были так огорчены-с все эти месяцы уходом графини, что десяти дней подряд пищи не принимали-с», а потом и разрыдался, зарыдала и публика.   
Версия Бострома о ворвавшемся в купе графе, угрожавшем револьвером ему и графине, большого эффекта на слушателей не произвела. Защита была безжалостна к Бострому и Александре Толстой. Им припомнили незаконное совместное проживание, многомесячный блуд, отказ от материнства, брошенных детей, каким-то образом узнали, что Бостром, возможно, посещал графиню в Петербурге, пока граф отсутствовал, обвинили в дурном примере, который они подают всему обществу, в презрении к церкви и браку, и много ещё в чём. Наконец, прокурор, который должен, по идее, печься о наказании обвиняемого, сказал: «Вот если бы было убийство, а то ведь господин Бостром жив и здоров, слава Богу, так что вопрос стоит о покушении, а судя по обстоятельствам, и этот вопрос спорный…»
Присяжные тут же единогласно объявили графа Толстого невиновным. Этому были рады все, в том числе и Бостром. Не оставаясь в Самаре более ни минуты, Алексей Аполлонович вернулся в имение и всё рассказал своей Сашеньке.
— Слава Богу, Алёша, что всё так вышло, — глядя на спящего в люльке новорожденного, повторяла она. — Слава Богу…
Он привлёк её к себе и поцеловал в лоб.
— Может, он хоть теперь отстанет от нас? — пробормотала Александра Леонтьевна. От усталости и нервного напряжения закрыла глаза. — Проклятущий граф Николай…
— Может быть, — задумчиво откликнулся Бостром.
Они оба чувствовали, что это снисхождение суда по отношению к предводителю самарского дворянства остановит его перед необдуманными поступками в будущем. Что теперь он успокоится. И были правы. Более граф Толстой уже не помышлял о кровавой расправе над соперником и оставил попытки вернуть жену любым способом. Что ж, от любви до ненависти, как говорит молва, два шага. Но что-то подсказывало Александре Леонтьевне, что ненависть графа Толстого будет так сильна, что он найдёт способ навредить ей. Что новый ураган однажды ещё обрушится им на головы! И ведь она была права! И в этот вихрь будут втянуты многие люди, в том числе и их с графом дети.    
А пока что двух любовников прокляли родственники, от них отвернулось общество, их презрела церковь. Граф Толстой из обвиняемого в покушении на убийство превратился в грозного обвинителя жены-прелюбодейки. В конце лета, после рассмотрения многих бумаг, крупный религиозный чин Самарской церковной консистории диктовал стряпчему бумагу:   
— «Определением епархиального начальства, от 19 сентября 1883 года, заключено: первое, — грозно вымолвил церковный пастырь, — брак поручика Николая Александровича Толстого с девицею Александрой Леонтьевной, дочерью действительного статского советника Леонтия Тургенева, совершенный 5 октября 1873 года, расторгнуть. Дозволив ему, графу Николаю Толстому, вступить, если пожелает, в новое законное супружество с беспрепятственным к тому лицом. Второе. Александру Леонтьевну, графиню Толстую, урожденную Тургеневу, за нарушение святости брака прелюбодеянием, на основании 256 статьи Устава Духовной Консистории, оставить во всегдашнем безбрачии, — брови священника нахмурились ещё сильнее, — и придать семилетней епитимии под надзором приходского священника». Чтобы другим неповадно было! — уверенно кивнул он.
После расторжения брака Александру Толстую лишили детей, состояния и графского титула. Для Александры Леонтьевны начиналась жизнь изгнанницы, отщепенки, почти парии. С ней и Бостромом оставались солидарны только самые демократически настроенные лица Самары, считавшие, что современная женщина — птица свободная, тем более в любви, и держать её в клетке преступно и глупо, но таковые оставались в меньшинстве. Ни в один приличный дом или салон её бы уже не пустили, зато были широко открыты двери в литературные и художественные дома.
Жизнь сама толкала её в полуголодный, но весёлый мир богемы. 

8
С милым рай и в шалаше. Это было про них — графиню и её земского служащего. И про имение Алексея Бострома. В сравнении с усадьбой графа Толстого его захудалая усадебка была именно шалашом. В 1883 году Бостром лишился места начальника земской управы. Ещё раньше он получил от кого-то из коллег красноречивую записку: «Развратникам и Дон Жуанам нет места в земском собрании». Кажется, это было мнение большинства. Да и граф, возможно, постарался: у него были самые широкие возможности давления на чиновников. Пришлось уйти. Но в этом убогом именьице, окружённом лесами и полями, садами и огородами, царили покой, мир и любовь. Вопил днями и ночами напролёт младенец Алёша, не давая спать родителям, музицировал Алексей Аполлонович, писала рассказы и повести Александра Леонтьевна, грезившая литературной славой. После фиаско с «Неугомонным сердцем» к ней пришло второе дыхание. Поскольку большого дохода имение Бострома не приносило, вернее, никакого не приносило, лишь подкармливало своих хозяев подножным кормом, и на родительскую поддержку их непутёвой дочери, бросившей мужа и детей, надеяться тоже не приходилось, она решила полностью посвятить себя литературной карьере и стала всюду рассылать свои произведения. В издательства, журналы и газеты. В Петербург, в Москву, в различные города Российской империи. И вот что интересно, её стали печатать. Более всего из присылаемого издателям нравились детские рассказы молодого автора, и Александра Леонтьевна, сама того не желая, стала приобретать славу детской писательницы.
Был постоянный страх. Он не проходил ни на минуту. Страх за маленького Алёшу. Вначале за ревущее в колыбельке дитя, потом за топающего по захудалой усадебке кареглазого розовощёкого карапуза, любившего забираться к матери на колени и играть с пуговицами её платья, потом за норовистого кроху-мальчугана, гонявшего по двору уток и кур, кошек и собак. Страх, что граф отберёт у неё сына. Николай Александрович уже не мог помышлять о действиях силой, направленных против бывшей жены, второй раз ему бы не простили, но он мог призвать на свою сторону букву закона. В патриархальном государстве всё принадлежало отцу, в том числе и дети. Александра Леонтьевна была напугана прежними выходками графа и не удивилась, если бы однажды в Сосновке появились судебные приставы с конвоем и потребовали у бывшей графини отдать сына родному отцу. А этого она не выдержала бы и без разговоров вступила бы в бой. У неё даже не раз появлялись мысли взять им и уехать в другую губернию, а может, и в другую страну. Да куда поедешь без денег? Тут бы на житьё-бытьё хватило. Именно поэтому мальчик Алёша был обрёчен до поры до времени расти в глуши простым деревенским парнишкой, Лёшкой Бостромом, Лёлей-барчуком, который мало чем отличался от крестьянских ребятишек. Ну, разве тем, что мать и Бостром усиленно учили его грамоте и прочим наукам. А так, всё он делал то же, что и другие мальчишки. Играл в лапту, ловил рыбу, купал лошадей, помогал на покосе, молотил колосья. Обычный деревенский мальчишка, разве что откормленный, розовощекий, громко и заливисто смеявшийся. 
И хорошо владевший пером! Сочинявший бойкие стихи. Все подмечавший метким взглядом и живописно писавший дорогим ему людям письма.
«Мамуня! Я сейчас написал «Бессмертное стихотворение» с одним рисунком, я ведь ужасный стихоплёт! Вчера был в бане, прекрасно вымылся. Учение идет у меня всё так же. Из арифметики мы ещё всё на простых дробях. Из географии я нынче отвечал про Японию. Погода нынче очень скверная. Ветер так и завывает: У-уу!..» И его «мамуня», ездившая по редакциям журналов и читавшая эти письма в другом городе, видела своего Алёшу, хмурившего брови и завывающего, и, конечно, смеялась. И читала дальше: «Папе дела по горло, я ему помогаю; встаём до солнышка, будим девок молотить подсолнухи; намолотим ворошок — завтракать, после завтрака до обеда, который приходится часа в 2–3, молотим, после обеда опять работаем до заката, тут полдничаем и ещё берём пряжку часов до 10. Я присматриваю за бабами, чтобы работали, вею, иногда вожу верблюдов…» Её мальчуган, её сокровище, был маленьким работящим хозяином! Не ленился! А Лёлечка, как его звала мать, продолжал: «Мамунечка, ты не больно зазнавайся, скорей приезжай. Я прочёл твою сказочку, но не пойму, что означает самый последний сон, где поют мальчики, а в них бросают цветами…»
В момент душевной смуты, когда Александра Леонтьевна второй раз сбежала к Бострому, её родители не выдержали и прокляли дочь. Буквально! Отказались от неё. Отреклись. И впрямь, сколько можно было измываться над стариками? И муж-то вроде за ум взялся, и дети растут. А вот любовь их Сашеньки они в расчёт никак не брали. Так и лежало это проклятие несколько лет на дочери и её любовнике.
Но всё равно, внук есть внук, родная кровь. И потом, до старших-то внуков граф Толстой свёкра и свекровь не допускал. В наказание за их непокорную и вероломную дочь. А как утешить стариковское сердце вдали от родных внучат? Все были несчастливы в этой истории, кроме двух любовников и маленького Алёши, которому только ещё предстояло натерпеться за выкрутасы родителей. И вот, Александра Леонтьевна однажды решилась и привезла сыночка к отцу и матери. Он и прежде спрашивал: «У других, мамунечка, есть бабушки и дедушки, старички, которые их любят, а почему у меня нет?» Александра Леонтьевна не выдержала и разрыдалась, а потом сказала: «Есть и у тебя и бабушка, и дедушка, они хорошие и добрые, да я с ними давно поругалась». — «А отчего же не помиришься?» — «Трудно это, мириться, — отвечала мать. — Ругаться проще. Но если ты мне поможешь, тогда я тебя к ним отвезу. Они ведь тебя очень-очень любят и ждут». — «Правда?! — воскликнул тот. «Конечно. Так поможешь?» — «Помогу, мамунечка!» — пообещал Алёша. Через несколько дней, а дело было зимой, их сани подкатили к родительской усадебке под Симбирском.
Когда родители, кутаясь в шубы, вышли на крыльцо встречать незваную гостью, ещё не зная, как вести себя с дочерью, с саней спрыгнул мальчишка в тулупчике и шапке-ушанке, похожий на крошечного мужичка, и бросился к двум старикам с криками: «Бабуленька! Дедуленька! Любимые мои!» Добежал, прыгнул к ним на руки, чуть не сшиб. И этого заливистого крика и этих бурных объятий хватило, чтобы родители простили свою строптивицу-дочь с её неугомонным сердцем, чтобы вновь стать семьёй. Через час дедушка и бабушка уже звали внучка, открытого и весёлого, «Алеханушкой», и стал он с того дня для дворян Тургеневых самым любимым человечком на свете.
Вскоре Александра Леонтьевна и Алексей Аполлонович повезли Алёшу устраивать в частную школу в Саратов. Надо было, решили они, хоть и осторожно, но выбираться из берлоги. Было это в 1891 году. В Самаре, Сызрани и Николаевске, да, впрочем, в любом городке Самарской губернии он, этот упитанный розовощекий мальчик, тотчас бы стал центром внимания и его бы заклевали из-за родительского скандала, который жил в памяти многих. А тут — другая губерния. Тут своих скандалов должно было хватать, с другими графами и земскими служащими! Так подумали Александра Леонтьевна и Бостром. Ан-нет, просчитались! И до Саратова докатился слух то ли о графском сынке, выкинутом из дома с матерью за её распутство, то ли и совсем об ублюдке, которого прижила графиня от какого-то управляющего. Алёша задал пару вопросов дома: «А чего они меня так называют? Чего дразнятся? Мамунечка?» И его тотчас же забрали назад и увезли домой в Сосновку. Чтобы как можно скорее выветрились из памяти ребёнка обидные слова, чтобы и отзвука от них не осталось. Тут ему и наняли домашних учителей, ровно таких, каких могли себе позволить Александра Леонтьевна Толстая, более не графиня, и Алексей Аполлонович Бостром.    
Теперь Леонтий Борисович принимал самое живое участие в судьбе внука, ставшего его радостью на склоне лет. В один из приездов дочери и внука к Тургеневым, пока Алёша носился с хворостиной за гусями, Леонтий Борисович завёл с дочерью неприятный, но такой необходимый разговор:
— Мне нравится, Сашенька, что вы решили подготовить его дома, и хорошо что в деревне, ему более, чем кому другому, выгоднее поступить в общественное училище сколь возможно позднее, когда он более окрепнет умом и когда ему возможно будет как-нибудь объяснить его прозвание по метрическому свидетельству…
— Я сама это знаю, папенька, — покачала головой Александра Леонтьевна. — Только я думала, что смогу… 
— Не перебивай меня, пожалуйста, — он тяжело вздохнул, понимая, с какими трудностями придётся столкнуться его внуку в недалеком будущем. — Я долго к нему готовился. Этот вопрос, кто он, для Лели будет очень тяжёл, и я не без страха ожидаю для него этого удара. Да, Сашенька, да! И дай-то Бог, чтобы он послужил ему в пользу серьезного, но и снисходительного взгляда на людей. Да, для него откроется трудная задача к решению, когда он узнает своё официальное имя*. И вот к чему я веду, Сашенька.
Дочь внимательно слушала отца, более не перебивая его.
— Я бы посоветовал не помещать его в Самаре ни в гимназию, ни в реальное училище, как хотели вы оба, — разумеется, он говорил о дочери и Бостроме. — Мне, если честно, более улыбается мысль о помещении его в Морской корпус. Если вы эту мысль поддержите, то я как-нибудь сниму копию с моего указа об отставке, — не просто так Леонтий Борисович заговорил о Морском корпусе. И у него самого знакомства оставались, и у внука генерала Багговута за героические заслуги перед государством Российским имелись значительные привилегии при поступлении в военное заведение. А ещё Алёше было бы полезно отправиться подальше от Самары да и от всех средневолжских губерний, где ползали слухи о раздорах в семье графа Толстого. — К этому нужно будет тебе взять метрические свидетельства — твоё и Лёлино. Твое свидетельство можно будет заменить копиею с протокола о записи тебя в дворянские родословные книги. Наконец, так как прошение об определении Лёши в корпус должно идти от тебя, то, мне кажется, нужно будет приложить свидетельство консистории о бывшем твоём браке и последовавшем разводе. Прости меня, ежели я заговорил об этом, не быв спрошен. Прости, ежели доставил тебе неудовольствие, но ведь когда-нибудь, и уже довольно скоро, нужно поднимать этот вопрос.
— Я сама знаю, папенька, — кивала головой Александра Леонтьевна, — вы правы, что заговорили об этом. Мы прячем его от всего мира, а ведь он растёт на глазах, и рано или поздно нам придётся открыть Лёлечке его происхождение, — глядя в окно на сына, резвившегося на солнце в саду, она приложила руку к груди. Вот он остановился, увидел, что на него смотрят из открытого окна, и стал корчить самые смешные рожи, что у него получалось на удивление хорошо. Клоун, да и только, хоть в цирк отправляй! — У меня сердце замирает, папенька, при одной мысли, что однажды Лёлечке придётся обо всём рассказать. Кто он на самом деле, чей он сын.


Часть третья
Свободный полёт

1
Радостно ехать в поезде, когда он везёт тебя в новую жизнь. А когда по весне, да в яркий солнечный день, то ещё отраднее! А если с дорогим твоему сердцу человеком, что смотрит на тебя влюблёнными глазами, и ты ему отвечаешь тем же чувством, тем же открытым летящим сердцем, так это и совсем счастье! Вот и его, молодого человека, в тот памятный день вёз поезд мимо среднерусских полей и лесов, речушек и озёр, нёс железной птицей, стрелял паром, то и дело бил гудками в весеннее небо, а в уютном купе сидела напротив, на диване с высокой спинкой, и смотрела ему в глаза удивительная девушка — и как смотрела! Какими глазами! Влюблёнными! Они точно говорили, эти её глаза: «Ты — мой, Алексей! Сам хотел стать моим, и стал! Теперь никому тебя не отдам!» А сколько он приложил усилий, чтобы завладеть сердцем молодой женщины, какое умение и артистизм проявил в своё время. 
Летом 1901 года в поезде «Самара — Санкт-Петербург» в столицу ехал девятнадцатилетний Алексей Толстой — поступать в институт. По настоянию родителей и своей невесты, которая была старше его на два года и куда серьёзнее в своих взглядах на жизнь, он должен был вопреки художественной натуре овладеть точной профессией инженера. Алексей решил поступать сразу в два высших учебных заведения: на всякий случай, чтобы не промахнуться. Вдруг в первом он провалится? Тогда добьётся победы во втором. Ему предстояло попытать удачу в Технологическом и Горном институтах. Если сказать правду, то Алексею не хотелось ни туда, ни сюда. Он страстно желал идти по стопам матушки — стать писателем. Поэтом! Но он видел, как живёт писательница Александра Толстая, отчего зависит её жизнь, часто кочевая: напечатают — не напечатают, тут впору было и призадуматься.
— Хорошо-то как, Алёша, — мечтательно сказала девушка, глядя в окно, на зелёные поля, яркие от солнечного света. И тень — бежала тень от вагона по ближней полосе земли, дымчато-синяя, стремительно кривясь, летела по кустам железнодорожной обочины…
Спутницу звали Юлией Рожанской, он познакомился с ней два года назад в Самаре на репетиции любительского спектакля. Ставили Грозу Островского. Он увидел её, услышал и влюбился сразу. Юлия была дочерью самарского врача, Василия Михайловича Рожанского, человека в высшей степени серьёзного и прививавшего эту серьёзность дочери. Она ехала с любимым человеком в Петербург не просто так, за компанию, для романтики. Юлия намеревалась поступить в медицинский институт, и поездка эта была разведкой. Свой юношеский роман они не скрывали, потому что не сомневались, что однажды поженятся. Увлечение театром, это, пожалуй, была единственная художественная слабость Юлии, но какая девушка не болеет сценой? Разве что монашенка. Театр как простуда — и захочешь, не убережёшься. Но во всём остальном она видела мир ясно и точно: прочная семья, крепко стоящая на ногах, солидный доход, большой дом, как у батюшки и матушки, в котором она росла, а то и побольше, и детки — трое, но не более. И, конечно, солидный муж. И чтобы серьезная профессия была у мужа. Крепкая, как говаривал её многоопытный отец, врач Рожанский, и достойная. Врач, инженер, государственный чиновник, но никак не ниже коллежского асессора. Именно коллежским асессором и был Василий Михайлович Рожанский на своём медицинском поприще. Но лучше всего — высокопоставленный инженер. Это главная профессия только что наступившего двадцатого века открывала великие горизонты!   
— Скажи, ты ведь будешь настоящим инженером, да? — глядя в глаза молодому человеку, спрашивала Юлия. — Таким важным, с большим портфелем?
— Конечно, буду, — отвечал Алексей, вальяжно откинувшись на спинку дивана. — С огромным таким животом! С брюхом!
— Нет! — нахмурив бровки, отмахнулась Юлия. — Причем ту живот? Живот совсем не обязательно. Главное — профессия. Достойная. Ты будешь строить дома и мосты, железные дороги, или даже паровозы!
— Паровозы?
— Паровозы, — кивнула она. — Ты хочешь строить паровозы?
— Я даже плохо представляю, как работает паровозная топка, Юленька, — отшучивался он. — Как уголь бросают в топку — видел, но как она работает…
— А тебя научат, Алёшенька. Если в Технологический поступишь.
Алексей рассмеялся:
— А если в горный поступлю? Тогда не научат.
— Ну, не знаю, — пожала его спутница плечами. — Тогда построишь такую машину, которая будет добывать золото. Точно! — она сделала большие глаза. — Из недр земли! Разве плохо?
— Здорово! — Алексей растёр крепкие ладоши. — Завалю империю дармовым золотом! Царя-батюшку порадую! А то и пущу под откос всю мировую экономику!
— Ну, зачем же так сразу? Не надо ничего пускать под откос. И даже можно без золота. Но стать уважаемым инженером ты просто обязан, Алексей.
Они оба замолчали. Он улыбался, глядя в окно, на зелёные солнечные поля. Иногда он замирал вот так, и она начинал нервничать, точно его подхватывала невидимая птица и уносила куда-то далеко от неё… 
— О чем ты сейчас думаешь, Алёша?
Он перевёл на неё взгляд, потянулся вперёд, накрыл ручку молодой женщины своей широкой рукой. 
— Я тебе стихи почитаю, Юленька, хочешь?
— Ну, почитай, — кивнула она. — Послушаю.
И Алексей, вдохнув поглубже и приподняв голову, стал читать ей стихи. Она слушала и улыбалась. А у Алексея пела душа! Как это отрадно читать стихи любимому человеку под перестук колёс! В скором поезде, несущем к счастью. Потому что куда ещё может нести поезд двух молодых людей? Не к горю же горькому…
— Ну, как? — спросил он.
— По-моему, неплохо, даже занятно, — кивнула она. И, едва скрывая улыбку, посмотрела в окно: — Только моему отцу не больно читай.
— Да почему же?
— Да потому. Подумает он…
— Что подумает?
— Да то самое.
— Ну, что, что?
— Что ты — поэт. 
— Так я и есть поэт! — горячо воскликнул он.
— Вот, — назидательно кивнула она. — Давно хотела тебе об этом сказать. Мало того, что ты меня моложе, Алёшенька. Так ещё и поэт. А папа говорит, — она первой освободила руку, — что беднее поэтов нет людей на земле. Что они — вечные скитальцы, неприкаянные души, что их только пожалеть можно. И он прав!
— Ах, вот оно что…
— Вот представь себе!
— Но твой поэт не простой поэт.
— А какой?
— Его сиятельство. Граф Алексей Толстой.
— Только это и радует. А если серьезно, ты, конечно, стихи писать можешь, Алёшенька, но не в ущерб учебе в институте и будущей работе, — она говорила так, точно была учительницей ему, а он её не самым прилежным учеником. — И не важно, будешь ты строить мосты или паровозы, или вгрызаться в землю в поисках золота для царя-батюшки. Понял меня?
— Понял тебя, — кивнул он. — Дай поцелую.
— Ладно уж, целуй, — она потянулась к нему через стол.
Но он прихватил её за плечи и впился губами в её губы.
— Ты моя богиня, — чуть позже ласково прошептал он ей на ухо. — Моя Венера…
Это было заслуженно, ведь Юля Рожанская слыла в Самаре красавицей. И вообще, была умницей, образцовой девушкой.
Хоть и не слишком любила стихов. А жаль, так жаль!..
Держа любимую за руку, Алексей смотрел в окно. Поэзия! Проза! Всё это окрыляло его, придавало существованию особый смысл. Иным людям даётся некое интуитивное чувство их будущего, оно приходит в неясных вспышках душевного подъема, ликования сердца, человек ещё не понимает, что это, лишь чувствует приливы великого счастья.
Так было и с Алексеем Толстым.
А вот Алексей Аполлонович, в отличие от очаровательной спутницы, хвалил его первые опыты. И всякий раз ждал от него чего-то нового, подталкивал его к творчеству. Даже мать, тоже видевшая в сыне задатки будущего писателя, просила мужа не перехваливать его. Одна беда, с некоторых пор Бостром превратился из отца в отчима. Алёше стоило величайшего мужества осознать это и принять новую реальность. А ведь было время, когда он и жить не хотел. Это когда новости посыпались на него подобно граду камней. Одна другой неожиданнее и страшнее. Слава Богу, желание отказаться от жизни, в чём он однажды признался Бострому во время прогулочной поездки на корабле по Волге, прошло… Но через какие испытания прошёл Алексей! Через насмешки ровесников: а кто он? Чей он сын? Не ублюдок ли? И отчего его прятали в лесу, как зверёныша? А может, он и есть зверёныш? Маугли?
Врагу такого не пожелаешь…         

2
Сама судьба до поры до времени прятала Алёшу в сосновской хуторской глуши. Была у него мама, которая частенько пропадала по издательским делам и переживала за него всем сердцем, был очень умный папа, учивший его жизни. Были дворовые да деревенские мальчишки, с которыми он дружил и дрался, удил рыбу и косил сено. Всё его постижение мира ограничивалось хутором Сосновка, Алёшу словно поместили в теплицу, как редкое растение, наблюдали за ним, поливали его по часам и зорко смотрели, как бы чего ни случилось! Как бы ветерок какой не надул, как бы коварный холодок не тронул! Слухи, сплетни, наговоры. Но ведь оба знали, и Александра Леонтьевна, и Алексей Бостром, что вечно так продолжаться не может! Тепличных-то условий. С частной школой в Саратове не вышло. А учиться было надо, и хотя родители Алёши числили себя людьми образованными и начитанными, сын нуждался ни в каком-нибудь, а в системном обучении. Поначалу Александра Леонтьевна пользовалась программой частной самарской школы Масловской, потом в имение к Бострому стали приезжать частные учителя. Первым был Аркадий Иванович Словохотов, очень полюбившийся Алёше, за ним очень серьёзный педагог Забельский. Этот готовил его к поступлению в реальное училище. А там уже их Лёле, знали родители, откроется весь мир во всех его красках.  Не только в радужных, но и в чёрных. Там он услышит и узнает то, что они так упорно пытались от него скрыть. Кто он и какого рода.
Но случилось это раньше, чем они думали. Дело в том, что Алексей должен был поступать в реальное училище под своей фамилией. Но какова была его фамилия? Да не было никакой! Свои ранние стихи-стишочки он подписывал «Алёша Бостром». Что очень радовало Алексея Аполлоновича. В метриках он значился как Алексей Толстой. Но у человека, готовящегося вступить во взрослую жизнь, должен лежать в кармане паспорт! А вот на этот паспорт Алексей рассчитывать никак не мог.
Александра Леонтьевна и Алексей Аполлонович были бы рады записать сыночка «Алексеем Алексеевичем Бостромом», но тут и выходил первый казус. Во-первых, Александра Леонтьевна не была обвенчана с Алексеем Аполлоновичем. Отчим мог бы усыновить ребёнка и дать ему свою фамилию, но Александру Леонтьевну обрекли на вечное безбрачие. В лице государства, церкви и общества Толстая и Бостром были греховодниками, не более того. Тем не менее, они надеялись, что однажды проклятие будет снято и они смогут обвенчаться. И подрастающий Лёля, которому требовался документ, мог бы ускорить эту ситуацию. Церковь могла смилостивиться и войти в положение двух не самых последних людей своей губернии.
Но тут вырисовывался казус второй.
Они жили в сословном государстве, каким была Российская империя. Тебе открывались все дороги только в том случае, если ты был дворянином, представителем высшего сословия феодального государства. А у Алексея Бострома с дворянским званием выходила накладочка, и большая! 
Оказывается, что Бостромы были очень легкомысленные люди. Особенно последние два представителя этой фамилии. Аполлон Яковлевич Бостром получил дворянство ещё в Тамбовской губернии более полувека назад, но не потрудился проследить, отправлено ли это утверждение в Санкт-Петербург, в Сенат. А оно отправлено не было! По сути, своей беспечностью он плюнул в сторону Правительствующего Сената. Потом Аполлон Яковлевич перебрался в Самарскую губернию, но и тут не удосужился официально утвердиться как дворянин. Имел поместье, крепостных, даже пять месяцев кряду замещал в Николаевске предводителя дворянства, и никто не сомневался в его благородном происхождении. А что такое бумажка? Формальность!
Его сына, Алексея Аполлоновича Бострома, интеллектуала и либерала, просветителя-демократа, этот вопрос тоже волновал мало. Он, воспитанный на идеалах шестидесятничества и разночинства, идущего в народ, будучи поклонником Белинского и Чернышевского, Добролюбова и Некрасова, а также гуманистов запада, в душе презирал костное дворянское сословие, насквозь пропитанное духом азиатского рабовладельчества. Ему даже было неприятно думать, что он — сын рабовладельца. Папенька его, Аполлон, владел без малого двумя сотнями душ и солидными угодьями! В степной глуши, правда, но тем не менее. Поэтому Алексей Аполлонович тоже не подсуетился и не восстановил своё дворянство. Так и оказались Бостромы в Самарской губернии чуть ли не мещанами! Потому что без бумажки, как говорится в народе, ты смерд.
В июне 1892 года дело Бострома, желавшего причислить себя к самарскому дворянскому собранию, отправилось из самарского депутатского собрания в Санкт-Петербург на рассмотрение, а вскоре пришёл и ответ: «Отклонено указом Сената». Волею судьбы Бостром оставался в рядах столь любимых ему разночинцев. Иначе говоря не приписанным ни к одному из установленных в Российской империи сословий: ни к дворянству, ни к купечеству, ни к мещанам, ни к цеховым ремесленникам, ни к духовенству, ни к крестьянству.   
— Прости меня, Сашенька, — сказал он, — с этой стороны ничего хорошего у нас не выйдет.
— А с какой выйдет, Алёша? — спросила названная его жена, уже понимая, куда и на что толкает её злосчастная судьба. 
— Только не с моей.
Разговор шёл около полуночи, зимой, в Сосновке, в доме с гудящей печью.
— Господи, — покачала головой Александра Леонтьевна. — Неужели мне придётся иметь дело с Николаем Александровичем? От одной этой мысли сердце сжимается, Алёша…
— Наконец, он же Толстой… Лёля… Он — граф.
— Какой он граф, — Александра Леонтьевна покачала головой. — Он наш с тобой сын. Твой и мой…
— И тем не менее. Мы бы до времени скрыли от него его происхождение, но только до времени. Рано или поздно он узнает, кто его настоящий отец. Даже если бы ему выдали паспорт, где бы Лёля значился Бостромом, добрые люди в Николаевске, Сызрани, в Самаре нашлись бы что сказать. Быстро бы разъяснили Лёльке, кто он на самом деле. Неужели ты этого не понимаешь? Шила в мешке не утаишь, Сашенька…
Толстая покачала головой:
— Если бы я только могла укрыть его от всех сплетен и пересудов, от этих взглядов, от этой боли, которую ему придётся испытать, — глядя в одну точку, она качала и качала головой. — Если бы я только могла…
Бостром встал со скрипучего кресла, подошёл, обнял её сзади за плечи.
— Мы справимся, Сашенька.
— Я знаю, Алёша, но будет очень сложно, очень…
Он случайно услышал этот разговор, стоя за приоткрытой дверью. А ведь вначале хотел влететь, закричать, напугать до смерти! Ну, как заправский хулиган. А вместо этого подслушал родительский разговор. И понял, что нельзя выдавать себя. Что услышал нечто ему не полагавшееся. Алексей тихонько отошёл от двери и прислонился к стене. Так о чём говорили его родители? С чем они должны справиться? С какой болью? И что означают слова: «кто его настоящий отец»? Как понять, кто? Вот же он, его отец, обнимает его мать. Они все так сильно любили друг друга! Все трое. Как в сказке. И что значит: «Он — граф»?
Такой поворот событий направил Александру Леонтьевну но новому пути. Теперь ей самой придётся везде и всюду говорить, что её Лёля — законный сын графа Толстого! А куда деваться? Что ж, Лёля уже повзрослел, никто бы его за истечением стольких лет не отнял у матери, это ясно как день. А фамилию давать было надо. Отыне фамилию Бостром отрок Лёля мог поставить разве что под стихотворением, как псевдоним.   
Но если Александра Леонтьевна и Алексей Бостром ещё держались, борясь с бедностью, читая Толстого, Тургенева и Карла Маркса, который особенно помогал им в трудные минуты, обличая капитализм, то судьба Тургеневых подходила к концу. Не пережила всех потрясений слабая здоровьем Екатерина Александровна, урожденная Багговут, она умерла в 1892 году. К этому времени поместье Тургеневка разорялось с каждым годом всё сильнее, нищало на глазах. Но это была судьба большей части всех русских имений! Эх, дворяне конца девятнадцатого века! Как же легко они отдавали свои последние крохи — отдавали их в лапы кредиторов, скупщиков, купечества. Деловых людей. Новых русских девятнадцатого века! Не получая в последние годы никакой должности в управе, после смерти жены Леонтий Борисович вконец разорился. Ничто уже не радовало его. Он жил у брата Михаила, будучи человеком набожным, просил устроить его в монастырь. Дочери Александре он писал: «Я себя всё время спрашиваю, как мне устроиться, чтобы ни у кого из вас не висеть на шее?» Но и в симбирский монастырь он не попал. Не получилось. На последние деньги, и с помощью родни, Леонтий Борисович купил небольшой домик рядом с монастырём. 20 июля 1895 года ушел из жизни вдосталь настрадавшийся помещик Тургенев. К тому времени он был уже практически нищим. Но если бы кто-нибудь упрекнул Александру Леонтьевну, что она невольно постаралась своими поисками личного счастья сократить жизнь родителей, то не попал бы пальцем в небо. Увы! Обоим старикам пришлось смириться, что они никогда более не увидят трёх своих внуков от брака дочери с графом Толстым. Только Лёлечка и утешал их на старости лет. 
В сущности, вся жизнь этой рассыпающейся дворянской семьи крутилась вокруг упитанного, жизнерадостного мальчишки. Лёльки!
«Может, и впрямь мы сделали что-то не то? Поступили своевольно? — в моменты отчаяния, когда одна беда приходила за другой, умирали родные и близкие, говорила Александра Леонтьевна. — Господь не дал нам детей с тобой, Алёшенька. Воздал в наказание!» — «Не говори глупости, утешал её Бостром. — Господь дал нам Алёшу». — «Ты прав, — соглашалась она. — Алёша стоит всего остального.  А ещё нам дали любовь…» Но верила ли она своим словам? Оставить троих детей! Родных кровиночек. Никто ведь не ведал, кроме Бострома, что она, выезжая в Москву по делам, подходила к дому, где частенько жила с их детьми старая графиня Толстая, садилась в садике неподалеку и ждала. Иногда ждала часами! Пока не выведут на прогулку её деток — Александра и Мстислава. Но эти были маленькие, что они увидят? А вот Елизавета уже повзрослела, и могла её заметить. И однажды увидела её, но Александра Леонтьевна прятала лицо под вуалеткой. В тот день она чуть ни сорвалась и ни бросилась к ним. Сдержалась! Не ради себя — ради своих детей. Потому что рана, нанесённая им этой встречей, была бы страшна. Она отказалась от них. Государство разделило их страшной чертой. «Межа не стена, — как говорилось в старой русской поговорке, — да перейти нельзя». Это было про них. Лиза увидела только даму в сером с укрытым лицом, глядевшую куда-то, и отвернулась. Видение! Мираж! Вот что приходилось ей прятать в глубине своей души, с чем приходилось жить и мириться каждый день. Не всякое сердце выдержит такое!..      
 
3
Едва их Лёле исполнилось тринадцать лет, Александра Леонтьевна решила действовать. Это была разведка боем. 16 марта 1896 года она приехала в Самарское дворянское собрание с прошением причислить её сына Алексея Толстого к дворянам Самарской губернии. Разумеется, предъявила метрики сына.
— Простите, Александра Леонтьевна, — сказал служащий. — Никак невозможно-с этого сделать! 
— Почему? — сделала нарочито большие глаза Толстая. — Я — потомственная дворянка, его отец, сами знаете…
— Вы тут ошибочку изволили сделать!
— Какую ошибочку?
— Вы — Тургенева, это нам хорошо известно. И фамилия «Толстой» возражения не вызывает. Но кто таков этот «Толстой»?
— Что за вопрос? Граф Николай Толстой — его отец. Мой бывший муж. Ребёнок, простите, зачат в законном браке. Наш сын, соответственно, тоже должен быть Толстым. Разве нет? А стало быть «Алексей Николаевич Толстой». 
— Всё это нам известно, уважаемая Александра Леонтьевна, — тонко улыбнулся служащий. — Но этого мало-с!
— Что значит мало-с? — нахмурилась та.
Но она знала, в чём тут дело! Догадывалась!
— Титул, сударыня! Тот самый, который вы изволили назвать. Титул вашего мужа. Он и мешает фамилии!
— Как это титул может мешать фамилии?
— Да так, сударыня. Видите ли, в государстве Российском если ты Толстой, то ты граф, а других дворян-с, просто Толстых, увы, нет! И не было-с. Важная фамилия! Вот в чём дело, — его лицо стало лукаво-несчастным. — Вот в чём закавыка, Александра Леонтьевна! А поставить титул «граф» я не имею никакого права без одобрения графа Толстого, как главы семьи. Вот в чём казус! Вам стоит обратиться к бывшему мужу и просить его за вашего сына. Иначе никак нельзя, сударыня! — чиновник даже развёл руками. — Не имею на то никакого права!
— Ясно, — кивнула она. — Обратиться к бывшему мужу.
О, да! Это был тот самый третий казус. Судьба точно мстила ей, несчастной! Её сын оставался без роду и племени, и ничто не могло им помочь!
Она вернулась в Сосновку не солоно хлебавши.
С некоторых пор Алёше стало казаться, что вокруг него происходит нечто важное. Судьбоносное! Так человек, оказавшийся в самом центре урагана, остаётся невредим и только слышит отдалённый рёв. Опасный! Смертоносный! Все вокруг о чём-то говорили, шептались, то и дело он слышал в этих разговорах своё имя; во время этих бесед все смотрели друг на друга так многозначительно! Переглядывались. И на него смотрели, но совсем иначе, чем прежде. А ещё на нём, юноше, дорогие ему люди подолгу задерживали взгляды, смущённо улыбались. Смотрел на него несчастными глазами любимый отец, точно собирался вот-вот проститься с ним. Смотрела мать, и слёзы вдруг могли заблестеть в её глазах. Смотрели учителя, они словно готовы были рассказать ему все секреты, посвятить его во все тайны и премудрости, кроме одной. А вот эту, одну, они не раскрыли бы ему ни за что на свете! Алексей понимал, что находится в эпицентре великих для него событий. 
Но так оно и было! 
Ровно через год, когда Алёше исполнилось четырнадцать, Александра Леонтьевна вновь поехала в Дворянское собрание и вновь заполнила формуляр, но на этот раз с её слов клерк написал иначе: «Сын Алексей рождён от законного супружества, от его отца Гвардии Поручика Графа Николая Александровича Толстого с Александрой Леонтьевной Тургеневой». Она шла напролом. Отвертеться граф никак не мог. В различных юридических реестрах сохранилось множество бумаг, подтверждающих то, что сын их с графом был зачат в законном браке. Хватило бы одного требования графа, разосланного по всем инстанциям летом 1882 года, найти и вернуть домой его беременную спятившую жену. «Никуда вы не денетесь, мучитель мой, Николай Александрович! — зло думала она, подавая прошение. — Ваш это сын, ваш…»   
Теперь она открыто просила титула для своего сына! А посему бумага с этим прошением полетела в дом Николая Александровича Толстого, вышеназванного отца. 
Все эти годы Александра Леонтьевна маниакально боялась мести графа, что он отберёт у неё сына. Но страх этот давно прошёл. Сын был уже взрослым юношей. Через пару лет — своя жизнь! Но и Николай Александрович всё помнил. А ведь этого дня и часа он ждал долго. Почти пятнадцать лет!
Он приготовил месть иного толка! 
Пополневший драгун Николай Александрович Толстой, чью шевелюру давно побило серебро, вальяжно сел за свой секретер, обмакнул перо в чернила и с удовольствием и злорадством, надо сказать, вполне обоснованным, стал писать:   
«Губернскому Предводителю Дворянства.
Спешу Вас уведомить, что настойчивое домогательство госпожи Тургеневой о внесении неизвестного мне сына в родословную моей семьи вынуждает меня сделать следующее заявление.
«Как при оставлении семьи госпожой Тургеневой, бывшей моей первой женой, так и при расторжении два с половиной года спустя нашего брака, других детей, кроме тех трёх, которые у меня есть (два сына и дочь), не было и по сию пору нет, и потому домогательства госпожи Тургеневой я нахожу не подлежащими удовлетворению, и что кроме меня, как отца, при жизни моей, никакое другое лицо не вправе ходатайствовать о занесении моих детей в дворянскую родословную книгу, так как по духу Российского законодательства отец считается главой семьи.
Граф Н.А. Толстой.
1 июля 1893 года».
Точка! Жирная точка. Подумаешь, какие-то там метрики! Нет у него сына Алексея, и всё тут.
Николай Александрович уже был пять лет как женат на другой женщине. Призраков из прошлого, за которыми так настойчиво гонялся когда-то, теперь он не пускал даже на свой порог. И вновь его можно было понять: у него отняли любовь, разбили сердце, у него забрали ещё не рожденное его дитя, заведомо обрекли его кровинушку на безродное прозябание в этом мире, где сословные принципы стоят во главе угла. Было ли это справедливо? Нет! Не было. Его сына вырастили и воспитали в нелюбви к нему, родному отцу, а ещё хуже — в любви к ненавистному ему человеку, этому безродному Бострому, так зачем ему такой сын?
Теперь он платил преступнице той же монетой. Платил за её предательство, за её нелюбовь. За своё унижение.    
Как и предполагал граф, его отказ стал для Александры Леонтьевны и сына Лёли катастрофой. У четырнадцатилетнего юноши не было ни отца, ни фамилии, ни рода как такового. Ни Толстой, ни Бостром, ни граф, ни дворянин. Даже не мещанин. Никто! По документам, а вернее, по их отсутствию, пустое место.
Но худшее было ещё впереди — объяснение родителей, много согрешивших ради любви, объяснение с их сыном. Пасынком.
— Мы должны сделать это сами, — в один из вечеров сказала Александра Леонтьевна своему гражданскому мужу, — и чем раньше, Алёша, тем лучше.
— Бедный, бедный мальчик, — сокрушался Бостром. — Что будет с ним? Каково ему будет? Нашему Алексею…
— Ему будет больно, — кивнула Александра Львовна.
— И как он это воспримет? Не наделает ли глупостей?
Таким несчастным она не видела своего любимого с тех самых пор, как он отпускал её к ненавистному мужу. Когда отпускал её руки, и она, заложница обстоятельств, летела в пропасть. А теперь в эту пропасть должен был упасть их сын. Но Бостром и впрямь считал этого ребёнка своим — любил его всем сердцем, потому что он вырос на его руках, а ещё потому, что он бесконечно любил его мать, без которой не представлял своего существования.
А ведь юный Алексей уже многое слышал от других, о многом подозревал. И всё время он слышал одно и тоже: «граф» или «этот человек». Сто раз хотел налететь на родителей с расспросами, да всё не решался.   
И вот его пригласили в комнату и стали говорить. Алексей затрепетал. Время потекло медленно, вот-вот, и затормозит ход. Остановятся не стене часы. Говорила мать. Она держала его за руку. Отец старался не смотреть на него, а если и поднимал на сына глаза, то почти сразу отводил взгляд. И каким же он был несчастным! А мать, дорогая мамуня, долго убеждала его, что они любят его, их сына, больше жизни, больше всего на свете. Но он и так это знал. И он любил их! А потом зазвучало это слово: «граф», эти слова: «граф Толстой», «граф Николай Александрович Толстой», «твой отец по крови». А тот, кого он называл папой, становился все несчастнее. И то и дело у него начинали дрожать губы. Вот-вот расплачется. Он словно уходил в тень. Зачем? Почему? Смысл наконец стал доходить до Алексея. Но как такое могло случиться?! Его отец не был его настоящим отцом. Им был тот самый «граф Толстой», о котором он уже слышал. Наконец, его мать носила эту фамилию. Алексей знал, что у неё был когда-то муж, был да сплыл. Вот что он слышал буквально ото всех! Теперь прошлое обрастало подробностями. Оказывается, этот граф причинил его матери много страданий, а она причинила много страданий своему мужу, и теперь они враги, уже давно. Вот что услышал юный Алексей. Оказывается, у него были братья и сестры! Оказывается, его скрывали в сосновской глуши так долго, чтобы коварный граф не забрал его к себе, как забрал других детей. Страшное чудовище, о котором он и не подозревал, разрасталось в размерах. И это чудовище, пожирающее детей, было где-то рядом. И он был сыном этого чудовища.
Первых детей он отнял, от последнего отказался. От него, Алексея.   
Но теперь ему, «их Лёшеньке», «милому доброму Лёльке», во что бы то ни стало нужен документ, чтобы жить дальше, взрослой жизнью, и поэтому его мать вступила ещё в одну схватку с его единокровным отцом. Всё это тяжело, говорила она, безмерно тяжело, но это правда. Он должен быть сильным, ведь ему ещё не раз бросят в лицо упрёк, что у него нет отца, не раз злые языки изругают его мать, всё это будет.
Будет! А он должен быть к этому готов.   
Он выходил из комнаты как в тумане. Во сне. В бреду! Алексей ещё плохо верил услышанному. Юное сердце ныло после этого разговора. Это было открытие — и жестокое! Оказывается, люди умеют искусно лгать и притворяться. Самые близкие и дорогие люди могут быть отъявленными лжецами! Годами напролёт мать целовала его и говорила всё, кроме самого главного. Кроме правды. А правда была такова, что его отец — не его отец. А какой-то отчим! Злое, неприятное слово! Тот, кого он называл отцом, тоже оказался притворщиком и лжецом. А ведь он учил его, сына, уму разуму, учил писать стихи, хвалил его. И всё это время знал, что обманывает его. И дед его обманывал, и бабушка. Всё ради него, но ведь обманывали! В глаза смотрели и лгали. А плюс ко всему есть ещё какой-то другой, могущественный и злой «отец по крови» по крови, ненавидящий их с матерью. Можно ли было сказать, что сердце юноши ожесточилось после семейных откровений? Ещё как можно! Он вдруг догадался, что жизнь это бессовестная игра, что люди легко одевают маски, как в театре, и разыгрывают перед тобой фарс, злую трагикомедию, что ничего святого нет и в помине, нет нигде. Эти взрослые мысли пронеслись по сердцу огненным вихрем, болезненной интуицией, не более того, и улетели в ведомом только им направлении. Но ожоги они оставили, и ещё какие! К тому же впереди ему предстояли годы напоминаний об этой лжи. Ведь он спешил в большой мир, куда прежде его так заботливо не отпускали.      

4
В 1897 году Алексея привезли в Самару поступать в реальное училище. Мать добилась отсрочки с оформлением его документов. Помогли знакомые. Юноша впервые оказался среди такого количества сверстников — они кричали, шумели, кто-то знал друг друга давно, толкались, строили рожи. Конечно, и в деревне было довольно ребят, но там он был самым главным. Самым умным. Барчуком! Но не здесь, в Самаре. Многие вели себя так, точно были королями, и смотрели на других свысока. В том числе и на него. Он сразу почувствовал себя деревенским увальнем, да ещё чересчур щекастым, розовощеким. И заикавшимся от волнения. Кто-то с усмешкой спросил: «Откуда ты?» — «Из Сосновки», — стушевавшись, ответил он. «Да ну?! Значит, угадали! — рассмеялись сразу несколько человек. — Так и подумали, что из леса дикого!» Он и совсем замкнулся. А потом пришла пора сдавать экзамен. Все смешалось в голове Алексея. Все предметы, все вопросы и ответы. «Винегрет», — повторял он знакомое слово. Так говорил про него один из учителей: «У тебя в голове винегрет». И вот теперь он повторял это слово, словно пытаясь оправдаться. «Что-что? — спросил у него учитель, грозный, чужой, даже страшный, и поправил очки. — Какой такой винегрет, молодой человек?»
Алексей беспощадно проваливал один предмет за другим.
— Говорите толком, молодой человек, — глядя на него из-под очков, требовал ещё один грозный экзаменатор. — Что вы всё мямлите? 
Большой и неловкий, Алеша стоял увальнем, хмурился и мычал вместо того, чтобы говорить толком. Он получил двойки почти по всем предметам.
— Нет, графиня, вашему сыну надо подготовиться лучше, — сказал один из знакомых экзаменаторов. — В Самарское реальное училище большой конкурс, и ребята поступают совсем не простые! Иных так натаскали по всем наукам, что они знают больше нас, педагогов, — для ободрения пошутил он. 
— Но я сама его готовила, — воскликнула Александра Леонтьевна, — он всё знает!
— Тогда ещё хуже, графиня, знает, но сказать не может, — развел плечами педагог. — Он у вас совсем, простите, одичал на природе.
— Ну, что вы говорите такое? — обиделась она.
— Простите. А что ещё я могу вам сказать, если мальчик не отвечает? Даже и не знаю, — экзаменатор покачал головой. — Я вот что вам посоветую. Вы поезжайте в Сызрань, там не так строго, там к вашему Алексею отнесутся снисходительнее. У них даже недобор бывает! — обрадовал он её. — А потом, когда он окрепнет, и начнёт лучше чувствовать себя и с педагогами, и со сверстниками, приезжайте в Самару. А сейчас никак нельзя. Простите, уважаемая графиня.
— Я давно уже не графиня.
— Тем не менее. Ну, никак нельзя, уважаемая Александра Леонтьевна!   
И они поехали назад в Сосновку.
— Прости, мамулечка, что не оправдал твои надежды, — он уткнулся в её плечо щекой. — Прости. Дурачина я, наверное…
— Никакой ты не дурачина, Лешурочка, просто ты стеснительный. А когда человек стесняется, и сильно, то всё забывает.
— Правда? — отняв голову от её плеча, с надеждой спросил он.
— Правда. Ты не горюй. Я-то ведь знаю, что ты у меня умница. И всё знаешь, что должен знать. Просто первый раз попал на экзамен. С кем не бывает? Может, и впрямь мы одичали в нашей деревне? — вдруг предположила она, — и тебе надо заведение попроще? — глядя из брички на окрестности Самары, Александра Леонтьевна вздохнула, но уже с улыбкой. — Очень может быть, Лешурочка. Вот дыхание переведём и в Сызрань подадимся.
Теперь вся её жизнь была заключена в Алёше. Она не сомневалась, что ещё родит детей Бострому, но не вышло. Ни разу она не забеременела!   
«Может, и впрямь мы сделали что-то не то? Поступили своевольно? — в моменты отчаяния, когда одна беда приходила за другой, когда умирали родные и близкие, спрашивала себя Александра Леонтьевна. — Господь не даёт нам детей с тобой, Алёшенька. Неужели в наказание за нашу с тобой любовь?» — «Не говори глупости, утешал он её. — Господь дал нам Алёшу, радоваться должны». А ведь Алексей Аполлонович надеялся, что ещё станет отцом. Что его любимая принесёт ему целую стайку мальчишек и девчонок, ведь рожала она от мужа детей одного за другим! Но человек предполагает, а Бог располагает. Стало быть, не судьба. «Ты прав, — соглашалась она. — Наш Алёшенька стоит всего остального. И даже если наша с тобой любовь проклята небесами, я бы её не променяла ни на что другое».
А годы давали о себе знать. Александра Леонтьевна сильно пополнена: тут и нервотрёпка, и малоподвижный образ жизни. За исключением выездов по издательским делам, все её дни проходили за письменным столом. Днями напролёт строчила она повести и рассказы, как правило, для детей. Это Алексей Аполлонович воистину от природы был Аполлоном и даже в зрелые лета сохранил фигуру едва ли не юноши! Редкостный дар, надо сказать!   
Они перевели дыхание в Сосновке, дали оклематься Алексею после унижения в Самаре. Алексей Аполлонович, как мог, подбадривал своего сына-пасынка, которого он очень любил. Это чувство к мальчику было искренним. Они были на редкость крепкой и любящей семьёй. Два Алексея и Александра. Такую ещё поискать! А потом Александра Леонтьевна с Алёшей сели на пароход и поплыли в Сызрань. Для начала остановились в гостинице Маркова, на улице Большой, и начались экзамены.
В Сызранское реальное училище Алексей Толстой поступил сразу, и на четвертый курс. Всё прошло как по маслу. Тут и впрямь был недобор, и ученику обрадовались. И Алёша выглядел собраннее. Конечно, в Сызрани всё было попроще, учителя в том числе, ну, так и спрашивать они станут не так строго со своих питомцев, что тоже было хорошо. Наконец, главное, что требовалось от их Лёли, это получить удостоверение об окончании училища, чтобы потом отправиться в большое плаванье.
Сразу после поступления мать и сын перебрались на частную квартиру к сёстрам Александровым. Делами по их обустройству занимался Бостром, хорошо знавший Сызрань и ещё не растерявший, несмотря на скандал и затворничество, все знакомства. Алексей Аполлонович с нелегким сердцем отпустил Сашеньку и Лёлю, ведь ему надо было оставаться в имении, заниматься делами, и видеть своих самых дорогих людей на свете он мог только по праздникам. Зато когда он приезжал, это и был настоящий праздник — и духа, и плоти. Большой праздник сердца и живота. Они его прозвали фуражиром, потому что Бостром привозил им продукты на недели и даже месяцы вперёд. Денег у матери и сына было мало, впритык, поэтому он загружал пару подвод овощами, солёными и сушёными грибами, вяленой рыбой, ягодами, мёдом. Всем, что могла дать сосновская земля.   
А вот учился их Лёля неважно — ленился. К другому ритму он привык в Сосновке! Хоть и нищие были баре, Бостром да Толстая, но баре! Учителя снисходительно относились к их отпрыску. В учебной системе то и дело образовывались дыры, на которые и родители, и педагоги закрывали глаза. К великой радости Алёши. А тут, хоть и провинция, хоть и глушь, но учебная система была, и стеной вставала на пути у Алексея. И не объехать её толком. Нужно было сидеть часами и зубрить уроки. «Грызть гранит науки», — как говаривал Бостром. Но Алёша, как мог, берёг зубы. Поведение тоже оставляло желать лучшего, и тут вольная жизнь в Сосновке давала о себе знать. И хоть Алёша был чуть грузноват, чуток располнев в деревне, и некоторые одноклассники его называли в насмешку «Лёшкой-квашнёй», был он на удивление подвижен. Так случается, когда человек, независимо от того, какая у него физическая оболочка, обладает неукротимой энергией, источником огромной духовной силы.      
В очередной раз Александра Леонтьевна приходила к директору гимназии господину Александрову и слушала его рассказы о проделках сына.
— Ну-с, сударыня, и что мне прикажете с вашим отпрыском делать? — прохаживаясь по кабинету, спрашивал тот. — Как мне с ним поступать, если он такие фортели вытворяет? Давеча ваш Алексей с Сафотеровым и Абрамовым указку учителя географии подпилили, тот ткнул, пардон, указкой-то в Санкт-Петербург, вот, говорит, главная твердыня Империи Российской, а указка-то возьми и обломайся. Весь класс в хохот: мол, даже указка не выдержала! Это что же такое? — он выдержал грозную паузу. — Вольнодумство, вот это что. Глобус к основанию, к оси, приклеили, педагог крутанул его, а он стоит, не шелохнется. Конец света, кричат в классе, земля остановилась! И опять все в хохот. Хорошо, что есть порядочные мальчики, которые мне об этом рассказали! Я ведь шучу-шучу, но и моему терпению рано или поздно придёт конец, Александра Леонтьевна. Вашего сына не останавливает даже то, что он то и дело остаётся без обеда в наказание за своё поведение. Поверьте мне, как педагогу, всё это следствие, простите… — он кивал, но говорить не решался.   
— Следствие чего? — поинтересовалась Александра Леонтьевна.
— Следствие неправильного воспитания, отсутствия полноценной отеческой заботы и опеки, — наконец решился сказать инспектор Александров.
— А вот об этом судить не вам, — упрямо ответила мать ученика.
— Как знать, как знать, с моим-то опытом…
— У нас прекрасная семья.
— Я в курсе о вашей семье…
Она не позволила ему договорить:
— И я не хотела бы развивать эту тему.
— Верю, охотно верю, что не хотите, — в его голосе звучали ёрнические нотки, — тем не менее, я вас предупредил. Да, и ещё, Александра Леонтьевна, я бы попросил вас внести штраф за испорченную указку и особенно глобус.
Дома она отчитывала сына за его проделки.
— Зачем ты всё это делаешь? — спрашивала она. — Зачем все это вытворяешь, меня позоришь? — Алёша тушевался, хмурился. — И за что ты так ненавидишь географию? Помнишь «Недоросля» Фонвизина? Зачем мне география, когда извозчики есть? Хочешь быть таким же?
— Не хочу, — мотал головой её четырнадцатилетний сын.
— Тогда скажи, за что ты так ненавидишь географию? Ответь мне, Лёля.
— Слишком много названий городов, мамуня, губерний, и все они скучные, а сколько по миру таких названий? Жуть!
— Но у тебя и французский плох, Алёша.
— А зачем он мне нужен? — искренне возмутился юноша. — Никто вокруг по-французски не говорит, кроме самого учителя французского. С кем ни заговорю — все на русском говорят! Представляешь? 
— Издеваешься, да?
Он пожал плечами:
— Совсем немного.
— Вот и я вижу, что издеваешься. Это общеобразовательная программа, Алёша. Её просто надо знать. И потом, надо стремиться в такое общество, где и по-французски говорят, и по-английски, и по-немецки, и по-итальянски. И всё как на своём родном. И географию знают. А если ты собираешься с конюхами всю жизнь общаться, — она развела руками, — тогда конечно. Ничего не учи. Возвращайся в Сосновку без аттестата. Паси коров, уди рыбу, гоняй кур. Красота, правда, Алёша?
— Райская жизнь, мамуня.
— Вот-вот, райская жизнь. А потом о тебе кто-нибудь книжку напишет и назовёт её «Дурачок из Сосновки».
Вышло хорошо. Смешно. Вначале засмеялся Алёша, а за ним уже мать.
— Зато я историю люблю, мамуня, — он подсел к ней на диване, привалился к её плечу. — Про войну люблю читать, про царства и королевства разные…
— Ну, хорошо, что хотя бы так, — она похлопала его по руке, — Александра Леонтьевна не могла долго сердиться на сына. — Но указки больше не подпиливать и глобусы не портить. Во-первых, это вандализм, а во-вторых, нам придётся за это платить. Я вот тебе хотела новый мундирчик купить, а вместо этого мы купим глобус для твоего географа.
— Как так? — он разом сел, возмущенно заморгал глазами. — У моего уже два раза плечо зашивалось, и вырос я из него.
— Серьезно? За всё надо платить, Алёша. За хулиганства особенно. Твой папа, Алексей Аполлонович, и так из шкуры лезет, чтобы прокормить нас. Так что походи пока в старом мундире, — она привлекла его к себе, недовольного, стала гладить по голове. — И поумнеешь скорее. Пора, пора тебе поумнеть, барчуку.
Иногда Александра Леонтьевна подсказывала сыну:
— Ты бы отцу написал письмецо.
— А что написать?
— Как ты живешь, как мы с тобой живем. Как ты учишься. Он будет рад. И потом, ты же знаешь, как он ценит твои письма. 
— Прямо правду написать?
— Самую что ни на есть! А иначе какой толк? Напиши не только, что с тобой случилось, но и о чём ты думаешь, и что за окошком происходит.
— Про погоду, что ли?
— И про погоду. Он же волнуется, как у нас тут? Вон дожди какие! Не смоет ли Сызрань в Волгу.
И Алёша садился за стол, макал стальное перо в чернила, и писал:
«Дорогой папочка! Ученье моё идёт хорошо, только вовсе меня не спрашивают. Мальчики в нашем классе все хорошие, не то что в Самаре, только один больно зазнаётся, сын инспектора, но мы его укротим. Подбор учителей там очень хороший, большей частью все добрые, и ученики их слухаются.
Инспектор большой формалист и малую толику свиреп. Только географ да ботаник больно чудны, а батька, вроде Коробки, сильно жестикулирует. Математик там замечательно толковый и смирный. Вообще это училище куда лучше Самарского.
Вчера весь день шел дождь и улица превратилась в реку. Жив и здоров.
100 000 раз целую тебя.
Твой Леля.
Изучаем геометрию, и я теперь очень горд, и на мелюзгу третьеклассников смотрю с пренебрежением».
Бостром и впрямь любил читать «Лёлины письма». Яркие, насыщенные событиями, напитанные светом, а подчас и ароматами. В письмах сына-пасынка Алёши, живших действием, всегда читался лирический герой — мальчишка-сорванец, всё подмечавший. А когда Александра Леонтьевна жаловалась на сына, что того ругают учителя за неважную учебу, он получал из Сосновки, от мудрого Бострома, строгие письма, например такие:
«Кроме знаний, Алёша, у тебя не будет ничего для борьбы за существование. Помощи ниоткуда не жди. Напротив, все будут вредить нам с тобой за то, что мы не совсем заурядные люди. Учись, пока я за тебя тружусь, а если что со мной сделается, тебе и учиться-то будет не на что. Я не боюсь тебе это писать. Вспоминай об этом и прибавляй энергии для себя и для мамы».
Эти письма, написанные одним мужчиной другому, не проходили бесследно. Алёша чувствовал ответственность и за себя, и за своих близких, которые всё делали, чтобы только он учился как следует. И тянул лямку, мечтая поскорее вырваться из школьной западни.   
А как Алёша любил читать приключенческую литературу! Вот что захватывало его! Герои Александра Дюма, Фенимора Купера, Вальтера Скотта, Майн Рида проносились через сердце юноши, вызывая в нём бури и шторма, пленяя подвигами и любовными похождениями героев. А ведь сердце юноши, хочешь — не хочешь, а тянется к любви!   
— Пора тебе читать Толстого и Достоевского, — однажды сказала ему мать.
— Скукота! — отмахнулся Алёша.
— Как ты можешь такое говорить? — едва не обиделась мать; случилось это в очередной приезд Бострома в Сызрань. Александра Леонтьевна и Алексей Аполлонович переглянулись. — А это всё дребедень! — писательница Толстая не могла смириться с оценкой сына. — Все эти приключения. Скажи ему, Лешура.
— Это правда, — согласился Бостром. — Но он юноша. Сердце тянется к героике, остросюжетности. Пройдёт, — кивнул он жене.
— Может, мне ещё вашего Маркса почитать?
— Ещё почитаешь, когда придёт время, — кивнула она. — И Маркса, и Энгельса.
— Скукота, — поморщился Алёша.
— Не говори так! — прервала она его. — Маркс — великий мыслитель!
— И это правда, — согласился Бостром.
Недаром их пару — Александру Леонтьевну и Алексея Аполлоновича — за глаза называли марксистами. Они были образованны и бедны, знали жизнь и критически относились к существующему порядку в империи, всё это, разумеется, толкало их в лапы марксизма.
В прежние времена, когда они только-только оказались врагами всего мира, отщепенцами, париями, проклятыми обществом и церковью, Александра Леонтьевна так и писала своему возлюбленному:
«Лешурочка, нам приходится довольствоваться друг другом. Не так ведь это уж страшно. Есть люди, которые никогда, никого возле себя не имеют. Это страшно. Вот почему я и тяну тебя за собой в Маркса. Страшно уйти от тебя куда-нибудь в сторону, заблудиться без друга и единомышленника. Я ещё не успела купить себе Маркса вторую часть. Если хочешь, чтобы я тебя крепко, крепко расцеловала, то купи его мне. Впрочем, тебя этим не соблазнишь, ты знаешь, что, как приедешь, и без Маркса, так всё равно я тебя целовать буду, сколько влезет».
Одним словом, Маркс играл не последнюю роль в жизни так сильно любящих друг друга людей.
Как-то летом Алёша и Бостром плыли на пароходике «Самара». Александра Леонтьевна в очередной раз укатила по издательским делам в Петербург, а они вот взяли и решили совершить плавание. Стояли у парапета и смотрели на неровную линию Жигулёвских гор, на зелёные берега во всю ширь земли. Шумно били о воду лопасти пароходика. Неистово стучал мотор. Черный дым валил из трубы в прозрачное синее небо. Торопливо разбегались от борта волны. Кричали над головой чайки. Прохладный волжский ветер порывами остро обдувал лица отца и сына. Бостром был как всегда элегантен, в белом костюме и шляпе, Алёша в гимназическом мундирчике с золотыми пуговицами. Он нравился самому себе в этом мундире. Выглядел взрослее, серьезнее. Ответственнее.
— А в чём смысл жизни? — вдруг спросил юноша.
— О чем ты? — нахмурился Бостром.
Он не ожидал такого вопроса от четырнадцатилетнего подростка.
— Зачем мы живём, папа?
Последнее время он путался, не понимая, как ему называть человека, которого он всю жизнь знал и любил как своего родного отца. Конечно, папа! Конечно, отец. И всё-таки легкий холодок, рождённый ложью, тронул сердце Алёши и заставил его чуть иначе относиться к Алексею Аполлоновичу. Не был ему этот человек отцом, увы! Был кем-то другим, важным, нужным, бесконечно близким, но не отцом…
— Но почему ты спрашиваешь, Алёша? — поинтересовался Бостром.
— Да потому, что иногда думаю: а зачем я живу? Для чего? Почему?
— Этот вопрос рано или поздно задают себе все думающие люди.
— А ответы? Они находят ответы?
Как тут ответить!
— А у тебя есть ответы? — напрямую спросил Бостром. — Ну, хоть один?
— Я думал, чего стоит наша жизнь… Моя, к примеру…
Совсем не детский разговор затеял его сын!
— И что же? — нахмурился Бостром.
Белая чайка с тревожным криком спланировала над их головами, взметнулась, а потом камнем полетела в воду. Вырвала трепещущее серебро из воды — плотву — и тотчас ушла в сторону.
— Думаю, ничего она не стоит. Я иногда думаю о том, что не стоит жить. Я не боюсь умереть и без страха думаю о смерти, мне только жаль вас. Тебя и маму. И всё.
Бострома больно укололи его слова. 
— Отчего же такие мысли тебе лезут в голову? Алёша?
— А Бог его знает. Лезут, и всё тут. Поди спроси у них. Для чего жить, думаю я, какая цель? Наслаждаться всем, чем можно, это цель слишком низкая.
— Отчего же сразу только наслаждение? Живут, чтобы охранять свою родину от врагов, например. Долг офицера, солдата. Есть долг врача: лечить людей. Врачи даже «Клятву Гиппократа» дают. Это как рыцарская клятва. Поэты пишут стихи и делают мир прекраснее. Учителя борются с невежеством, тянут людей к свету. Ну, это хорошие учителя, — сыронизировал Бостром, решим разрядить атмосферу. — А плохие могут и ещё глубже во мрак утянуть.
Он добился своего — Алексей улыбнулся. Били и били лопасти водяного колеса, неистово стучал мотор. Кричали чайки над головой пассажиров. 
— Повезло и офицерам, и врачам, и педагогам. А вот я ни на какое полезное дело не чувствую себя способным.
— Да отчего же так, Алёша?
— Не знаю, — хмуро ответил он. — Я вообще кажусь себе мелким, ничтожным, неумелым, несерьезным. Вот так!
— А-я-яй! — он потянулся и обнял сына за плечо. — А вот мне кажется, что ты как раз и сгодишься для большого дела! И я даже знаю, что у тебя хорошо получается.
— Что?
— Стихи писать, например.
— А у меня правда хорошие стихи?
— Если ты будешь много работать, то они с каждым разом будут становиться все лучше и лучше. Уж поверь мне!
— Верю, — кивнул Алёша.
А чайки кружились и кричали над их головами. По возвращении Алексей Аполлонович сядет за письменный стол и напишет Александре Леонтьевне об этом их диалоге с Алёшей, что тот говорит нехорошие вещи, очень взрослые, и он сильно беспокоится за него.

5
Не сразу Александра Леонтьевна узнала, что хозяева дома, в Сызрани, нарекли их с сыном «нехристями». Просто время от времени попадая в их комнаты, хозяева заметили, что у матери и сына нет икон.
— Татары, стало быть, — вынесли вердикт хозяева.
Как ещё можно было объяснить отсутствие образков в красном углу? Не Марксом же! Второе было куда пострашнее первого! Даже мысли такой не поселилось в голове у хозяев. А могли бы напрячь извилины. Тем более что «Капитал» частенько лежал на самом видном месте. Александра Леонтьевна написала Бострому, чтобы он привёз пару небольших иконок для их дома. К чему досужие разговоры? Пусть думают, что тут живут обычные православные люди. 
Но отношения с этими хозяевами уже давно не заладились, и в 1998 году Толстая и сын переехали на новое место, на улицу Симбирскую. Происходили и другие перемены, куда более важные, которые на первый взгляд незаметны, а потом так и лезут на глаза, и нет уже от них спасения.
И всё дело было в самом Алексее…
С некоторых пор его интересы стали меняться. Игры с мальчишками уходили на второй план. Напротив мужского реального училища, если пройти немного по улице, стояла женская гимназия. Мальчишки из реального то и дело заводили знакомства. Пересекались на вечерах с девочками, а потом, важные, уже гуляли вместе. Взрослея, Алёша сильно похудел, голос его погрубел, и он всё чаще проводил время с девочками из гимназии. Много шутил, клоунадничал, стараясь привлечь внимание и понравиться. Вот тут уже Алёше Толстому захотелось и приодеться как следует. Теперь бы он променял выходку с глобусом на новый мундир или пиджак для выходных дней.
— Да-а, — однажды заметила Александра Леонтьевна, — ты у меня вырос. Хочется нравиться девочкам, правда?
— Ещё чего, — застеснялся он, но так и вспыхнул румянец на его крупных щеках.
— А та, рыжая, хороша, — кивнул мать. — Как её зовут?
— Марианна. Правда, хороша? — лицо его вспыхнуло ещё ярче, он искал поддержки у матери, с которой всегда делился самым важным.
— Очень! — кивнула она. — Глаза веселые.
Но вот инспектору Александрову ученик-реалист Алёша Толстой разонравился окончательно. Он пропускал уроки. И немудрено, ведь все его мысли крутились вокруг юных сверстниц: куда бы их повести, в театр ли, если деньги будут, в парк ли, или кататься на лодке по Сызранке.
— Сказать, что я недоволен вашим Алексеем, значит ничего не сказать, — во время очередного вызова его матери в училище изрёк строгий и взыскательный инспектор. — Пропуски и дерзость, пропуски и дерзость. 
— И как же он дерзит вам? — вздохнув, спросила мать ученика.
— Шутками-с, графиня! Шутками-с!
— Я давно не графиня, и вы это знаете.
— И тем не менее. Пропуски и дерзость!
— Мы переводимся в Самару, — сказала Александра Леонтьевна, — дело уже решённое.
— И когда же?
— Со следующего года.
— Отговаривать вас не стану, — кивнул инспектор. — Даже не надейтесь.
Она уже давно мечтала забрать Алёшу из Сызрани и переехать в Самару. Дело в том, что Бостром решился продать Сосновку, родовое имение, и купить дом в губернском центре. Александра Леонтьевна не настаивала, она считала, что не имеет на это право, но Бостром взял и всё решил. Конечно, Александра Леонтьевна была счастлива! Сто крат! Хватит им прятаться от людей, маяться по углам-уездам. Пора было вернуться в свет. Дела минувших дней забылись или почти забылись. Александра Леонтьевна стала популярной детской писательницей, которую охотно печатали в столицах и многих городах России, и нуждалась в общении среди равных. А Сызрань, как ни крути, оставалась крайней провинцией, глушью. И Самара была не сахар для людей творческих, свободолюбивых, но всё же губернский центр! Ради будущего переезда Алёша собрался и удачно сдал экзамены. Жалко было расставаться с Сызранью, с юношами и девушками, но предчувствие великих перемен толкало его вперед. Да и рыжая Марианна стала встречаться с юным кадетом, так что всё было одно к одному. Конечно, с продажей имения дело в два счёта не решалось, поначалу им предстояло снять в Самаре квартиру, но перемена места уже окрыляла и Александру Леонтьевну, и её сына, который вдруг взялся строчить стихи одно за другим, удивляя мать-писательницу и пылом, и трудолюбием, и определённым художественным чутьём.         
— Неужели я родила поэта? — однажды, глядя на рассыпанные по его ученическому столу исписанные листы, спросила она себя. — Даже и не знаю: радоваться мне этому или горевать. Пока буду радоваться, а там посмотрим.      

6
Перевестись в Самару на пятый курс реального училища было непросто, но Александра Леонтьевна приложила к этому все усилия, привлекла всех знакомых, и вот получилось. Пока Бостром продавал Сосновку с её скромными степными угодьями, мечтая соединиться с дорогой ему семьей, мать с сыном поселились в Самаре в меблированных комнатах на улице Предтеченской, в доме Белавина, что для них было роскошью, и подыскивали более или менее удобное и недорогое жильё. Уже через месяц они переехали в хорошую квартирку на улицу Николаевскую.
Внезапное увлечение Александры Леонтьевны театром резко изменило течение жизни. Толстая организовала небольшую студию, где выступала в роли и драматурга, и режиссёра. Глядя на мать, увлёкся театром и Алёша, которому тогда исполнилось семнадцать лет. Однажды его занесло в один любительский театрик Самары, на пьесу Островского «Гроза». Мать должна была пойти вместе с ним, но не смогла. Пьесу Алёша не читал. Вот теперь и посмотрит, решил он. Алёша прокрался в полутьме на ближайший пустовавший стул, осторожно сел и тотчас услышал патетический вскрик молодой женщины:   
— Отчего люди не летают!
Он наконец-то взглянул на сцену и увидел девушку в сарафане, темноволосую, с выразительными глазами, настоящую красавицу, скрестившую на груди руки, кулачок в кулачок. Она смотрела над головой зрителей, в тьму кромешную, и несомненно переживала сейчас в душе великую драму. 
— Я не понимаю, что ты говоришь, — мрачно сказала другая девушка, тоже в сарафане.
И вторая была симпатичной, но ни в какое сравнение не шла с первой.
— Я говорю: отчего люди не летают так, как птицы? — вновь спросила первая. — Знаешь, мне иногда кажется, что я птица, — она подошла к самому краю сцены. — Когда стоишь на горе, так тебя и тянет лететь. Вот так бы разбежалась, подняла руки и полетела. Попробовать нешто теперь? — она расправила руки, точно приготовилась разбежаться и взлететь.
— Что ты выдумываешь-то? — с укором спросила вторая.
Первая тяжело выдохнула.
— Какая я была резвая! Я у вас завяла совсем.
И так она это произнесла, что у Алеши сердце сжалось.
— Ты думаешь, я не вижу?
— Такая ли я была! — продолжала первая. — Я жила, ни об чём не тужила, точно птичка на воле. Маменька во мне души не чаяла, наряжала меня, как куклу, работать не принуждала; что хочу, бывало, то и делаю. Знаешь, как я жила в девушках? — она печально-печально смотрела в зал. — Вот я тебе сейчас расскажу. Встану я, бывало, рано, — она делилась с залом, и так откровенно, — коли летом, так схожу на ключик, умоюсь, принесу с собою водицы и все, все цветы в доме полью. У меня цветов было много-много!
Алёша слушал актрису и восхищался — и красотой, и статью девушки. Сарафан так изящно облегал её стан, подчеркивая всё женское великолепие, в том числе и высокую грудь. И голосом её Алёша восхищался! Она казалась ещё прекраснее и недоступнее оттого, что явно была чуть старше его.
— Потом пойдём с маменькой в церковь, а с нами странницы, — продолжала актриса, — у нас полон дом был странниц да богомолок. А придём из церкви, сядем за шитьё, а странницы станут рассказывать, где были и что видели, жития разные, либо стихи поют. Так хорошо было!
И вот от этого «так хорошо» даже мурашки побежали по спине юноши.
— Кто это? — когда наступила пауза, спросил он у гимназистки, сидевшей рядом.
— Вы о ком? — вполоборота откликнулась та.
— Ну вот, которая как птица.
— Главная героиня? Катерина?
— Да!
— Это Юленька, — шепотом ответила девушка. — Юленька Рожанская, — с гордостью добавила она. — Подруга моей старшей сестры. Только тише, что вы так разорались? — она пригляделась к его лицу, к сияющим в темноте глазам. — Какой вы смешной, однако, молодой человек. А ведь вы гимназист, верно?
— И что?
— Да так, ничего. Уж не влюбились ли?   
Хорошо, что было темно. По лицу как огнём полоснули. И в зеркало не надо смотреться: знал, что горит. И сердце заколотилось и всё грозилось выпрыгнуть. Да, соседка угадала. Он влюбился — мгновенно! Так бывает: бабац сверху, как гром и молния! «Я на ней женюсь, — в пророческом порыве подумал он. — На этой красавице!»
— На ком вы женитесь? — спросила гимназистка.
Оказывается, он говорил вслух! Ему стало ещё стыднее! И страшнее!
— Ни на ком, — едва вымолвил он. — Я пошутил…
Они говорили шепотом.
— Вы про Юленьку? — усмехнулась та. — А вы не слишком молоды для неё? На мне женитесь лучше — мы как раз ровесники.
— Я подумаю, — выдавил он из себя.
— Подумайте-подумайте, — его ровесницу так и распирало от смеха.
Сердце пело! И на улице, где он как во сне оказался после спектакля, и дома.
— Ты не заболел, Лешура? — спросила мать.
— Не-а.
— А чего же такой малохольный?
— Спектакль понравился.
— Надо же, — покачала головой мать. — Вот она — сила искусства.
Больше он и думать ни о чём не мог. И ни о ком. Только о главной героине. О Катерине из «Грозы». Несчастной Катерине, которая топится в последнем акте безжалостной пьесы! О Юленьке! О его Юленьке Рожанской…
И уже на следующий день Алёша пришёл в этот любительский театр и попросил взять его в труппу.
— Вот так вот сразу? — усмехнулся режиссёр. — А что вы умеете?
— Всё умею, — ответил тот.
Режиссёр оглядел норовистого юнца, довольно нагловатого, державшегося легко и раскованно, потребовал от него прочитать басню и стихотворение Пушкина на выбор. Будучи от природы человеком артистичным, владея экспромтом, Алёша выполнил требование блестяще. 
— Вы приняты, молодой человек, — сказал ему режиссёр. — Сам не ожидал от вас такой прыти.
И уже на следующий день Алёшу Толстого представили труппе. Он был откровенно вальяжен, нарочито раскован, шутил, но лишь потому, что переволновался не на шутку. Но если кто и смотрел на него свысока, да ещё с насмешкой, так это именно Юля Рожанская. В её взгляде читалось: что это ещё за желторотый юнец? Ну, поглядим-поглядим. А он боялся встречаться с ней взглядом. Выдаст себя, сердце своё выдаст! Как пить дать!
Великим подвигом было в ближайшие дни подойти к актрисе. У него от волнения коленки дрожали. Но подошёл, поклонился. Представился.
— Сколько вам лет? — спросил Юля.
— Семнадцать, — ответил он. — Скоро восемнадцать будет.
— Гимназист?
— Пока да.
— Вот когда будет восемнадцать, а лучше двадцать, тогда и заговаривайте со взрослыми дамами, — насмешливо бросила она. — А пока что вам нельзя, — она с сожалением покачала головой. — Ну никак нельзя! Пока вы ещё ребенок, молодой человек.
Нет, он не ребёнок! — все кричало в нём. Он должен был её поразить! Но чем? Подвигами? С мечом в руках? Увы, на подвиги он не был большой мастак. Разве что на мелкие хулиганства, розыгрыши и чудачества. Но это для друзей, не для дам. В лучшем случае для ровесниц-гимназисток. Тогда чем? Талантом! Ведь он — сочинитель! А она — актриса! О чём мечтает любая актриса? О том, чтобы для неё написали гениальное произведение. Драму! А ещё лучше — трагедию. Но можно и комедию! Всё зависит от темперамента и взглядов на жизнь. Днём Алёша учился в реальном училище, вечером играл незначительные роли в любительском театре, а по ночам строчил пьесу. И не просто пьесу, а водевиль! Приключенческий, смешной! Назывался он «Путешествие на Северный полюс». Когда он спал — одному Богу было известно. Да не спал вовсе!
— Что ты всё пишешь? — спрашивала мать.
Она и сама писала по ночам.
— Делаю уроки, — отвечал Алёша.
— Ведь обманываешь, поэму пишешь. (Она почти догадалась!) Неужели влюбился?
Точно догадалась! Через неделю водевиль был готов. Алёшу то и дело бросало в пот: зажав подмышкой тетрадь, он выбирал время — заветную минуту, чтобы вручить своё творение актрисе.
Юля гримировалась, когда он подошёл к ней. Но медлил. Она взглянула на него.
— Вы не заболели, Алёша?
— Нет.
— А что же вы такой бледный?
— Юлия, — вымолвил он. — Я для вас водевиль написал. Посмотрите на досуге, — и протянул ей тетрадь. 
— О, мне уже посвящают пьесы? Благодарю. Но вам всё ещё семнадцать?
Струйка пота пробила его бровь. Он едва успел смахнуть её рукой.
— Скоро будет восемнадцать.
— Спасибо ещё раз. Что ж, встретимся на площадке, господин драматург.
Она по-прежнему не замечала его. Прочитала ли? Или сунула в долгий ящик? А спросить он стеснялся. Так и перехватывал её взгляды. Иногда ловил едва заметные улыбки — и несомненно в свой адрес!
И вот не выдержал, написал четверостишие на клочке бумаги и подал его своей мечте во время антракта.
Юля развернула и прочитала:

Посмотреть мне достаточно в серые очи,
Чтоб забыть все мирские дела,
Чтоб в душе моей тёмные ночи
Ясным днём заменила весна!

Истинный творец всегда сумеет найти ключ к сердцу женщины. Надо создать что-то талантливое и подарить своей избраннице с посвящением. Если женщина неглупая, то она поймёт, что это — жертвоприношение. Орфическое. Языческое! Что на её алтарь художник проливает священную кровь, свою кровь, делится своей душой, божественным даром. Большой этот дар или маленький, это уже другое дело, кому как отмерено! Главное — само действие. А женщины любят жертвоприношения. С муками и кровью.
— Мило, очень мило, — вымолвила Рожанская.
— Спасибо.
И опять сердце стучало, выпрыгивало из груди!
— А я прочитала ваш водевиль, Алёша, — вдруг сказала Юлия. — Неплохо, очень неплохо. И роль такая славная, которую вы мне пророчите. Спасибо вам большое. Вы очень милы. Это правда.
— У меня есть два билета на комедиантов, они будут выступать в летнем театре, в Струковском саду, если вы хотите, Юля…
Она поймала его взгляд.
— А почему нет? Я пойду с вами, Алёша. Посмотрим на этих комедиантов. А когда, кстати?
Он сказал когда. Ей было удобно. И репетиции в тот день не было.

…Дневная июльская жара уходила. Близился вечер. Струковский сад, зелёный оазис в Самаре, начинался от самой Волги и захватывал большой городской склон. Сад принимал сотни горожан, укрывая их летом от зноя на своих тенистых аллеях. В этих почти лесных массивах, рассечённых дорожками, можно было спрятаться от чужих глаз. А влюблённым подолгу целоваться, не боясь, что тебя обнаружат.    
— А это правда, что вы сын графа? — спросила Юля.
Они уже набродились по аллеям, наговорились о театре, и теперь подошли к сцене, где скоро должен был начаться спектакль. 
— А откуда вы знаете?
— Да бросьте, об этом все говорят. Так правда или нет?
— Правда, — кивнул он.
— А можно ещё задать вопрос? Он очень личный.
— Задавайте.
— А правда, что ваш отец, граф Толстой, отказался от вашей матери и от вас, потому что она когда-то отказалась от него? 
— И это правда. Так мне говорила мама.
— Как интересно. Вот это роман!   
— Да уж, — кивнул он. — Я об этом узнал всего три года назад. Земля из-под ног ушла. Думал — упаду…
— Могу себе представить. Тут надо быть сильным духом, — согласилась Юлия. — А вы, оказывается, молодой человек с тайной, — она взяла его руку и сжала пальцы. — С семейным проклятием. Ну точно как в романах.
Он поймал её взгляд: серые глаза Юли светились — и пытливым женским любопытством, и другим чувством, очень взрослым, от которого у Алексея вдруг перехватило дух и вновь бешено заколотилось сердце. Хотя, оно не переставало у него колотиться всё время, когда эта девушка, Юля Рожанская, была рядом.
Наверное, это и называется любовью. Юной, едва разбуженной.
С того самого дня начался их роман, вначале по-юношески невинный, но трогательный, душевный, славный. Потом с поцелуями в том же Струковском саду и крепкими и нежными объятиями. Юлия говорила: «Главное, чтобы меня не прокляло общество за то, что я соблазняю юношу-гимназиста!» Она была старше своего друга почти на три года! Но кто ещё кого соблазнял, вот вопрос!

7
Неутолённая страсть опустошает человека, отнимает часть его сердца. Всё, что когда-то было связано со счастьем, отныне становится страшным и взору, и душе. Граф Николай Александрович Толстой бросил тот дом и то родовое имение, где они жили с Александрой Леонтьевной, даже продал часть земли — тысячу десятин, и переехал на другие свои угодья, где заново отстроил дом. Но рана на его сердце так полностью и не зарубцевалась, потому что любовь не уходила. А как он гнал её! Как проклинал! Такое неистребимое чувство — это как наказание, лучше ничего не испытывать вовсе, чем маяться весь свой век. Разве что целительное время приглушило его любовь к Александре Леонтьевне. И понадобились долгих пять лет, чтобы Николай Александрович вновь смог увидеть рядом с собой женщину, которую бы назвал своей женой. На грех этой женщиной оказалась замужняя дама, Вера Львовна Городецкая, жена штаб-ротмистра Григория Городецкого. Последний был неизлечимо болен чахоткой в самой её худшей и опасной форме. Роман между графом и Городецкой закрутился в тот момент, когда дни штаб-ротмистра были сочтены. Ему оставалось полгода, не более того. Недуг прогрессировал стремительно. Вера Львовна понимала, что граф расположен к серьёзным отношениям, и не стоит упускать время. Увы, таков род человеческий: всякий ищет там, где ему выгоднее! Где он сможет обрести достаток и счастье. И потом, Вера Львовна полюбила графа. Но каково было штаб-ротмистру Городецкому, когда он узнал, что жена изменяет ему? Да с кем — с графом Толстым! И где? Подчас в каких-то номерах! Умирать, уходить в муках из этой жизни, и знать, что женщина, которую ты любишь и которая всё ещё зовётся твоей женой, сейчас с другим наслаждается жизнью? Это ведь не всякому по силам! Вернее, мало кому. Городецкий, источенный болезнью, выследил любовников и поднялся на этаж гостиницы, где те предавались порочной страсти. Штаб-ротмистр постучался, ему открыл граф. Нечего и говорить, что в кармане у штаб-ротмистра был револьвер. Умирающий рогоносец вызвал соперника на лестничную площадку. Оба курили и говорили. Напряжение нарастало. Вот-вот мог прогреметь выстрел. В какой-то момент граф оказался у края марша, ведущего вниз. Штаб-ротмистр Городецкий был сильно ослаблен болезнью, граф сбил бы его одним ударом с ног. Да просто бы убил. А может быть, и не дал бы выстрелить, потому что ждал нападения. Перехватил бы руку с револьвером. А граф Толстой был истинным бойцом. Так что же делать? И тогда штаб-ротмистр решился на страшный поступок. Дьявольский! Он толкнул со всей силой Николая Александровича в грудь — и тот полетел вниз по лестнице. Так штаб-ротмистр Городецкий отомстил за поруганную честь. Он стоял и смеялся, глядя, как ползает внизу, пытается встать и вновь падает его изломанный соперник, как стонет и отплёвывается черной кровью…
Граф сильно покалечился при падении, но что страшнее всего, он отбил себе печень. Он так и не оправился после этого удара. Много и часто лечился. И вот, через десять лет после того случая граф умирал в Ницце от рака печени. Конечно, Николай Александрович, кутила из кутил, выпил за свою жизнь немало вина, оно, скорее всего, и сыграло основную роль в его болезни, но врачи решили, что спровоцировало рак именно роковое падение с лестницы. 
Графа Толстого не стало 9 февраля 1900 года. Гроб с телом был отправлен в Самару, похороны назначили на 27 февраля. Отпевали покойного в Иверском монастыре. Туда и пришли Александра Леонтьевна и Алёша. Проститься пришли! Так было надо.
«Это станет тяжелейшим испытанием в твоей жизни, но так надо, Алёша, — сказала она сыну. — Потом мне спасибо скажешь». Он не посмел ослушаться матери.   
Ничего страшнее этого визита и представить себе было нельзя! Они вошли в церковь и через проход двинулись к гробу. И тут их стали узнавать. Близкие и дальние родственники, один за другим. Пошёл шепот. Графиня! Да не эта, а та, первая! Изменщица! Да как она посмела?! Но поистине жутко Александре Леонтьевне стало, когда в ярком свете сотен свечей увидела гроб и жёлтое лицо её мёртвого мужа. Но не покойник устрашил её — нет — живые! Ведь тут, рядом, стояли дети — её дети! Брошенные ею! Для них — Александра, Мстислава и Лизы — брошенные безжалостно! Разве могли они знать, каковы были обстоятельства? Что само государство отказало им в матери? Нет! Они помнили строки из её письма: «Дети умерли для меня!» Для них — двух молодых людей и девушки — она совершила святотатство. Последний враг, тать, убийца, и тот был бы им милее родной матери. Потому что её поступок убивал их годами, день за днём, каждое утро, когда они просыпались и вспоминали, что у них нет матери. Что она похоронила их живыми. И что сама жила где-то, радовалась жизни! И никто из них не знал, что когда-то она тайком ездила и наблюдали за ними, как их выводят на прогулку. Это потом она запретила себе такие поездки. Запретила даже думать о них, потому что могла попросту умереть от горя. Все дети словно перешли в одного, в её Алёшу… 
Надо сказать, что Вера Львовна оказалась для детей графа Толстого хорошей мачехой. Она сумела пожалеть и полюбить их, потому что любила графа, и сделала всё, чтобы стать для них родным человеком. Наконец, это она растила их. Правда, в строгости и порядке, но так это к лучшему. И не скупилась на заботу. И в конце концов они тоже, каждый по-своему, полюбили её.    
— Что она здесь делает? — услышала Александра Леонтьевна. — Что делает здесь эта женщина? Если её так можно назвать?!
Она набралась смелости и посмотрела влево. И тотчас встретилась взглядом с молодым человеком лет двадцати двух. Его лицо пылало яростью, ненавистью. И все эти чувства были обращены к ней. Беспощадно жгли её! Конечно, это был Мстислав! Её Стива! Которого она кормила грудью, нянчила, обливаясь слезами, потому что жила несчастливой жизнью. Рядом с ним она взглядом матери сразу уловила и другое родное лицо — Александр! И ведь тоже красавец. И тоже полон ненависти. И лицо молодой женщины — Елизаветы. Бледное, нервическое. Презрение было на этом лице. Её дочери, старшей из детей, сейчас было ровно столько, сколько было ей самой, когда она ушла из семьи. 
Но взгляды были прикованы не только к Александре Леонтьевне, изменнице, беглянке, преступнице, но и к её сыну. Вот он, юный граф! Если всё правда, конечно. А правда или нет?.. С какой жадностью все вглядывались в черты лица семнадцатилетнего Алёши! Кто же он? Чей он сын?..   
Вот и гроб, лицо чужого ему, Алёше, человека. Лицо родного отца, которого он никогда не знал. Человека, как ему говорили, отрекшегося от него. Сколько же ненависти досталось этой разделённой злыми обстоятельствами семье, людям, которые могли бы любить друг друга?!
— Она не должна подходить к гробу! — вновь, уже в спину, резанул Александру Леонтьевну голос Мстислава. — Ей нет здесь места!
— Оставь её, — осадил молодого человека незнакомый женский голос.
— Но я не хочу…
— Оставь её, Стива, — голос, конечно же, принадлежал Вере Львовне, новой графине Толстой. — Она делает всё правильно.
Но если на Александру Леонтьевну смотрели с осуждением, презрением и ненавистью, то на Алёшу всё больше с сожалением, ведь он оказался заложником безумных страстей своих родителей, а позже и роковых обстоятельств. Замешанных на всё тех же безумных страстях.
Александра Леонтьевна подошла к гробу, перекрестилась. Перекрестился и Алёша. Мать зашептала молитву. Или она просто шевелила губами? Верила ли она к тому времени в Бога? Кто знает. А шепот сзади матери и сына перешёл в гул. Это было чистилище для женщины, которая в любовной горячке отреклась от назначенных ей самой природой близких и дорогих людей. Отреклась вопреки этой самой человеческой природе! Вопреки божественному предназначению. 
Мстислав, невзирая на окружающих, ещё протестовал, но голос Веры Львовны унял его:
— Александра Леонтьевна должна попросить прощение у мужа, Стива. Без этого никак нельзя. Так надо.
И вновь это «так надо»!.. Но только ли проститься с мужем пришла Александра Леонтьевна в этот траурный день? Конечно, нет. Накануне обсуждая с Бостромом поход в Иверский монастырь, она сказала: «Маркс велел делиться с ближними. Вот пусть графиня, вдова этого эксплуататора, и делится с Алёшей». Александра Леонтьевна нарочно пришла с сыном, чтобы показать его всем. Пусть все знают: у графа не трое, а четверо детей. И самый младший, Алёша, тоже имеет право на свою долю наследства. «Я зачала его от графа в законном браке и не позволю оставить его нищим», — решительно добавила она.
Если кто из нынешней семьи графа и понял этот продуманный ход, так всё та же премудрая Вера Львовна Толстая. В церкви она пыталась успокоить пасынка Мстислава лишь за тем, чтобы не было скандала.    
Александра Леонтьевна пробыла в церкви недолго, не более пяти минут. Потом они повернулись и двинулись на выход. 
Визит на отпевание возымел своё действие, причём, именно такое, какое и предполагала Александра Леонтьевна. Понимая, что бывшая графиня Толстая будет судиться из-за наследства, положенного Алёше по праву рождения, Вера Львовна сама предложила долю. Отступного. Ни много, ни мало, а тридцать тысяч рублей. Через суд Александра Леонтьевна могла получить больше, причём с землями и поместьями графа, но громкое разбирательство не входило в планы ни той, ни другой женщины.
— Нам выбросили собачий кусок, — скажет она после обоим своим мужчинам. — Но этот кусок поможет нам совершить великие дела!   
Так оно и будет! Бостром наконец-то продал свою отеческую землю — Сосновку, и купил городскую усадьбу в центре Самары, на улице Саратовской, состоявшую из двух деревянных домов, каждый в два этажа, и каменного флигеля. Деньги, доставшиеся от графа, помогли и содержать дом, и зажить на более широкую ногу. А самое главное, эти деньги должны были стать трамплином для Алёши, ведь ему предстояло получить образование в Петербурге. Так решила его мать. Именно поэтому пошла она прощаться с мужем.
Чтобы устроить жизнь их сыну. 

8
А вслед за частью наследства Алексей Толстой получил и титул графа. Случилось это в 1901 году. Более некому было чинить препятствия, и меньше всего продолжение мести и судебных препирательств было нужно Вере Львовне. Женщина строгая, но великодушная, она понимала, что последний ребёнок графа ни в чём не виноват, просто он оказался крайним. Алёша рос на линии фронта между Толстым и Толстой. Так пусть справедливость восторжествует. 
И вот так, в одночасье, восемнадцатилетний молодой человек, который прежде учился и жил «на собачьих правах», стал графом из старинного и уважаемого рода. И тотчас стал мил родителям Юлии Рожанской. Вообще, всё складывалось на удивление  удачно. Просто взяла и пошла масть! Любовь, наследство, перспективы учиться в столице! Алексей, которого теперь уже все именовали только так, а то и по отчеству, а то и с титулом, ликовал! Весь мир у его ног! Но разве мог он уехать без своей возлюбленной? Да никогда! Только с ней, со своей любимой Юленькой Рожанской!      
— Я хочу, чтобы ты поехала со мной, — сказал он весной 1901 года. — Слышишь? — они обнимались в саду их дома на Саратовской. — Только со мной!
— Да что же я там буду делать? — спрашивала она, но и сама понимала: куда она теперь без него? Их за глаза все женихом и невестой только и называли!
— Я тебя тут не оставлю, — шептал он ей на ухо. — Ни за что не оставлю! А заупрямишься, я тебя как горец украду! В мешок — и с собой!
— Так в мешке в Петербург и привезёшь?
— Так в мешке и привезу, — он поцеловал её в губы. — Поедем, милая…
— Хорошо, поедем. Я давно думала врачом стать, как папа. Вот и поеду поступать в медицинский.
Перед отъездом Александра Леонтьевна, взяв в свидетели Алексея Бострома, говорила сыну за столом:
— Лёля, Алексей Николаевич…
Её выдал тон.
— Да, маман?
В этом его обращении было много нарочито театрального. Она даже «маман» произнёс в нос, по-французски. В эти месяцы, как заметили многие, менялся сам образ молодого человека. Он в одночасье превратился из безродного паренька едва ли не в графа Монтекристо и теперь нащупывал новый образ, входил в роль. Ведь он был неплохой артист!
— У меня к тебе очень важный разговор.
— Я слушаю, маман.
— Прекрати паясничать.
— Лёля, — улыбнулся Бостром.
— Прекратил, — кивнул тот.
Александра Леонтьевна вздохнула:
— Я хочу сказать тебе о твоём титуле, которого мы так долго добивались.
— Да слушаю, слушаю…
— Мы его добивались исключительно для того, чтобы облегчить тебе жизнь. Чтобы ты получил достойное образование. А позже работу. И круг общения, разумеется. Да и фамилия эта гордая, что уж тут говорить, — она сделала паузу. — Но, к сожалению, так сложились обстоятельства, что тебе особенно надо беречься этого страшно ненавистного всем порядочным людям положения. Ведь ты одним махом взобрался на гору и оказался выше многих! Во Франции такого бы не случилось, там республика, и титул был бы как громкая погремушка, не более того. Но не в России! Твой титул, твоё состояние, карьера, внешность, наконец, а ты очень импозантен, Лёля, поставят тебя в положение более сильного, понимаешь это?
— Слушай мать, слушай, — улыбался и кивал Бостром.
— И потому мне особенно страшно, что у тебя разовьётся неравное отношение к окружающим, — продолжала Александра Леонтьевна, — а это может привести к тому, что кроме кучки людей, окружающей тебя и тебе льстящей, ты потеряешь уважение большинства людей, таких людей, для которых происхождение не есть сила. Достойные люди превыше всего ценят ум и порядочность. Мне кажется, что твой титул, твоя одежда и сто рублей в месяц помешают пока найти тебе самую симпатичную часть студенчества, нуждающуюся, пробивающуюся в жизни своими силами. Но ты должен держаться именно этих людей, — она погрозила ему пальцем: — И чтобы никакого чванства! Слышишь, Лёля:
— Я буду скромен как францисканский монах, — сложил широкие ладони у груди Алексей. — Честное слово, мамуня!
И вот они ехали с Юлией в поезде «Самара — Петербург»…
Сидели в своем купе, держались за руки, смотрели в окно, целовались, пили чай и вино, и вновь целовались. Впереди им открывалась новая — взрослая! — жизнь! Никаких родителей, никаких отцов невесты! Никаких предосудительных взглядов со стороны соседей! Сами себе хозяева! Сами себе цари и царицы. И денег полно к тому же.   
— Мы в свободном полёте, чувствуешь, Юленька?
— Чувствую! — откликнулась она.
Но это и впрямь был свободный полёт. Ещё вчера он рос в клетке, и вдруг все ему далось разом: положение, средства, любовь. Перспективы! Свободный полёт, по-другому не скажешь!
— Летии-иим! — раскинув руки, тихонько пропел он.
Катя радостно засмеялась. Сердце её пело.
— Будем по театрам ходить, да, Лёша? — сияя глазами, спросила она.
— Да просто поселимся в них. В той же Мариинке! Купим ложу и там жить будем! — рассмеялся он. — Попробуй прогони!
— Не уйдем! — вторила она ему.
Он подскочил, щёлкнув замком, запер дверь; потянул её за руку, посадил к себе на колени.
— Ты моя звезда, Юленька, мы вечно будем вместе! — Алексей расстегнул верхние пуговицы на её платье, целуя в шею, в плечи. — Вечно, Юленька!
— Не здесь же, Лёшенька, — слабо запротестовала она.
— Отчего не здесь? Дверь заперта… Здесь! Здесь!
— Какой ты…
С недавних пор его пальцы перестали дрожать, когда он касался всяких застёжек на женских платьях, напротив, стали норовистыми, в порыве обретали настойчивость, силу… Она позволяла ему многое, но не всё. Говорила: «Вот приедем в Петербург, останемся одни, и тогда…» А чего тянуть, когда любишь? Когда собираешься с этим человеком прожить всю жизнь?
В Санкт-Петербурге они сняли меблированные комнаты у одной актрисы и зажили взрослой жизнью молодой супружеской пары. Конечно, формально они поехали устроить своё будущее обучение, но на деле почти всё время были заняты друг другом. А ещё едва ли ни каждый день, не жалея денег, ходили по всем столичным театрам, начиная с Мариинки.
А ведь мать ревновала его к Юлии — и ревновала сильно. Она видела, как сердцем он тянется к этой женщине и отрывается от её сердца. Она передавала Юле Рожанской приветы, а сестре Марии писала: «Есть теперь у нас тёмное пятно — это отношения наши к Лёле. Он попал под неблагоприятное влияние, которое отстраняет его от нас, а влияние очень сильное. В нём самом идёт какая-то смутная ещё работа мысли и чувства. Что из этого выйдет?»
А мужу говорила напрямую:
— Лешура, она ведь старше его почти на три года! Ничего нет странного в том, что Лёля сразу попал под её власть. (Ах, как она тут ошибалась!) Юленька девушка правильная, я ничего против неё не имею, но ведь и так ясно, что наш сын будет в этом союзе играть вторую скрипку, — она даже покачала головой: — Женщины способны так сильно завладевать мужчинами!..
О ком думала Толстая, когда говорила это? Уж не о себе ли и о Бостроме, который всегда играл при ней, женщине-комете, горящей и пылающей, летящей только по своей траектории, вторую скрипку? И был доволен своей ролью и никогда не пытался опротестовать её. Но такое подчинение устраивало всех, и Александру Леонтьевну в первую очередь. В отношениях сына и Юлии всё было иначе. К тому же Рожанская, — переживавшая за сына мать чувствовала это всей своей женской природой, — была сильной женщиной. Александра Леонтьевна просто боялась потерять своего Лёлю.    
А из Петербурга в Самару летели письма. Молодые были счастливы! Оба поступили туда, куда задумали: Алексей в Технологический, Юлия — в медицинский. И тема будущей свадьбы всё чаще возникала в письмах сына. Пока однажды не оказалась самой главной, потому что всем стало ясно: невеста беременна. Эти письма полетели по весне 1902 года. Свадьбу надо было сыграть до большого поста, который начинался 4 июня. И пока у невесты не округлился животик. 
— Это что же, теперь я буду графиней? — спрашивала Юлия в начале июня по дороге из Петербурга в Самару. — Даже не верится!
— Ничего, привыкнешь, — вальяжно отмахивался Алексей, развалившись на диване напротив. — Я же привык. Будешь смотреть на всех свысока. Станешь обращаться вот так, — он пощелкал пальцами, — эй, человек! И чуть что не так — сразу в харю! 
Она уже смеялась:
— Какой апломб! А тебе идет быть барином, Алёша!
— А как же? Меня воспитывали барчуком в родовом поместье, готовили к роли «его сиятельства». Кстати! Теперь тебя все будут величать «ваше сиятельство». И кланяться, кланяться. А если плохо будут кланяться, то сразу, что, Юленька?
— В харю?
— Именно!
— Фу! — поморщилась она. — Какое грубое слово! Прямо из рабовладельческого прошлого.
— А у меня бы получилось стать рабовладельцем, — ещё вальяжнее развалившись на вагонном диване с высокой спинкой, мечтал он. — Мне бы душ этак пятьсот! Нет, лучше тысячу. Молодых девок бы в баню гонял, штук по пять, парили бы меня.
— Ах ты, развратник! — возмутилась невеста.
— А что? Все так делали. Графья. Мои предки — точно. Это наследственное, Юленька. — Его уже распирало от смеха: — Порок  просто обязан жить в моей крови!
Она погрозила ему кулачком:
— Вот я тебе девок, баню и порок! Нет, мы будем цивилизованной графской семьей.
— Ну, как скажешь, — небрежно пожимал он плечами, — как скажешь…
Они приехали в Самару счастливые и весёлые. Обвенчались третьего июня, за день до начала поста, в Тургеневке. Свадьба была скромной. Надо сказать, их счастливое, эйфорическое состояние, доступное только влюбленным людям, к тому же молодым, оказалось заразительно. Александра Леонтьевна, ревниво-пристально глядя на эту пару, вдруг поняла, что её опасения излишни. Алексей вёл себя непринуждённо, независимо, несмотря на более юный возраст, и ничем не выдавал, что играет в их союзе с Рожанской вторую роль. Да и она никак не пыталась взять его в свои руки, завладеть им, присвоить его себе. 
Было и свадебное путешествие — по югу России, к Чёрному и Азовскому морям. 
А в конце лета молодожены вновь уехали в Петербург. Конечно, они сорили деньгами, конечно, им помогали — и Рожанские, и Толстая с Бостромом. На очередные просьбы о субсидиях Александра Леонтьевна писала с присущим ей чувством юмора: «Посократитесь немножечко, живите больше по-студенчески, а не по-графски. Вы хоть и графята, да прежде всего студенты».
В начале декабря «графята» вернулись в Самару. У Юлии был огромный живот. Так непривычно было смотреть на неё.
— Мы привезли к вам дофина, — важно сказал Алексей, привлёк к себе жену и  положил большую пятерню на её живот. — Прошу говорить о нём только уважительно, называть «ваше высочество», и никак иначе. Дофин очень восприимчив и капризен, сразу виден благородный дух!
— Стало быть, сам ты в короли метишь? — с усмешкой спросила Александра Леонтьевна.
— А что? Из меня вышел был отличный король, — кивнул её вальяжный, немного раздобревший от хорошей жизни сынок. — Или царь. Или даже император! Я был бы строг, — он поднял указательный палец, — но справедлив к своим подданным.
— Ну-ну, — кивала мать. И обратилась к Юлии. — Он хоть заботится о тебе?
— Как умеет, — с улыбкой кивнула та.
В её глазах таился испуг, и природу его Александра Леонтьевна знала хорошо: близились первые роды! 
С дофином Алексей угадал: в январе 1903 года Юлия Толстая родила именно мальчика, его назвали Юрой. И всё и все тотчас закрутились вокруг малыша! Приезжали Рожанские, приходили друзья, поздравляли. Приносили подарки. А счастливый папаша, встречая гостей, говорил: 
— Дофин даёт аудиенцию, но не более одной минуты на человека. Вас много, а он один. Милости просим!
По Самаре двадцатилетний Алексей Толстой ходил теперь совсем иначе, чем прежде. Когда-то этот город его, деревенского мальчишку, напугал до смерти. Когда-то этот город смотрел на него свысока. Отверг его! Выставил в Сызрань. А ещё прежде этот город мучил его мать, до смерти мучил! И вот этого всего Алексей не простил Самаре. Всё ему, столичному жителю, студенту, графу и поэту, тут не нравилось. И люди-то были мрачные, и купцы-то — хамы, и работники — пропойца на пропойце, и нравы-то варварские, и дворяне-то — крепостники по духу и неучи, и сам-то город пыльный, полустепной. Ну всё тут плохо!   
— Гоголя на них нет, — с усмешкой говорил он дома, насмотревшись на Самару, обедая в кругу близких. — Если бы сказали: проживи тут всю жизнь — повесился бы! Ей-богу в петлю бы залез!   
— А вот тут я согласен, — кивал Бостром.
— Ну, что ты такое несешь, Лёля? — спрашивала мать. — А если бы не титул, вот так подвернувшийся, а? А если бы не деньги графа Толстого, твоё наследство? Как бы тогда ты разговаривал, умник? Жил бы себе в Самаре и чай пил из блюдечка на веранде какой-нибудь халупы. Если бы не удача, Лёля!
— Если бы да кабы, да во рту росли грибы, — вальяжно отвечал Алексей. — Преставился же граф, царство ему небесное, и деньги я получил, и титул. Так чего теперь панику делать, а, мамуня? 
— Ты мне хватит мамунькать, не малый уже.
— Ты для меня навсегда мамуней останешься! Ты ж как пеликанша, что своему голодному детенышу свою плоть отдает, клювом вырывает, кровью поит, меня кормила и поила, вскармливала. 
— И тут я согласен, — вновь кивал Бостром.
— Чего болтаешь? — не унималась мать.
— Правду говорю! Без тебя я бы у какого-нибудь шарманщика рос, плясал, а то и плакал под заунывную мелодию, пел бы тенорком: «Разлука, ты, разлука, родная сторона!» — и тем зарабатывал бы на хлеб насущный!
Все уже смеялись и Юлия, и Бостром, и сама Александра Леонтьевна, и подхохатывал Алексей. Любил он пошутить! Дерзко, смело! Порой нарочито грубовато.   
— А сейчас бы я сам уже шарманкой-то обзавёлся и сам какого-нибудь паренька присмотрел. А то и двух. Пожалостливее!
— Вот же словоблуд! — возмущалась мать.
— Без вас, мамунечка, так бы и случилось!
— Не подлизывайся. Самара ему не нравится…
— Скоро в Петербург, — Юля брала за руку мужа. — Нева, Фонтанка! — трепетно вздыхала она. — Мариинка!
Взгляд Александры Леонтьевны вдруг останавливался в одной точке. Она вспоминала этот город иначе. Унижение, душевная боль. В сущности, именно так, наверное, и вспоминал о Самаре её сын, которому тут досталось ещё мальчишкой. Но, слава Богу, страшный сон прошёл. И петербургский, и самарский. Разве что осталось горькое послевкусие. 
Юлия уделяла почти всё время сыну, зная, что скоро оставит его. Юрочка ревел, дрыгал ножками, сосал мамкину грудь, спал и вновь пускался реветь. Вальяжный папаша лишь иногда принимал участие в сыне.
— Как там наш дофин? — подходя к колыбели, спрашивал он. — Уси-пуси, — он протягивал пятерню с обручальным кольцом к розовому личику, и наследник, которого едва успокоили, заливался от страха и ужаса громогласным рёвом.
Но долго с Юрочкой родителям нянчиться не пришлось. Надо было учиться, посещать лекции. И едва Юлия окрепла, молодые оставили сыночка на бабушку и дедушку и вновь укатили в Петербург. Александра Леонтьевна и Бостром и рады были такому подарку; куда хуже, если бы ребёнка забрали и увезли! А тут они могли как бы вновь стать родителями, нянчиться с Юрочкой, могли дать ему столько любви, сколько было нужно желанному ребёнку. А этот ребёнок был желанен. Он как раз и поторопил молодых одеть обручальные кольца!
Так прошёл год. Затем второй. Сын рос вдали от родителей. Но бабушка с дедушкой уже смирились, что это их новый ребёнок и поднимать его им. Письма летели из Самары в Петербург, в которых Александра Леонтьевна жаловалась на то, что «юный графёнок» растет большим хулиганом. Из Петербурга в Самару также летели письма, где после рассказов о быте молодоженов разговор неизменно заходил о Юрочке и деньгах. «Ну-с, а пока передайте наше родительское благословение дофину, — писал Алексей родителям, — и передайте ему, чтобы он вёл себя поприличнее, иначе, как сказал пророк Илья, «гнев родительский — гнев Божий», — в остроумии студенту Технологического института отказать было нельзя. И в наглости тоже. В том же письме, в постскриптум, значилось: «Вышлите телеграфом деньги, ибо мы ещё не получили их за май месяц и сидим без гроша на 12 копейках каждый».
9
Когда их мир вдруг дал трещину и стал разваливаться на части? Алексей Толстой точно запомнил тот день и час. Возможно, его запомнила и рассудительная Юлия. Они всё так же учились, каждый в своём университете, так же ходили по театрам. Но ведь любая пара должна куда-то двигаться, как правило, вперёд.
А вот тут они и споткнулись… 
Вечером они возвращались из своих университетов. Юлия читали книги по медицине. Наверное, Алексей тоже должен был бы штудировать какие-то технические справочники. Но не тут-то было. Юлия давно заметила, что профессия не очень занимает её мужа. Вечерами, на съёмной квартирке в Петербурге, её муж писал и писал, строчил и строчил, но не конспекты! Он и прежде часто признавался жене, что со страстью юнца любит тетради, чернила, перья. И, конечно, искал у неё поддержки. А она спрашивала: а меня ты любишь? И тебя люблю! — отвечал он. Но этот ответ её не радовал. Не над изобретениями работал он, просиживая за столом часами. Из-под его быстрого пера выходили всё новые и новые стихи! Юля не единожды заглядывала в его тетради, а там были какие-то «темные очи», «сердечные муки», «лиловые ночи». И всё в этом духе!
Не пора ли было остановиться?
— Вот ты всё пишешь и пишешь, — однажды заговорила она.
— Ага, пишу и пишу, — кивнул он, макая перо чернила.
— А почему ты не занимаешься какими-нибудь изобретениями? 
— Какими ещё изобретениями, милая?
— Ну, ты же будущий инженер…
— А-а, вон ты о чём! Изобретениями! Смешно.
— Да нет тут ничего смешного.
— Ещё как есть! — откликался он.
Алексей говорил с женой, а сам усердно скрипел пером. И тут Юлия не выдержала — проговорилась:
— Я думала, вот пройдёт наша свадьба, родится ребёнок, всё уляжется, и чего тогда писать стихи? Для кого? Мне? Так я тебя и так люблю. Без стихов. Я думала, — она чуть было не сказала «надеялась», — ты бросишь это дело…
— «Это дело»? — шутливо переспросил он.
— Ну да… Я что-то не то сказала?
— Я не брошу своё дело.
— А это твоё дело?
— Да. Это моё дело, — он положил перо, встал из-за стола. — Я хочу писать стихи. Я хочу… — он вдруг осёкся.
— Что ты хочешь?
— Я хочу быть поэтом, милая. Настоящим.
Юлия даже обмерла от этого признания. Так обмирает один наивный охотник, когда другой, более опытный, говорит ему, что в этом лесу водятся не только зайцы, но и волки, и на них-то они и пошли.
— Что значит, Алёша, быть поэтом?
— Орфеем, милая, — он подошёл, приобнял её. — Что тут непонятного?
— То есть, ты хочешь быть инженером и одновременно быть поэтом? Полу-Орфеем, полу-инженером?
Он очень упрямо посмотрел на неё.
— Я хочу быть только Орфеем, Юленька.
Жена ушам своим не верила.
— То есть, я не ослышалась, ты хочешь быть только поэтом? А инженером не хочешь быть вообще?
— Почему только поэтом? Не только. Ещё я буду писать рассказы и повести, новеллы, романы, если получится. Огромные романы! Понимаешь? И сказки, обязательно буду писать сказки! 
— Как твоя мама? Как Александра Леонтьевна?
— Да! Как она. Это моя мечта — стать писателем. Но в первую очередь — поэтом!
Её точно окатили ледяным ушатом воды. Да таким ледяным, что она и сдвинуться с места не могла.
— А как же твоё образование? Твоя карьера инженера?
— Моя карьера инженера? — он стал упрямо и немного нервно ходить по их маленькой гостиной с видом на осенние петербургские сумерки, от которых всякий раз ныло сердце, на каналы и далекий Исаакиевский собор. — Юленька, да я никогда и не хотел быть инженером. Родители настояли, чтобы я выучился на инженера. А был бы институт, где учат на писателей, я бы непременно пошёл туда. И если бы не родители, которых мне, право, не хотелось бесить или волновать, я бы вообще никуда учиться не пошёл. Ни в какой Технологический! Были бы деньги, много денег, взял бы тебя и поехал в Париж! Сидели бы сейчас не в холодном Питере, а где-нибудь на Монмартре, где пахнет цветами, потому что даже зимой на Монмартре всюду цветы, и пили бы вино или абсент, и говорили бы! С такими же, как и я, поэтами. Говорили бы об искусстве! Вот это жизнь! Подумай, Юленька!
Такая реальность не укладывалась у Юлии Рожанской в голове. Она себе уже всё придумала. Разложила всё их совместное будущее по полочкам. Она вышла замуж на студента престижного столичного Технологического университета. Потом она будет жить с мужем, уважаемым инженером, который станет буквально на глазах профессионально расти и лет через пять станет главным инженером, а ещё через пять-десять вырастет в директора крупного промышленного завода, например, по изготовлению новых локомотивов. У них будут собираться такие же главные инженеры и директора, а то и учёные с мировым именем. Он будет ездить в командировки в Берлин и Париж, и она везде станет следовать за ним. Почёт и уважение ожидало их семью на этом поприще и, возможно, благословение самого императора. А вместо этого ей предлагали сидеть в том же Париже, но в каком-то кафешантане и говорить об искусстве? Молоть языком часами ни о чём? С какими-то безработными поэтами и актерами? Такими же, как и её муж? А рядом пройдёт важная русская дама и свысока посмотрит на неё. Юлия мысленно даже встретилась с этой дамой взглядами! Сколько же презрения будет в этом взгляде — жены главного инженера или директора крупного завода! Презрения и насмешки! И уж за кафешантанную жизнь они точно не получат благословение императора! Тут бы, главное, с голоду не помереть…   
Одним словом, Юлия замерла как соляной столб и долго не могла сдвинуться с места. Она даже потеряла нить их разговора. Муж ходил по гостиной, заложив руки за спиной, и говорил, охваченный мечтами, а она толком и не слышала его. 
— Юленька! — громко, и как видно уже не в первый раз, окликнул он её. — Родная моя?
— Да, Алёша?
— Повторяю. Для тебя новость, что мне неприятны всякие железяки? Ты это серьёзно, душенька? Тетради, перья и карандаши, вот что я люблю! Странно, я думал, ты меня знаешь лучше. Очень странно! 
Нет, оказывается, они совсем не знали друг друга. То есть абсолютно. Их объединила любовь, как она часто объединяет сердца юных, но не более того. А что самое главное, Юлия понимала, что её муж не шутит. Он и впрямь проводил все дни не за чертежами, как ей хотелось, а за стихами. Которые она понемногу начинала ненавидеть. А с этого дня, можно не сомневаться, будет ненавидеть люто. Тем более что её увлечение театром сходило на нет. Карьера Ермоловой оставалась в призрачных мечтах девушки, дни напролёт проводившей в любительском театре. Ну так хватит глупостей! Юность прошла. Она переболела театром, как корью. На представления она должна смотреть из дорогой ложи, будучи супругой респектабельного инженера. Теперь карьера медика вырисовывалась впереди. И жизнь молодой мамы и любящей жены. А муж её вдруг сорвался с прямого пути, такого ясного и светлого, и рванул в чёрный непроглядный лес. В мир искусства! В ненавистный ей, полуголодный, взрывной, истеричный мир…   


Часть четвёртая
Богема

1
Революция 1905 года изменяла лицо России. Толчком стало поражение в Русско-японской войне. Маленькое, но воинственное островное государство, «кишка в океане», «страна макак», как уничижительно называл Японию русский царь Николай Второй, сумело нанести великой империи сокрушительный удар. Итог — революция. Она безжалостно кроила Россию заново. Феодальная монархия, едва державшаяся, задрожала да и стала сыпаться. Сколько об этом говорили, и вот случилось! По всей державе шли забастовки и народные восстания, гремели выстрелы, полыхали усадьбы помещиков. Интеллигенция остроумно назвала эти массовые поджоги «аграрными иллюминациями». Крестьяне убивали хозяев, иногда целыми семьями. Войска и полиция не отставали: по стране шли суды и быстрые расстрелы. «Столыпинским галстуком» прозвали виселицы, в которых закачались по России тысячи бунтарей. Под давлением общественности и по настоянию премьер-министра Витте император Николай Второй издал судьбоносный Манифест от 17 октября 1905 года, провозгласивший первую конституцию в истории России. Мыслящие классы бесновались от восторга. Они больше не рабы царя! Но именно студенчество более других мечтало о великих переменах. О свободе слова и совести, которых никогда не было на Руси. Черносотенцы, напротив, перемен не желали, ловили и били бастующих студентов по всей столице. Смятение охватило умы и души миллионов. Государство в муках перерождалось. Но во что, кто бы знал?..
К этому времени отношения Алексея Толстого и его жены совсем разладились. Сказав, что он не желает и не будет инженером, Алексей не шутил. Последующие разговоры на эту тему только обострили ситуацию. В феврале 1906 года студенческие волнения охватили и Петербургский Технологический институт. Занятия были отменены на неопределённый срок. «Союз Михаила Архангела»* свирепствовал. Студентам небезопасно было появляться даже на улицах. Один свирепый клик: «Революционер! Бей его!» — мог стать роковым. Тогда Алексей Толстой и выхлопотал себе поездку в Германию, где он решил продолжить обучение в Дрезденской высшей технической школе. Но не только из-за ополоумевшей страны так страстно желал сбежать молодой поэт. Ему надо было уехать из России в первую очередь от Юлии. Повзрослевшая раньше мужа, созданная для семьи, она душила Алексея попытками перекроить его под себя. И ей тоже надо было отдохнуть от мужа с его богемными фантазиями. Так бывает, не поняв друг друга, очнувшись после кратковременного любовного забытья, люди ищут свободы. И только разлука может показать, нужны они друг другу или нет. Вот за этой свободой, а заодно и продолжить обучение уехал в Германию двадцатитрёхлетний Алексей Толстой. Жену с Юрочкой он оставил в это смутное время в Казани, у её родни.            
Оказавшись в загранице, Алексей сразу попал в другой мир, в иную цивилизацию. Как и многие главные города Европы, столица Саксонии Дрезден представляла собой уникальный архитектурный шедевр из дворцов и храмов, старинных домов и площадей, город для счастливой жизни, созерцания прекрасного, умиротворения, творчества. Что тут говорить, немцы умели устроить красивую жизнь вокруг себя! Недаром русские интеллигенты старались болеть душой и сердцем за свой многострадальный крепостной народ в каком-нибудь тихом немецком городишке! А то и вести переписку, критиковать и даже браниться друг на друга в письмах, поглядывая из окошка на аккуратные мощёные улицы, слушая доброе «гавканье» германцев и потягивая отменное немецкое пивко. Дрезден был городом-мечтой для русского интеллигента, ну а знаменитая картинная галерея, где были выставлены только классические образцы живописи, делала этот город одним из самых значимых в европейской культуре.
Для Алексея Толстого это был целительный глоток свежего воздуха. Тут во всём звучала свобода! Энергия созидания не оставляла начинающего писателя, он готов был творить ежечасно и ежеминутно, и счастью его не было предела. К тому же он был молод и готов к новой любви. Жениться в девятнадцать лет мужчине — дело гиблое. Пройдёт короткий срок, и он захочет новых впечатлений, новой любви. Захочет неистовых страстей, зрелого полёта души, не испытав которого, каким ты станешь художником?.. 
Вот и молодой Толстой тянулся к этому бесценному опыту!..
В Дрезденской высшей технической школе Алексей познакомился со своим ровесником Леоном Дымшиц. Его отец, коммерсант и крупный книгоиздатель, имел магазины в Берлине, Риге и Петербурге. Сам Леон, как многие дети из иудейских семей, едва ли не с головой ушёл в революцию, но вовремя одумался. Арест напугал его. Леона выгнали из Рижского политехнического института и выслали из Риги. Тут он и решил поступить в Дрезденскую высшую техническую школу и получить-таки образование.   
На второй день знакомства они пили пиво в аккуратном немецком кабачке, и Леон спросил:
— Хочешь, я сегодня тебя познакомлю с сестрой?
— А кто она?
— Умница! Творческая душа! — широко улыбнулся Леон. — И красавица, между прочим.
— Творческая душа? Это я люблю. Но кто она? Поэтесса, к примеру, или певица?
— Ах, вон ты о чём! Будущий стоматолог.
— Стоматолог?!
— Она художница, — рассмеялся Леон. 
— Вон как!
— Именно.
— Обожаю художниц!
— Софа учится в медицинском, в Берне, на стоматолога, отец потребовал, чтобы она получила серьезную специальность, но Софа отличный живописец. Правда-правда. Модернист!
— А-а…
Алексей Толстой не понимал модернистов и недолюбливал их, но, разумеется, в этих своих пристрастиях новому товарищу не признался. С другой стороны, он одновременно им завидовал, ведь они так легко рушили все запреты, преграды. Они были революционерами, создавали свои миры. И ему хотелось того же!   
— И читает моя сестричка не меньше твоего. Зайдем за ней, она сейчас в одной студии, тут рядом, на Пражской улице, и пойдём обедать.
— Отлично!
Они покинули пивную и направились в студию. На рубеже веков Германия если и уступала Франции в обилии художественных залов, известных мастерских и выдающихся художников, то не намного. Зато именно Германия, восприняв импрессионизм и постимпрессионизм, рождённые во Франции, смело пошла дальше и дала миру своеобразную, ни с чем не сравнимую школу немецкого модерна. Новыми течениями бредили тысячи художников, именно в такую мастерскую и попали два будущих инженера.    
Человек пятнадцать мужчин и женщин сидели за мольбертами и чего-то ждали.
— Софа! — окликнул Леон красотку с блестящими карими глазами, в платье таком пёстром, что она походила на экзотическую птицу.
— Лео! — та поднялась из-за мольберта.
У неё была стрижка под Гавроша, отчего она лицом походила на изящного мальчика. Но её фигура, гибкая, с полной высокой грудью, сразу привлекли внимание Алексея. 
— Позволь, я тебе представлю моего нового друга — граф Алексей Толстой.
— Граф? — изумилась та. — Настоящий русский граф?
— Именно так, сударыня, — целуя её руку, поклонился внушительный габаритами, голосом молодой человек.
— А вы породистый, — весело кивнула Софья.
Далее был короткий и такой привычный разговор, не родственник ли он Льву Толстому, и ответ, что все Толстые — родственники.
— А моя матушка урождённая Тургенева, — улыбнулся Алексей. — Дальняя родственница Ивана Сергеевича Тургенева. Из симбирской ветви.
Софья Дымшиц сделала большие глаза. Удивление было непритворным!
— Ты мне этого не говорил, — заметил Леон.
— Просто ещё не успел, — пожал плечами Алексей. — У меня что ни родственник, то екатерининский генерал, тайный советник, обер-прокурор Правительствующего Сената… Таков я! — развёл он руками.
Он умел подавать себя, что тут скажешь! Умел уже в ранней молодости. А этой женщине он хотел подать себя исключительно с лучшей стороны.
— Мы учимся в технологическом, но Алексей — поэт, — отрекомендовал товарища Леон.
— Поэт?! — глаза Софьи Дымшиц вспыхнули. (И тепло тотчас разлилось по дородному телу Алексея Толстого. И музыка зазвучала в его душе! Если бы его жена так реагировала на слово «поэт»! Но лицо Юленьки, напротив, тотчас обретало кислую мину и, хоть и молодое и привлекательное, даже старилось.) И вы, конечно, модернист? — спросила Софья.
— Конечно! — легко ответил он, жадно пожирая её глазами. Сколько в этой Софье было притягательного, влекущего, в её грации, подвижных формах! Её хотелось потрогать, за бёдра и плечи, всю… — А где же ваш натурщик? — со знанием дела спросил гость мастерской.
Подиум был пуст и художники скучали. 
— Натурщица, — поправила его Дымшиц.
— И где она?
— Моя подруга заболела, — развела руками Софья. — А я её так рекомендовала!
— Ну что ж, у вас есть гипсовая голова Юпитера, — кивнул в сторону Алексей. — А там Венера, — кивнул он в сторону. — Тоже хороша.
— Юпитера мы уже рисовали! И холодная Венера тоже всем надоела, — рассмеялась Софья. — Все надеялись увидеть голую красавицу… А почему бы и нет?
— Что, почему бы и нет? — спросил Леон. 
Они с Алексеем переглянулись. Что до Софьи, то её глаза вспыхнули особым лукавством. Кажется, очень дерзкая мысль пришла к ней на ум!
— Эй! — окликнула она своих сокурсников. — Будете рисовать меня?
— Ты нам обещала обнажёнку! — ответил кто-то.
Софья Дымшиц пожала плечами:
— Будет вам обнажёнка!
— Вы для нас разденетесь, Софья?! — разом спросила половина художников. 
— Да пожалуйста! — пожала она плечами. — Но только до пояса! Чтобы не свести вас с ума.
— Ты это серьезно? — сделал большие глаза её брат. — Впрочем, чего я спрашиваю? Ты не шутишь…
— Конечно, не шучу.
И Софья отправилась за ширму.
— Она разденется? — с трудом проглотив слюну, спросил Алексей.
— Если сказала, то можешь не сомневаться.
За ширмой происходило движение. Магия! Все ждали, затаив дыхание. Софья Дымшиц вышла из-за ширмы, смело покачивая бедрами. У Алексея дух перехватило — и от её смелости, и от красоты. По группе побежали восторженные возгласы.
— Да, это моя сестра, — кивнул Леон. — Со всей своей непредсказуемостью и во всей своей красе!
Алексей даже приблизился к художникам, стоявшим за мольбертами на последней линии. Только по бёдрам Софья перехватила себя алым материалом, верно, первой попавшейся под руку драпировкой. Прошлась кошачьей походкой, села на подиум. Вот от этих сильных белых бёдер и её небольшой, но плотно налитой груди и закружилась голова у Алексея Толстого. А ещё от плеч, стрижки под Гавроша, шеи, улыбки, от сумасшедших блестящих глаз.
Похожее чувство охватило всех мужчин в мастерской. Женщины тоже были отчасти смущены чересчур смелым поступком своей однокурсницы.
— Так вы будете меня рисовать? — гордо подняв голову, спросила Софья. — Или только пожирать глазами? Ну, мужчины? — нахмурила она бровки. — Что вас так смутило? Вы же художники!
Карандаши и уголь несмело потянулись к холстам.
— Софья такая хулиганка, — рядом с Алексеем сказал кто-то.
Он повернулся и увидел двух девушек. Они поглядывали на него. Это сказала одна из них.
— Всегда что-нибудь да выкинет, — подтвердила другая.
— От неё все сходят с ума! — объявила первая. — По вашим глазам уже видно, что вы кандидат в сумасшедшие!
И обе засмеялись. Но в Софью Дымшиц трудно было не влюбиться! Алексей глаз не сводил с полуобнажённой женщины, сидевшей на подиуме нога на ногу, грациозно бросившей руку на колено и откинувшей голову чуть назад.
— Рисуйте, рисуйте! Что вы какие? Ну да, конечно, вы меня вожделеете! Ну так боритесь с этим чувством! — говорила она. — Докажите, что искусство сильнее банальных человеческих страстей! 
Она разбила лёд, все засмеялись. Карандаши и уголь всё смелее задвигались по холстам.
— Как она хороша, Леон, — уже отойдя в сторону, пробормотал Алексей новому товарищу.
— О, да, иногда мне до смерти жаль, что София — моя сестра! — усмехнулся тот. 
В тот же вечер они втроём — Алексей Толстой, Леон и Софья Дымшиц — сидели в одном из дрезденских кафе. Пили шампанское. Курили.
— Можно, я вас буду называть Соней? — спросил чуть прежде Алексей.
— Называйте как хотите, только не бросайте в терновый куст, — закуривая длинную папиросу, рассмеялась София.
— Ваш брат мне сказал, Соня, что вы учитесь на стоматолога?
— О, да! Учусь!
— И что, так захотели ваши родители?
Она сложила губы трубочкой, выдохнула в сторону дым. Глаза её подозрительно хитро заблестели:
— Ну, разумеется, Алексей! Я с пелёнок мечтала возиться с гнилыми зубами стариков и старух! Представляете? Мне было пять, нет, семь лет. Я открыла учебник по стоматологии, посмотрела на картинки и сказала: хочу! Буду лечить эти гнилушки, и дело с концом!
Все втроём засмеялись.
— Если честно, я всегда мечтала стать художником; слава Богу, наши родители богаты, — она подмигнула брату, — и за моё согласие учиться в медицинском мне дают деньги на обучение искусству. Это моё соглашение с папа!   
— У меня ведь точно же такая ситуация, — кивал Алексей, наполняя бокалы шампанским. — Я мечтал стать писателем и поэтом, а родители толкали меня в технологический. Моя мать — детская писательница, и очень хорошая, между прочим. Но она вкусила вольных хлебов и поэтому сказала: Лёша, получи образование инженера, а там как будет.
— Как Бог решит, — кивнула София. — Так сказали и мне: слово в слово.
— Как у нас много с вами похожего, — он опустил глаза.
А когда поднял глаза на девушку, сразу встретил её упрямый насмешливый взгляд.
— Очень много, Алексей, — согласилась она.
…Ближе к ночи они уже гуляли вдвоем. «За сестру отвечаешь мне головой», — покидая их, сказал ему Леон. «Можешь не сомневаться, — кивнул Алексей. — Я её не обижу и в обиду не дам». — «Я знаю, что ты её не обидишь, — усмехнулся тот. — Она сама обидит кого угодно. Не дай ей вляпаться в историю — вот о чём я. Она взбалмошная. И не влюбись, пожалуйста». На последнее пожелание Алексей промычал что-то невнятное. Они проходили мимо готических соборов и дворцов, шли точно по сказочному городу. Тут всё располагало к романтике, к утончённому, искреннему разговору. И никак не хотелось расставаться, расходиться по домам!
— Мне бы очень хотелось увидеть вас снова, Сонечка, — в какой-то момент честно признался он.
Софья Дымшиц загадочно улыбалась. Они шли по набережной Эльбы. Широкая черная змея, закованная в гранит, серебрилась в лунном свете и дышала лёгкими всплесками.
— У вас остался кто-то в России? — напрямую спросила она. — Я о любимом человеке. 
— Я женат, — У меня есть ребёнок. Но мы с женой давно охладели друг к другу. Вас это будет смущать, Софья?
— Так бывает, — кивнула она. — В этом и заключается горечь нашего мира, Алёша. Ведь вы позволите называть вас так?..
— Конечно, Сонечка, — ответил он с жадностью, поймал её руку и сжал пальцы.
В груди теснило от близости этой женщины — её плеч, бедёр. Улыбки…
— Люди хотят узнать свою судьбу, ходят к провидцам и шарлатанам, тратят деньги, силы души, — говорила она. — И сами не понимают, как они глупы! Да если бы мы знали всё наперед, что было бы?! Ты знакомишься с человеком и влюбляешься в него. Но если ты узнаешь, что через пять лет ваши отношения будут исчерпаны и вы станете не просто чужими друг другу, а врагами, ведь так часто именно близкие люди превращаются во врагов, как ты сможешь говорить с ним? Смотреть ему в глаза? Брать его за руку? Целовать его? Любить ночами?! Ты же сойдёшь с ума от этого знания, ты проклянёшь его, и того, кто тебе его дал! Хочешь превратить свою жизнь в ад — узнай своё будущее!
— Всё так, — кивал он, — все так, Софья… Господи, как мне хочется этого?
— Чего, Алёша?
— Обнять вас.
— Ну так обнимите.
Он обнял Софью, её волнующее гибкое тело, и тотчас вспыхнул желанием. 
— Я уже чувствую это, — сказала она.
— Что именно? — затрепетал он.
— Вы знаете, Алёша.
— Но что? — пролепетал он.
— Вы хотите меня, и сильно. С того самого момента, как я разделась и села на подиум.
— Но это правда, Софья.
— Ещё какая правда, — согласилась она. — Вы знаете, Алёша, у меня ведь тоже есть муж…
— Правда? — это известие резануло его как по живому.
— Правда. Но я с ним не живу. Полюбила и разлюбила. (У него отлегло от сердца.) А я знаю, что такое любить. И быть любимой. Это великое счастье. Нет ничего прекраснее в мире этого чувства. 
— Вы правы, Софья, — он сжал её пальцы, — как же вы правы…
Когда они нагулялись по ночному Дрездену, по городу-сказке, и расставались у её дома, она сказала ему:
— Теперь вы мой, граф, хотите вы этого или нет, — и, встав на цыпочки, поцеловала его в губы. — Но вы этого хотите и будете хотеть ещё долго. Очень долго!
— Всегда!
— Не говорите никогда этого глупого слова, — улыбнулась она ему и вновь поцеловала его. — Очень долго, даю вам слово.
Он был влюблён. Это пришло сразу. Чувство поработило его. Теперь ему хотелось только одного — развестись с Юлией и попросить руки у Софьи Дымшиц. Он поговорил об этом с её братом. Но вдруг встретил сопротивление Леона Дымшиц. Он никогда не видел Леона таким серьезным, собранным и чужим.
— Ты женат, Алексей, — закуривая и отводя от товарища взгляд, говорил Леон. — Одно дело, когда мы вместе пьём вино и весело проводим время, и совсем другое — серьёзные отношения, — он упрямо смотрел в окно комнаты Алексея Толстого на ухоженную германскую улицу. — Прости, но мне это не нравится. Я о ваших отношениях. Совсем не нравится.
— Я разведусь, Лео, — попытался защитить едва начавшийся роман Толстой.
— Возможно, — кивнул Дымшиц. — Но дело не только в этом. Софья — натура страстная, мне ли этого не знать, и всё решает по-своему. Я пытаюсь быть с тобой предельно откровенным. Я не слишком религиозен. Но есть ещё наши родители,  — Леон встретил наконец-то взгляд Толстого. — Вот они даже на порог тебя не пустят. Во-первых, ты не иудей. Во-вторых и в-третьих тоже. Пожалуй, я сделаю вот что. Я попрошу сестру на время уехать в Петербург.
— Ты не можешь так поступить со мной! — запротестовал Толстой.
— Ещё как могу. На тебе свет клином не сошелся. Я так поступлю ради своей сестры. А ты думай сам, как быть тебе. Моего благословения вы не получите.   
Это был удар для влюблённого Алексея Толстого. Он решился заявить о своих чувствах родителям Софьи и отправил им письмо. И тотчас уперся в стену, которая была твёрже камня. Леон Дымшиц оказался прав — родители Софьи не приняли графа Алексея Толстого. Христианин, по их мнению, не мог даже приблизиться к их дочери. Помешать их отношениям они не могли, но благословения от этих людей получить тоже было невозможно. Это Софья плевала на религиозные предрассудки, она не ощущала себя иудейкой, — напротив, человеком мира, ведь она была художником! — но мнение родителей, на чьи деньги она жила и училась, ей приходилось учитывать. И мнение брата тоже. Над ними нависла угроза разлуки…

2
В эти смутные для Алексея Толстого дни у него вдруг защемило сердце, и это никак не было связано с его отношением к Софье Дымшиц.   
Расплата рано или поздно приходит ко всем смутьянам и революционерам, ко всем ярким эгоистичным личностям, когда-то ломавшим мир на свой лад и не щадившим никого. А ведь Александра Леонтьевна Толстая была именно таковой — великой смутьянкой, революционером в мире семейных отношений, ярчайшей эгоисткой, ради любви к мужчине бросившей трех детей, рождённых ею и ни в чём не повинных. Обречённых никогда не узнать материнской любви. А выбор у неё был, но своё счастье она предпочла счастью детей.   
Не просто так в июльские дни 1906 года защемило сердце у двадцатитрёхлетнего графа Алексея Толстого, о чём он много позже напишет в своей автобиографии. В далёкой России, в Самаре, умирала его мать. Она заболела менингитом жарким июлем, в двадцатых числах, но рокового заболевания никто поначалу не предположил. 
Её доставили в Ольгинскую общину сестёр милосердия «Красный Крест» на улице Москательной.
— Алёша, Алёша, — металась и звала она в бреду.
Но какого Алёшу призывала несчастная женщина? Гражданского мужа? Сына? Она одного назвала в честь другого и обоих любила больше своей жизни. Менингит — коварный недуг! Болезнь или растягивает мучения на долгие годы, даже на десятилетия, превращая людей в калек, или убивает быстро, за считанные дни. В этом смысле Александре Леонтьевне повезло. Когда Бострому сказали, что Толстой осталось жить считанные часы, он вдруг потерял волю. Вся их жизнь, точно он сам оказался на пороге гибели, пронеслась перед его глазами. Вот он встречает молодую красавицу-графиню в доме графа Николая Толстого, вот они — любовники в Сосновке, и прячутся от всего мира, потом её письма, вот их тайная встреча на Васильевском остове, вот граф пытается вырвать у него любимую женщину и, настигнув их в поезде, стреляет в него; против них весь мир, но они побеждают. И живут себе поживают в захудалой Сосновке, но так счастливо, с маленьким Алёшей, как будто в райском саду. Среди яблонь и вишен, хлебных полей и стогов сена, под огромным небом, словно открывшим для избранных любовников звёздный шатёр. И, казалось, так будет продолжаться вечно! Но так всегда кажется людям, которые молоды! Годы всё расставляют по своим местам, и грядущее окончание жизни становится вдруг реальностью. Холодной, грозной. Но им ещё было так далеко до этого окончания! Ещё полжизни отмерили они себе в любви и согласии, в счастливой старости, потому что сердца их всегда стучали в такт друг другу. А души сплелись так, что не разъединить.      
И вдруг всё оборвалось разом, в один миг. Александра Леонтьевна, до того метавшаяся в горячке на мокрых подушках, пришла в себя; Бостром не отходил от неё ни на шаг.
— Лёшенька, ты? — она узнала его, вцепилась в его руку. — Милый…
— Сашенька! — воскликнул он. — Сейчас, подожди, родная!
И бросился за врачом. Скоро вокруг Толстой засуетились. И врач возьми и скажи Бострому:
— Тут, в больнице, её сын, граф Мстислав Николаевич Толстой. Пришёл проведать знакомого. Позвали бы его…
И Александра Леонтьевна услышала эту фразу!
— Лёша, Лёшенька, позови мне Стиву, — прошептала она. — Так я виновата перед ним! Перед Стивой, Сашей, Лизой! Страшно виновата перед ними! Стиве полтора годика было, когда я бросила его. Поди, найди, позови, не могу умереть вот так, не попрощавшись…
Страшные слова прозвучали в её устах! Всё уже поняла. Что остались часы! Как бы ей хотелось, чтобы тут был Алексей! Но он жил сейчас в далёкой Германии и ни о чём не ведал. Но был в больнице брошенный ею Стива.
— Конечно, родная, — ответил Бостром и побежал искать графа Мстислава Толстого.
И на том же этаже, на первом повороте, столкнулся с молодым графом лицом к лицу. Мстислав Толстой, узнав этого человека, побледнел от гнева. Он уже хотел было пройти мимо, но Бостром окликнул его: 
— Мстислав Николаевич, простите меня, но сейчас в больнице ваша мать Александра Леонтьевна. (Тот остановился.) Она кончается. (Мстислав повернулся к нему.) Она узнала, что вы здесь, и просит попрощаться с вами. (Лицо молодого графа точно окаменело. Как же он был похож внешне на своего отца!) Выполните её просьбу, прошу вас…   
И вдруг улыбка пробежала по губам молодого графа.
— У меня нет матери, — сказал он. — Поэтому ничем не могу помочь этой женщине. Всего наилучшего!
И ушёл. А Бостром так и остался стоять, потом пошатнулся, опёрся о косяк, а придя в себя, двинулся в палату. Едва он вошёл, как встретился взглядом с женой. Она всё поняла. Никогда он не видел на её лице такого страдания и отчаяния, даже в самые худшие минуты их жизни. А они были, и ещё какие! Когда их по живому отрывали друг от друга. Слезы текли по её похудевшим, впавшим от недуга щекам. Очень скоро она ушла в забытьё, чтобы больше не вернуться к нему, Алексею Бострому, уже никогда.
Александра Леонтьевна Толстая умерла 25 июля 1906 года в Ольгинской общине сестёр милосердия «Красный Крест». Как позже было напечатано о ней в некрологе, в газете «Голос Самары»: «А. Л. обладала недюжинным беллетристическим талантом и написала очень много рассказов».
Для Бострома этот удар был почти смертельным.
Известие о смерти матери поразило до глубины души Алексея Толстого; он прятал лицо в коленях Софьи Дымшиц и плакал, а она гладила его по голове и не знала, что ей сказать. Горе Алексея, к которому она привязывалась всё сильнее, вдруг передалось ей. «Лёшенька, я с тобой, слышишь, Лёшенька?» — плача, приговаривала она. А ведь эта утрата для Алексея Толстого была невосполнима. Мать отдала ему любовь за четырёх детей! Он купался в этой любви, привык к этой благодати. Воспринимал её как должное, как данность от рождения, полагаемую любому явившемуся на свет Божий. Позже он напишет: «Я не знаю до сих пор женщины более возвышенной, чистой и прекрасной». Только одно спасло молодого поэта — любимая женщина, Софья Дымшиц, без которой он, человек по натуре страстный, неистовый, весь пошедший в мать и отца, уже не мыслил своего существования.   

3
Тем не менее, брат настойчиво посоветовал Софье уехать из Дрездена в Петербург, подальше от её возлюблённого. Приложил всё своё влияние. Он, как и его родители, надеялся, что короткий роман останется только коротким романом. Без Софьи Дымшиц влюблённый Толстой совсем извёлся в Дрездене, и однажды Леон не застал на занятиях своего друга. Тот, никого не предупредив, взял и укатил в Петербург. Просто решил раз и навсегда бросить учёбу в технологическом. 
Как же томится сердце без любимого человека! Влюблённый ни есть не может, ни пить, ни учиться не в состоянии, ни работать. Каждый новый день становится для него мукой, каждый час — страданием. И всякая минута уносит его в воспаленных грёзах к объекту любви. И вопросы терзают как огнём: а любим ли я ещё? А нужен ли ей? Не дрогнуло ли её сердце от встречи с другим мужчиной? Вот так было и с Алексеем Толстым.
Он подкараулил её на Невском, в конце зимы 1907 года, подошёл, когда она возвращалась из художественной студии, где продолжала обучение.    
— Лёшенька? — изумилась она.
И счастьем вспыхнули её глаза. Но лишь на мгновение. Перепутье, с которого она сбежала, чтобы не искать ответов, вернулось само. А он смотрел на неё, и тоска и восторг овладевали им. Какая же она была прекрасная в этой шубке с поднятым воротником, в каракулевой шапочке и платке, темноглазая, яркая, в облачке терпко-сладких духов.
— Я не могу без тебя жить, Софья, — пробормотал он, такой большой и такой несчастный, породистый и одинокий, в огромной шубе и боярской шапке.
— Мне тоже было без вас нелегко, граф, — с улыбкой ответила Софья; и опустила глаза. — Очень нелегко.
— Давай, не будем больше разлучаться? Я останусь с тобой в Петербурге. Или поедем в Германию. Или в Париж. Куда захочешь!
Она молчала.
— Звезда моя?..
Но она и впрямь была его звездой! Уже была.
— А что с твой женой, Алёша?
— У неё не хватает духу прогнать меня. А стоило бы.
— Из-за ребенка, конечно?
— Разумеется, — кивнул молодой граф. — А что твой муж?
— Он по-прежнему любит меня и пытается вернуть, но я по-прежнему не люблю его и не хочу к нему возвращаться. Идём куда-нибудь, Алёша, — предложила она.
Они долго гуляли вместе, говорили, как в тот день, когда познакомились. Заходили в кафе и ресторанчики греться, перекусить, выпить вина или коньяка, и гуляли вновь. И вновь, но уже иначе, открывали друг друга.
— Что ты предлагаешь? — наконец решилась она. — Какую ты судьбу придумал для нас? Где решил остаться?
— В Петербурге. Я хочу заняться живописью, — вдруг сказал он. — Мне кажется, со стихами пока не выходит.
— Это новость. Но я говорю о нас. О тебе и мне, Алёша. 
Он был таким беззащитным в эту минуту, с мягкой рыжеватой бородкой, со спокойными, простодушными глазами, и ярко разлившимся по щекам молодым румянцем.
— Давай жить вместе, Софья. Я долго думал об этом, переживал, мучился, честное слово, — он постучал кулаком в грудь, — едва сердце не надорвал, всю душу себе вымотал, — её Алексей сейчас походил на трагика в театре, искренность и патетика смешались воедино. — Сколько бессонных ночей, провёл, Софьюшка! — граф сжал её пальцы. — И пустых дней!..
— Тише, тише, ты мне руку сломаешь, — она освободилась. — А я художник, не забыл? Как я потом рисовать буду со сломанными пальцами?
— Верь мне, Сонечка! Мой окончательный разрыв с семьёй предрешён. Я уйду от Юлии. Впрочем, я давно ушёл от неё! — он сжал широкие кулаки. — Всё это как старая болезнь! Бог мой! Только ты есть, только ты! Сонечка…
— А кто ты для своей жены?
— Мы говорили об этом сто раз. Для неё я беспечный дурень! А кто ещё может днями напролёт писать стихи и грезить славой? Только слабоумный! Или ненормальный наглец, что одно и тоже.
— Ты не слушаешь меня. Ты для неё тоже болезнь? — она словно пыталась доискаться сути в потоке его жарких и неровных объяснений. — И если да, то какая? Она мечтает, чтобы ты ушёл от неё? Скажи честно…
— Нет…
— Вот видишь. Или она мучается оттого, что у вас всё плохо? Всё кувырком? Вся ваша жизнь, которая даётся только один раз человеку?   
— Я не знаю…
— А вот это тебе следовало бы знать, Алёша. Пока что ты — женатый человек, и я — замужняя дама.
— Уйди от своего мужа, Сонечка! — он вновь схватил её за руку, сжал пальцы. — Прошу тебя! Нам в Дрездене было так хорошо!
Она с горечью усмехнулась.
— Пока мы встречались в Дрездене, Алёша, это было как на другой планете. Любовь на другой планете не считается. Или почти не считается. Но тут — Петербург. Мы вновь на своей планете, вот в чём всё дело. Я уже говорила: тут мои родители, которые только в страшном сне могут увидеть, что их дочь, иудейка, бросила своего мужа и живёт с христианином. Тут наша планета, Алёша, и наши законы. Мы с головы вновь встали на ноги. Понимаешь это, дорогой мой человек? 
— Нет, не хочу этого понимать! — замотал он головой.
— А я думала, что это я самая сумасшедшая, — вздохнула Софья. — Ах, граф, граф, что же мне с вами делать?
Он вновь потянулся к её руке и сжал её пальцы.
— Любить, Софья, любить всем сердцем!
— Я это умею, — с грустью улыбнулась она. — Но столько препятствий…
Жить вместе они не стали. Софья не позволила. Алексей Толстой стал посещать художественную мастерскую Егорнова, где училась его возлюбленная. Все бы сделал, только быть рядом с ней!
Всё это происходило весной 1907 года. В один из мартовских дней Алексей пришёл в чинном сюртуке, наглухо застёгнутом под самое горло, с букетом роз, отозвал Софью в сторону и сказал:
— Прошу вашей руки, Софья. Прошу вас не отказывать мне.   
— Мы поговорим чуть попозже, — пообещала она. — Ты спятил, умник?
Вечером они вместе вышли из мастерской Егорнова. Зашли в один из питерских ресторанчиков. Заказали вина. Он ждал её ответа. Ждал и трепетал! Вот подали вино, наполнили бокалы.
— Алёша, послушай меня внимательно, — сделав глоток, произнесла Софья. — Я ставлю перед тобой условие, и оно не обсуждается. Возьми Юлию Васильевну и съезди с ней куда-нибудь далеко.
Это прозвучало как приговор. Алексей с лица спал.
— Но зачем?!
— Затем, что так надо. Загляни в себя ещё раз. Это у меня нет детей. А у тебя ребёнок. Уходя из семьи, ты разрушишь ему жизнь. Ты же мне сам рассказывал о судьбе своей матери. Помнишь?
— Я разрушу жизнь тебе и себе, если останусь с Юлей. И ей тоже разрушу, потому что больше не люблю её. Понимаешь, не люблю?! 
Он говорил что-то ещё, объяснял ей, как она дорога ему и что без неё ему, горемычному, не жить. Слушая его, Софья кивала.
— Только очень далеко уезжай! — когда он договорил, сказала она, словно и не было его высокопарной тирады. — Откуда и России не будет видно!
Толстой понял, что спорить с этой красивой, сильной и умной женщиной бесполезно.
— На Северный полюс гонишь меня? — печально улыбнулся Алексей.
— На Южный, — кивнула Софья Дымшиц.
— А если у меня по дороге сердце остановится? Если я без тебя не выдержу? Не сдюжу? — он вцепился в её руки. — Софья?
— А ты выдержи, ради одной из нас. Ради той, кто тебя больше любит. И кого больше любишь ты.
— Но я и так знаю!
— Это моё условие, граф.
— Я сделаю так, как ты просишь, — согласился Толстой.
О чём ещё было говорить? Не допив вина, они встали и двинулись к выходу.
— Только не обмани меня и очень постарайся забыть, — она положила руку в перчатке ему на грудь. — Постарайся всем сердцем забыть меня, Алёша. Многое решается в наших судьбах! Всё решается! Понимаешь?
Это было тяжело для него. Оставить ту, о которой он грезил днями и ночами, без которой не мыслил жизни, творчества, любви. На этом отрезке жизни всё сосредоточилось для Алексея Толстого в этой женщине: прекрасной, чувственной, и при этом — не по годам мудрой. Как же она соответствовала своему имени — София! 
Он упросил жену поехать с ним в Италию, но уже через месяц вернулся один. И тотчас пришёл к Софье в мастерскую. Она открыла ему в фартуке, одетом на голое тело и заляпанном краской. С той же прической под Гавроша она сейчас особенно походила на озорного мальчишку. Но какой удивительный ток шёл от неё! Притягательный, женский! Её взгляд был отрешён. Она вся светилась изнутри. Всё дело во вдохновении! Она творила! Софья вернулась к мольберту; стояла и рассматривала подмалёвок на холсте. 
— Что ты решил? — легко вскинув голову, спросила она.
— Мне сказали, ты сняла мастерскую.
— Да, решила, что так будет лучше, — она совсем недавно сняла её, словно предчувствуя, что ей необходимо такое гнёздышко. Подальше от возмущённых поведением дочери родителей. Подальше ото всех. Где она сможет побыть одна. Или не одна… Она обернулся к нему: — Так что ты решил, Алёша?
— Я хочу быть с тобой, — тяжело проглотив слюну, ответил он. — И только с тобой.
— А как же Юлия? — она положила кисти рядом с палитрой. — Что сказала твоя жена? Как пережила твой уход?
Толстой подошёл к ней.
— Юля сказала, что ты мне подходишь больше, чем она. И возможно, с Софьей Дымшиц я буду счастлив. Это её слова, правда, — он уже целовал её, мял в медвежьих объятиях. Никак не мог удержаться! И не хотел сдерживаться!
— Тише, тише, граф…
— Не хочу тише!
— Ты перепачкаешься!
— Плевать! Она отпустила меня, Сонечка. Отпустила навсегда!..   
Он так долго ждал этого часа, этих минут! Море накопленной страсти бушевало в нём, эти волны захлестывали и её, готовы были сбить с ног…
— Что ж, — обнимая его в ответ, заражаясь его желанием, сказала Софья. — Значит, так тому и быть, Алёша. Так тому и быть…
— А я для тебя подарок приготовил, Сонечка, — с гулко бьющимся сердцем проговорил он. — Дорогой подарок! Догадайся…
— Книга?! — её глаза вспыхнули ещё ярче.
— Да! Тебе посвящена. Тайной моей любви. Но это потом, потом! — он подхватил её и понёс на диван. — Сейчас только ты, Сонечка! Только ты, любовь моя!
Позже он вручил ей выстраданный шедевр. Подарок! Им стала самая первая книга стихов Алексея Толстого — «Лирика», с таинственным посвящением: «Тебе, моя жемчужина». Иные художники рождаются с чувством вкуса, иные приобретают его путем долгих трудов. Толстой был из вторых. Спонсировал издание дальний родственник Алексея некий чиновник Константин Ван дер Флит, называвший себя со всей серьезностью «энтузиастом новой поэзии» и сам сочинявший модернистские стихи.
В «Лирике» Алексея Толстого сплошь и рядом было такое:

Нет конца предначальным творящим хаосам,
В них родятся предвечно туманы.
Нет ответа загадкам, нет смысла вопросам,
Ах, напевы мои — опалённые раны.

Или:
Белый сумрак, однотонно,
Полутени, полузвуки,
Стоны скрипки полусонно…
Призрак счастья жгучей муки…

Софье, конечно, было приятно. Ведь она любила поэта! Но только ей. Критики к Алексею Толстому тех же чувств не испытывали. За «хаосы» и «опалённые раны», за «предвечные туманы» и «жгучью муку» молодому поэту досталось сполна оплеух и тумаков. Одна молодая поэтесса так со смехом и сказала: «С такой фамилией можно было и получше!» Ах, как было обидно! Сколько желчи! Поэтессу звали Наталья Крандиевская, и её стихи уже отметил Иван Бунин. В конце 1907 года Толстой оббежит все книжные магазины, где продавалась его «Лирика», и безжалостно уничтожит тираж. Ну, прямо как Гоголь свою первую книжку. Чтобы и памяти не осталось! 

4
А пока что, летом 1907 года, любовники решили скрыться от всех, кто не понял и не принял их романа, и поселились в Финляндии, в местечке Лутахенде, на Козьем болоте, буквально в избушке на курьих ножках, у старухи-чухонки по имени Койранен.
— Давай украсим наш домик, — попросила его Софья.
— Как?
— Ярко!
— Я бы хотел повесить тут картины великих мастеров, чтобы делиться с ними самым сокровенным, — размечтался он, — но за неимением можно придумать что-нибудь другое. Например, куст можжевельника вместо Рембрандта, как думаешь?
— Отлично! — согласилась она. — А сосновые ветки заместо Эль-Греко.
— Да! А ягоды и шишки сойдут за Ренуара!
Так они и сделали. И скоро их комнатка источала ароматы цветущей лесной поляны. 
— Нам нужна вывеска, — сказал Алексей.
Он отыскал доску, и вместе с Софьей они нарисовали на ней лиловую кошку с изогнутой спиной.
— Теперь у нас не просто дом, а «Кошкин дом»! — кивнул на двери Алексей.
— Фрр! — выставила коготки вперёд Софья. — Пусть все знают, кто мы такие.      
Через забор, только в домике получше, у них оказался милейший сосед — высокого роста, с броской на глаза чёлкой, с крупным мясистым носом и живыми смеющимися глазами.
— Он похож на клоуна, но без грима, — когда они впервые увидели его, сказал Алексей. — Взял клоун и спрятался от всего мира, стал гражданским лицом.
Из его дома по ночам, из той комнаты, где горела керосиновая лампа, слышался стук печатной машинки.
— Неужели ещё один писатель? — насмешливо спросил Толстой.
Но было видно, что ему очень интересно, кто их новый сосед.
— Мне кажется, он очень добрый. Надо с ним познакомиться.
Впрочем, их скоро потянуло друг к другу, и сошлись они у забора, разделяющего их участки.
— Николай Васильевич Корнейчуков, — представился длинный носатый сосед с весёлыми глазами. — Прошу любить меня и жаловать всем сердцем.
Он был и впрямь веселым.
— Софья Дымшиц, — улыбнулась молодая женщина.
— Алексей Толстой, — кивнул её спутник. 
— Толстой? Вы не родственник Льву Николаевичу?
— Родственник, — улыбнулся молодой человек. — Только дальний.
— Получается, вы тоже граф?
— Да, граф Алексей Николаевич Толстой.
— Невероятно! — покачал головой тот. Он даже лицом помрачнел. — А вот я безродный, как дворовый пёс, — но говорил он тоном шутливым. — Так, знаете ли, обидно. Ну, может быть, хотя бы матушка из купчих? — с надеждой спросил он.
— Матушка из дворян Тургеневых, — вздохнул Алексей.
— Час от часу не легче. И что же, из тех самых?
— Из них, — кивнул Толстой.
— Одним всё, другим ничего!
— Не отчаивайтесь, Николай, — махнула рукой Софья, — моему графу титул достался тоже не так просто, — она поймала взгляд любовника. — Но подробности разглашать не имею права.
— И не надо, идёмте ко мне чай пить, — предложил Николай Корнейчуков.
Одна из досок была расшатана, они пролезли на соседскую территорию и вскоре шли по тропинке к дому соседа.
— А вы, я слышу, на машинке стучите, — сказал Алексей. — Вы пишете что-то?
— Да, — просто ответил тот, — я — журналист и писатель, и поэт, — он взглянул на очаровательную Софью. — Между прочим! И переводчик, как мог забыть об этом!
— И действительно, как? — сделав большие глаза Алексею, бросила в спину хозяину участка Софья.
— И где вы печатаетесь? — поинтересовался Толстой.
Они уже подходили к его дому.
— Да много где, в частности, в своём сатирическом журнале «Сигнал».
— У вас свой журнал? — благоговейно спросил Алексей.
— Да, у меня там целый отряд талантливых перьев работает: Куприн, Сологуб, Тэффи. И я в придачу.
Скоро они пили чай в доме разговорчивого соседа. Николаем Корнейчуковым, разумеется, был будущий Корней Иванович Чуковский. Необыкновенно живой умом, хваткий, что касалось профессии, всё и всех знавший. Он был старше Алексея Толстого всего на девять месяцев, но сколько успел! В девятнадцать лет работал корреспондентом в «Одесских новостях», выучил сам английский язык и был отправлен собственным корреспондентом в Англию, занимался переводами, вернулся, за революционные статьи попал под арест. Теперь вот издавал юмористический журнал и мечтал писать для детей.
— Жаль, что вы граф, — признался Николай, — не люблю я аристократов. На дух не переношу!
— Отчего же так?
— При Александре Третьем Миротворце всех представителей третьего сословия стали выгонять из гимназий, чтобы не учились мы, чтобы тупыми были, как бараны, понимаете? Пахали только да прислуживали аристократам. А я ведь отличником был! Умнее всех в классе! На меня педагоги нарадоваться не могли! Академиком, говорили, станешь, — то ли шутил, то ли серьёзно говорил он. — С пятого курса выгнали, пришли и сказали: ты, Коленька, человек второго сорта, поди-ка вон, хотя бы на конюшню, а то и на скотный двор. Там свинки, Коленька, без тебя тоскуют.
Софья не удержалась и прыснула.
— Зря смеётесь, Софья, — очень серьёзно добавил разговорчивый Корнейчуков. — Телеграмма лично от государя-императора пришла: дальше хлева Коленьку-умника не пущать! И чтобы хвост в течение года отрастил! И шерстью оброс.
Софья и Алексей уже смеялись в полный голос. Но хозяин шутил только отчасти.
— До сих пор злость душит, друзья мои, как только вспомню эту несправедливость. А я ведь лучше других учился. Слава Богу, в библиотеки пускали и книги не отобрали. И за это спасибо. Вот я сам и выучился всему. Вам-то легче было — вы целый граф! — с грустной насмешкой бросил он. — Для вас все двери открыты!
— Я вам расскажу, какой я граф, — сказал Алексей. — Но только вам.
И он рассказал историю своего «графства». И сам не заметил, как по-другому вспыхнули глаза Николая Корнейчукова, как иначе засветилась его улыбка. Оказывается, они были так похожи!
— Стало быть, не умер бы граф, у вас, Алексей, и фамилии бы не было? — смеялся он в конце этого рассказа.
А рассказывать, и в лицах, Толстой умел не хуже Николая!
— Ни фамилии, ни отчества, — закивал Толстой.
Они подружились. Вскоре приехала жена Николая, Мария, урождённая Гольдфельд, с первенцем Николаем, ещё крохой. Вместе ходили купаться на ближайшее озеро. Глядя на плотного белокожего Толстого, крупного и сильного, худой Николай смеялся:
— А тело-то у вас, батенька, графское! Тут уж никуда не деться! Кровь с молоком! Порода!
Они много говорили о своих будущих книгах, о работе писателя. Алексей Толстой, увидев на столе Николая корректурные гранки из журнала «Весы», признался соседу.
— Эх, Николай, — они давно перешли на ты, — все эти слова: «гранки», «вёрстка», «корректура», «редакция», «корпус», «петит» кажутся мне упоительными! Точно музыку слушаю! Веришь?
— Отчего же не верить — верю. Тянет вас, батенька, в этот волшебный мир.
— Ещё как тянет! Так хочется стать писателем, настоящим, сильным, чтобы любили и уважали, всей душой стремлюсь к этому, всем своим существом, а меня всё в подражании уличают. Вот ведь беда! Я тебе принесу несколько своих тетрадей?
— Только не модернизм, брат мой, — показно скуксился Николай. — Не про смерть, не про розы, не про жгучие муки, хорошо? Это ты для салонов прибереги.
Толстой рассказал ему про первую книгу, но показывать не стал. Понял, этот человек за модой не гонится. Он — другой.
— Про другое, — кивнул Толстой. — Это я только тебе покажу.
— Неси, — кивнул более опытный в делах литературы Корнейчуков. 
И скоро Толстой принёс новому товарищу несколько тетрадей. Торжественно передал и ушёл. Николай отложил свои дела и стал читать. На следующий день к обеду Корнейчуков выбрался из домика, подошёл к забору.
— Эй, сосед! — крикнул он. — Алёша!
Тот быстро вышел на крыльцо.
— Доброго дня! — кивнул Николай.
— Доброго!
— Зайди ко мне! И Софье привет!
— Они же купаться ушли с Машей!
— Точно! Так я тебя жду.
Алексей сбежал по ступеням и устремился к забору. Подошёл. Николай с улыбкой покачал головой.
— А ты не боишься за свои стихи? За свою гражданскую лирику?
— А я только тебе дал почитать.
— И правильно сделал. Залазь на мою территорию.
…Когда вчера он открыл тетради и ушёл в чтение, то, ловя строчки глазами, всё чаще и чаще хмурился. Тут не было роз и всяких жгучих мук! Тут было другое…
Вот что прочитал у своего ровесника будущий Корней Иванович Чуковский, а пока что просто Николай Корнейчуков:

Мы были гонимы за то, что любили
Свой бедный усталый народ,
За то, что в него свою душу вложили,
Чтоб мог он воскликнуть: «Вперед,
Вперед, к обновленью и счастью России!»

Стихотворение заканчивалось: «Восстань, народ! На бой вперёд тебя твой гений поведёт!»
— Так-так, — бормотал Николай Корнейчуков. — Так-так… — и читал дальше; почерк у графа был хороший, размашистый. — А вот это уже Некрасов пошёл…

Пахарь, скажи, что невесела думушка?
Глядь-посмотри: ишь, как степь развернулася, —
Пышная, звонкая. Что за кручинушка?
С горя какого спина так согнулася?

Автор, поэт, предлагал измученному труженику полюбоваться раздольем полей и цветами, но тот горечью возражал:

Весь век знай работай для счастья других,
И выхода нет до могилы,
А ты говоришь о цветах золотых,
Когда мне работать нет силы.

А какова была концовка стихотворения!
— О-го-го! — даже покачал головой Николай.

Святой народ! Ты должен встать!
Свободу взять и миру дать!

— О-го-го, — уже куда задумчивее повторил он.
…И вот теперь Николай Корнейчуков, заведя гостя в дом, закрыв за ним дверь и усадив, спросил в лоб:
— Алексей, ты ведь пишешь то, о чем думаешь?
— Тебе я могу открыться: да. Но это старые тетрадки. Им уже несколько лет. Тогда я был молод и наивен. Но ты мне скажи, каково это? Хорошо, плохо?   
— Скажу тебе честно, это тоже подражание. Как и твой модернизм. Но это нормально. Ты пока только учишься, Алёша. У Некрасова, например, — он положил ладонь на одну из тетрадок. — А что, хороший учитель. Только мой тебе совет: этих тетрадок больше никому не показывай. Но я за тебя рад, Алёша…
— И за что ты радуешься?
— А за то, что душа у тебя чистая. Что переживаешь за свой народ. И как переживаешь! Ты благородный человек. А мастерство придёт, не думай! Обязательно придёт. Оно любит таких как мы: трудяг! Пахарей.

5
Осенью 1907 года Алексей и Софья вернулись в Петербург. Теперь любовники поступили в студию живописи и рисования Елизаветы Званцевой, любимой ученицы Репина. Великий мастер неоднократно будет писать её портрет. После стажировки в Париже вместе с Константином Сомовым художница открыла в 1899 году школу в Москве, куда пригласила преподавать Константина Коровина и Валентина Серова. А в 1906 году она открыла вторую школу, но уже в Санкт-Петербурге. Тут преподавали Михаил Добужинский, Лев Бакст, Константин Сомов и Кузьма Петров-Водкин. Питерскую студию сокращённо именовали «Школой Бакста и Добужинского». В группе, где занимались Алексей и Софья, учились Марк Шагал, Александр Ромм, Елена Гуро, и была ещё одна молодая девушка с красивыми чертами лица и удивительными глазами — большими и внимательными.
— У вас глаза Музы, — как-то пошутил Толстой.
Они ещё не были знакомы.
— Спасибо, — ответила она.
Девушка хотела сказать, что поэтесса, но смолчала.
— Граф Алексей Толстой, — поклонился он.
— Граф? Очень приятно. Наталья Крандиевская.
Она взглянула на него так, как будто знала его раньше.
— И мне очень приятно, — откликнулся он.
На её правом безымянном пальчике, как он подметил, блеснуло обручальное кольцо.
— А вы стихи случайно не пишите? — вдруг спросил он.
— Случайно пишу, — ответила она. — А почему вы спросили?
Он вспомнил! Это она бросила такую обидную и такую справедливую фразу о его беспомощной первой книге стихов! Столько желчи! И такие удивительные глаза...
— Так, — пожал он плечами. — Сейчас все пишут стихи.
Позже Софья и Наталья подружились. Но на девушку с удивительными глазами и язвительным языком Толстой больше не обращал внимания. Все его мысли занимала возлюбленная — яркая, волнующая, чувственная…
Как человек склонный к фантазиям, Алексей уверил себя, что сможет стать великим модернистом. И Бог весть сколько бы тянулась эта канитель с его обучением, если бы однажды к нему не подошёл Лев Бакст и не спросил:
— Вы прежде чем занимались, ваше сиятельство?
— Поэзией, — ответил вдруг сконфузившийся Толстой.
— Отлично, вот и продолжайте заниматься поэзией, молодой человек, — одобрил его первое начинание мастер. — А живопись лучше оставьте. Я очень надеюсь, всем сердцем, — он даже похлопал ученика по руке, — что на литературном поприще у вас талантов окажется значительно больше. 
Такие оценки бьют ой как сильно! Если бы ещё сказал кто-то с улицы, а тут сам Лев Бакст!
А вот успехи у Софьи Дымшиц как раз были головокружительны. Она уже тогда метила в первый ряд художников русского модерна.
И тот же Лев Бакст сказал ей совершенно другие слова:
— Сонечка, поезжайте учиться в Париж. В столицу искусства. Без этой цитадели никак. Вам нужно туда. Передадите от меня привет Елизавете Кругликовой. А потом возвращайтесь, — и погрозил пальцем: — Только обязательно возвращайтесь!
Алексей Толстой был рад уехать из России. Тут они договорились мгновенно. Париж — и столица искусства, и любви. Она манила их. Да и «жгучью муку», свою первую неудачу в стихах, а заодно и беспомощность в живописи, в Париже забыть было легче.
В самом начале 1908 года любовники уехали во Францию. Именно там Алексей Толстой узнал о смерти своего пятилетнего сына Юрочки. По невероятному совпадению он тоже умер от менингита. Позже, в своих воспоминаниях, Софья Дымшиц-Толстая напишет коротко: «Алексей Николаевич очень тяжело переживал смерть ребенка». Мать, а за ней сын! Он словно расплачивался за что-то. Но за что? Кто бы ответил! Софья Дымшиц тоже переживала смерть его ребёнка. Она словно ещё раньше видела будущее, трагедию той разрушенной семьи, которую оставлял её Алёша. И чувствовала в этом и свою вину. Больше ничто не связывало Толстого с прежней жизнью. Конечно, оставался ещё его отчим Бостром, но и он уходил в то прошлое, в которое Алексей Толстой боялся возвращаться даже мысленно. Слишком много боли он оставлял там. Отношения отчима и пасынка, когда-то так жестоко обманутого родителями, ограничатся перепиской. Живой, искренней. Все-таки Алексей очень любил этого человека. Как бы там ни сложилась их жизнь.
Что до Самары, ничего кроме несчастий она ему не принесла. Вот куда бы он  никогда не вернулся! За все сокровища мира. Но он ещё поставит на этом городе клеймо. Отомстит. Много лет спустя в своей знаменитой автобиографии Алексей Толстой напишет: «Самарское общество восьмидесятых годов — до того времени, когда в Самаре появились сосланные марксисты, — представляло одну из самых угнетающих картин человеческого свинства. Богатые купцы-мукомолы, купцы — скупщики дворянских имений, изнывающие от безделья и скуки разоряющиеся помещики-«степняки»,  общий фон — мещане, так ярко и с такой ненавистью изображенные Горьким… Люди спивались и свинели в этом страшном, пыльном, некрасивом городе, окружённом мещанскими слободами… Когда там появился мелкопоместный помещик — Алексей Аполлонович Бостром, молодой красавец, либерал, читатель книг, человек с «запросами», — перед моей матерью встал вопрос жизни и смерти: разлагаться в свинском болоте или уйти к высокой, духовной и чистой жизни. И она ушла к новому мужу, к новой жизни — в Николаевск». Свинское болото! От одной мысли, что туда можно вернуться, его бросало в дрожь. И одно светлое пятно из прошлого — отчим Алексей Бостром. «Либерал», «читатель книг»! Но если он вернётся и посмотрит отчиму в глаза, знал Алексей Толстой, он будет видеть свою мать, ушедшую так рано и так несправедливо, да и сам Бостром, ополовиненный после смерти Александры Леонтьевны, наверняка превратился в тень. Так зачем вспоминать о том некрасивом городе, отнявшем у него, — вначале мальчишки, потом юноши, а после и молодого человека, — так много? И ничего не давшем взамен! Может быть, кроме графского титула. Мир его юности — унижений, отверженности, непризнания, отчаяния и поиска себя, мир, где погибли его близкие — как Атлантида уходил на далёкое тёмное дно, и туда ему и была дорога. 
Впереди открывалась новая жизнь — и о ней стоило думать!

6
Париж был тем священным местом, куда приезжали все, кто поклонялся искусству. В 1903 году сюда приехал Валерий Брюсов и тотчас влюбился в столицу европейской культуры. Он написал своё знаменитое стихотворение «Париж», где было много восторженных строк:

И я к тебе пришёл, о город многоликий,
К просторам площадей, в открытые дворцы;
Я полюбил твой шум, все уличные крики:
Напев газетчиков, бичи и бубенцы.

Столица красоты, столица искусства, столица любви — она манила в своё лоно всех творческих людей. И русские художники, без сомнения самые болезненно-чувствительные в мире, были одними из первых.

Сверкали фонари, окутанные пряжей
Каштанов царственных; бросали свой призыв
Огни ночных реклам; летели экипажи,
И рос, и бурно рос глухой, людской прилив.

Здесь ощущалось то, чего никогда не было в России. Абсолютной свободы духа, столь необходимой художнику. Петербург не уступал по красоте Парижу, но за его каменной роскошью ощущалось присутствие всевидящего императорского ока, целой армии жандармов, казаков с плётками, полукрепостных солдат. Увы, но свобода в России всегда была ограничена существующей властью! И щупальца этой власти могли дотянуться до тебя в пределах империи когда угодно. И безжалостно придушить. Другое дело — Европа, благополучно пережившая революции, обуржуазившаяся и поставившая во главу угла человека, его социальную свободу, его право на хорошую и успешную жизнь. Без императоров, без железной пяты! В Париже художник был предоставлен самому себе. Париж был республикой и предоставлял поэту быть личностью, а не чьим-то верноподданным, холопом, рабом. Ведь любой художник в первую очередь подданный вечности, вселенной, красоты, наконец! Вот эту свободу и эти ощущения и давала русским художникам столица Франции.
   
В тебе возможности, в тебе есть дух движенья,
Ты вольно окрылен, и вольных крыльев тень
Ложится и теперь на наши поколенья,
И стать великим днём здесь может каждый день.

За этим слетались сюда русские художники — за «возможностями», за «духом движенья», за своим «великим днём». И, конечно, Париж начала двадцатого века стал благословенным оазисом для русских модернистов. В 1900 году прошла Всемирная Парижская выставка, наполнившая красотой и новым эстетическим смыслом европейский мир, смело проложившая дорогу в двадцатый век, и главным стилем этой выставки был стиль ар-нуво — модерн, «новое искусство». Выставку посетило более пятидесяти миллионов человек со всего мира, в первую очередь самые любопытные и часто самые талантливые, они и распространили славу нового искусства по странам и континентам. Россия, перед которой Франция заискивала как могла, потому что до смерти боялась Германию, построила на Сене самые грандиозные павильоны, целые дворцы в русском стиле! Францию и так любили русские интеллигенты, но двадцатый век точно магнитом потянул их в Париж. И французы увидели новую удивительную цивилизацию, которой не было прежде. Сыграли большую роль знаменитые Дягилевские сезоны в Париже. Они открыли французам русский мир ещё раз, но теперь без бравых марширующих войск под барабанный бой, как это было в далёком 1814 году. Они подарили Парижу русский балет и музыку! Тут танцевали Татьяна Карсавина, Вацлав Нежинский, Анна Павлова. Работали художники из «Мира искусства» Лев Бакст, Александр Бенуа, Константин Коровин, Борис Головин. Тут пел «Бориса Годунова» Фёдор Шаляпин, поражая до глубины души культурную заграницу. Два мира постепенно влюблялись друг в друга. В 1906 году в Париже обосновался Константин Бальмонт, считая себя политическим эмигрантом и едва ли не революционером. Сюда приехал философ Николай Бердяев, поэт Андрей Белый. Не все и не всегда они пересекались, но они тут были! Тут уже крепко поселились Дмитрий Мережковский и Зинаида Гиппиус, и Дмитрий Философов. Чего только ни плели об этом триумвирате, какие только распутства им ни приписывали! Но они стали крепким ядром культурной русской эмиграции. Тут был наездами молодой поэт и путешественник Николай Гумилёв, храня в сердце мечты о юной пассии — Анне Горенко, сюда приехал за новыми впечатлениям авгур, учитель, маг и чародей Максимилиан Волошин. Он только что развёлся со своей женой, художницей и писательницей Маргаритой Сабашниковой, и теперь ему нужны были новые впечатления и новые люди.
И сюда же в самом начале 1908 года прибыла влюблённая пара — художница Софья Дымшиц и граф Алексей Толстой, к тому времени ещё так и не решивший, кем ему быть — поэтом или художником. И никто бы его не принял в этом блистательном обществе, среди русских гениев, даже с титулом графа, показавшимся бы смешным богеме, если бы не его одарённая спутница. Это она, уже известная многим художница, открыла перед возлюбленным двери в кочевую цивилизацию русского модерна. 
Но Софья Дымшиц только проложила ему дорогу. Утверждаться в этом многогранном мире он должен был сам. И Алексей Толстой, похожий на проснувшегося весной медведя, голодного, исхудавшего, жадно самоутверждался. Он взялся с новой силой писать стихи. Он неистово искал свой стиль. Ведь найти свой стиль, свой литературный язык — это то же самое, что найти золотую жилу!
Вот он и был тем самым старателем. Жадным, упрямым и работоспособным.   
Молодые русские гении решили издавать альманах «Сириус». Инициатором его издания и редактором стал Николай Гумилёв. Он напечатал в альманахе стихотворение, которое написала его возлюблённая. Раннее! Сам он прежде не верил в её талант и поэтическое будущее. Более того, однажды даже сказал: «А может, ты лучше будешь танцевать, Аня? Ты очень гибкая…» Аня танцевать не стала. Разве что только на балах. Отец Анны, прочитав её первый литературный опыт, мрачно изрёк: «Не срами мою фамилию, Аня». И Анна Горенко нашлась что ответить: «Тогда не нужна мне твоя фамилия!» И взяла фамилию прабабушки, чей род восходил к татарскому хану Ахмату. Так родилась на свет и вспыхнула ярчайшей звездой на литературном небосклоне русская поэтесса Анна Ахматова. 
Алексей Толстой всеми силами пытался стать своим среди литературной русской богемы и тоже принять участие в создании «Сириуса». Тем более что при альманахе открылся литературный кружок. Писатели и поэты собирались в кафешантанах и за чаркой вина яростно спорили о литературе, обсуждали произведения друг друга, строили великие планы на будущее. Вот что писал о тех сборищах и в частности о молодом графе из России Георгий Иванов: «Молодые поэты издавали этот журнал в складчину. Каждую неделю члены «Cириуса» собирались в кафе, чтобы читать друг другу вновь написанное. Редко кто приходил на такое заседание без материала. Особенно плодовит был один из членов кружка: он каждую неделю приносил не меньше двух новых рассказов и гору стихов. Считался он неудачником, критиковали его беспощадно. Он не унывал, приносил новое, снова его ругали. Звали этого упорного молодого человека — граф А.Н. Толстой».
Конечно, его не только ругали, но и хвалили. Но ругали чаще. Почему? Во всём виноват претенциозный Серебряный век, которому необходимы были яркие индивидуальности, новые голоса, полководцы от литературы. Толстой неистово подражал символистам, но свой голос обрести пока не мог. «Жгучью муку» он безжалостно сжёг в печи, но нечто подобное так и рвалось наружу! Кто-то должен был стать для него учителем, наставником, щедрым мудрецом. Мастером, мэтром. Кто-то должен был осветить ему путь и повести за собой. Подсказать, как быть в литературе дальше, чтобы не погибнуть, не затеряться!   
И такой человек вскоре нашёлся…

7
В Париже с 1895 года жила талантливая русская художница Елизавета Сергеевна Кругликова. Эстетка, модернистка. Она посвятила себя изобразительному искусству, талант передался ей от деда, художника, рождённого ещё при Екатерине Второй и творившего в Петербурге в первой половине девятнадцатого века. Её квартира давно превратилась в модной салон, куда считали за честь попасть русские поэты и художники, приезжавшие в Париж. Вот туда, памятуя о совете Льва Бакста, и пришла со своим возлюбленным Софья Дымшиц. 
Собравшиеся в ателье Кругликовой на улице Буасоннад представители богемы пили шампанское, дымили сигаретами, говорили много и страстно. Поэты читали стихи.
Елизавете Сергеевне Кругликовой в ту пору шёл сорок третий год, и она по праву считалась старейшиной русской диаспоры. Подтянутая, строгая лицом, похожая на камер-фрейлину, на самом деле она была очень доброжелательной. И вот, хозяйка вышла на импровизированную сцену, чтобы представить очередного гостя.
— Сегодня среди нас удивительный человек! — сказала она. — Он совсем недавно приехал из Санкт-Петербурга. Поэт, художник, провидец! Мой друг Максимилиан Волошин! Для друзей просто Макс! Прошу, милый Макс, прошу!
Она отошла в сторону, и её место занял импозантный крепкого телосложения мужчина с пышной волнистой шевелюрой и с глазами ясными и пронзительно печальными. Такие глаза бывают у пророков, кому дано глядеть даже не только сквозь человека, но и сквозь расстояния, целые миры и времена. Алексей Толстой уже видел этого человека на вечере — они оказались в креслах лицом друг к другу, и этот самый Макс по-дружески улыбался ему, словно они знали друг друга всю жизнь.   
— Из цикла «Пути России», — выговорил он, и Алексея Толстого сразу поразил его вкрадчивый голос. «Тихий и нежный», как позже напишет о голосе Максимилиана Волошина Софья Дымшиц. — Стихотворение называется «9 января 1905».
И поэт начал декламировать:

Сознанье строгое есть в жестах Немезиды:
Умей читать условные черты:
Пред тем как сбылись Мартовские Иды,
Гудели в храмах медные щиты…

Даже шёпот смолк в маленькой зале, где у Кругликовой собиралась богема.

Священный занавес был в скинии распорот:
В часы Голгоф трепещет смутный мир…
О, бронзовый Гигант! ты создал призрак-город,
Как призрак-дерево из семени — факир.

Алексей не пропускал ни одного слова, ни звука! Было бы преступлением пропустить один миг этого представления!

В багряных свитках зимнего тумана
Нам солнце гневное явило лик втройне,
И каждый диск сочился, точно рана…
И выступила кровь на снежной пелене.

Античная строгость и ясность была в этом стихе, и в то же время страстью дышало всё в нём… 

А ночью по пустым и гулким перекрёсткам
Струились шелесты невидимых шагов,
И город весь дрожал далёким отголоском
Во чреве времени шумящих голосов…

Волошин пел и пел, и голос его был голосом древнего жреца; наверное, именно так говорил в Дельфах оракул…

Уж занавес дрожит перед началом драмы,
Уж кто-то в темноте — всезрящий, как сова, —
Чертит круги, и строит пентаграммы,
И шепчет вещие заклятья и слова.
У Алексея Толстого дух перехватило: вот как он мечтал писать! Даже не как Бальмонт, а вот так, как Волошин!
— Я хочу познакомиться с ним, — прошептал он.
— И я, Лёша, тоже хочу! — честно призналась Софья. — Я скажу об этом Лизавете Сергеевне!
Она что-то одному шепнула на ухо, потом другому. И вскоре Елизавета Сергеевна подвела к молодой паре поэта.
— Познакомьтесь, — сказала Кругликова. — Это мой друг — поэт Максимилиан Волошин. Для друзей просто Макс. Если он вас примет в друзья, конечно.
Максимилиан поцеловал руку Софье, крепко пожал руку Алексею.
— Максимилиан, — представил он.
Он был постарше Толстого, ему только что исполнилось тридцать лет. Алексею, как очень земному человеку, очень плотскому, этот удивительный Максимилиан показался почти что человеком с другой планеты. И когда читал стихи, и теперь, когда заговорил с ними… Тут и случилось то важное, что часто случается между двумя людьми, которые нуждаются друг в друге. Учителю нужен ученик, ученику — учитель. Они ходят по земле и тоскуют о встрече. Они нужны друг другу! Их встреча уже предрешена. Нужно только узнать в толпе и сделать шаг навстречу. Именно здесь, в салоне у художницы Кругликовой, и состоялась эта судьбоносная встреча двух титанов русской литературы. Только один уже набирал силу, был авторитетен, образован, профессионально силён, многое знал и многое умел, а второй, обладая силой не меньшей, тыкался, как слепой щенок, в поисках истины.   
В тот вечер, уединившись, они говорили долго. Кругликова заметила это и в конце собрания спросила:
— Ну, Макс, как вам граф Толстой?
— Уверен, мы подружимся, Елизавета Сергеевна. Правда, Алексей Николаевич?
— В этом нет сомнений, — откликнулся тот. — Давайте обращаться друг к другу по имени. Если можно, конечно?
Он робел перед этим авгуром!
— Я только за, — мягко улыбнулся Волошин. — Приходите ко мне на днях. Чего откладывать встречу? Ведь вы обмолвились, что хотите показать мне стихи?
— Очень хочу, — кивнул Толстой.
— Вот и захватите ваши работы, — предложил он молодому коллеге.
Алексей мог об этом только мечтать!
Они не стали затягивать с визитом. Хозяин встретил гостей в удивительном восточном халате. Волошин хотел произвести впечатление — и произвёл его. Его квартирка представляла маленький музеум: едва приехал, а уже обставил её на свой вкус. Бронзовые восточные боги, картины, скульптуры. Он был гостеприимен: их ждал отличный обед из ресторана. Пока перед ужином тянули вино, Максимилиан изучил рукопись, потом спросил:
— Что вам ближе, Алексей, проза или поэзия?
— Я мечтал о судьбе поэта, — честно признался Толстой.
— И напрасно, скажу вам честно, — покачал головой Волошин.
Оценка чувствительно ранила Толстого, но он стерпел. Потому что перед ним был мастер! Хватило ума не взъерепениться, а попытаться понять. Но ведь ему так хотелось быть поэтом! Как Бальмонт или Брюсов, или Белый, как сам Волошин! Художником тоже хотелось быть, как Бакст, например, но ему уже сказали: это не ваше. Неужели и с поэзией будет то же самое?
Волошин понял его чувства. Но не утешение приготовил он. Другое!
— Не отчаивайтесь, я прочёл ваши прозаические зарисовки и сказки. В поэзии вы повторяете других, Алексей. Наших символистов. Потому что они сильны и притяжение их творчества парализует вашу собственную индивидуальность. Подчас вы даже пользуетесь их словами, эпитетами, сравнениями. А это плохо! (Толстой слушал его и понимал, что этот молодой жрец от литературы прав, сто раз прав! Он, Толстой, повторяет других! Просто сам боится себе в этом признаться.) Если вы собираетесь оставаться в поэзии, то ищите свой голос. Обратитесь, например, к русскому фольклору. Ведь вся ваша порода насквозь русская. Как этим не воспользоваться? Но у вас хороший прозаический слог, — продолжал Волошин. — Вам надо попытать себя именно в прозе, в разных жанрах, но найти свой неповторимый стиль. Гоголя никогда не перепутаешь с Пушкиным, Тургенева с Чеховым. Понимаете меня? Вам надо найти свой ключ к прозе, к вашей прозе, приручить литературу, как сказочную кобылицу, сделать её своей послушной рабой. Чтобы вы стали неповторимы! Это залог успеха, — он покачал породистой, в гриве русых волос, головой. — Это как золотая жила, понимаете, Алексей? Как Эльдорадо? Только найденный вами неповторимый литературный язык, в каком бы жанре вы ни работали, принесёт вам настоящие успех и славу. 
Волошин так метко всё подмечал и так точно излагал свои мысли, что Софья даже взяла Алексея за руку, и этот её жест всё сказал сам за себя. «Слушай Максимилиана! Слушай его! — говорило живое, даже страстное рукопожатие любимой. — Слушай этого жреца!»
— Я буду стараться, Макс, — уверенно кивнул Алексей.
— И ещё, одновременно с новым языком, вам надо поработать над внешним обликом.
— Что это значит? — нахмурился Алексей.
— Вам нужен стиль, граф! — вскинул голову Волошин. — Вам нужен такой облик, чтобы люди, единожды на вас посмотрев, уже не забыли никогда! — его глаза вдруг словно ослепли. Они оставались ясными, но не видели ничего перед собой! Толстой понял: Максимилиан Волошин впал в короткий транс; он смотрел в суть вещей! В суть его, Алексея Толстого, натуры, сердца и души, желаний и стремлений, гордыни, всех неуёмных страстей, в его будущее. Только Волошин умел так! Авгур, маг, чародей Серебряного века! Не талантливо играющий в чародея, как Брюсов или Бальмонт, а истинный чародей! — А ведь я вижу вас таким, каким вы должны быть! — его взгляд протрезвел.
— Каким? — спросил Алексей.
— Сейчас у вас вихры, вы похожи на провинциального русского поэта. Из глубинки. Из Костромы или Саратова. Но повторяю: я вижу вас таким, каким вы должны быть! У меня есть отличные ножницы! Недавно отточены так, хоть вены режь. Вы согласны?
— А вены останутся целы? — пошутил Алексей.
— Даю слово. Так согласны или нет?
— Да, — не сомневаясь, кивнул Толстой.
Обладавший звериной интуицией, он понял: этого момента упускать нельзя! Сейчас и решается его судьба! Во многом именно сейчас!..
— Отлично, — довольный, прошептал Волошин. — Софья, вы поможете мне?
— Да, Макс! — горячо воскликнула молодая женщина. 
Глаза её горели так, словно она оказалась на цирковом представлении, где бесстрашный эквилибрист должен совершить под куполом цирка опаснейший кульбит без страховки. Толстого посадили на стул и укрыли простыней. Волошин принес тазик с теплой водой. Притихшего Алексея прилежно расчесали; с ним возились, как с маленьким ребенком! Но он отчасти и был похож лицом на ребёнка, только чересчур дородного. Затем Волошин расчесал его необычным способом, с глубоким пробором слева. А потом вокруг головы Алексея залязгали ножницы. Волошин работал с вдохновением, словно сочинял стихи или писал картину. А художником он был отменным! Природное чувство вкуса так сильно было развито в нём, что он мог бы добиться в изобразительном искусстве любых высот, но этому человеку дано было слишком много, и его таланты переплавлялись в магическую суть его натуры. Он словно переступал границу в сторону волшебства. Напитанный искусством, его откровением, он и впрямь имел талант жреца, прорицателя, и родись он в древней Греции, то стал бы не художником, не скульптором, не поэтом или драматургом, а дельфийским оракулом, не меньше!      
— Вот он, ваш образ, Алексей, — держа в руках ножницы и расческу, сказал Волошин. — Что скажете, Софья?
Они отошли от Толстого на пару шагов, а потом и ещё дальше, оставляя того сидеть под простыней, усыпанной срезанными волосами. Толстой встретил пылающий взгляд возлюбленной.
— Это гениально, Макс, — пробормотала юная женщина. — Это что-то волшебное… Он стал самим собой! В нём зазвучала новая музыка, которую прежде я не слышала.
— Я же говорил, — кивнул Волошин. — Это его образ! Сейчас мы ему промоем голову, просушим и причешем графа ещё раз.
Так они и сделали. И скоро Алексей подошел к зеркалу и жадно посмотрел на себя. Посмотрел — и не узнал. На него с презрением взирал кто-то чужой, очень важный и самодостаточный. Парень из российской провинции исчез! Его длинные волосы с пробором лежали вдоль лица, бледного от природы, очерчивая его и волной уплотняясь к ушам, отчего он походил на какого-то гранда или пэра, в нём появилось нечто средневековое, гордое, очень породистое. 
— Гениально, — прошептал он.
Это вырвалось случайно! Он даже оглянулся на Волошина, но тот лишь скромно улыбнулся. Он это сделал без труда, легко и просто, по наитию. Угадал! Для Максимилиана это был не труд, а удовольствие!
Софья, как никто другой, сразу поняла это. 
— Спасибо вам, Макс, — взяв любовника за руку, сказал она, и тотчас, поддавшись порыву, взяла и руку Волошина. — Вы — волшебник!
Редко, когда женская рука брала две столь талантливые мужские руки одновременно! Но и женщина, стоявшая в середине, была одной из самых одарённых в свою эпоху.
— Теперь вам нужно хорошо одеваться, — сказал Волошин. — Никакой небрежности! Костюмы должны стать новой вашей оболочкой, Алексей. И всегда держите осанку. Даже если вы оденете деревенский тулуп, и в нём вы должны оставаться аристократом!
— О, да! — теперь вырвалось у Дымшиц. — Даже в тюремной робе!
— Будем надеяться, до этого не дойдёт, — пробормотал Толстой.
— И научитесь курить трубку — это придаст необыкновенную важность всей вашей натуре! Пока собеседник будет говорить вам о том да о сём, вы будете сосать трубку и пускать дымки. В эти минуты вы станете гипнотизёром, поверьте мне! О вас пойдёт молва, как о мудреце, о сфинксе!
— Сигареты не пойдут? — с трепетом спросил Толстой.
— Только трубка, — покачал головой Волошин.  — И чем длиннее мундштук, тем лучше!
— Я лично прослежу за этим, Макс, — горячо пообещала Софья. — Я веберу ему трубку!
Им троим ещё предстояла долгая жизнь! Не всем вместе, увы. Но Толстому и Волошину выпадала ещё и длительная дружба! Редкая дружба! Ведь гении не любят соседства друг друга. Им всегда тесно! Но не в этом случае. Один гений будет «жить брюхом», как о нём скажут позднее, другой — исключительно духом, мистикой, музыкой вселенной. Это не даст им разбежаться в стороны. Два будущих классика русской литературы стояли и смотрели в зеркало, оценивая новый образ молодого… то ли поэта, то ли прозаика, а может быть, и художника Алексея Толстого. Тут уж как судьба вырулит! А ведь мало рождалось людей, кто так жадно гадал, куда ему идти дальше. В какую сторону. Главное, чтобы добиться успеха и признания; и богатства, что само по себе истинному гению неинтересно, но столь упоительно, когда является следствием его возвышенных и упорных трудов.
Во имя грядущей славы он будет трудиться. Много выдержит ударов судьбы, много шкур ещё сменит в жизни, чтобы не пропасть и стать победителем. Одно будет неизменно в нём — прическа, подаренная ему Волошиным в Париже; её Алексей Толстой будет носить всю жизнь, во всех странах, при любых режимах, до самой смерти. И сохранит до последних дней облик мастера, эстета, мудреца. Деревенский мальчишка, обладавший грандиозным талантом писателя и незаурядным даром актёра, легко примерит эту роль на себя.

8
Но был ещё один человек, мимо которого Алексей Толстой не смог пройти мимо. С кем его связала и дружба, и взаимопонимание, как одного крупного художника с другим. Этим человеком был Николай Гумилев. Странник в душе, грезящий о великих путешествиях и уже начавший путешествовать по всему миру. Они тоже были разными с Алексеем Толстым, и эта разность сближала их. В ту пору Гумилёв, выпускник Царскосельского лицея, был, как и Волошин, профессионально на голову выше и опытнее неискушённого подражателя Алексея Толстого. Он тоже искал свой литературный язык, и Вселенная уже приоткрыла ему своё окошко к другим мирам. В 1905 году, когда Гумилёву было всего девятнадцать лет, вышла первая его книга «Путь конквистадоров». Валерий Брюсов в своей рецензии на эту книгу написал: «Эта книга — только «путь» нового конквистадора, настоящие его победы и завоевания — впереди». И это была абсолютная правда. Почти как все гении, Николай Гумилёв плохо учился. Из Лицея его даже собирались отчислить за неуспеваемость и пропуски, но заступился за ученика-разгильдяя директор — Иннокентий Анненский, один из лучших старших поэтов Серебряного века.
— Послушайте, разве можно выгонять из заведения, где учился Пушкин, вот таких мальчиков?
И открыв книжку, мэтр прочел перед комиссией первые строки заглавного стихотворения — сонета, делая четкие ударения на «я» и первые слоги:

Я конквистадор в панцире железном,
Я весело преследую звезду,
Я прохожу по пропастям и безднам
И отдыхаю в радостном саду.

Как смутно в небе диком и беззвездном!
Растёт туман… но я молчу и жду
И верю, я любовь свою найду…
Я конквистадор в панцире железном.

— Ну, видите? — спросил он у комиссии. — Если бы мы так поступили, Пушкин бы нас не понял, уважаемые господа! Пушкин бы нам сказал: «А для чего тогда вообще Царскосельский Лицей? Как не для того, чтобы пестовать в нём гениев?» Гумилёв — поэт, и у него блистательное будущее. И я вижу, как он усидчив и прилежен, когда пишет стихи. Хотя совсем не прилежен в точных науках. Впрочем, хотите вы того или нет, уважаемые господа, я его оставляю.
Николая Гумилёва оставили и вскоре он получил диплом. Главное, двадцатилетний поэт услышал музыку Серебряного века, теперь ему оставалось только работать. И лучшие его стихи уже готовы были родиться в самом ближайшем будущем.
Первые стихотворные опыты Алексея Толстого придирчивому Гумилёву не понравились. Ещё в марте 1908-го Гумилёв в пренебрежительной форме писал о новом «поэте мистике и народнике» Толстом. Но с упорством молодого графа-литератора мало кто мог поспорить, и уже скоро Гумилёв иначе посмотрел на входящего в профессию поэта, который, кстати, был старше самого Николая. И летом того же 1908 года они уже подружились и говорили так, словно знали друг друга давно.   
Они сидели в одном из облюбованных русскими поэтами кафе. Парижское лето было теплым и ласковым. Только что прошёл дождь, и от мостовой парило. А дожди в то лето шли почти каждый день. Всюду продавались цветы. Пахло фиалками и розами. Толстой, одетый в модный белый костюм, походил на вальяжного кита. Напротив восседал строгий видом Гумилёв, длинный, прямой, как отмечал Толстой в приватных беседах с Софьей Дымшиц: «деревянный Гумилёв», после чего та смеялась. Её избранник умел приклеивать словечки к людям! Массивный нос Гумилева вызывал уважение, котелок был надвинут на глаза. Он будто выглядывал цель! А в руках он держал трость, положив на рукоять обе руки, словно это был царский жезл или волшебный посох! Алексею его новый товарищ напоминал напыщенного павлина, но лишь внешним видом; всем своим образом Гумилёв давал понять, что он — поэт, небожитель, почти Аполлон! Его выдавал только рот — «мальчишеский, с нежной и ласковой улыбкой». Таким его оставил в памяти и своих воспоминаниях Алексей Толстой. А между ними, такими красивыми и молодыми, сидела Софья Дымшиц в белом платье. Тоже ослепительно красивая и юная! Как же она, темноглазая и веселая, с очаровательным декольте, походила на самую обычную парижанку!   
Несколько месяцев назад Алексей поразил всю русскую колонию. Он вдруг появился в новом облике, его едва узнали. Волосы, расчёсанные на пробор, прилизанные и расходившиеся аккуратными буклями на ушах. Элегантный костюм, ухоженные ногти, осанка особы королевской крови. Граф, да и только! Настоящий аристократ! И к этому Толстому стали относиться куда уважительнее и внимательнее, он будто бы сразу приобрёл вес. Над таким даже посмеяться было сложно!
— О чём вы сейчас думаете, Николай? — спросил Толстой.
Тот улыбнулся.
— Вам и вправду интересно?
— Конечно! — откликнулся Толстой.
Сделал глоток вина и взглянул на Софью.
— О путешествиях, — глядя на летний Париж, ответил Гумилёв. 
Толстой и Дымшиц вновь переглянулись.
— Расскажите, Николай Степанович, — попросила Софья.
— Только если потом ваш Алексей расскажет, о чём думает он. Ведь о чём-то он думает? А то всё курит и смотрит, как будто пытать собирается. Алексей Николаевич?
— И думаю и мечтаю, — пыхнув трубкой, кивнул Толстой. — И обязательно расскажу. Но вы — первый…
— Хорошо, — согласился Гумилёв. — Я мечтаю о путешествиях в тропические страны, друзья мои. В жаркие тропические страны!
— А ещё? — подняла брови Софья.
— О крикливых обезьянах в джунглях. О попугаях какаду, Сонечка.
— Ещё! — потребовала художница.   
— О розысках остатков Атлантиды на островах близ Южного полюса.
— Здорово!
— А знаете, о чём ещё?
— Ну? — поинтересовался Толстой.
— О том, как было бы хорошо достать парусный корабль и плавать на нём под чёрным флагом с весёлым Роджером! И это в двадцатом веке! Представляете? — его глаза уже загорелись. — Чтобы о нас по всем морям и океанам пошли легенды! Чтобы нас принимали за пиратский корабль-призрак, вынырнувший из прошлого! Из толщи времён!
Софья захлопала в ладоши:
— Браво! Браво! Браво!
Недавний дождь оставил огромные лужи, в них отражались мансарды и деревья, прохожие и бегущие экипажи, а ещё — облака!
— Посмотрите на эти облака в лужах, — кивнул Гумилёв. — Они точно паруса кораблей, не так ли?
— Белые паруса, — вымолвила Софья.
— А вы, Алексей? — спросил Гумилёв. — Так о чём думаете вы?
Толстой усмехнулся:
— Честно?
— А иначе разве стоит говорить? — ответил вопросом на вопрос Николай.
— Я грежу о славе, о великой славе! Вот чего бы мне хотелось больше всего на свете!
— Ну, о славе грезим мы все, — заметил Гумилёв. — Слава царей — их царства, слава поэтов — стихи!
— Как точно сказано! — закивала Софья.
— Я грежу о новых книгах, Николай, о журналах и альманахах. Как бы мне хотелось самому, подобно вам, издавать свой журнал!   
— Когда вы думаете вернуться в Россию? — спросил Гумилёв у своих спутников.
— Когда закончатся деньги, — просто ответила Софья.
— А закончатся они к концу этого года, — добавил Алексей.
— Я сам болею издательским делом, — признался Гумилёв. — Если окажемся в Петербурге вместе, готов подумать о  совместном издании.
— Отличное предложение, — обрадовался Толстой.
О таком сотрудничестве он мог только мечтать.
— А как ваша Анна Горенко? — вдруг спросила Софья.
— Анна? — задумался Николай. — Я сделал ей десять предложений руки и сердца. Или двадцать. Или сто. Уже не помню. Посвятил Анне второй сборник стихов «Романтические цветы». Готовлюсь сделать еще одно предложение.  Если она не согласится, я застрелюсь. Погуляем?
Шутил он? Говорил правду? Они как раз допили вино.
— Идёмте, — быстро согласилась Софья.
Втроём, они шли по бульвару, мимо гуляющих парижан, и Софья Дымшиц попросила:
— Почитайте нам, Николай Степанович! Из вашей книжки про конкистадоров.
— Хорошо, — кивнул Гумилёв.
И зазвучал-запел голосом вдохновенным и низким:

Откуда я пришел, не знаю…
Не знаю я, куда уйду,
Когда победно отблистаю
В моём сверкающем саду…

Это была музыка! Конечно, Алексей завидовал ему! Не мог не завидовать мастерству такого молодого и божественно одарённого поэта! Но белой завистью! Толстой, упрямый, как буйвол, знал, что близок к своему Эльдорадо, к своему голосу, надо только протянуть руку! И вселенная тоже распахнет ему навстречу двери! 
А Гумилёв читал:

Мне всё открыто в этом мире —
И ночи тень, и солнца свет,
И в торжествующем эфире
Мерцанье ласковых планет.
Они были молоды и счастливы, Париж объединил и подружил их. Они действительно грезили о славе и чувствовали её всем своим существом, потому что каждому из них, крупнейшему художнику своего столетия и своего народа, было дано наитие и магическая сила — знать о себе столь многое!..
Влюблённая пара времени не теряла. Оба были пылающими факелами и обладали на редкость пытливым умом. Софья Дымшиц ушла в учёбу. В Академии художеств Ла Палетт она училась у лучших педагогов своего времени: блестящего портретиста Жака-Эмиля Бланша и одного из последних постимпрессионистов Шарля Герена. А у Елизаветы Кругликовой она постигала искусство офорта.
Алексей Толстой — он и предположить такого не мог! — взял и бросил модернизм. Именно в Париже, после общения с такими яркими индивидуальностями, как Волошин и Гумилев, Алексей стал настойчиво искать свой литературный голос. У них-то он уже был! А так не хотелось отставать! И Алексей, вдали от родины, как ему и подсказал Максимилиан, вдруг увлёкся фольклором. Русской древностью, язычеством! Богами славян. С детства любивший сказки и сказы, теперь Толстой решил, что стилизация под старину смогла бы украсить его творчество и дать ему новый созидательный импульс. «Прочь полутени и полузвуки, весь этот призрачный декадентский бред! — решил он. — Буду напитываться от земли русской, от её истоков сокровища брать стану! Надышусь её былинами и мифами!» — высокопарно сообщил он Софье. Она заметила ему, что он даже говорить стал иначе. Что с ним такое? «А теперь и запою иначе!» — ответил он. Но что самое важное, он получил от Волошина ещё один мудрый совет: «Посвятите этой теме не одно или десять стихов, но целую книгу, и такую, чтобы она приоткрыла нечто новое в русской мифологии. Воспойте её!»   


Часть пятая
Молодой гений

1
В конце 1908 года у Толстого и Дымшиц закончились деньги, как они и предполагали, и молодые люди вернулись в Петербург. И тут открылась в жизни графа Толстого новая страница, о которой он давно грезил. Пора была издаваться, и серьёзно. И выходить на простор большой литературы. О нём должен был наконец узнать мир! Всё решили парижские знакомства.
В конце декабря того же года Толстой вышел на маленькую сцену одного из петербургских салонов. В сюртуке, с шарфом на шее. Ноги едва вынесли начинающего поэта — страшно было до ужаса! Освещали залу всего два канделябра. А какие лица бледнели в первом ряду! Вот Валерий Брюсов, рядом Андрей Белый…
Он стал читать нараспев «Чижика», «Козлёнка» и «Купалу» (слушали его затаив дыхание!), «Гусляра» и «Приворот», а потом «Суд»…

Как лежу, я, молодец, под Сарынь-горою,
А ногами резвыми у Усы-реки…
Придавили груди мне крышкой гробовою,
Заковали рученьки в медные замки.
Каждой тёмной полночью приползают змеи,
Припадают к векам мне и сосут до дня…

Дышать перестали собравшиеся мэтры и богемные дамы в зале при этих словах, чем-то Гоголевским дохнуло на них!..

А и землю-матушку я просить не смею —
Отогнать змеёнышей и принять меня.
Лишь тогда, как исстари, от Москвы Престольной
До степного Яика грянет мой Ясак —
Поднимусь я, старчище, вольный иль невольный,
И пойду по водам я — матерой казак.

Догадка уже тронула сердце и разум иных слушателей!..

Две змеи заклятые к векам присосутся,
И за мной потянутся чёрной полосой…

А тут поёжились многие, особенно дамы. Страшно было!

По горам, над реками города займутся
И година лютая будет мне сестрой.
Пронесутся знаменья красными столпами;
По земле протянется огневая вервь;
И придут Алаписы с пёсьими главами,
И в полях младенчики поползут, как червь.

Страшно, страшно! Но что за концовка будет?!

Задымятся кровию все леса и реки;
На проклятых торжищах сотворится блуд…
Мне тогда змеёныши приподнимут веки…
И узнают Разина. И настанет суд.

Долго молчали собравшиеся в зальчике. А потом, когда пришли в себя, то взорвались аплодисментами, и огонь встрепенулся в канделябрах, забился что есть силы. Вот оно в чём дело! Разин! Степан Разин! Вот кого из мёртвых вызывал поэт, читая свою страшную, совсем не христианскую молитву! Судью вызывал, и каким словами?! Грозными! К мести звал!..
С первого ряда подскочили двое и торопливо подошли к Алексею. Он ещё стоял как в полусне, а ему уже трясли руки и благодарили за выступление. И кто благодарил?! Всё те же Валерий Брюсов и Андрей Белый.
— Недаром Волошин нам вас рекомендовал! — с жаром говорил Брюсов. — Вам нужно печататься, молодой человек! Жду вас в редакции журнала «Весы»! Когда угодно! Хоть завтра!
А у сидевшей на первом ряду, но в самом углу Софьи Дымшиц, глаза блестели слезами от счастья и восторга за её Алёшу!..
За «Весами» последовало приглашение в издания «Русская мысль», «Журнал для всех», в газету «Луч света». К тому времени Алексей Толстой, изучив конъюнктуру рынка, почуяв тягу читателя к русскому фольклору, уже писал и сказки.
В первые месяцы 1909 года Алексей Аполлонович Бостром сидел в кресле у окна и плакал от счастья, читая письмо своего сына. Алёша был для него именно сынок, и никто больше! Самым дорогим человеком на земле после покинувшей его Александры Леонтьевны.
А письмо было такое:
«Мои дела идут блестяще, честное слово, что даже удивлён немножко. Принят в «Весы»! Можно сказать, мне выдали «диплом поэта»! Сказки идут нарасхват. Вот уже и зазнался я! Боже мой, подступиться нельзя, когда совершаю утреннюю прогулку, даже извозчики не смеют ко мне приступиться. В литературных и художественных кружках носятся со мной. Вообще ты можешь, будучи в обществе и глаз прищурив, спросить: а читали вы Толстого? Конечно, засмеются и ответят: «Кто же не читал «Войны и мира»? Тогда ты, возмущённый, скажешь: «Да нет, Алексея!» — «Ах, извините, — ответят тебе, — вы говорите о «Князе Серебряном»? Тогда, выведенный из себя, ты воскликнешь: «Ах вы, неучи! Моего сына, Толстого, совсем младшего?» И все будут посрамлены, ибо никто меня не читал. О, слава, слава, сколько терний на пути к тебе?»

2
25 октября 1909 года вышел в свет первый номер яркого и красочного журнала «Аполлон», он стал преемником журнала «Мира искусства». Журналы «Весы» и «Золотое руно» стали понемногу угасать, всем хотелось нового издания, новой трибуны, и в первую очередь для молодых поэтов и художников.
Редактором «Аполлона» выступил поэт и деятель культуры Сергей Константинович Маковский, сын знаменитого художника. Товарищи по перу называли его «Папа Мака», с ударением на последние слоги, по-французски. Папа Мака был отчаянным эстетом и однажды советовался с Волошиным, не стоит ли вынести правило, чтобы мужчины-авторы приходили в редакцию исключительно в смокингах, а дамы были только из числа балерин. «Аполлон» собрал вокруг себя большинство русских гениев Серебряного века. Николай Гумилёв и Максимилиан Волошин, Сергей Городецкий и Осип Мандельштам, Иннокентий Анненский и Александр Блок, Вячеслав и Иванов и Валерий Брюсов, вот имена тех мастеров, которые стали авторами «Аполлона». Алексей Толстой мечтал попасть на страницы нового роскошного журнала, и его мечты в самом ближайшем будущем готовы были сбыться. Но пока что заглавной фигурой в журнале «Аполлон», таинственной и бесконечно одарённой, стала загадочная поэтесса Черубина де Габриак. Её никто не видел, но раз были стихи, значит, был и автор. А как же иначе? Невидимая и непостижимая, она появилась точно из пронзительного ветра щедрого на таланты Серебряного века.
Но появилась ли? Кто её видел?..

Давно, как маска восковая,
Мне на лицо легла печаль...
Среди живых я не живая,
И, мёртвой, мира мне не жаль.
И мне не снять железной цепи,
В которой звенья изо лжи,
Навек одна я в тёмном склепе,
И свечи гаснут... О, скажи,
Скажи, что мне солгал Учитель,
Что на костре меня сожгли...
Пусть я пойму, придя в обитель,
Что воскресить меня могли
Не кубок пламенной Изольды,
Не кладбищ тонкая трава,
А жизни легкие герольды —
Твои певучие слова.

Мороз пробегал по коже у мужчин-поэтов, когда они читали эти строки! Никто не видел Черубины де Габриак! Но влюблены в неё оказались все! Серебряный век, лучший из веков! Хватало нескольких точных строк, и мужчины влюблялись в один только образ, который сами же и рисовали в своём воображении. Это было лучшее из времён, потому что люди этой эпохи жили прекрасными фантазиями, они ясно видели перед собой приоткрытые двери в рай. И раем этим была поэзия, искусство, лучший молитвенник, когда либо подаренный Господом человеку…   
Но у появления на свет Черубины была яркая и почти мистическая история…

Летом 1909 года Алексей Толстой и Софья Дымшиц гостили у Волошина в Коктебеле. У Максимилиана на берегу моря было два дома — побольше и поменьше. Второй он, как правило, сдавал внаём, но исключительно людям искусства. Да и в первый тоже наезжали художник и поэты, теснились в маленьких комнатках, иногда по нескольку человек. Главное, атмосфера творчества, принадлежности к чему-то великому, божественному, и к любви, конечно. Пламенной дионисийской любви! А что нужно любовникам, кроме угла с кроватью и большим окном на море? Вот такая клетушка и досталась Алексею и Софье. Тут он взялся за пьесу «Дьявольский маскарад, или коварство Аполлона». Это была феерия, буффонада, водевиль. Он был навеян тем образом жизни, который вели гости Максимилиана Волошина. Бесконечными застольями, на которых рекой лилось вино; плясками у костра на берегу моря, когда лунная дорожка стелилась по воде от небес к их ногам, словно приглашая ступить на нее и идти без страха! А как плясала Софья! «Если бы она не стала художницей, то стала бы танцовщицей», — глядя, как она пляшет под бубны и гитары, однажды на берегу Максимилиан шепнул Алексею. — Тебе так повезло, мой друг!» Но Толстой и без того знал, что ему повезло с женщиной. И вот он взялся за пьесу. Эротические фантазии терзали сердце и плоть, и ночи, проведённые с любимой, юной вакханкой, мудрее и обольстительнее которой он не встречал никого, помогали ему в работе. Дьявольский маскарад — это праздник обнаженного тела. Алексей Толстой макал перо в чернила и писал: «Внизу в зале танцуют, взявшись за руки, красные, жёлтые, синие маски. Голые женщины прыгают и выгибаются, к ним то припадают, то откидываются яркие плащи мужчин. Пёстрый змей из тел извивается по ковру залы, и горячий воздух опьяняет и томно разливается по телу. Маски то отдаляются, то неслышно и быстро надвигаются, как огненная пасть. Женщины раскидывают красные локоны и ноги, прыгают и хлопают себя по голому животу…»
Но Софья была далеко не одна женщина на этом празднике жизни. С ней плясали и другие. Мужчины привозили с собой актрис, поэтесс, художниц, просто женщин, со всей страстью тянувшихся к богеме. Не танцевала только одна — новая подруга Гумилёва, Елизавета Дмитриева. Её все звали Лилей. Она чуть прихрамывала и потому всё больше лежала в шезлонге и наблюдала за карнавалом. Елизавета и улыбалась редко. Но в её притягательных глазах было столько жизни, жажды этой жизни, что раз заглянув в них, никто уже не оставался к ней равнодушен. Толстой и Дымшиц приехали чуть позже Гумилёва и Дмитриевой. У этого союза — Николая и Елизаветы — была предыстория. Гумилев, получив в очередной раз отказ от Анны Ахматовой, всё-таки не застрелился, как обещал, а влюбился в другую женщину. Что было куда продуктивнее. Они познакомились в Париже в 1907 году, понравились друг другу, много говорили, Гумилёв подарил ей огромный букет роз, и на том молодые люди разлетелись в разные стороны. Вторая встреча произошла в Санкт-Петербурге, в Академии художеств, на лекции. Там же был и Волошин — он выступал, его мягкая проникновенная речь пленила Елизавету. Но Дмитриева решила, что этот человек лишь «недосягаемый идеал во всём» для неё. А Гумилев был рядом. После Академии всей компанией поехали в ресторан «Вену», где Гумилёв рассказывал об Африке, о львах, слонах и крокодилах. Именно судьбы последних, чья шкура шла на сумочки богатых европеек, тронула Дмитриеву, и она сказала: «Нельзя убивать крокодилов». Гумилёву понравилась девушка, и он понравился ей.
Елизавета преподавала в гимназии, но была переводчицей и поэтессой. Правда, наперекор жившему напоказ Серебряному веку, она не выпячивала свой талант. Напротив, прятала его, а ведь была талантлива! Чем вызывала к себе ещё больший интерес.
С тех пор они уже не расставались. Часто ездили в «Башню»* к Вячеславу Иванову на творческие вечера для избранных, отнявшие, кстати, у Волошина его жену. А ведь случилась настоящая семейная дама! Волошин и Сабашникова жили как раз под Ивановыми. В 1907 году у Вячеслава умерла его красавица-жена, певица с трагической судьбой, и он увлёкся женой своего товарища; Собашникова предпочла Иванова — Волошину. Разбила мужу сердце. После этого Волошин и поехал в Париж искать новых знакомств и нового счастья.
Гумилёв и Елизавета Дмитриева встречались всё чаще. Вначале как друзья, которые смотрят друг на друга глазами, полными вопросов и первых чувств.
Николай подарил ей альбом, там была надпись: 

Не смущаясь и не кроясь,
я смотрю в глаза людей,
я нашел себе подругу
из породы лебедей.

Гумилёв вскоре понял, что неровно дышит к ней. А потом и она  осознала, что полюбила. Их роман закрутился очень скоро, он был страстным, с её слезами и его муками, а ей нравилось причинять боль! Тому была причина — её детские и юношеские страдания. Николай делал ей одно предложение за другим, но получал отказы. А почему? У Дмитриевой, оказывается, был жених, кто-то из младших офицеров, некто Васильев, и он служил в армии. Вот бы кого обрадовала насыщенная жизнь невесты! Которая времени даром не теряла. Однажды Гумилёв даже увидел её жениха, который прибыл на побывку, а потом, когда тот уехал, вновь требовал взаимности и ломал ей пальцы. А после целовал край её платья и не отступал. «В нём была железная воля, желание даже в ласке подчинить, — писала позже в своей исповеди Елизавета. — А во мне было упрямство — желание мучить. Воистину он больше любил меня, чем я его».
В мае 1909 года они уехали по приглашению Максимилиана Волошина в Коктебель. Тайные чувства уже переполняли грудь Елизаветы, ведь она увидит этого волшебника — Волошина, этого мага и чародея. Будет сидеть с ним за одним столом, говорить часами, и, может быть, станет для него кем-то очень важным!.. Вот какие мысли роились в голове у Елизаветы Дмитриевой, когда они ехали с Гумилёвым на поезде на юг России. И сладостно, и упоительно страшно было ей одновременно от этих грёз!
Она не обманулась. Как у любого талантливого человека, у неё была сильнейшим образом развита интуиция. Волошин, похожий и на Зевса, и на Перуна, кряжистый, напоённый стихией поэзии и искусства, прекрасный художник-акварелист, пленил её, но до срока Елизавета Дмитриева не признавалась в этом никому.
Пока что Коктебель был их раем на земле. Наблюдая за друзьями, Алексей Толстой рисовал на них шаржи, проявляя недюжинный талант карикатуриста, и записывал то, что видел:

Здесь редко птица пролетит
Иль, наклонясь, утонет парус…
Песок и море. И блестит
На волнах солнечный стеклярус.
Прищурясь, поп лежит в песке,
Под шляпою торчит косица;
Иль, покрутившись на носке,
Бежит стыдливая девица…

Он улыбался, глядя, как дурачатся его удивительные друзья, которых ему послала судьба, и, щурясь на солнце, покрывал листы записной книжки широким почерком…   

Описывать не стану я
Всех этих резких ухищрений,
Как Макс кентавр, и я змея
Катались в облаке камений.
Как сдёрнул Гумилёв носки
И бегал журавлём уныло,
Как женщин в хладные пески
Мы зарывали… было мило…
В то лето, когда они бесились на морских пляжах, гуляли по горам, грезили о славе, воспаряя к звездам, а ночами занимались любовью, поэты предложили Софье Дымшиц, несомненной королеве красоты в этой компании, нарядиться в особенный наряд, возлечь и позировать им для вдохновения. Ей нашли прекрасное синее платье, которое так нежно облегало её тело, на чело одели серебристую повязку и уложили по-гречески, на один бочок. Она была то ли языческой богиней, то ли царицей Савской, то ли кем-то ещё в этом роде. Главное, она должна была возбудить творческое вдохновение у поэтов. Разумеется, речь шла об экспромте, час-два, не более того, они должны были воспользоваться первым впечатлением, не упустить мгновение, которое было прекрасным!   
Она полулежала на фоне полуденного моря и синих гор «вдали за дымкой расстояния», и улыбалась так, как могла улыбаться только обольстительная Софья Дымшиц.   
— Я первый! — через час воскликнул Максимилиан.
Все зааплодировали. Макс, плечистый, с роскошными космами, в коротких штанах и рубашке, расстёгнутой на волосатый груди, запел:
— Графине, Софье Толстой, посвящаю!

Концом иглы на мягком воске
Я напишу твои черты:
И индевеющие блёстки
Твоей серебряной фаты,
И взгляд на всё разверстый внове,
И оттенённый тонко нос,
И тонко выгнутые брови,
И пряди змейных, тонких кос,
Извив откинутого стана,
И нити тёмно-синих бус,
Чувяки синего сафьяна
И синий шёлковый бурнус.
А сзади напишу текучий,
Сине-зелёный пенный вал,
И в бирюзовом небе тучи,
И глыбы красно-бурых скал.

Зрители вновь захлопали, но не все так восторженно, как того хотел Максимилиан Волошин и к чему уже давно привык. Всё было роскошно в стихотворении, но портрет героини оказался недостаточно ясен. Волны одежды, в которую облачилась молодая женщина, заслоняли сам образ Софьи, её красоту…
— Ты увлёкся антуражем, Макс, — бросил кто-то.
Тот нахмурился, но дело было сделано. Пришла очередь читать Елизавете Дмитриевой.
И она, в свободном платье, немного неловкая, стоя на песке, прочитала:
— Графине Толстой посвящаю.

Она задумалась. За парусом фелуки
Следят её глаза сквозь завесы ресниц.
И подняты наверх сверкающие руки,
Как крылья лёгких птиц.
Она пришла из моря, где кораллы
Раскинулись на дне, как пламя от костра.
И губы у неё ещё так влажно-алы,
И пеною морской пропитана чадра.
И цвет её одежд синее цвета моря,
В её чертах сокрыт его глубин родник.
Она сейчас уйдёт, волнам мечтою вторя,
Она пришла на миг.

Вот тут аплодисменты были куда восторженнее! Максимилиан с особой жадностью слушал это стихотворение, он словно бы открывал для себя случайную свою гостью заново. Он увидел в ней что-то чудесное, необыкновенное, чего не видел прежде. Его глаза даже засветились иначе, когда Елизавета закончила читать, поклонилась и, прихрамывая, отошла в сторону. 
— Браво, Лиличка! — отозвалась героиня стихотворения — Софья Дымшиц.
Потом читал Гумилёв*, другие поэты-смельчаки, и вот на импровизированную сцену, на песок, вышел Алексей Толстой.
— Посвящаю моей жене. Портрет графини Софьи Толстой, — учтиво поклонился он. 
И нараспев начал:

Твое лицо над водами ясней
Старинной чёткости медалей,
Широкий плащ и глубже и синей
Зеленовато-синих далей;
Двенадцать кос сребристою фатой
Охвачены, закинут локоть строго,
Глаза темны истомой и мечтой,
Неуловимый рот открыт немного;
От солнца заслоня лицо рукой,
Ты нежный стан откинула навстречу.
…На берегу в тот день была такой.
Я навсегда тебя такой отмечу.

И он выиграл! Первое место досталось ему. Но каково это было — выиграть турнир и у Волошина, и у Гумилева! И у мало кому известной, но оказавшейся такой талантливой поэтессы Елизаветы Дмитриевой…
Видимо, в те самые мгновения Волошин и влюбился в неё — несчастную хромоножку, но в то же время миловидную, привлекательную, и, как окажется позже, бесконечно заманчивую для поэтов Серебряного века женщину. «Она была из породы медовых», — скажут о ней позже.
— Моя жизнь была горькой, — ночью на веранде вдруг призналась Елизавета.
Нашёптывало море вечную песню прибоя. Пели цикады. Ярко светила луна. Их было на этой веранде всего пятеро. Максимилиан Волошин, Николай Гумилёв (возможно, он уже догадывался о чувствах товарища к своей возлюбленной, но не подавал вида), Алексей Толстой и Софья Дымшиц. Елизавету, новичка в их компании, давно просили рассказать о себе. Она отговаривалась: «Вам моя история не понравится». Гумилёв молчал и хмурился, когда у него спрашивали о спутнице. И вот Елизавета решилась. 
— Бедная дворянская семья. Отец — учитель, мать — акушерка. У отца было заболевание костей, от него он и умер, оно передалось и мне. В детстве я не ходила, и все думали, что мне жить осталось год-два от силы. А я вот выжила и даже выздоровела. Только хромота осталась, как напоминание о том ужасе, который пережила. В семь лет я хотела умереть, чтобы увидеть Бога и дьявола. И это желание осталось до сих пор, — очень просто добавила она. — Мой старший брат страдал эпилепсией и его лечили эфиром, а он давал нюхать мне. Я едва не стала наркоманкой. В девять заболела дифтерией и ослепла, но через десять месяцев прозрела чудесным образом. У моего брата были сумасшедшие фантазии, он всё время приносил жертвы, — Елена улыбнулась: — Он был таким юным маркизом де Садом. Сжигал игрушки, а потом бросил в печку живую собаку.
— Какой ужас, — пробормотала Софья.
— И меня заставлял участвовать в своих ритуалах, — продолжала Елизавета.    
— Но как? — поинтересовался Толстой.
— Как? Силой. Угрозами. Он был способен на всё. Я его любила и боялась одновременно. Когда мне было десять лет, он взял с меня слово, что я в шестнадцать выйду замуж и рожу двадцать четыре ребёнка, и буду отдавать ему их по очереди, чтобы он ставил над ними опыты, а потом убивал. 
— Прекрати, Елизавета, — вдруг не выдержал Гумилёв.
— Отчего же, Николай, я рассказываю историю своей жизни. Разве я на это не имею права?   
— Вы имеете на это право, Лиля, — дрогнувшим голосом вымолвил Максимилиан.
Софья протянула в темноте руку и сжала пальцы Алексея, тот ответил ей рукопожатием. От такого откровенного трагифарса по-настоящему сжималось сердце и холодела кровь в жилах.
— Что было потом? — спросил Максимилиан.
— Потом умирала моя сестра.
— Умирала?
— Именно, умирала. Она год как вышла замуж и носила под сердцем ребёнка. А потом он умер у неё во чреве и стал разлагаться. Я видела, как она чернела на наших глазах, час за часом, потому что её кровь была заражена. Она умирала страшно, стала почти чёрной, а ещё дышала. Её муж не отходил от неё ни на шаг и медленно сходил с ума. Он не сумел справиться с горем, и в день её смерти застрелился. Их похоронили вместе. Гроб к гробу. Помню, как делили поровну венки. У матери после смерти моей старшей сестры развилась мания преследования. Потом, после смерти отца, у неё появился друг. Мне было тринадцать, когда он изнасиловал меня… 
— Хватит, прошу тебя! — прервал её Гумилёв.
— Но ведь это моя жизнь, — вновь, очень убедительно, повторила Елизавета. (Больше никто не просил её продолжать — всем и так было страшно и тошно.) Но мать поверила не мне — ему. В пятнадцать лет я мечтала стать святой и радовалась тому, что больна тёмным, неведомым недугом и близка к смерти. Хотя недуг, как я сказала, только немного покалечил меня и прошёл мимо. Что до смерти, то я не боялась её тогда и не боюсь сейчас.
Молчание охватило компанию поэтов и художников.
— Всё это правда, Елизавета? — поинтересовался Толстой. — Это слишком невероятная история…
— О, да, ещё какая! — коротко усмехнулась она.
У Макса Волошина текли по щекам слёзы. У Гумилёва дрожали губы от гнева.
— Все остальное вы знаете, — она отвернулась от моря и взглянула на своих друзей. — Педагог, переводчик французской и португальской поэзии.
— Поэтесса, — закончил за неё Максимилиан.
— В ваших устах эти слова звучат как песня, Макс, — благодарно произнесла она.
Гумилёв не разговаривал с ней. В эти дни их размолвки она и сделала шаг в сторону Волошина, а он, оказывается, только ждал этого шага. Максимилиан понял, что любовь накрыла его штормовой волной, подхватила и понесла в океан. Он был ослеплён, оглушён, подчинён этому чувству! Ему мешало только одно — присутствие в Коктебеле Николая Гумилёва. А тот, словно чувствуя, что любовь повисла на волоске, а может быть, уже уходит навсегда, ожесточился. Он целую неделю к ужасу всех ловил тарантулов и сажал их в спичечные коробки. Он их называл «мои квартиранты». Затем, когда армия пауков-убийц была собрана, он взялся устраивать бои между опасными насекомыми и заразительно смеялся, когда видел, как те набрасывались и жалили друг друга. А когда он не ловил тарантулов и не устраивал бои, то сочинял одно большое стихотворение, звучавшее так легко и так ярко, что с ним мало что могло сравниться. Для этого Гумилёв заперся на чердаке. К нему нельзя было подступиться. Да никто бы и не рискнул. Проходившие среди зарослей акации под чердачным окном слышали гулко доносившийся голос поэта:

На полярных морях и на южных,
По изгибам зелёных зыбей,
Меж базальтовых скал и жемчужных
Шелестят паруса кораблей.

Поневоле гости Волошина останавливались и обращались в слух…

Быстрокрылых ведут капитаны,
Открыватели новых земель,
Для кого не страшны ураганы,
Кто изведал мальстремы и мель…

Стихотворение захватывало, как искусный военно-морской роман, где есть злодеи-пираты и есть отважные герои!..

Пусть безумствует море и хлещет,
Гребни волн поднялись в небеса,
Ни один пред грозой не трепещет,
Ни один не свернёт паруса.

Пронзительное и жизнеутверждающее стихотворение звучало так, точно каждая фраза, каждое слово были отчеканено в небесных сферах специально для этого юного и одновременно такого зрелого произведения…

Разве трусам даны эти руки,
Этот острый, уверенный взгляд,
Что умеет на вражьи фелуки
Неожиданно бросить фрегат,
Меткой пулей, острогой железной
Настигать исполинских китов
И приметить в ночи многозвездной
Охранительный свет маяков?

Это были знаменитые «Капитаны» Николая Гумилёва, написанные им в двадцать три года. Они станут бриллиантом в поэтической короне русской литературы. Но пока он писал своих «Капитанов», заговор против него принимал самый опасный оборот…
Елизавета Дмитриева вдруг увидела, что чудо возможно. Прежде она и не предполагала, что этот Зевс, мэтр, знающий все тайны мира, способен будет полюбить её. Но ведь полюбил! К тому же она давно уже видела рядом с собой мужчину старше себя. Так бывает с теми женщинами, которые повидали в юности многое и хватили лиха сполна. Она и сама полюбила Волошина, уже не как недосягаемую вершину, а как мужчину. Во плоти и крови. Но она влюбилась в Максимилиана, не разлюбив Гумилёва! Вот в чём была беда! Один был молод, другой опытен, оба бесконечно талантливы, но первый открывал двери лишь в романтическую, чувственную, но столь эгоистичную любовь, какую может дать исключительно ровесник, а другой, языческий колдун, ещё и во вселенную.   
В те летние дни 1909 года она записала в своём дневнике фразу, какую женщине никак нельзя доверять бумаге! Её и разуму-то доверять нельзя! Только сердцу, и то лишь потому, что сердцу не прикажешь, вот пусть в нём и останется! Крамольная строка в дневнике в будущем станет проклятием поэтессы Елизаветы Дмитриевой. 
Запись начиналась так:
«То, что девочке казалось чудом, совершилось. Я узнала, что Максимилиан Александрович любит меня, любит уже давно; к нему я рванулась вся, от него я не скрывала ничего. Он мне грустно сказал: «Выбирай сама…»
Слова Максимилиана прозвучали как приговор её любви с Гумилёвым. Они делали из неё предательницу, преступницу, но ведь любовь подчас жадна и коварна, нет страшнее чувства, потому что она преследует лишь одну цель — добиться любимого, и любыми путями. 
Они стояли ночью на берегу моря, волны накатывали одна на другую, шелестел прибой, пена рассыпалась на обточенных камнях. Светила луна — её дорожка бежала к их ногам. Только что понесли с берега в дом остатки еды, покрывала, пора было ложиться спать.   
Волошин подошёл сзади и сказал:
— Выбирай сама, Лиза, но если ты уйдешь к Гумилёву, я буду тебя презирать.
Это и был приговор!
— Слышишь меня? — спросил он.
— Да, — шёпотом ответила Елизавета.
Максимилиан повернулся и пошёл к дому. Оставил ею одну. С морем. Луной. Прибоем. И с яростно колотившимся сердцем, поющим и плачущим! Она стояла, слушала волны и думала: «Как быть?! Как мне быть? Почему всё так?!»
Дома Елизавета Дмитриева и сделала эту запись в дневнике, которая заканчивалась так:
«…Мне всё казалось: хочу обоих, зачем выбор?! О, зачем они пришли и ушли в одно время!..»
Этих строк, когда они станут известны, ей не простит никто! А рыцарственный Гумилёв возненавидит её за такое откровение. Но будет ещё и другая причина ненависти. А пока что, утром, она сделала свой выбор. Елизавета Дмитриева попросила Гумилёва уехать из Коктебеля.
— Мы разве не уедем вместе? — помертвев лицом, спросил Николай.
— Нет, — покачала она головой.
— Ты хочешь остаться с Максимилианом?
— Да, хочу, — кивнула Елизавета.
Гумилёв усмехнулся.
— Мне кажется, это каприз девчонки.
— Думай как знаешь, и прости меня. Ради Бога прости.
Тогда он ей простил. Собрал вещи, выпустил тарантулов на волю, оставил рукопись «Капитанов» с посвящением Елизавете Дмитриевой и уехал в Петербург.

3
Была тёплая звездная августовская ночь. Алексей Толстой ступил на открытую веранду волошинского дома, выходившую к самому берегу моря. Кругом трещали цикады. Слышался накатами шёпот прилива. И вдруг он застыл. В темноте веранды, на полу, что-то пошевелилось. Алексей даже отступил. Там словно лежала огромная змея или собака! Он пригляделся. Нет! Что за выдумки?! На ковре лежала… женщина. В эти дни гостей почти не было — все разъехались на зимние квартиры. Софью он оставил в постели, она заснула. Несомненно, это лежала Елизавета, приехавшая с Гумилёвым, взбаламутившая весь дом и ставшая вдруг любовницей Волошина. Даже свободная духом Софья отреагировала: «Это уж чересчур! Хотя, если бы мне представился выбор: Максимилиан или Николай, я бы и минуты не сомневалась — выбрала бы Макса. Он великолепен! А Коля — вздорный мальчишка…» Лёжа на полу и плавно водя руками Елизавета вполголоса читала — несомненно стихотворение!
Алексей услышал несколько строк, которые разом очаровали его, и весь обратился в слух. Дмитриева, плавно дирижируя себе руками, ворковала:   

Эти руки со мной неотступно
Средь ночной тишины моих грёз,
Как отрадно, как сладко-преступно
Обвивать их гирляндами роз.
Я целую божественных линий
На ладонях священный узор...
(Запевает далеких Эринний
В глубине угрожающий хор.)
Как люблю эти тонкие кисти
И ногтей удлинённых эмаль.
О, загар этих рук золотистей,
Чем Ливанских полудней печаль.
Эти руки, как гибкие грозди.
Всё сияют в камнях дорогих.
Но оставили острые гвозди
Чуть заметные знаки на них.

Это звучало удивительно красиво! Алексей ни секунды не сомневался, что Елизавета читает именно свои стихи. Да она и не стала бы читать чужие, разве что только Волошина, но у него такого стихотворения Толстой не помнил. Да и не Волошинский это был стиль. Какое-то театральное исступление звучало в этом стихе, оно по сути не было ни космическим, ни русским, ведь речь несомненно шла о женщине, припадающей к скульптурной руке Христа, такой женщиной могла быть только католичка. Нет-нет! Оно шло из самой глубины души этой необычной женщины, которая, как казалось Алексею, легко путая правду и вымысел, так сильно притягивала к себе романтических, отчасти экзальтированных мужчин. Притягивала, чтобы поломать им жизнь…
Но Макс любил её — и любил без памяти! И чувства друга надо было уважать.

4
В начале осени в Петербург уехали и Алексей со своей музой. Это лето 1909 года незаметно для самого Толстого решило его судьбу. Позже он признается, что чтение Максимилианом Волошиным переводов Анри де Ренье подтолкнуло его к работе над прозой. Он написал несколько новелл «из старой жизни» и ему это понравилось. Он вдруг ощутил, с какой лёгкостью после стихосложения может работать в прозе. Словно научившись плавать в стремнине, он попал в спокойную реку, где и усилий никаких прилагать не приходилось. Плыви себе — пиши!   
С этими смутными чувствами, предощущая новое будущее, и уезжал Алексей Толстой с Софьей Дымшиц в Петербург. 
В Коктебеле остались только Максимилиан и Елизавета, но и они обещали вскоре последовать за остальными.   
Чего не знали Алексей и Софья, так это разговора между Максимилианом и Елизаветой, случившегося сразу после того, как уехал Гумилёв. Кто-то сказал о Максимилиане Волошине: живи он в средневековье, создал бы тайный орден. Так оно и было. 
Волошин сказал своей новой подруге:
— Тебе лучше забыть такую жизнь.
— Какую, Макс?
— Ту, о которой ты нам рассказала. Тогда, на веранде, всем…
— Как такое забудешь? — очень просто спросила Елизавета.
— Это можно сделать! — воскликнул маг и чародей, глаза его уже горели. — Я хочу предложить тебе новую жизнь, Лиличка. Богиня моя. Совсем новую! Я уже всё придумал! — он выставил впёред руки вверх ладонями, которые всегда были горячи, и если бы от них взвились молнии, Дмитриева бы не удивилась. — Осталось только воплотить мою идею в жизнь!
В его глазах бушевало пламя демиурга; хитрость и лукавство светились так неистово, словно он решил перехитрить самого Создателя, яростная решимость била через край. С такими глазами люди совершают великие подвиги для великой славы. Но только своей славы!
— Расскажи, Макс, — её мигом охватило нетерпение. — Я знаю, что поверю тебе.
— Ты — прекрасная поэтесса, я вижу это, и могла бы легко печататься в «Аполлоне».
— Что? Куда мне до него! Ваш редактор как неприступная скала…
— Так давай разыграем его. Утрём ему нос. Я предлагаю тебе великую мистификацию, Лиличка!
— Говори…
— Маковский, редактор «Аполлона», и впрямь аристократ и сноб. Его привлекает всё изысканное и таинственное. Но более всего образ роковой женщины. Женщины с тайной, загадкой. Мы создадим образ таинственной поэтессы, нездешней, если и русской, то лишь наполовину. Лучше всего католички. Прекрасной, неистовой, страстной, одновременно любящей и Христа, и влюблённой в земную жизнь. Она точно меж двух огней. Её одновременная страсть к духовному и земному — её проклятие.
— Проклятие, — зачарованно прошептала Дмитриева.
Как она, женщина с изломанной судьбой, любила это слово, этот образ!
— Да! Эта женщина — поэтесса, всё её искусство пронизано двумя этими притяжениями, между Богом и земными страстями, и потому нет ей покоя!   
— Это по мне, — кивнула Елизавета. — Ведь я знаток католической поэзии… 
— Об этом я и говорю! Кто лучше тебя справится с этой задачей? Никто!
— Но ведь ты будешь мне помогать?
— Разумеется, Лиличка! Ты будешь работать под моим руководством. Я стану режиссером и цензором, буду подсказывать темы, давать тебе домашние задания, — настойчиво улыбнулся он, — но писать будешь только ты!
— А как её будут звать? Нашу даму?
— Я уже знаю, — со всей страстью кивнул Волошин. — Помнишь, мы нашли на берегу коряжку и я выточил из неё чёртика?
— Гаврюжку? Габриака?
— Именно. Она будет испанка или…
— Португалка. Ведь это мой второй язык!
— Да, всё так. Она будет сеньорой де Габриак.
— А имя? Как её будут звать?
— Чёртом! — рассмеялся он.
— Чёртом? — нахмурилась Елизавета.
— «Ч. де Габриак». Вот как будут её звать!
— Я знала, что ты гениален, Макс, но даже не могла представить, насколько, — его огонь передался ей — глаза Елизаветы уже пылали. — Мы одурачим всех!
— Я смогу называться гением только в том случае, если мы одурачим Маковского! Это великий эстет и великий сноб! И ещё Анненского, моего наставника. Этот сможет раскусить почти любого! Вот если мы их обведём вокруг пальца, тогда…
— Мы одурачим и сноба Маковского, и твоего учителя! 
— Да! Но писать мы будем Маковскому, он редактор. И заставим его влюбиться в нашу поэтессу!
— Без памяти!
— Мы заставим влюбиться в неё всех наших интеллектуалов и эстетов. Потому что такой женщины ещё не было на горизонте русской поэзии. Страстной католички, пишущей прекрасные стихи на языке Пушкина.
— Мы сведём их с ума!
Наконец-то она могла вложить все свои творческие силы, а их было так много, в настоящее дело. Вот о чём она мечтала, вот о какой афере грезила! Но разве бы она решилась на такое без титана мысли, без олимпийского бога поэзии, без истинного Зевса — Максимилиана Волошина. Нет! 
— Говорю же: дело осталось за малым, — заключил он. — Надо написать с десяток стихотворений и отослать их в редакцию «Аполлона». Надо ввязаться в бой, как говорил Наполеон, а там видно будет, — окрыленный, он привлёк её и горячо и нежно поцеловал. — Да, Лиличка, детка моя?
— Сегодня же берусь за дело! — не менее горячо выдохнула новорождённая Ч. де Габриак.

5
В начале осени того же года Алексея Толстого вызвал к себе Сергей Константинович Маковский, издатель «Аполлона». Он болел ангиной, и потому принимал гостей — авторов альманаха и своих сотрудников — у себя дома, в постели. Ему было тридцать два года. Сын знаменитого художника-передвижника Константина Маковского, племянник ещё нескольких знаменитых русских художников, внук выдающегося искусствоведа времен Николая Первого и Александра Второго — Егора Ивановича Маковского, из обрусевших поляков. Сергей Константинович был эстетом до мозга костей, любил красоту так, как только её может любить смертный. И поклонялся безраздельно только ей. Будь то художественные полотна, стихи или прекрасные женщины. Именно поэтому он мечтал, чтобы все поэтессы выглядели как танцовщицы кордебалета. Вот когда бы мир стал прекрасен, справедливо предполагал он! Именно такой человек и должен был возглавить эстетский литературно-художественный альманах с уклоном в символизм. Меценатом издания стал друг Маковского и любитель изящных искусств — купец Михаил Ушаков.    
— Алёша, — сказал он хриплым голосом, утопая в подушках, — садитесь, мой друг! И послушайте! (Толстой скромно сел в отдалении.) Я уже читал нескольким нашим товарищам, теперь хочу похвастаться перед вами. Потому что, когда придёт срок, то мне в заслугу поставят эту находку! Это золотая жила! Пещера Алладина, Эльдорадо, вот что это такое! Вам, как русскому графу, аристократу, это будет особенно интересно! Слушаете?
— Да, Сергей Константинович, — покорно кивнул Толстой.
Разница в возрасте и положение тогда ещё сказывались между ними.
— Итак! Стихотворение называется «Святой Грааль», а посвящено оно, представьте себе, святому Игнатию, основателю ордена иезуитов —  Игнатию Лойоле! Можете себе вообразить?

Твои глаза — святой Грааль,
В себя принявший скорби мира,
И облекла твою печаль
Марии белая порфира.
Ты, обагрявший кровью меч,
Склонил смиренно перья шлема
Перед сияньем тонких свеч
В дверях пещеры Вифлеема…

Маковский читал и читал — охрипшим голосом, высокопарно, с мальчишеским восторгом…
Я венки тебе часто плету
Из пахучей и ласковой мяты,
Из травинок, что ветром примяты,
И из каперсов в белом цвету.
Но сама я закрыла дороги,
На которых бы встретилась ты...
И в руках моих, полных тревоги,
Умирают и пахнут цветы.

Алексей Толстой слушал с упоением эти стихи. Они и впрямь были хороши! Так ловко написаны, точно отлиты из драгоценного металла!
— Только подумайте, — прочитав несколько стихотворений, хрипло заговорил вдохновлённый Маковский. — Она — католичка. С испанской или португальской кровью, я ещё не выяснил. Её зовут «Ч. де Габриак». Вот её письмо, — он потряс конвертом. — Оно было написано на бумаге с траурным обрезом и запечатано чёрным сургучом. Можете себе представить? Точно мы живём в средневековье! А на печати девиз: «Vae victis!»
Алексей Толстой хоть и был графом, но не был столь образованным эстетом, как Маковский.
— Что, не знаете, как переводится?
— Увы, — пожал тот плечами.
— «Горе побеждённым»! А вот теперь послушайте это стихотворение, — он взял новый лист. — Такого русская поэтесса никогда бы не написала! Тут всё дышит экзальтацией католички, которая испытывает преступную любовь к Христу. Стихотворение называется «Твои руки».
И стал читать:

Эти руки со мной неотступно
Средь ночной тишины моих грез,
Как отрадно, как сладко-преступно
Обвивать их гирляндами роз…

Он читал, а слушатель всё шире открывал рот, и лицо его всё гуще заливала краска. Он вспомнил ту ночь в Коктебеле, когда неугомонная и странная Лиля, любовница Макса, удивительного дара поэтесса, лежала в темноте, на полу веранды, на ковре, и под стрёкот цикад, плавно взмахивая руками, читала именно это стихотворение. Утром он её спросил, что она читала, но Лиля ловко ушла от этого разговора, выдумав очередную ерунду, и на лице Макса отразилось короткое смятение. Они замяли обсуждение того безымянного стиха. Но у них был вид заговорщиков: всё замечавший Толстой не упустил этого факта. 
По великой прихоти судьбы именно в эту минуту, когда Маковский читал стихотворение, открылась дверь и в спальню главного редактора «Аполлона» вошёл ещё один автор журнала — Максимилиан Волошин.
Маковский как раз декламировал:

Эти руки, как гибкие грозди.
Все сияют в камнях дорогих.
Но оставили острые гвозди
Чуть заметные знаки на них.

— Читаю Алёше новую поэтессу, Макс! — бросил с постели главный редактор. — Садись, послушай!
Волошин встретил несчастный взгляд Толстого. Тот был уже красным как рак. И от волнения, и от стыда, и от назревающего скандала. Ёрзал, не знал, куда себя деть. Максимилиан понял всё мгновенно. Вспомнил Коктебель, утро, расспросы. Понял, что раскрыт! Но Алексей был ему друг.
Он прошёл до середины спальни, и пока Маковский азартно шелестел страницами, поймал взгляд Толстого и огненно шепнул:
— Молчи! И уходи. Сейчас же.
Толстой кивнул.
— О чём вы? — услышав краем уха шёпот, не отпуская страниц, спросил Маковский.
— Мне пора идти, Сергей Константинович, — вставая, сказал Алексей Толстой. — Рукопись я оставил. Я был счастлив, что услышал эти стихи.   
— Ещё бы! — усмехнулся Маковский. — Что-то вы порозовели, голубчик?
Алексей непроизвольно приложил ладонь к щеке.
— Это всё ваша темпераментная испанка виновата.
— О, да, она такая!
Ушёл он быстро, утираясь платком. Маковский был рад, что нашёл нового слушателя.
— Вот видите, Максимилиан Александрович, я всегда Вам говорил, что Вы слишком мало обращаете внимания на светских женщин. Посмотрите, какие одна из них прислала мне стихи! Такие сотрудники для «Аполлона» просто необходимы!
И все началось сначала: сургучная печать, поэтесса-католичка, девиз «Vae victis!»…
— Так вы готовы послушать нового автора?
— Конечно, Сергей Константинович, — откликнулся Волошин.
И вновь — чтение стихов! Волошин был в восхищении.
— Бог моя, как она талантлива, Сергей Константинович! История вас возблагодарит за то, что вы открыли это имя!
— Ещё бы! Ещё бы! — кивал тот, счастливый оттого, что встретил такой живой отклик у ещё одного крупнейшего эстета своего времени. — Думаю, ей надо будет ответить по-французски, а? Максимилиан Александрович?
— Только по-французски! — согласился с ним Волошин. — Другого ответа она и не примет от вас!
— Думаете?
— Разумеется! А что, если нам это сделать вместе?
— Великолепно! — хрипло и счастливо ответил Маковский. — Мой ответ должен стать произведением искусства!
Они написали яркий и пафосный ответ возникшей из ниоткуда поэтессе. И с каким же удовольствием Максимилиан Волошин придумывал ответ самому себе, ведь если стихи сочиняла Елизавета, пользуясь его советами, то переписку с Маковским он твёрдо решил взять на себя. Тут он был непревзойдённым мастером! 
«Черубине был написан ответ на французском языке, чрезвычайно лестный для начинающего поэта, с просьбой порыться в старых тетрадях и прислать всё, что она до сих пор писала, — позже сознается в мемуарах Волошин. — В тот же вечер мы с Лилей принялись за работу, и на другой день Маковский получил целую тетрадь стихов».
Но пока что она ещё не была Черубиной! Этого имени никто не придумал. Была просто «Ч» с точкой. «Ч. де Габриак»! А уже скоро Маковский со всей страстью захочет узнать имя сочинительницы. Имя авантюристы взяли из романа американского писателя-современника Брета Гарта, у него была разбитная героиня, любовница матросов, почти что девка. Её звали Черубиной. Имя как раз подходило к фамилии. 
— Вы с Лилей затеяли дурную игру, — в первый же вечер сказал Алексей Толстой своему другу — Максимилиану Волошину. — И добром она не закончится.
— Возможно, возможно, — едва сдерживал улыбку Волошин. — Мне вот что кажется…
— Что?
— Надо внести побольше Испании в эти стихи! Что думаешь, Алёша? 
— Ты сумасшедший, — покачал головой Алексей. — Вы оба сумасшедшие.
Ему хотелось сказать, что эта женщина сведёт тебя с ума по-настоящему, но он в который раз промолчал. Он бы жестоко оскорбил друга! А ведь Гумилёв из-за неё, этой самой Дмитриевой, измучил себя едва ли не до смерти!
И скрылся с разбитым сердцем. «Женщины не могут без жертв, — сказала ему Софья. — Но таким, как Лиля, нужны большие жертвы».

6
После второй подборки стихов, отосланной в «Аполлон», Черубина де Габриак позвонила редактору домой. Телефонный аппарат устроили рядом с постелью больного. Ведь он непрестанно общался с настойчивыми авторами и капризными сотрудниками.
— Что?! Кто?! — всполошился Маковский. — Де Габриак?
Он и сейчас лежал в постели, хотя ему было много лучше. А звонок таинственной поэтессы и совсем исцелил его.
— Значит, вам понравились мои стихи, — сказала она. — Я так рада, господин Маковский. Они не показались вам чересчур нездешними? Вы же понимаете, о чем я?
— О, да…
— Я долго думала, стоит ли посылать вам их. Как мои стихи встретит русский читатель…
— Прекрасно, прекрасно встретит! — успокоил её главный редактор.
Елизавета Дмитриева, женщина артистичная от природы, когда хотела, обладала чарующим голосом; воркующим, полным скрытой страсти и неги. Она располагала к себе, пленяла интонациями… 
И Маковский, большой фантазер по части женщин, тотчас же пленился её речью. И уже скоро они говорили: о поэзии, о жизни. Но госпожа де Габриак всё время уходила от главных вопросов, кто она, откуда. А Маковскому было так интересно! Так важно это знать! И он решил сыграть в старую в игру. В неё играют ловкие юноши и неопытные девушки. Ты предполагаешь те или иные подробности из жизни интересующего тебя человека, а человек отвечает: прав ты или нет. Сколь многое можно узнать из такой вот беседы!
— Знаете, госпожа де Габриак, — я умею определять судьбу и характер человека по его почерку. Хотите, я расскажу Вам всё, что узнал по вашему письму? — спросил Маковский.
— Разумеется, — ответила она. — Это будет интересно.
— Ещё как интересно! — подтвердил Маковский и улёгся поудобнее на подушках, предвкушая игру. — Так вот… Мне кажется, что ваш отец — француз…
— Верно, — удивилась она.
«Угадал!» — запело сердце редактора «Аполлона».
— Позволю себе предположить, что родом он… из Южной Франции.
— Да! — подтвердила Черубина.
— Он из древнего рыцарского рода.
— Именно! — с величайшей гордостью за своих предков воскликнула поэтесса.
«Каков я! — с упоением подумал Маковский. — Это как в картах, надо продолжать, пока идёт масть!»
— А ваша мать — русская, — посмел предположить он.
— И тут вы угадали, — вздохнула госпожа де Габриак.
— Серьезно? — он даже сел на постели.
— Да, моя мать русская. Она вышла за француза по любви. И я — дитя любви.
— Я это понял сразу, что вы — дитя большой любви! Но у вашего отца есть испанская или португальская кровь, и кто-то был очень набожным в его семье, бесконечно преданным церкви… 
— Моя бабушка, — сказала Черубина.
— Вот видите! И эта набожность передалась вам. Могу предположить, да нет, могу утверждать, что вы воспитывались в строгом католическом монастыре, где-нибудь в Толедо, где были очень строгие монахини-учителя, отсюда над вами и довлеют два притяжения: первое — к Богу, второе — к мирской жизни, к любви… 
Он хотел добавить, к плотской, но воздержался.
— Всё верно: монастырь в Толедо, строгие монахини, два притяжения, — точно на исповеди, согласилась де Габриак. — Но как вы всё это узнали? 
— Я… угадал, — пробормотал он.
— Вы необычный человек, — молвила она.
На том их разговор и закончился.
— Невероятно, — поражённый своей проницательностью, пробормотал Маковский и упал на подушки. — Невероятно!..
Волошину и Лиле даже придумывать ничего было не надо. Маковский всё придумал сам! Теперь оставалось придумать герб Черубины, коль она стала наследницей древнего рыцарского рода.   
В новой подборке Черубины де Габриак, присланной в редакцию «Аполлона», было и стихотворение, подтверждающее её аристократическое происхождение. Маковский, разумеется, уже всё рассказал коллегам о своих провидческих талантах, просто не смог удержаться, и теперь с особым удовольствием читал при всех новый стих Черубины: 
— Стихотворение так и называется: «Наш герб»! Внимание, господа!

Червлёный щит в моем гербе,
И знака нет на светлом поле.
Но вверен он моей судьбе,
Последней — в роде дерзких волей.
Есть необманный путь к тому,
Кто спит в стенах Иерусалима,
Кто верен роду моему,
Кем я звана, кем я любима.
И — путь безумья всех надежд,
Неотвратимый путь гордыни;
В нём пламя огненных одежд
И скорбь отвергнутой пустыни...
Но что дано мне в щит вписать?
Датуры тьмы иль розы храма?
Тубала медную печать
Или акацию Хирама?

— Каково? — вопросил он после вдохновенного прочтения. — Вот она, рыцарская закваска! Кровь десятков поколений! Её предки брали Иерусалим!..
Слушая одураченного редактора, и одураченного столь дерзко, Алексей Толстой закрывал лицо руками и лишь иногда сквозь пальцы поглядывал на сидевшего тут же с умным видом Максимилиана Волошина. А тот едва сдерживался, чтобы не покатиться со смеху. И хмурился что есть силы, сжимал зубы.
Тем временем, словно решив усугубить фарс, Маковский взял Максимилиана в свои исповедники. По вечерам он показывал Волошину «письма Черубины», которые сам Волошин и пересылал от имени «пламенной католички де Габриак» в редакцию днём раньше.
И делился со своим наперсником:
— Какая изумительная девушка! Она предугадывает все мои поступки. Вы меня знаете, я всегда умел играть женским сердцем, но теперь у меня каждый день выбита шпага из рук.
Или говорил ему:
— Вы — мой Сирано, Макс! Помогите мне написать ей такое письмо, чтобы оно покорило её сердце.
И они вместе с Волошиным писали очередное послание Черубине, дабы достучаться до неё. Эта работа их очень сблизила. А то было и так: Маковский получал сонет от госпожи де Габриак и чувствовал, что должен ответить сонетом. Ну, как положено! По всем рыцарским законам. При этом Маковский самолично возвёл её в графское достоинство, просто он решил, что она не может быть простой дворяночкой, но как минимум должна быть графиней.
— Макс, — просил он, — графиня Черубина Георгиевна прислала мне сонет. Я должен написать сонет «de riposta»*. Сделаем это вместе?
— Разумеется, — легко отвечал Волошин.
Он всегда готов был помочь! И они садились работать над сонетом. Маковский неожиданно мог отвлечься, и тогда в его глазах появлялся особый романтический блеск. Это говорило о том, что фантазия редактора «Аполлона» разыгралась не на шутку.
— Ах, Макс! Если бы у меня было сорок тысяч годового дохода, я решился бы за ней ухаживать. Ей-богу решился бы!
«А Лиля в это время жила на одиннадцать с полтиной в месяц, — позже напишет в своей исповеди Волошин, — которые получала как преподавательница подготовительного класса».
Обман подобен болоту. Чем дальше ступаешь в него, тем сильнее тебя затягивает. Вот и этот обман затягивал их в трясину всё сильнее. В Черубину влюбился не только Маковский, скоро о ней грезили все сотрудники редакции, кроме Алексея Толстого, упрямо хранившего страшную тайну. Хотя давалось это с большим напрягом. Но на что не пойдёшь ради Макса Волошина? Десять, двадцать раз он уже говорил своему другу: «Плохо всё закончится, скверно!» Но Максимилиан продолжал играть и только повышал ставки.
Всё сильней в это болото затягивало и Маковского. Он влюбился не на шутку, ни о чём другом думать уже не мог. Но что может быть хуже для влюблённого, чем не видеть предмет своей страсти, не иметь возможности дотронуться до неё? Такое общение может свести с ума! Оживлённая переписка становилась всё более обременительной для Максимилиана Волошина.
— Перейдём на язык цветов, — предложил он.
Они с Лилей подбирали цветы в соответствии с моментом и посылали их Маковскому. Тот отвечал точно такими же немыми и в то же время так много говорящими письмами. На его требование о встрече она отвечала: идите сегодня в театр и в одной из лож бенуара вы увидите меня. Маковский ехал, разглядывал дам, выбирал самую красивую и был уверен, что это она. А позже Черубина смеялась над ним и говорила, что именно такое платье она бы и не надела. Или она сообщала, что будет отдыхать с друзьями на Островах, Маковский мчался туда, в бинокль разглядывал лица всех женщин, позже говорил, что видел её в такой-то машине, и тут Черубина вновь подтрунивала над ним. «Я никогда не езжу на автомобилях, Сергей Константинович, — говорила она, — только на лошадях!» И так продолжалось до тех пор, пока Маковский не нанял детективов — выследить коварную поэтессу.    
«Всё это кончится драмой, — повторял, как заклинание, Алексей Толстой одну и ту же фразу, встречаясь с Волошиным. — Пора это прекращать. Надо что-то придумать, Макс…»
Первая трагедия случилась в конце ноября 1909 года, и она была напрямую связана с рождением Чёрта де Габриак. Восхитительной и таинственной Черубины! Иннокентий Анненский, тончайший поэт своего века, в недавнем прошлом директор Царскосельского Лицея, выпестовал многих современных ему поэтов, в том числе Гумилёва и Волошина. Именно Анненский вместе с Маковским и создавал проект «Аполлона» и рассчитывал на несколько первых страниц в очередном номере журнала. И тут появилась Черубина. Несомненно, что Маковский ревновал к славе Анненского, уже ставшего классиком, хотя и всячески скрывал эту ревность. И вот, эти страницы Сергей Константинович отдал Черубине де Габриак. А ведь именно Анненский оказался единственным, кто заподозрил подвох в таинственной поэтической фигуре. Прочитав стихи Габриак, пытаясь понять авторскую душу (что Анненский, один из лучших педагогов своего времени, умел хоть куда), Иннокентий Федорович недоверчиво сказал Маковскому: «Нет, воля ваша, но что-то в ней не то. Нечистое это дело…»
«Нечистое дело»! И вот она-то и перешла ему дорогу! (Словно хотела удалить соперника и того, кто мог её раскрыть. Фантазия гениев способна на многое: Черубина давно стала воплощаться с жизнь!) Маковский, поддавшись неуёмному чувству к роковой женщине, взял и обидел корифея. Анненский напишет несколько расстроенных писем редактору, а потом, в конце того же года, умрёт от сердечного приступа, да прямо на улице, едва сойдя с коляски. Несомненно, что у Иннокентия Анненского хватало своих забот и переживаний в жизни, но также очень возможно, что отвергнутые стихи мэтра (какой удар по честолюбию художника! да ещё стихи, снятые прямо с полосы) стали последней каплей — и сердце не выдержало. И всего-то пятьдесят четыре года было первому из поэтов Серебряного века! Хоронили Анненского всё те же Волошин, Гумилёв, с ними были Толстой и Маковский. Последний горько пошутил, следуя за гробом, что Поэт (с заглавной буквы) лежит в генеральском мундире. 
Максимилиан Волошин, провожая учителя в последний путь, был молчалив. И менее всего ему хотелось встречаться взглядом с Алексеем Толстым, знавшим всю эту историю с самого начала. А ещё он боялся оглянуться: вдруг увидит следующую за гробом демоническую тень Черубины де Габриак?..
И все-таки Волошин держался. Пока стихи госпожи де Габриак десятками выходили в «Аполлоне», история таинственной Черубины обрастала всё новыми подробностями, у неё стали неожиданно появляться родственники, в том числе некий кузен-португалец с идиотским именем Гарпия ди Мантилья.
Вот к нему-то более всего и ревновал Сергей Маковский.   
История становилась всё более абсурдной. То она каялась и страстно молилась, приглашая к себе бенедиктинского монаха — только откуда она его брала? — то заболевала воспалением лёгких, и Маковский страдал вместе с ней, вдали от неё. 
О Черубине де Габриак уже знал весь Петербург. Её пытались вычислить, отыскать, раскрыть. Представить публике. Но она не находилась, хотя круг сужался и уже тайком указывали на разных дам. И тогда кто-то в «Аполлоне» сказал: «А уж не мистификация ли это, Сергей Константинович? И если да, то кто нас дурачит?» 
Но к Сергею Маковскому уже давно стала приходить эта мысль. Его втянули в спектакль! Чересчур невероятной была история! Но любовь его была так сильна, что он не поддавался требовательному голосу разума. Ему казалось, ещё пара дней, двери в его кабинет распахнутся, и он увидит её — Черубину. Прекрасную даму со средневекового полотна! Такое ежедневное ожидание отнимает и душевные силы, и саму душу… 
Но и самой Елизавете и Волошину с некоторых пор стало казаться, что Черубина существует, что ещё немного, и она постучится в их дверь и предъявит им счёт.
Больше других Маковский подозревал в фальсификации Волошина, который с самого начала оказался в эпицентре этой переписки. Он даже сказал ему:
— Знаете, Макс, я очень ценю стихи Черубины. Они талантливы. Но если это — мистификация, то это гениально.
И вот эстафету издевательства надо всем миром у Волошина и Лили однажды перехватили. Во время очередной доверительной встречи Маковский прочитал Максимилиану письмо, написанное от лица госпожи де Габриак кем-то другим. Волошин был в недоумении. Он вернулся домой и рассказал обо всем Елизавете. Тут обоим мистификаторам стало ясно, что историю с Черубиной надо прекращать. Но сознаться в подлоге куда большее испытание, чем устроить обман!
Всё случилось так, как в последней сказке Всеволода Гаршина «Лягушка-путешественница». Высоко над землей лягушку-авантюристку несли к лучшей жизни гуси — они держали в клювах надежный прутик, за который зацепилась ртом умная лягушка. А внизу восторженные люди кричали: «Посмотрите! Лягушка в небе! И кто это придумал?! Кто такой умный?!» Амбициозная лягушка не выдержала, открыла рот и выкрикнула: «Я-я! Это я придумала!» — и полетела вниз. И бухнулась в болото, чтобы остаться в нём навсегда.   
То же самое случилось и с Елизаветой Дмитриевой. В эти дни, доведённая до крайней степени возбуждения, она во всем призналась своему хорошему знакомому, поэту и переводчику Иоганну фон Гюнтеру, с которым, по словам некоторых, она будто бы тоже состояла в любовной связи. Тот не поверил. Сказал: этого быть не может! А Дмитриева ответила, что когда в очередной раз она будет говорить с Маковским по телефону, то вскользь упомянет и его, Гюнтера. Всё так и случилось. Гюнтер присутствовал при разговоре Маковского и Черубины и к своему ужасу убедился, что Дмитриева не врала. Секрет был так невероятен, что Гюнтер пару дней ходил как под гипнозом. Но молчал недолго и вскоре всё рассказал Михаилу Кузьмину…   
Тайне оставалось быть тайной считанные дни, а, может быть, и часы. Кто проговорится первым?
— Я всё возьму на себя, — сказала Елизавета своему сообщнику. — Если они узнают, что ты причастен к этому, нас проклянут. А мне, женщине, простят такую выходку. Лукавство. Может быть, ещё и популярной стану. Хотя не к этому я стремилась…
Это была разумная мысль — сознаться во всём одной.
Незадолго до этого к редактору пришло письмо от Черубины, там были такие строки: «Милый друг, Вы приподняли только край моей вуали...»
Что бы это могло значить? — думал главный редактор «Аполлона». И вот, маленькая прихрамывающая молодая женщина, совсем не роковая красавица, вошла в кабинет Маковского и призналась, что она и есть Черубина де Габриак.
— Вы — это она?! — он даже покачал головой, точно хотел избавиться от обмана. — Я не верю…
— Это я. Разве вы не узнаёте мой голос, Сергей Константинович?
Сергей Маковский был ошарашен. Грёзы о роковой красавице, которую он однажды мечтал взять за руку, взглянуть в её черные глаза, развеялись раз и навсегда. Их разговор был короток — Маковскому нужно было прийти в себя. 
В один из ближайших вечеров Сергей Константинович приехал к Елизавете Дмитриевне, дабы объясниться по-настоящему.
— Я давно понял, что это розыгрыш, — признался он.
— Как давно?
Её обыкновенная внешность и хромота ущемляли вкус изысканного Маковского.
— Очень давно, — холодно сказал он. — Но я не стал прерывать вас. Как видите, я был благороден. Я хотел дать Вам возможность дописать до конца Вашу красивую поэму.
— А если я скажу, что она не дописана? И у Черубины ещё есть стихи — и много…
— На это я отвечу, что Черубина умерла раз и навсегда, а ваши стихи меня интересуют значительно меньше. Простите меня, Елизавета Дмитриевна, и всего наилучшего.
И он ушёл. Стихи она Маковскому посылала, но они были жестоко отвергнуты. Причем, это было мнение не только Маковского, но всей редакции «Аполлона». Самоуверенной поэтессе шутку не простили. Она выставила всех в неловком свете, а её выставили вон. Маковский в ближайшие дни учинил допрос Максимилиану Волошину, не приложил ли он руку к мистификации, но тот всё отвергал.
— И все же, — уходя, задумался Маковский и вдруг процитировал: — «Но что дано мне в щит вписать? Датуры тьмы иль розы храма? Тубала медную печать или акацию Хирама?»
— И что с того?
— Девушка католичка и вдруг «акация Хирама?» Да Бог с ней с девушкой-католичкой. Я о простой русской девушке-поэтессе. Об этой Дмитриевой. При чём тут Хирам, основатель вольных каменщиков? Как ей это пришло в голову?
— Её выдуманный предок — рыцарь-крестоносец, Сергей Константинович. А из них многие были тамплиерами. Масоны — преемники тамплиеров.
— Всё это так. Но чересчур изысканно даже для Черубины, — он усмехнулся. — До меня доходили слухи, Максимилиан Александрович, что вы масон парижского «Великого Востока». Это правда?
— А кто нынче не масон? — улыбнулся Волошин.
— Прощайте.
Маковский не поверил его словам, но был благодарен Волошину за отрицание причастности к этой тёмной истории: двойной обман выставил бы редактора престижного журнала десятикратным дураком. Затем последовали допросы и других сотрудников «Аполлона». Мямлили, что им было известно нечто, Толстой и Кузьмин. Им не хотелось навлечь на себя гнев редактора «Аполлона».
После разоблачения Елизавета Дмитриева стала центральной фигурой всех петербуржских сплетен. И тут на свет вышла история её романа с Гумилевым. Николай был оскорблён не менее Маковского, он так же зачитывался стихами Черубины де Габриак, также мечтал увидеть её, и так же был в неё влюблён, как Маковский, как многие его сотрудники, как многочисленные читатели «Аполлона». Но Николай не предполагал, что автор стихов — женщина, которую он любил и которая его бросила ради другого. И вот она обманула его второй раз. Ещё более коварно! С этим другим. Одарённая поэтесса воспользовалась своим даром, чтобы посмеяться, в том числе и над ним! Этого он точно не заслужил! В эти дни слухов и сплетен Гумилёв высказался о Дмитриевой не лучшим образом, ей передали*. Она передала услышанное Волошину.   
Чёртово колесо, запущенное в движение Черубиной де Габриак, продолжало крутиться что есть силы и только набирало обороты!..

7
В Мариинском театре давали «Фауста». Максимилиан Волошин открыл двери в мастерскую художника Головина и перешагнул порог. Просторная, с высоченными потолками, вся в живописных декорациях, она располагалась на верхнем этаже театра. Тут упоительно пахло краской. Максимилиан сразу увидел стоящего в центре мастерской Гумилёва. Они беседовали с Алексеем Толстым. Иннокентий Анненский и Сергей Маковский рассматривали декорации к «Орфею», постановка которого скоро должна была осуществиться, Головин что-то объяснял им. Паломничество сотрудников «Аполлона» в мастерскую Александра Головина было не случайно: в ближайшем будущем художник собирался писать групповой портрет «аполлоновцев» и теперь знакомился с каждым из них. Для этого сюда пожаловал и Максимилиан Волошин. То, что он задумал, должно было случиться публично, ведь публика уже понесла «гумилёвскую» сплетню.
Где-то совсем рядом после нежного проигрыша Гуно запел Фёдор Шаляпин — арию «Заклинание цветов»: «Сгустилась тьма, и в этой тьме полночной любви сильнее обаянье…»** Тьма полночная! Тьма сердца и души! Волошин вспомнил Коктебель, эту ночную пляску любви вокруг одной женщины, пляску, в которой он с каждым днём побеждал, не давая сопернику, своему товарищу, опомниться; вспомнил свои же грозные слова: «Если ты останешься с Гумилевым, я буду тебя презирать». Ведь он не оставил ей выбора! Лиле. Их нежной девочке, полюбившей двух мужчин сразу. После этих слов она должна была бросить Николая. Не могла не бросить, потому что не могла позволить своему кумиру презирать себя. Он всё угадал точно. Кроме последствий! Проникновенный голос Шаляпина катился по театру: «Свиданью сладкому влюблённых не стану я мешать. О, ночь, одень ты их своим покровом, в груди их разбуди любовь и усыпи сном сладким совесть!..» Совесть! Его совесть была усыплена! Он позволил себе усыпить её и сыграть с ними троими злейшую шутку! А теперь — теперь у него нет выбора! Волошин смотрел и смотрел на мальчишеское лицо Гумилёва. Тот улыбался, разговаривая с Толстым. Теперь выбора нет! Надо подойти и сделать то, что он должен сделать! Гумилёв, большой специалист в дуэльных делах, изучивший эту науку до тонкости и всегда готовый драться, сам наставлял его в предыдущем году: «Надо бить сильно, кратко и неожиданно. Поражать как молнией!..» Но пусть вначале допоёт Шаляпин. Пусть! «А вы, цветы, своим душистым, тонким ядом должны весь воздух отравить и впиться Маргарите в сердце!» — вкрадчиво пел Фауст, влюблённый в прекрасную Маргариту и решивший душу продать дьяволу, только бы заполучить эту женщину. Вот так и он, думал Волошин, пошёл на всё, чтобы заполучить Лилю… И заполучил её! А теперь нельзя отступать! Ни на шаг. Она сама попросила его о помощи! Сама… Он должен защитить её честь!
Волошин двинулся впёред — к Гумилёву. В последний момент Николай и Алексей Толстой обернулись к нему, как видно, его решительное лицо и безумные глаза поразили обоих. Подошёл, коротко размахнулся и ударил обидчика.
Гумилёв отшатнулся от него — или просто удар крепыша-Волошина оказался чересчур тяжёл? Тотчас отступил и ошарашенный Толстой, и его крупные щёки так вздрогнули, точно это его ударили. Все замерли. В оглушительной тишине торжественно прозвучал обречённый голос Анненского:
— Достоевский прав: звук пощечины — действительно мокрый.
Гумилёв стоял бледнее смерти, и только ярко порозовела правая щека. Но он быстро взял себя в руки.
— Вы слишком сильны физически, Максимилиан Александрович, чтобы наносить удары с такой силой, — выговорил Николай Степанович. — В этих случаях достаточно символического жеста.
Волошин смутился и от его ровного голоса, и от своего чересчур эмоционального поступка. Кажется, его самого пошатывало от волнения.
— Да, я не соразмерил силу, — сконфуженно пробормотал он. — Но вы поняли, за что я вас ударил?
— Понял, — вымолвил Гумилёв. — И вы мне за это ответите.
Волошин с трудом проглотил слюну.
— Когда будет угодно.
— Мне будет угодно завтра утром.
В эти минуты их даже не попытались примирить — оскорбление было чересчур серьёзным; вызывающим, показным.
Далее всё действие развивалось в спешке. Волошин бросился к грузинскому князю Шервашидзе, известному театральному художнику, тоже «аполлоновцу», он вошёл сразу после пощечины:
— Александр Константинович, вы будете моим секундантом?
— Буду, да что, собственно, произошло?
— Алёша? — Максимилиан, возбуждённый, бледный, обернулся к Толстому. — А ты? Будешь?..
Алексей Толстой заморгал, взглянул на безмолвного Гумилёва, опять на Волошина.
— Хорошо, Макс…
Это были первые минуты после объявления легендарной дуэли Серебряного века. У Гумилёва секундантами стали Михаил Кузьмин и Евгений Зноско-Боровский, литературный критик, драматург и шахматист, тоже сотрудник «Аполлона».
Дуэль была назначена на следующее утро, и не где-нибудь, а на Чёрной речке. Стреляться решили из старинных дуэльных пистолетов времён Пушкина. Но на утро дуэли не произошло. Секунданты, все близкие друзья, устроили спор — с какого расстояния стреляться. Гумилев сказал твёрдо: «Я желаю биться до смерти», — и настаивал на пяти шагах, чтобы наверняка. Смерти он не боялся, это правда, и, возможно, хотел, чтобы погибли оба. С пяти шагов каждый попал бы противнику в сердце! Что касалось секундантов, этот расклад никак не устраивал ни ту, ни другую сторону.   
— Они ведь убьют друг друга, — с какой-то навязчивостью повторял во время этого обсуждения князь Шервашидзе, самый старший из этой компании. — Милостивые государи, друзья мои, они убьют друг друга. Наши друзья. Вы понимаете? Мы не можем позволить им этого сделать. Вы слышите меня?!
А что толку говорить: понимаете? слышите? Вызов был сделан Волошиным, а значит он точно готов был убить противника. Зачем тогда вызывать на дуэль? А Гумилёв, хорошо стрелявший, тем более желал смерти обидчика. А может быть, и своей. Так думали все. Пять шагов не оставляли шансов никому.
— А если нам зарядить пистолеты холостыми? — предложил Шервашидзе. — Они выстрелят, решат, что промахнулись. 
Но такое предложение все сочли унизительным и отвергли немедленно. Спасти дуэлянтов могло только расстояние.
— Нам четверым надо объединиться и заставить Николая увеличить расстояние, — трезво решил Алексей Толстой. — И ни в коем случае не соглашаться ни на пять, ни на десять шагов. Настоять на своём. Всем четверым.
Так они и договорились. Именно из-за «расстояния» час за часом и  откладывался поединок. Обсуждение затянулось на два дня! В эти долгие часы Волошин вёл себя лихорадочно. Он пребывал как в тумане. Он знал, что прощается с жизнью. Но значит такова была его судьба. То и дело ездили к Гумилёву. Он был непреклонен, и сдался только после того, как все четыре секунданта насели на него и стали требовать увеличить расстояние между соперниками под угрозой отказаться от своей миссии. Кто-то сказал: «Не желаю выступить свидетелем убийства». Наконец, удалось договориться на пятнадцать шагов!
— Уже что-то, — кивнул Зноско-Боровский. — Так есть шанс сохранить хотя бы одного.   
Холодным ветреным утром 22 ноября 1909 года, затемно, на двух машинах, но раздельно, две компании выехали из Петербурга на Чёрную речку. Повсюду лежал первый снег, он таял и превращал всю местность в болото. Ехали в так называемую Новую Деревню. Тут часто практиковались дуэлянты. Пистолеты, самые настоящие дуэльные, днём прежде нашли у барона Майендорфа. Волошину объяснили, как стрелять. Впрочем, все были людьми искусства и мало обращались с оружием, кроме Гумилёва. Тот считал владение оружием необходимым искусством для любого мужчины. И даже дрался на дуэли, но только на шпагах. Первым по дороге на Чёрную речку шёл авто с Гумилёвым и его секундантами, он и застрял в снегу. Авто с Максимилианом Волошиным нагнал его. Все, кроме Максимилиана, помогали тащить его из раскисшего снега и грязи. Затем приехали к месту. Вновь попытались уговорить противников отменить дуэль — не вышло. Старшим распорядителем поединка выбрали Толстого. Как-никак, а граф. И самый деловитый изо всех. Отмеряя расстояние, Алексей прыгал по кочкам и то и дело проваливался в снег. Наконец, поставили дуэлянтов на две кочки, как раз шагах в двадцати пяти друг от друга. Гумилёв сбросил шубу с плеч в снег и остался в сюртуке и цилиндре. Толстой взялся подать пистолеты и на пути к Гумилёву провалился в снег едва не по пояс.
— Место гиблое — тут и пистолеты не нужны, — сказал Кузьмин, державший цинковый хирургический ящик, и отошёл к дереву. 
Когда Толстой выбрался, то увидел взгляд Гумилева — тот с ненавистью смотрел на Волошина. Передав пистолет Максимилиану, Толстой по всем правилам дуэли в последний раз громко сказал:
— Господа, прошу вас помириться!
Хотел сказать ещё что-то, но Гумилёв глухо оборвал его:
— Я приехал драться, а не мириться.
Алексей кивнул:
— Тогда прошу вас приготовиться… Поднимите пистолеты и взведите курки… Стреляться на счёт три…
Кузьмин спрятался за дерево, к которому только что отступил, поднял глаза к небу и зажмурился что есть силы. На бой и на смерть товарищей он смотреть не желал. Хирургический ящик прижал к груди, словно боялся, что шальная пуля облетит дерево и попадёт в него.
Алексей Толстой стал считать:
— Раз… два… три!
Грянул выстрел. Один выстрел! Вороны вспорхнули с голых деревьев. Загалдели в небе, проклиная баламутов. Оба дуэлянта стояли на своих талых кочках, но только из ствола Гумилёва вырывался дымок. 
— У меня осечка, — пробормотал Волошин.
— Что будем делать? — спросил Алексей Толстой у других секундантов. 
— Пусть стреляет второй раз, — повелительно бросил Гумилёв.
— А может, хватит? — несмело спросил князь Шервашидзе.
Его готовы были поддержать все.
— Пусть стреляет, я требую этого! — повторил Гумилёв. 
— Откажитесь от ваших слов, — примирительно проговорил Волошин. — Николай Степанович. И забудем.
— Нет, — мотнул головой тот.
Максимилиан встретил взгляд Алексея Толстого, тот кивнул ему, что означало: так надо. Волошин с тяжёлым сердцем поднял руку.
Толстой повторил заклинание:
— Раз… два… три!
Пистолет сухо щёлкнул — вторая осечка! Но выстрел, несмотря ни на что, должен был прозвучать с обеих сторон! По всем правилам. Тогда Алексей метнулся к другу, вырвал у него из руки пистолет, взвёл курок и направил ствол в снег… Выстрел! Вороны закричали ещё громче: проклятые люди! Проклятые люди! Гашеткой Толстому ободрало палец до крови. Но это была единственная кровь на этой дуэли. Пока! Потому что Гумилёв крикнул:
— Это нечестно! Господин Волошин должен стрелять сам!
Меньше всего этого хотелось Волошину. Из-за дерева показался бледный Кузьмин.
— Кто считает также? — спросил Толстой.
— Я против, — торопливо сказал Кузьмин.
То же повторили князь Шервашидзе и Зноско-Боровский. 
— Пожмите друг други руки, — опять же следуя правилам, попросил Толстой.
Противники этого не сделали.
— Тогда едем по домам, — заключил распорядитель дуэли — граф Толстой. — Я провалился в лужу, у меня в башмаках снег и вода; я окоченел, господа.
Его слова прозвучали так спасительно! Неужели конец этой смертельной глупости? Жестокому недоразумению?.. Гумилёв безмолвно поднял шубу, перекинул её через руку и, то и дело проваливаясь в снег, двинулся к автомобилям. Кузьмин торопливо последовал за ним, споткнулся, упал грудью на железный ящик, болезненно охнул. После окровавленного пальца Толстого, ободранного гашеткой, это была вторая травма дуэли.
Если говорить только о травме физической. Моральных увечий после этой дуэли было не счесть.
Поединок Волошина и Гумилёва хлестким бичом прошёлся по всему литературному миру Петербурга. Но вначале дуэлянтов вызвали в суд и оштрафовали — на десять рублей каждую сторону.
А дальше началось. Вести в богемных кругах разносятся моментально. Ещё быстрее чем в светских. Все понимали, что не будь выходки Максимилиана Волошина и Елизаветы Дмитриевой с Черубиной, не было бы и никакого скандала. Оскорблений, дуэли, огласки, насмешек. И потом, могли погибнуть два удивительных русских поэта. Просто так, ни за что. И было ли ещё нанесено оскорбление Дмитриевой? Тоже вопрос. Тем не менее, за эту мистификацию у неё был отнят талант поэтессы. Самим Господом Богом. Вскоре после события на Чёрной речке она перестала писать. Её Муза, из которой она и Волошин сделали марионетку своих страстей и амбиций, улетела навсегда. А ещё улетела её любовь к своему наставнику. Дмитриева была безумно влюблена в Волошина, бредила им, но это чувство вдруг прошло — его как рукой сняло. Так бывает после оглушительного потрясения. Когда в душе ничего не остаётся, кроме пустоты. Волошин стал персоной нон-грата в большинстве творческих домов Петербурга и его журналах. За день до смерти Иннокентий Анненский, никогда не доверявший Черубине, сказал изобретательному ученику: «Да, Вы будете один. Приучайтесь гореть свечой, которую воры забыли, спускаясь в подвал». Уже в начале 1910 года Волошин уехал в добровольную ссылку в Коктебель, чтобы поселиться там практически безвыездно. Максимилиан ещё пытался вернуть творение рук своих, свою Черубину, она связывала его с прошлым, была частью его самого, он много раз писал, и в конце концов получил ответ: «Макс, слушай, и больше не буду повторять этих слов: я никогда не вернусь к тебе женой, я не люблю тебя». Письмо было датирована 15 марта 1910 года, временем отъезда Волошина в Коктебель. Вскоре Дмитриева вышла замуж за своего жениха-инженера Васильева, который вернулся из армии, и они оба уехали на Урал. Как он ей простил все её измены, петербургские скандалы? Одному Богу известно. Говорят, сильно любил. Или слышать ни о чём не хотел? И ничему не верил? Ещё один мужчина, попавшийся в капкан вероломной Черубины де Габриак.
Гумилёв сразу после дуэли уехал в Киев, где собирались сотрудники Аполлона на вечер с ярким названием «Остров искусств» и сделал в очередной раз предложение Анне Ахматовой. На этот раз она согласилась. Злые языки говорили, что так она поступила из сострадания. Якобы она боялась, что Гумилев, натерпевшийся от истории с Дмитриевой, похожий на струну, натянутую до предела, пустит себе пулю в лоб. Позже Ахматова писала: «Очевидно, в то время  открывалась какая-то тайная вакансия на женское место в русской поэзии. И Черубина устремилась туда. Дуэль или что-то в её стихах помешали ей занять это место. Судьба захотела, чтобы оно стало моим».
Николай Гумилёв и Максимилиан Волошин встретятся ещё один раз, в 1921 году, объяснение будет сухим. Гумилёв обронит фразу: «Не стоило верить той сумасшедшей женщине». Вероятно, что никакого оскорбления и не было, и Черубина лишь подтолкнула двух любящих её людей к поединку.
Судьба же Алексея Толстого толкала его исключительно вперёд к новым победам. Волошин сделал для него великое дело: посоветовал заняться прозой. Конечно, Толстой не раз корил своего товарища за это, ведь он мечтал о возвышенной карьере поэта, но кусок хлеба с маслом, а то и с икрой могла принести только проза.

8
В 1910 году порог петербургского журнала «Северное сияние», который опекала графиня Варвара Бобринская, перешагнул рослый, элегантный молодой человек. Приятная наружность, важный, хорошо одет, причёска с пробором. В руках портфель.
Он спросил:
— Где тут отдел прозы?
Ему ответили:
— Отдел беллетристики по коридору и налево.
— Благодарю вас, — ответил молодой человек и двинулся в указанном направлении. Постучался и подтолкнул дверь:
— Можно?
— Пожалуйста, — ответили ему из кабинета.
Он толкнул дверь дальше и переступил ещё один порог. Вот тогда они и встретились взглядами. Редактор отдела беллетристики, сухощавый молодой мужчина с бородкой и усами, с проницательными глазами, и гладко выбритый, крупный и холёный автор. Первый раз в жизни увидели друг друга!
— Граф Алексей Толстой, — представился автор.
Редактор кивнул:
— Иван Бунин. Что принесли, граф?
— Рассказы. «Сорочьи сказки».
Они говорили недолго, потом молодой граф откланялся, а редактор расшнуровал тесёмки, открыл папку и достал рукопись. Стал читать, и пока не прочитал всю книгу, не оторвался. 
Днём позже Иван Бунин говорил своим коллегам по «Сиянию»:
— Вчера приходил некто граф Алексей Толстой. Беллетрист, представляете? Как с такой фамилией заниматься писательством?
— Сложно, сложно, — кивали ему.
— Вот именно, сложно. Но он, по всему, не стесняется.
— И как он? Декадент?
— Напротив. Пишет в русском стиле. Нынче это в моде. Стилизовано под лубок. «Сорочьи сказки» — коротенькие пустяки, но написаны ловко, с какой-то особой свободой, непринужденностью. Стал читать и оторваться не мог. Возьму обязательно. Интересно будет последить за этим графом, что от него дальше ждать. Мне кажется, он ещё о себе напомнит.
Бунин был прав! 
Знаменитым прозаиком Толстой стал практически в одночасье после выхода книги «Заволжье». Главные герои — помещики и помещицы: смешные, ущербные, развратные, глупые. Толстой смеялся во всю графскую глотку над теми, кто когда-то не принимал его в свои избранные ряды. В дворянство! В аристократию. Куда он попал случайно. Не скончайся его батюшка в пятьдесят три года, не получил бы он ни титула, ни денег, и, глядишь, остался бы жить-поживать в Самаре. Неким безродным, непризнанным Толстым, человеком без паспорта, курам на смех. 
Но не такой была его судьба. И отец умер, его ненавидевший, вовремя, точно подгадал, и деньги оставил сыну, которого никогда не видел. И блестящим титулом наградил. Посмертно, правда. И всё получилось у Алексея Толстого. Жизнь получилась. И не где-нибудь на окраине, а в столице, в бурях и ураганах века, который позже назовут Серебряным.
И теперь в своих рассказах и повестях он издевался над поместным дворянством. Тот же Бунин, выросший в дворянском гнезде, писал с величайшим трепетом об уходящем в небытие сословии. А вот Толстой был не таков! Он провожал это сословие в небытие под улюлюканье и гогот. Но писал-то ловко, как признал это Бунин с первого взгляда, ярко писал, своеобразно. 
Злая насмешка Толстого над умирающим мелкопоместным дворянством особенно понравилась Максиму Горькому. К тому времени уже сорокадвухлетний титан русской литературы, Горький говорил своим знакомым:
— Обратите внимание на Алексея Николаевича Толстого, прочитайте его «Заволжье» и рассказы в «Аполлоне». Того стоит! Уверен, в нашей литературе восходит новая сила, очень вероятно, что это будет первоклассный писатель, равный по таланту своему однофамильцу, Алексею Константиновичу Толстому.
«Толстой — несомненный талант, писатель-реалист, «восходящая звезда», — сообщал в письме Валерий Брюсов общественному деятелю, экономисту и политику Петру Струве. — Сейчас Толстой самый видный из молодых беллетристов. Он уже настолько на примете, что даже неудачи его интересны».
Даже неудачи! Так говорят только об очень талантливых людях!
«Положение моё упрочается, — писал тетушке Марии Леонтьевне 20 сентября 1910 года Алексей. — И все мне прочат первое место в беллетристике! Не знаю, как это выйдет».
Затем последовали книги «Чудаки» и «Хромой барин». Бунин негодовал, читая произведения несомненно талантливые, но в которых молодой автор продолжал сводить счеты с ненавистным ему сословием, к которому он не просто принадлежал, но был его элитой. Граф, как-никак! Но Иван Алексеевич ничего пока не знал о том, какое прошлое стояло у этого графа за спиной. Нищее, деревенское, бесфамильное, с насмешками и тычками в спину.      
Теперь Алексею Толстому предлагали гонорары вперёд, перед ним открывались двери всех столичных изданий. Больше ему не приходилось слать письма в Самару и клянчить деньги у Бострома. Теперь ему хватало и на рестораны.
Алексей Толстой матерел день ото дня, час от часу. И подать он умел себя хоть куда! После того, как Бунин опубликовал несколько вещей, принесённых ему Толстым, они познакомились поближе. И, опять же, поскольку были абсолютно разными, то не обошлось без взаимной симпатии. Затем Иван Алексеевич путешествовал со второй женой, Верой Николаевной, по разным странам, были и в тропиках. Надо ведь когда-нибудь посмотреть мир! В очередной приезд в Москву, зимой, они жили в гостинице. И вдруг — гости. Пожаловал настоящий русский барин: в огромной медвежьей шубе и цилиндре. Это был Толстой. Пожаловал не один. Бунин всегда с особым удовольствием и чисто мужской жадностью разглядывал лица женщин, чтобы потом оставить о них свои воспоминания. Толстой пришёл «с молодой черноглазой женщиной типа восточных красавиц». Это и была Софья Дымшиц. Она все-таки приняла православие, они повенчались, у них родилась дочка Марьяна.
— Моя жена, графиня Толстая, — представил граф яркую спутницу.
Софья Дымшиц была одета на контрасте со своим кавалером — «изящно и просто». Но в этом и был их особый шарм! Миниатюрная женщина и роскошный, плотный, умевший объедаться, острить и хохотать кавалер.
Бунин вежливо поклонился:
— Очень рад возобновлению нашего знакомства, Алексей Николаевич, рад с вами познакомиться, графиня, входите, пожалуйста, — он не удержался от улыбки, — снимайте, граф, свою великолепную шубу… Прямо-таки среднерусский помещик! — помогая раздеться Софье, он наблюдал, с какой вальяжностью сбрасывает тяжеленную шубу с плеч его гость. — Сами этого медведя застрелили? — принимая шубу, Бунин нарочито охнул и едва не выронил её, а потом рассмеялся. — Или по наследству досталась?
Софья молчала и улыбалась. Толстой небрежно махнул рукой:
— Да, наследственная, Иван Алексеевич. Остатки прежней роскоши, как говорится! Граф я или не граф? Могу себе позволить или не могу?
Толстой никогда не будет врать Бунину. Это всему миру он станет легко и с особым чувством удовлетворения морочить голову! А если и приврёт Бунину, то лишь для общего смеха. Это как по договорённости в том же театре или цирке, все знают, что игра, и все радуются. А Толстой был бесконечно артистичен, и годы только прибавляли ему этого дара, развивали его, он учился новым и новым ролям. Но не с Буниным… Слишком умён был его коллега, гордый русский писатель, певец дворянства, которое так ненавидел и презирал граф по случаю Алексей Н. Толстой.
Когда они уже выпили и разговорились, Толстой закурил изысканную трубку и пооткровенничал:
— Я вам прямо скажу, Иван Алексеевич, о моей родовой шубе, — он попыхивал трубкой, выпуская дивные дымки, — я эту наследственность за грош купил по случаю, её мех весь в гнусных лысинах от моли. А ведь какое барское впечатление производит на всех! Рты раскрывают иные болваны! Вот, мол, истинный барин из истинного русского прошлого! Хранитель традиций!
Тема наследственной шубы продолжалась и раздвигала границы. В этот день Алексей Толстой, ловко взбирающийся по лестнице славы, учил Ивана Бунина, который был старше его на двенадцать лет, жизни:
— Важность того, как вы одеваетесь, переоценить невозможно, Иван Алексеевич! Никогда ничего путного не выйдет из вас в смысли житейском, если вы не умеете подавать себя людям! — он оглядывал скромно одетого коллегу. — Вот как, например, невыгодно одеваетесь вы…
— Отчего же невыгодно, Алексей Николаевич?
— Да оттого, любезный мой Иван Алексеевич. Вы худы, хорошего роста, есть в вас что-то старинное, портретное, — он попыхивал трубкой и кивал. — Вот и следовало бы вам отпустить длинную узкую бородку, длинные усы, носить длинный сюртук в талию, рубашки голландского полотна с этаким артистически раскинутым воротом, — он даже рукой махнул перед своей мощной шеей: — Подвязанным большим бантом чёрного шелка, — уроки Макса Волошина не прошли даром, учеником он был отменным, лучше не придумаешь. — Длинные до плеч волосы на прямой ряд, отрастить чудесные ногти, украсить указательный палец правой руки каким-нибудь загадочным перстнем, курить маленькие гаванские сигаретки, а не пошлые папиросы, — осуждающе кивнул он на окурок в пальцах Бунина. — Как на вас будут смотреть тогда! Подумайте только! К такому человеку сразу потянутся, слушать его будут. Ведь он толк в жизни знает!
— Да это мошенничество какое-то, — смутился Бунин. 
— Мошенничество, по-вашему? — самым естественным образом изумился Толстой. — Да кто ж теперь не мошенничает, так или иначе, между прочим, и наружностью в том числе! Ведь вы сами об этом постоянно говорите! И правда — один, видите ли, символист, другой — марксист, третий — футурист, четвертый — будто бы бывший босяк… И все наряжены: Маяковский носит женскую желтую кофту, Андреев и Шаляпин — поддёвки, русские рубахи на выпуск, сапоги с лаковыми голенищами. Блок бархатную блузу и кудри… Все мошенничают, дорогой мой!
Бунин не обижался за его советы. Только смеялся. Толстой был так естественен в своем неукротимом желании одурачить мир и подчинить его своей воле, что это вызывало даже восхищение.

9
Петербургская богема нашла, наконец, своё новое пристанище. 31 декабря 1911 года в Доме Жако, на углу Площади Искусств и Итальянской улицы, открылось литературно-артистическое кабаре «Бродячая собака». Оно располагалось в подвале, имело два зальчика и буфет. Создал арткафе знаменитый антрепренёр Борис Пронин, и сюда сразу хлынули русские гении. Все они, люди искусства, поцелованные Богом, ощущали себя бродячими псами вселенной. Им было весело, им было страшно. Весело, потому что жизнь художника — это великий карнавал, потому что художник — первый из жрецов Создателя, как бы против этого ни возражали церковники, но это так. Искусство — объединяет, религии и конфессии — разъединяют людей. А страшно им было, потому что художникам дано предчувствие гибели мира. И они, собутыльники из «Бродячей собаки», её ощущали. Все были тут, весь цвет русской литературы и поющего свою трагическую песню Серебряного века, чья смерть была уже предрешена. Чью изысканность и волшебство скоро должны были смыть потоки крови: в течение мировой войны, потом двух революций, а позже страшной гражданской войны. Но пока только призраки мучили художников, вызывали великую тоску и опьяняли предчувствием будущих потрясений, из которых не всем предстояло выйти живыми. 
Тут были молодые супруги Николай Гумилёв и Анна Ахматова, Осип Мандельштам и Сергей Городецкий, Игорь Северянин и Георгий Иванов, Владимир Маяковский и Надежда Тэффи, Михаил Кузьмин и Всеволод Мейерхольд, Константин Бальмонт и Аркадий Аверченко, и, конечно, восходящая звезда русской прозы — Алексей Толстой. Стены расписал и декорировал всё пространство «Бродячей собаки» художник Сергей Судейкин, один из создателей российского символистского течения «Голубая роза». Тут всё пронизывал декаданс! Спиртное лилось рекой, а курили здесь так много, что к утру, как писал Георгий Иванов, две комнаты «Бродячей собаки» заволакивала дымная завеса, и атмосфера становилась волшебной, как в сказках Гофмана. На сцене, спускаясь с облаков петербургских театров, танцевала Тамара Карсавина. Тут она могла одеваться просто и танцевать особенно раскованно. И хотя её поклонниками были аристократы и самые богатые люди империи, в богемном подвале балерина чувствовала себя как дома.   
Молодой поэт Всеволод Князев, друг Гумилёва и Ахматовой, написал гимн для «Бродячей собаки», он начинался с куплета:

Во втором дворе подвал,
В нём — приют собачий.
Каждый, кто сюда попал —
Просто пёс бродячий.
Но в том гордость, но в том честь,
Чтобы в тот подвал залезть!
Гав!

И это «гав», держа кубки наперевес, повторяли хором все. Михаил Кузьмин написал о «Бродячей собаке» знаменитое четверостишие:

Здесь цепи многие развязаны,
Всё сохранит подземный зал,
И те слова, что ночью сказаны,
Другой бы утром не сказал.

На сцену кабаре выходила молодая поэтесса, ей было чуть больше двадцати лет, прямая как струна, с восхитительной горбинкой на носу, в чёрном платье по фигуре, и читала:
Все мы бражники здесь, блудницы,
Как невесело вместе нам!
На стенах цветы и птицы
Томятся по облакам.

Это уже заслуга фантазий Судейкина, создававшего антураж, превратившего обыкновенный подвал в рай художников и поэтов!..

Ты куришь чёрную трубку,
Так странен дымок над ней.
Я надела узкую юбку,
Чтоб казаться ещё стройней!

Гумилёв улыбался, глядя на жену, которой добивался так долго (и вовсе не видел в ней поначалу поэтессу, а только бесконечно привлекательную и желанную для себя девушку). Но с недавних пор всё изменилось!..

Навсегда забиты окошки:
Что там, изморозь или гроза?

Поскольку «Бродячая собака» была подвалом, то поэты, заседавшие в нём, забывали время суток и время года!..

На глаза осторожной кошки
Похожи твои глаза.

Она встречалась со взглядом такого молодого ещё Гумилёва и пыталась угадать их будущее! Но оно было где-то там, в надвигающейся грозе!..

О, как сердце моё тоскует!
Не смертного ль часа жду?
А та, что сейчас танцует,
Непременно будет в аду.

Именно тут, в «Бродячей собаке», Николай Гумилёв и Сергей Городецкий создадут новое течение в русской литературе — акмеизм, противопоставив его символизму, и 19 декабря 1912 года провозгласят его программу. Акмеизм будет воспевать всё материальное, телесное, точное, всю красоту этого мира. Хватит призрачных образов! А ещё они образуют «Цех поэтов», секретарём которого станет Анна Ахматова.
Алексей Толстой с радостью примет сторону акмеистов. А как завсегдатай «Бродячей собаки», и он напишет о своих переживаниях в храме искусства и свободной любви:

Дамы склонны на уступки,
лишь мгновения лови.
Взволновалися голубки
от волнения в крови.
И, поднявши свои кубки,
сокровеннейшие губки
подставляют для любви.

На сцене «Бродячей собаки» он читал свои стихи и прозу. Крупный, вальяжный, всегда щегольски одетый, то в костюме, то в балахоне с бантом на шее, как у Пьеро. Артистизму Алексея Толстого и умению перевоплощаться можно было позавидовать. Недаром же когда-то играл в самарском любительском театре! И всегда с неизменной причёской с прямым пробором, которую ему однажды сделал маг и кудесник Максимилиан Волошин. А вот сам Волошин в Петербург не приезжал. В Петербурге царили Гумилёв и его сторонники!
История с Черубиной легла на Волошина, как ложится раскалённое тавро на круп лошади. И Анна Ахматова никогда не простит Максимилиану вздорной дуэли, на которой ни за что мог погибнуть Николай Гумилёв! Ах, низвергнутый с облаков Волошин! Друзья, из тех, кто сочувствовал ему, сами приезжали к нему в Коктебель. Привозили к нему кусочек Петербурга в своих сердцах и книгах. И Алексей Толстой был одним из них. Отшельничество подтолкнёт Волошина к занятиям теософией. Впрочем, если кто и был из русских поэтов первым мистиком Серебряного века, то именно он — Максимилиан Волошин.
Никогда Алексей Толстой не понимал этого увлечения загробным миром. Потому что не было человека более земного и плотского, чем он, граф-писатель, граф-мужик.
А вот его роману с Софьей Дымшиц подходил конец. Алексея затягивала литература и собственная персона, её — изобразительное искусство и тоже собственная персона. Они сами не успели заметить, как охладели друг к другу.
И однажды Софья сказала ему:
— Человеческая жизнь слишком длинна для одной любви. Правда?
И он не возразил ей. Она в тот вечер провела ладонью по его щеке:
— Как горько прощаться, Алёша… Очень горько.
По иронии судьбы это случилось в том месте, где они были бесконечно счастливы, и обоим казалось, что так будет всегда. Это было в Коктебеле у Волошина.
Они разошлись каждый в свою сторону. В этих отношениях существовал один важный нюанс. Впрочем, он касается всех молодых творческих пар. Два одарённых человека, личности с большой буквы, два художника и отпетых эгоиста, насытившись близостью, рано или поздно разлетятся в стороны. Как бы они ни любили друг друга! Потому что одинаковые люди недолго бывают вместе. Притягиваются противоположности. Алексей и Софья были одинаковыми, и каждый нуждался в надёжном пристанище. В своей земле обетованной.
И в первую очередь — Алексей Толстой. Но перед надёжным пристанищем ему предстояло попасть в короткую, но сильную бурю.


Часть шестая
Великие мытарства

1
Бывает, что между людьми, которым суждено потянуться друг к другу, первоначально возникает незримая преграда. Потому что один из них создает её сам и тем становится желаннее во сто крат. Такие люди, как необитаемый остров, окутанный туманом, о котором ходит столько слухов, к нему так и тянет отважного мореплавателя. Такую преграду, сама того не желая, однажды и возвела талантливая молодая поэтесса Наталья Крандиевская, сказав о ранних стихах Толстого: «С такой фамилией можно и лучше». И ведь как хлёстко было сказано! И до смерти обидно. Она к тому времени писала куда лучше. Наталья и впрямь была одарённым поэтом. В петербургских литературных кругах с её стихами знакомились многие мастера, в том числе и сам Иван Бунин. Она пришла к нему совсем ещё девушкой, несмелая, с тетрадью стихов.   
Много позже он записал о той встрече и лучше всех охарактеризовал юную поэтессу:
«Она пришла ко мне однажды в морозные сумерки, вся в инее — иней опушил всю её беличью шапочку, беличий воротник шубки, ресницы, уголки губ, — и я просто поражён был её юной прелестью, её девичьей красотой и восхищён талантливостью её стихов, которые она продолжала писать и впоследствии, будучи замужем за своим первым мужем».
Лучше Ивана Алексеевича никто бы не описал её, образ девушки остаётся в памяти навсегда. Конечно, Бунин, обострённо и жадно обожавший красоту всю свою жизнь, ценивший её лучше прочих, мог бы влюбиться в поэтессу, но ему было под сорок, он был старше Натальи на двадцать лет, и поэтому она показалась ему лишь ангелом с тетрадью стихов; той, которой он мог только любоваться.
— Почитайте мне что-нибудь, — попросил мэтр.
Едва справляясь с дрожью, она вытащила из сумки тетрадь и открыла её. Как позже она признавалась: «Я принялась читать подряд, без остановки, о соловьях, о лилиях, о луне, о тоске, о любви, о чайках, о фиордах, о шхерах и камышах».
— Постойте, Наташа, — вдруг прервал он её.
— Да?
— Скажите мне, почему вы пишете про чаек?
— Почему? — она улыбнулась. — Белые птицы над морем…
— А вы их видели когда-нибудь вблизи? Этих самых чаек.
— Нет, — честно призналась она.
— А зря, — теперь улыбнулся Бунин, и коварно, как он умел. — Прожорливая, неуклюжая птица с коротким туловищем. Пахнет от неё рыбой. А вы пишете: «одинокая, грустная чайка». Да ещё с собой сравниваете. Вы — и вдруг чайка? Нехорошо, Наташа, — он назидательно покачал головой. — Просто комнатное враньё. Учитесь отвечать за каждое написанное слово. Это правило должно быть незыблемо. Вам должны верить. Любой человек, кто возьмёт вашу книгу в руки. И школяр, и моряк. Понимаете?
Тем не менее, Иван Алексеевич по достоинству оценил её талант, то же самое сделали и другие мэтры русской литературы: Бальмонт, Горький, а позднее Блок. Что до её глаз, то в них тонули многие мужчины. Глаза Натальи Крандиевской были удивительны: большие и спокойные, притягательные и ясные, наполненные мыслью и чувством.
Стихи поэтессы были под стать глазам  — полны лиризма, глубины, красоты:

Сыплет звёзды август холодеющий,
Небеса студёны, ночи — сини.
Лунный пламень, млеющий, негреющий,
Проплывает облаком в пустыне.

О, моя любовь незавершённая,
В сердце холодеющая нежность!
Для кого душа моя зажжённая
Падает звездою в бесконечность?

Такие стихи пишут люди, которые ищут смысла во всём, и жаждут любви, но только самой настоящей. Единственной. Истинной. Бессмертной.
А вот с такой любовью у молодой Натальи Крандиевской не получилось. Она вышла замуж за успешного адвоката Фёдора Акимовича Волькенштейна, родила ему сына и вскоре поняла, что не любит своего мужа. Он её любил, а она его нет. Фёдор Акимович желал, чтобы она поскорее закончила карьеру поэтессы, переболела этой болезнью и наконец-то занялась семьёй, как и положено любой замужней женщине, а она, напротив, не получая духовного наслаждения дома, обретя не единомышленника, а лишь попутчика в жизни, всей душой стремилась уйти в искусство. Как часто обыденные, приземлённые люди, живущие рядом с поэтами и выжидающие, когда же те угомонятся и перестанут говорить с небесами, только лишний раз подталкивают людей возвышенных замкнуться в своём внутреннем мире, очертив его той жёсткой чертой, которую не переступить уже ни с той, ни с другой стороны. Наталья Крандиевская, как женщина ответственная, дававшая клятву любви и верности, просто выполняла роль жены. Но не любила.
Но как долго она могла удовлетворяться этой ролью?

2
Вначале было её пренебрежительное: «С такой фамилией можно и лучше», потом короткое знакомство в студии Званцевой. И наконец бал-маскарад, который устроила его прежняя жена Софья Дымшиц. Где Алексей натянул на себя красный кафтан, лиловый парик и одел карнавальную маску. Девушка в платье и маске, по всему красавица, стояла у стены, он подошёл и многозначительно сказал: «Запомните, близок конец мира…» — «Так говорят уже тысячи лет, а мир всё жив, и вон, взгляните, по-прежнему бесится, — кивнула она на компанию. — А вы — хозяин? Я угадала? Алексей Николаевич?» — «Мы знакомы?» — насторожённо спросил он. «Ещё как знакомы, — кивнула она, стянула маску с лица и улыбнулась. — Наталья Крандиевская».
Как укололо это имя! Вспомнил.
— О, да, Наташа, я вас не забыл, — вздохнул он. — Если честно, я вас побаиваюсь.
— Серьезно?
— Представьте себе.
— И за что мне такая честь?
— Сами скажите, — и вдруг сознался: — Чувствую себя пошляком в вашем присутствии, — он снял глупый лиловый парик. — Правда-правда.
— Напрасно. Вы, Алексей Николаевич, яркий человек. Даже чересчур. А яркие люди иногда перебирают через край. Их всегда много. И не всем они бывают удобны. Но мне вы, скорее, нравитесь. 
— Вот видите, вы так мудры, Наталья Васильевна, так глубоко можете заглянуть, что меня это смущает, — он развёл руками. — Вот как сейчас! 
— Играете вы тоже хорошо, — кивнула она. 
Отношения Алексея с Софьей уже тогда разладились. Толстой, как щенок, тыкался носом в чужое тепло, искал новую мамкину грудь. Он во многом жил инстинктами, в том числе — что касалось женщин. Этот способ жизни, продиктованный самой природой, заставлял быть выносливым, сильным, предприимчивым. В Наталье, неожиданно для себя, он вдруг увидел женщину, которая способна дать что-то важное. Они много говорили в тот вечер. Уединились и говорили. Но вот что интересно, с этой женщиной требовалось быть очень осторожным. Её тонкий и ясный ум и чёткие оценки всего, о чём заходила речь, поражали Алексея, и это при том, что она была ещё молода. Чувствовалось в ней что-то сильное, правильное; был у Натальи Крандиевской характер.
— Кто ваши родители? — спросил он.
— Ну, уж точно не графы, — она развела руками.
— А если серьезно?
— Отец Василий Афанасьевич Крандиевский, из семьи священника. Он успешный, серьезный издатель.
— Ах, вот как…
— Мама — Анастасия Романовна — писательница.
— Неужели?
— Да, её даже во Франции переводили. Она к углекопам в шахту спускалась, чтобы их жизнь увидеть своими глазами, а потом описать. 
— Да ну?
— Это правда. Я даже не знаю, сумела бы так? — но, помолчав, добавила: — Думаю, сумела бы.
— Какое совпадение, — Алексей покачал головой. — И моя покойная мать писательница, и я в неё. Характером. Она ведь была очень сильной женщиной. Целое патриархальное общество переборола. Никогда не сдавалась. Мне это передалось.
— Охотно верю.
Они помолчали немного.
— А кто ваш муж? — спросил Алексей.
Она рассказала: известный адвокат Фёдор Акимович Волькенштейн. Посвятил всего себя работе. И так далее и тому подобное. Но это уже неинтересно, добавила Наталья.
— Но вы не кажетесь мне очень счастливой. Простите, что я говорю это.
— Прощаю. Но я и впрямь не очень счастлива. Совсем несчастлива. Мужу не нравится моё занятие литературой. А мне совсем несимпатично его непонимание.
Он усмехнулся, кивнул.
— Что такое? — подняла она брови.
— У меня так было с первой женой. Она не понимала моего желания писать стихи. И вся её родня не понимала. В первую очередь — её отец, врач. Злодей! — пошутил он. — Муж его дочери, внушил он ей, должен стать известным инженером. Лучше — главным, на большом заводе. А ещё лучше — директором завода.
Наталья согласилась:
— Люди должны внимательнее относиться друг к другу, когда идут под венец.
— А дети? — спросил он. — У вас есть дети?
— Сын. Ему четыре года.
— Это хорошо, что сын.
— У вас ведь тоже есть дети, — вспомнила Наталья.
— Да, Марьяна, от Софьи. Ей три года. А ещё был сын Юрочка от первой жены. Он умер семь лет назад. В 1907-ом, от менингита. Это очень тяжело, камнем на сердце.
— Простите, Алексей Николаевич.
— Да что там, — вздохнул он, — это жизнь.
Наталья удивлённо покачала головой:
— А ведь ещё одно совпадение...
— О чём вы?
— У меня в том же 1907-ом году умер старший брат Всеволод. Ему исполнился двадцать один год. И тоже умер от менингита.
— Действительно совпадение, — согласился он.
— Умница, красавец. А сколько на него было надежд! Родители чуть с ума не сошли. Мы с сестрой тоже.
— Верю, — кивнул он.
Наталья Крандиевская выждала паузу.
— А вы, Алексей…
— Да?
— Вы счастливы? Сейчас?
— Как вам сказать… Когда-то я был счастлив.
— Всё ясно… Или почти всё.
И вновь они замолчали. А ведь её потянуло к нему. Что-то родное  было в этом крупном мужчине, известном и модном писателе, и это затронуло молодую женщину, поэтессу…
В тот вечер он подарил ей книгу «За синими реками», с дарственной надписью:

Не робость, нет, но произнесть
Иное не покорны губы,
Когда такая нежность есть,
Что слово — только символ грубый.

— Экспромт? — прочитав, спросила она.
— Я мог бы и лучше, — пожал он плечами, — но не хватило времени.
Она всё поняла! Вспомнила свою колкость. Сообразила, что её обидные слова дошли до него. И оценила его чувство юмора.   
— Нет, что вы, Алексей, — она закрыла книгу и приложила её к груди, — мне очень нравится. Очень. Правда.

3
В конце июля 1914 года началась война, которую позже назовут Великой войной. Но летом того же года, когда Софья ушла от него, а он не стал её удерживать, Алексей в Коктебеле встретил юную балерину Маргариту Кондаурову и влюбился в неё без памяти. Не то чтобы она пленила его какими-то особыми качествами души и ума — до Софьи Дымшиц ей было как до солнца! — но её юное восемнадцатилетнее тело, чувственное, гибкое, её темперамент воспламенили Алексея Толстого. Она отдалась ему на песке, в тёплую летнюю ночь, на берегу, под шум прибоя. Она подарила ему рай. Но тут же для него открылся и ад. Первый раз в жизни! Девушка, живущая на эмоциях, в пламени театрального искусства, жадно вырывающая острыми зубками из жизни куски, стала бездумно рвать и его, попавшегося в её сети так глупо и просто. Она приходила, уходила, возвращалась, исчезала и приходила вновь. А он всё это терпел, любил её, даже сделал предложение, но получил отказ. Зачем он ей был нужен? Маститый, породистый. Да! Но намного старше её. И думающий иначе. И желавший уже не бешеного неистовства и безрассудства любой ценой, а чего-то крепкого и надежного. А Маргарита жила тем, что неслась маленькой сумасшедшей кометой по тёмному небу! Вот когда он научился заискивать, потакать, мучиться неведением. Научился всему тому, чего не умел прежде. И чему уже поздно было учиться.      
Маргарита не просто так попала в театр. Её дядя, Михаил Васильевич Кондауров, был знаменитым художником, в том числе и театральным, устроителем выставок, вот ему-то Алексей Толстой и писал жалостливые, чуть ироничные письма:
«Милый Костя, у меня такое тяжелое настроение, что я прошу твоего совета. Мне кажется, что Маргарита совсем не любит меня. За всё время я не получил от неё ни строчки, не знаю, здорова ли она. Почему она не может исполнить такой пустяшной просьбы, как прислать мне образок Иверской Божьей Матери, я очень хотел бы надеть его на шею. (Такая просьба могла бы разжалобить кого угодно! Даже юное и взбалмошное сердечко балерины!) Мне было бы гораздо легче, если бы Маргарита написала мне, что не любит меня, попросила бы оставить её. Не знаю, какой властью, но я прикован к ней, я связан, я не могу жить, весь мир кажется мне пустым, и самое тягостное — неизвестность, неопределенность. Пусть она напишет серьезно и просто, если не любит, и, может быть, я смогу повернуть в иную колею свою жизнь. Я же знаю: ничем на свете нельзя заставить себя полюбить, любовь покрывает нас как огонь небесный. К тому же мне кажется, что я стар и безобразен и слишком смутен для Маргариты. Но, Господи, как бы я мог её любить; но вот это самое не нужно, обычно, никому, потому что любят не за что-нибудь, а так. Узнай что-нибудь, милый Костя, и напиши мне поскорей или телеграфируй».
В этом письме всё отчаяние влюблённого человека!
Одновременно в его жизни появилась и Наталья Крандиевская. И к ней тоже тянуло Алексея. Но она была замужней женщиной, куда тут серьёзно тянуться? И все-таки и в этом направлении он делал несмелые шаги. А всё потому, что Наталья сама была расположена к нему, и куда более чем он думал.   
Когда началась война, Крандиевская устроилась в госпиталь сестрой милосердия. Переборола ужас и отвращения от вида ран, от смерти изувеченных солдат, стала ещё сильнее, мудрее, прекраснее душой.
Туда, в лазарет, где она трудилась, и пришёл Алексей Толстой. Как раз с фронта. Ему дали несколько дней.
— Как вы удивительно красивы в этом халате сестры милосердия, — оглядывая её, честно признался он.
— Спасибо, Алексей Николаевич. Это благородный наряд.
Она действительно была бесподобна в этом платье! С двух сестёр Крандиевских, буквально с натуры, позднее он спишет лучших своих героинь — Екатерину Дмитриевну и Дарью Дмитриевну. С Наташи, старшей, он напишет Катю, с её младшей сестры Надежды — Дашу. Это они, с их чертами и характерами, почти из жизни перенесутся на страницы его великой трилогии «Хождение по мукам». Только он поставит своих героинь в новые обстоятельства, романические и романтические, и тем самым даст им новую жизнь. Но это будут они, две умные, красивые, славные женщины. А вот их отца, Кати и Даши, врача и общественного деятеля, ретрограда Булавина, не без издёвки, он спишет с отца своей первой жены — Юлии, с Василия Рожанского. Но это будет потом! Позже! Впрочем, до великих потрясений и рождения его романа остались считанные годы.
— Наташа, у меня большие перемены, — сказал он.
— Что случилось?
— Я развожусь с Софьей.
— Как жаль, — проговорила она и опустила глаза.
Наталья уже знала об их разрыве, да мало ли чего не бывает между любовниками или мужем и женой. Ей ли это было не знать! Но его слова звучали очень серьёзно. И пришёл он к ней не просто так. Именно к ней! И как же радостно стало у неё на сердце от этого. От его немного несчастных глаз, от уставшего лица.
— Куда вы сейчас? — спросила она. — Воевать не собираетесь, надеюсь?
— У меня была травма лучевого нерва правой руки, так что я для битв негоден. Это Коля Гумилев молодец — добровольцем пошёл. Буду работать корреспондентом, ездить по фронтам. Писать стану для «Русских новостей».
— Что ж, это ваша профессия, о лучшем спецкоре газета и мечтать не могла бы.
— А тут вы в самую точку, — согласился он и уверенно рассмеялся. — У меня уже с десяток воззваний в голове крутятся. Тут я всех обойду!
Но всё равно лицо у него было несчастным. Они попрощались и пообещали писать друг другу. А потом, когда он уехал на фронт, общая знакомая на одном из званых вечеров сказала: 
— Можете себе представить, Наташа, что выкинул наш Алехан?
— Вы о Толстом? Об Алёше?
— О нём, о ком же ещё.
— И что выкинул?
— Вы будете удивлены, голубушка. Он сделал предложение руки и сердца, и кому? Маргарите Кондауровой! Восходящей звезде балета! А ей всего-то семнадцать лет! Девчонка! Но хороша, все говорят. А кто не хорош в семнадцать?
Наталья Крандиевская быстро закончила этот разговор. Позже она напишет: «Удар по сердцу был неожиданный, почти физической силы. У меня перехватило дыхание резко и больно, но я сдержала его». Обида, разочарование переполнили её! Она была несчастлива дома. Жила мечтами. О другом мужчине. О новом будущем. И все эти мечты так или иначе сходились ручейками к нему, к Алексею. А он, оказывается, влюблён в другую! В юную, свободную, готовую к любви! Наталья не знала и не могла знать, что эти отношения — писателя и балерины — хрупки и недолговечны. 
И она твёрдо решила, что будет ему другом. Если так хочет судьба. А он писал ей о том, где он был и что видел. О военных вёрстах. В только что занятой местности, в здании, побитом осколками от артиллерийских снарядов, он сидел за столом. Слыша отдаленную канонаду, Алексей Толстой быстро писал на листе почтовой бумаги:
«Милая Наталья Васильевна, сижу на маленькой станции, дожидаюсь киевского поезда. Четыре дня мы скакали в темпе по лесам и болотам по краю, только что опустошённому австрийцами. Мы ночевали в разрушенных городах, в сожжённых деревнях, среди голых полей, уставленных маленькими, только что связанными крестами. В лесах до сих пор ловят одичавших австрийцев».
Ковель, Владимир-Волынский, Лещёво, Черновцы, Томашево, Тасовицы, Холм…
Осенью он вновь получил командировку домой и вновь пришёл к Наталье в госпиталь.
— Вы? — удивилась она. — Я думала, сейчас все ваши мысли должны быть заняты другой женщиной…
— О чём вы? — смутился он.
— Как о чём? О вашей будущей женитьбе на балерине. О Маргарите Кондауровой.
— Да нет, — покачал он головой. — Пока меня поздравлять, пожалуй, преждевременно… Пообедаем вместе?
— Охотно, — согласилась она.
За обедом он и сказал Наталье:
— Всё это не так просто, уверяю вас. Я даже не знаю, как и объяснить. Маргарита — не человек, — улыбнулся он и тяжело вздохнул. — Цветок! Лунное наваждение. А ведь я — живой человек! И как уложить всё это в форму брака, мне до сих пор не ясно. Так что рано говорить о нашей женитьбе, Наталья Васильевна, — и вдруг попросил: — Можно, я приду к вам вместе с ней?   
Наталья согласилась. И он в конце года привёл в дом к Крандиевским свою избранницу — тоненькую юную балерину. Милую, живущую мыслями и сердцем где-то в облаках. Она говорила мало, оказалась неглупа и скорее понравилась Наталье. Но ей сразу стало ясно: между этими людьми — Алексеем и его балериной — не было ничего общего, кроме вдруг возникшего чувства. Короткого, романтического. Которому жить недолго, как летнему мотыльку. Подует первый осенний ветерок, и вот уже — конец. Огромный Толстой весело напоказ шутил и смеялся, а Маргарита вздрагивала круглыми аккуратными плечиками от раскатов его хохота и только умоляюще смотрела на кавалера, как бы говоря: «Прошу тебя, перестань!»
Наталья оказалась права — их отношения распались в конце того же года. Рассыпались. Их разнесло как дым. И Алексей остался один. И тогда он вновь пришёл к ней, и Наталья поняла, что это тот самый момент. Откровения. Когда жизнь человека — или двух людей — переворачивается.
Когда они обретают нечто новое — единую судьбу.   

4
Она приехала провожать мужа на Николаевский вокзал. Фёдор Акимович уезжал далеко и надолго. Дела были связаны с его работой. Как адвокату, Волькенштейну приходилось колесить по всей России. Они вышли из натопленного здания вокзала. Только что подали состав. На перроне вьюжило. Тьма, снег, фонари. Дело шло к полуночи. Свисток, другой. Пора в вагоны!
Он взял её за плечи и заглянул в глаза:
— Наташа, всё хорошо?
— Да, конечно, — слабо отозвалась она.
— Ты последнее время чужая совсем…
Господи, подумала она, да не последнее время, а всё время! И хотела бы стать родной. Да не получилось! Чужая, ещё какая чужая!..
— Зачем ты так говоришь? — вместо того, чтобы отрицать, спросила она.
— Я ведь вижу. Но я знаю и то, что ты женщина с большой буквы. Это так?
Налетел порыв ветра, она плотнее закрыла лицо воротником. Женщина с большой буквы! Не бывает таких! Все женщины думают о любви и только о любви. В первую очередь! Так задуман мир! Почему мужчины не могут этого понять? И придумывают себе каких-то мраморных героинь-истуканов? Живая она, живая!..
— О чём ты, Федя? — словно ничего не понимая, поморщилась Наталья. — К чему эти разговоры?
Он замолчал, подбирая слова. Ещё один порыв ветра и удар колючего снега в лицо.
— Наташа, скажу тебе честно: если б у меня не было доверия к чистоте твоих помыслов, я бы не уезжал спокойно, оставляя тебя. Но ведь ты не просто бабёнка, способная на адюльтер. Ты человек высокий, честный.
Позже Наталья Крандиевская напишет: «Я слушала его, стиснув зубы, и думала безнадёжно: ни высокий, ни честный, ни человек, просто бабёнка! И мне было жалко себя, своей неудавшейся чистоты, своей неудавшейся греховности: ни Богу свечка, ни чёрту кочерга. Жизнь впустую».
— Помни, я люблю тебя, — сказал он, поцеловал её в холодную щёку, потом в губы и повернулся к лесенке вагона.
Она шла вдоль поезда и думала только об одном: когда увидит того, другого человека? Другого мужчину. К которому её так настойчиво тянуло. Уже почти непреодолимо.
Она поймала извозчика и поехала домой. Вошла в большой подъезд своего дома и увидела рядом с фикусом крупного мужчину в пальто и высокой шапке. Он обернулся.
— Вы? — воскликнула она. — Что вы здесь делаете?
Алексей Толстой точно воплотился из этой ночи, из тьмы и света, из её желания увидеть его, из её молитв о любви.
Он ничего не сказал, просто подошёл и обнял её. Он точно заблудший странник вернулся в свой дом. Потом они поднялись, вошли в её квартиру.
— Где ваш сын, Наташа?
— У моих родителей, — ответила она. — Мы одни… Сейчас будем пить чай.
— Это хорошо, — сказал он. — Я должен согреться…
Он помог ей снять шубку. Наталья прошла и села в кресло. Силы вдруг оставили её. Чувство, что сейчас изменится её жизнь, мир вокруг неё, захлестнуло Наталью. Он стоял где-то рядом. За её спиной. Она закрыла лицо руками. Наталья слышала его взволнованное дыхание. Он обошёл её. Ей было страшно и сладко одновременно.
— Я остался совсем один, Наташа.
Ей не нужно было объяснять, что это значит. Но именно этого она ждала! И вдруг почувствовала его руки на своих руках. Открыла глаза. Алексей стоял перед ней на коленях и смотрел в глаза. Она взяла его лицо в ладони и приблизила к себе. Детский испуг и немыслимое счастье были в его глазах. 
— Неужели это возможно, Наташа? — спросил он тихо.
И, не дав ей ответить, потянулся к её губам.
— Милая, милая Наташа! (Целуя его, услышала она горячий шёпот.) Люблю тебя, люблю!..
— И я тебя, Алёша, — так же порывисто ответила она.
Сколько желанных слов он сказал ей в эти часы! Её душа пела! Потому что нашла то, что искала так долго. Утром она провожала Алексея на автомобиле до вокзала. Позже Наталья Крандиевская запишет: «Началом моего брака с А.Н. Толстым я считаю 7 декабря 1914 года». То самое утро, когда она проснулась счастливой, узнавшей, что такое любить и быть по-настоящему любимой. 
И в тот же вечер, вот ведь чудо, Наталья получила красноречивое письмо:
«Наташа, душа моя, возлюбленная моя, сердце моё, люблю тебя навек! — писал Алексей Толстой. — Сегодня мы соединились браком. До сих пор не могу опомниться от потрясения, от той силы, какая вышла из меня, и какая вошла из тебя ко мне. Я верю, что для этого часа я жил всю свою жизнь. Так же и ты, Наташа, сохранила себя, всю силу души для этого дня. Теперь во всём мире есть одна женщина — ты. Мы возьмём от любви, от земли, от радости, от жизни всё, и когда мы уснём до нового воскресения, то после нас останется то, что называют — чудом, искусством, красотой. Наташа, душа моя, милая моя женщина, я тебя люблю, желаю тебя, ты осуществилась наяву, нечаянно, как молния, вошла в меня. Жду твоего письма. Люблю тебя. Прошу: ничего ему не говори, я боюсь — он тебя убьёт, сам этого не желая».
Фёдор Волькенштейн её не убил. Но и развода не дал. Наталья Крандиевская забрала ребёнка — их четырёхлетнего сына Федю. Пришли другие времена, теперь жена могла не бояться, что возьмут и лишат её ребёнка. Отнимут как у бесправной рабыни. Теперь за неё могло заступиться общество! А что же муж? Обманутый, брошенный? Каким бы ни был сухарём Фёдор Акимович Волькенштейн, но жена-поэтесса разбила ему сердце, и не только — ещё и ребёнка отняла.
Но влюблённые люди не замечают руин, которые оставляют за спиной.

5
Алексей Толстой странствовал по фронтам Великой войны. В 1915 году они поехали с Тусей, так он теперь называл свою любимую, в Коктебель к Волошину. Там собирались всё те же модернисты, декаденты, беспечные фантазёры, почти всегда бедные и оттого ломающие мир в своих произведениях и жаждущие революций. Толстой оказался чересчур успешным в этой компании. Когда-то он был поэтом, равным среди равных, но не теперь. Чересчур респектабельным, с хорошо набитой гонорарами мошной, маститым и матёрым приехал к ним Алексей Толстой. И потому те, кто его не знал раньше, смотрели на дородного Алексея с некоторым подозрением. Да и свои, прежние знакомцы и друзья, завсегдатаи волошинских великих дионисий, тоже пытались словно через лупу рассмотреть его. Кто он нынче? Этот вальяжный и такой избалованный издателями граф Толстой?
Но и он понял, что разлюбил модернистов, символистов, декадентов. Он был другим писателем — истинно русским, с традиционным подходом к литературе, глубоко психологическим, без выпендрёжа. Он выбрал направление своего великого однофамильца и дальнего родственника. Ведь его «Хождение по мукам» будет продолжать традиции «Войны и мира». Роман-эпопея, исторический роман. Хватит глупостей!   
Он высказал свои зрелые мысли о литературе товарищам по перу, бражничавшим у Волошина, и они его не поняли. Они сказали то, что думали о нём, и это вызвало у писателя раздражение и отторжение.
Более в Коктебель он не ездил. Предпочитал дачу под старинным городом Тарусой, на Оке, среди родных русских просторов, похожих, как две капли воды, на родную Сосновку. От которой, верно, ничего уже не осталось — только воспоминания. Но эти воспоминания уже очень скоро сослужат ему добрую, да что там — великолепную службу. 
В 1916 году, будучи военным корреспондентом «Русских ведомостей», Алексей Толстой побывал в Англии и Франции.
Когда он вернулся, они перебрались из Петрограда в Москву.
А потом был февраль 1917-го. И Алексей, истинный республиканец, ненавидевший и презиравший аристократов, принял революцию с величайшим восторгом. Вообще, 1917 год принёс ему сплошное счастье. Наталье удалось добиться развода, и они повенчались. Только что у них родился сынок Никита. Кажется, всё было у Алексея! Просто манна небесная сыпалась в обе руки. И такая «замечательная» революция — демократическая, почти бескровная! Казалось, всё происходит так, как должно было произойти. А потом случился октябрьский переворот, и власть взяли в свои руки большевики. Непрерывная стрельба, злое тарахтение пулемётов, ухающие артиллерийские залпы, град осколков по крышам. Вся Москва — одна зудящая рана. Звон разбитого стекла, влетающие в окна шальные пули.
В эти дни Алексей Толстой записал:
«В сумерки Москву покрыл густой туман. За время всех этих событий отошли, растаяли все прежние интересы, желания, цели. Осталось только одно: Наташа и сын. Богатство, слава, роскошь жизни — всё это стало ничтожным, ненужным, не важным. Теперь бы жить в тихом городке на берегу моря, тихо, строго и чисто. Пришли снизу, велели гасить весь свет. Ожидается ночная атака…»
Теперь они все спали в ванной, вчетвером, на улицу выходить боялись, питались кое-как. Сами стали злыми и раздражёнными. Не понимали, что будет завтра. И будет ли оно. Не сметёт ли оно, это завтра, их вчистую. В стране начиналась гражданская война. Вот когда Алексей Толстой вспомнил своё стихотворение про Степана Разина, встающего из могилы, к векам которого присосались змеи. Но кто же был в роли несчастного Хомы Брута, трепетно читающего молитву, чьи зубы стучали от страха? А это вся Русь стучала зубами от страха перед новым Степаном Разиным! Несколько лет назад он уже поднимался из гроба, да его затолкали обратно! Захлопнули крышку гроба и долго пребывали в страхе над ним. Потому что он жив был, ворочался, стонал! Гудел под землёй! Вот о чём был стих молодого поэта…
И тут же, в Москве, записывал увиденное другой писатель, Иван Алексеевич Бунин: 
«Вчера не мог писать, один из самых страшных дней всей моей жизни. Вломились молодые солдаты с винтовками в наш вестибюль — требовать оружие. Всем существом понял, что такое вступление скота и зверя-победителя в город. Выйдя на улицу после этого отсиживания в крепости — страшное чувство и свободы, и рабства. Лица хамов, сразу заполнивших Москву, потрясающе скотски и мерзки. День тёмный, грязный. Москва мерзка как никогда. Ходил по переулкам возле Арбата. Разбитые стекла. Заснул около семи утра. Сильно плакал. Восемь месяцев страха, рабства, унижений, оскорблений! Этот день венец всего! Разгромили людоеды Москву!»
Что ж, ворочался и стонал, гудел под землёй Степан Разин. Да пришло оно, его время. И теперь крышка гроба слетела, как лёгкая щепка, и встал он во весь рост из могилы. «Откройте мне веки!» — грозно сказал он. И ему, новому Вию, веки открыли. Этим Вием, этим Стенькой был русский народ, и теперь он жаждал расправы за сотни лет унижений. Свирепой расправы, лютой, самой страшной. Последней.
После которой никого уже не будет.
Хитрый ум Алексея Толстого работал как отлаженный часовой механизм. Особенно после того, как прошёл слух, что дворян и просто интеллигенцию рано или поздно будут резать. Ну а что с целым графом сделают, и так ясно. Весна 1918 года приносила новые декреты большевиков и безнадегу. Но пока нужно было зарабатывать на жизнь, а Толстой всё-таки был знаменит. Ему предложили читать перед сомнительной публикой в кабаке «Музыкальная шкатулка» не самые приличные стихи. Да что там: чем похабнее, тем лучше! Уже подвязались Брюсов и Маяковский. Алексей согласился. А как ещё снискать хлеб насущный? Предложил Толстой по легкомыслию заняться тем же и Бунину: ну, коли такое время пришло? К тому же за большой гонорар. И тут истинный аристократ духа Иван Бунин вспылил: это не для него! Так они поссорились в первый раз.
Но похабные стихи было делом временным, стоило подумать о бегстве из Москвы, а может быть, из России. И бежать нужно было не одному! С женщиной, двумя детьми, один из которых младенец, и ещё с незаменимой служанкой.

6
В начале 1918 года московские писатели решили прослушать и разобрать, как профессионалы, только что написанную, но уже нашумевшую поэму Александра Блока «Двенадцать». Алексей Толстой позвал на обсуждение Ивана Бунина. Сказал: «Послушаете, Иван Алексеевич, порадуетесь. Такая экспрессия!» А заодно и будет повод помириться, решил Алексей Толстой.
Незнакомый чтец, сидевший до того между Толстым и Эренбургом, вышел на сцену. Откашлялся и вдохновенно — на одном дыхании — прочитал поэму. Вначале воцарилось благоговейное молчание, потом быстро полетел шёпот, и зальчик грянул аплодисментами. Все восклицали: «Изумительно! Замечательно! Гениально! Браво!» У приглашённых писателей тоже были экземпляры в руках. Ведь это обсуждение, как тут не высказаться.
— Можно теперь мне слово? — попросил Бунин.
— Конечно, Иван Алексеевич! — кивнул Толстой. — Говорите.
В карман за словом Иван Алексеевич никогда не лез. Всё было при нём, и наготове. И всегда, как минимум, артиллерийская батарея.
— Господа, вы знаете, что происходит в России на позор всему человечеству вот уже целый год. Имени нет тем бессмысленным зверствам, который творит русский народ с начала февраля прошлого года, с февральской революции, которую всё ещё называют совершенно бесстыдно «бескровной». Число убитых и замученных людей, почти сплошь ни в чём не повинных, достигло, вероятно, уже миллиона. Целое море слез вдов и сирот заливает русскую землю. Убивают все, кому не лень; солдаты, всё ещё бегущие с фронта ошалелой ордой, мужики в деревнях, рабочие и всякие прочие революционеры в городах. Солдаты, ещё в прошлом году поднимавшие на штыки офицеров, всё ещё продолжают убийства, бегут домой захватывать и делить землю не только помещиков, но и богатых мужиков, по пути разрушают всё, что можно, убивают железнодорожных служащих, начальников станций, требуя от них поездов, локомотивов, которых у тех нет…
Пока он говорил, ведущие литературного вечера менялись в лице. Особенно Алексей Толстой. Но Бунин, кажется, только-только начал.
— Из нашей деревни пишут мне, например, такое: мужики, разгромивши одну помещичью усадьбу, ощипали, оборвали для потехи перья с живых павлинов и пустили их, окровавленных, летать, метаться, тыкаться с пронзительными криками куда попало. В апреле прошлого года я был в имении моей двоюродной сестры в Орловской губернии, и там мужики, запаливши однажды утром соседнюю усадьбу, хотели меня, прибежавшего сдуру на пожар, бросить в огонь, в горевший вместе с живой скотиной скотный двор. Огромный пьяный солдат дезертир, бывший в толпе мужиков и баб возле этого пожара, стал орать, что это я зажёг скотный двор, чтобы сгорела вся деревня, прилегавшая к усадьбе, и меня спасло только то, что я стал ещё бешеней орать на этого мерзавца матерщиной, и он растерялся, а за ним растерялась и вся толпа, уже наседавшая на меня, и я, собрав все силы, чтобы не обернуться, вышел из толпы и ушёл от неё.
Илья Эренбург закрыл лицо руками. Алексей Толстой беспомощно шевелил губами, пытаясь возразить, но сказать так ничего и не смог.
— А вот на днях прибежал из Симферополя всем вам известный Пекарев, — продолжал как ни в чём не бывало Бунин, — и говорит, что в Симферополе рабочие и дезертиры ходят буквально по колена в крови, живьём сожгли в паровозной топке какого-то старенького отставного военного. Не странно ли вам, что в такие дни Блок кричит на нас: «Слушайте, слушайте музыку революции!» — и сочиняет «Двенадцать», а в своей брошюре «Интеллигенция и революция» уверяет нас, что русский народ был совершенно прав, когда в прошлом октябре стрелял по соборам в Кремле, доказывая эту правоту такой ужасающей ложью на русских священнослужителей, которой я просто не знаю равной: «В этих соборах, говорит он, толстопузый поп целые столетия водкой торговал, икая!» Что до «Двенадцати», то это произведение и впрямь изумительно, но только в том смысле, до чего оно дурно во всех отношениях.
Зал вдохнул, а выдохнул не сразу. А Иван Бунин говорил:
— Блок нестерпимо поэтичный поэт, у него, как у Бальмонта, почти никогда нет ни одного словечка в простоте, всё сверх всякой меры красиво, красноречиво, он не знает, не чувствует, что высоким стилем всё можно опошлить. Но вот после великого множества нарочито загадочных, почти сплошь совершенно никому непонятных, литературно выдуманных символических, мистических стихов, он написал, наконец, нечто уже слишком понятное. Ибо уж до чего это дешёвый, плоский трюк: он берёт зимний вечер в Петербурге, теперь особенно страшном, где люди гибнут от холода, от голода, где нельзя выйти даже днём на улицу из боязни быть ограбленным и раздетым до гола, и говорит: вот смотрите, что творится там сейчас пьяной, буйной солдатней, но ведь в конце концов все её деяния святы разгульным разрушением прежней России и что впереди неё идёт сам Христос, — он для убедительности тряхнул пачкой страниц с поэмой, — что это Его апостолы!
И на этот раз прочитал с листа:

Товарищ, винтовку держи, не трусь!
Пальнём-ка пулей в Святую Русь,
В кондовую,
В избяную,
В толстозадую!

— Почему Святая Русь оказалась у Блока только избяной да ещё и толстозадой? Очевидно, потому, что большевики, лютые враги народников, все свои революционные планы и надежды поставившие не на деревню, не на крестьянство, а на подонков пролетариата, на кабацкую голь, на босяков, на всех тех, кого Ленин пленил полным разрешением «грабить награбленное». И вот Блок пошло издевается над этой избяной Русью, над Учредительным Собранием, которое они обещали народу до октября, но разогнали, захватив власть, над «буржуем», над обывателем, над священником! А в конце и совсем патологическое кощунство: какой-то сладкий Иисусик, пляшущий с кровавым флагом! Идёт он в белом венчике из роз, — как же это трогательно! — и не где-нибудь, а впереди этих скотов, грабителей и убийц!
На орехи досталось всем. Бунина, признанного мэтра русской литературы, перебить не посмели. Даже Алексей Толстой, который пока ходил в младших братьях у Бунина. Всех героев поэмы разобрал по косточкам Бунин, все ситуации. Камешка на камешке от «великой революционной поэмы» не оставил. И даже камешки в порошок стёр. Особенно досталось убитой ревнивцем-солдатом Катьке:
— В этой архирусской трагедии не совсем ладно одно: сочетание «толстой морды Катьки» с «бедовой удалью её огневых очей». По-моему, очень мало идут огневые очи к толстой морде! Как тут ни вспомнить, что говорил Фауст, которого Мефистофель привел в «Кухню Ведьм»:

Кого тут ведьма за нос водит?
Как будто хором чушь городит
Сто сорок тысяч дураков!

Бунин договорил и сел. И тут уже подскочил Толстой. «Нужно было слышать, когда я кончил, каким петухом заорал он на меня, — запишет Бунин, — как театрально завопил». Толстой, белый лицом, с дрожащими щеками, ткнул  пальцем в товарища по перу:
— А вот этого я вам, Иван Алексеевич, никогда не прощу! Блока вам не прощу! Гения не прощу! — вопя театрально-громко, точно с подмостков, и чтобы галёрка услышала, он постучал кулаком в грудь: — Как большевик говорю! Вы, Иван Алексеевич, ретроград и контрреволюционер! Вот кто вы такой!   
Скандал вышел на славу. Уже в фойе Толстой настиг взбешённого выговором товарища и преградил ему путь:
— Вы спятили, Иван Алексеевич? Вы что, нам всем беды хотите? — его тон был другим, ушла театральность, теперь Толстой разговаривал с Буниным как мудрый педагог говорит со своим несдержанным учеником, который опозорил его перед министерскими. — А если ЧК нагрянет, что тогда? А я в комиссии заседаю. И это я вас пригласил. Как можно быть таким безответственным?   
Бунин обошёл его и двинулся по коридору.
— Вы одни только с Верой! — крикнул Толстой ему вослед. — А на мне трое детей! Федя, Никитка и Марьянка! Меня арестуют, куда им деваться? Подумали?!
— Простите! — вполоборота бросил Иван.
— Эх, Иван Алексеевич, Иван, времена-то какие! Нельзя быть таким твердолобым! А Блока сейчас только хвалить можно! Они его на знамя взяли! И матросню ругать тоже нельзя! Сказал Блок: апостолы, значит — апостолы! Про себя бы посмеялись лучше!
Иван Бунин чересчур громко хлопнул дверью. Алексей Толстой с досадой махнул рукой и, оглядевшись, не было ли свидетелей их разговора, двинулся обратно в зал. Это была вторая ссора классиков.
Больше Толстой старого знакомца Бунина уже никуда не приглашал. Да и некуда: пора было бежать из столицы, и со всех ног. 
Дописав «московскую часть» романа-дневника «Окаянные дни», Бунин с женой уехал из Москвы в мае 1918 года. Толстой решил подождать. Но ждал он недолго. В конце июля до столиц докатился страшный слух и взбаламутил всю интеллигенцию.
К Толстому в тот день буквально влетел его антрепренер Алексей Леонидов. А дело шло к ночи.
— Алексей Николаевич, — едва дверь захлопнулась, он опрокинулся на неё спиной и едва не сполз. — Страшные вести я вам принёс!
Из-за спины Толстого вышла Наталья.
— Что ещё случилось, ну, говорите, не жалейте нас.
— Страшная весть!
— Да что такое? — взволновался хозяин дома.
— Большевики царскую семью расстреляли! — прошипел гость. 
Наталья закрыла рот рукой.
— Нет! — глухо вырвалось у неё.
— Да-да-да, — кивал Леонидов.
— Боже, Боже! — задохнувшись от волнения, прошептала Наталья. — Лёшенька, — она точно искала защиты у мужа от этой чудовищной новости. 
— Быть такого не может, — затряс головой Толстой.
— Ещё как может! Всех! До единого! Николашку, дочек-царевен-красавиц, наследника несчастного, прислугу, всех! Как говорят, по личному распоряжению товарища Ленина, — театрально поклонился Леонидов.
Молчание было тягостным. Дети уже спали. Сразу выплыл цокот маятника из гостиной. Наталья прижалась к мужу, оба пытались осмыслить услышанное. Это была правда. Трагедия случилось с 18 на 19 июля 1918 года в Екатеринбурге. Она не оставляла сомнений в том, на что способны большевики. 
— Бежать надобно, Алексей Николаевич, и как можно скорее. Вы хоть и не царь, но граф, а это, знаете ли, тоже плохо. Нынче — дурной тон быть графом. Как приговор. ЧК в любой день заявиться может. Понимаете меня?
— Понимаю, — кивнул Толстой.
— У меня план есть, — признался гость. — Коньяк у вас найдётся?
— Водка есть, — признался Толстой. — Прошу на кухню.
Леонидов сел, выпил, закусил варёной картошкой. Супруги смотрели на него с великим ожиданием. Большая лампа озаряла их напряжённые лица золотым светом. Антрепренер положил руки на скатерть.
— Я вам гастрольное турне организую по югу России и по Украине. Она ведь под юрисдикцией Германии находится. А Германия с большевиками дружит. Пока. Вы — человек известный, имеете на такое турне полное право. «Творческая командировка»! Будете давать выступления, читать рассказы, стихи.
— Едем, Алёша, — крепко взяв руку мужа, сказала Наталья. — Не будем искушать судьбу. А?
— Я уже всё продумал! — признался Леонидов. — «Вечера интимного чтения. Встречи с писателем Толстым». По-моему, хорошо? Неброско, лирично.
— Отлично, — сказал в рифму писатель. — Интимного так интимного. Тут я полностью полагаюсь на вашу интуицию, господин Леонидов.
И они поехали. Курск, Белгород, Харьков. В Курске Толстого встречал сам комиссар города на белом коне. Гарцевал перед ними. Было приятно. На демаркационной линии между Россией и Украиной случилось недопонимание, и Толстого едва не вывели в поле. Откуда он мог не вернуться. В Харькове на него налетел корреспондент газеты Южный край.
— Алексей Николаевич, скажите нам, что, вы думаете, ждёт Россию в ближайшем будущем?
Толстой понимал, что за словами нужно следить. Нельзя было обронить ни одного плохого слова о большевиках, чтобы не вернули и не расстреляли к чёртовой матери, но и о белых говорить плохо было нельзя, ведь именно к ним он спешил. 
— Я верю в Россию, — сказал известный писатель. — И верю в революцию. Россия через несколько десятилетий будет самой передовой в мире страной. Революция очистила воздух, как гроза. Большевики в конечном счете дали страшно сильный сдвиг для русской жизни. Теперь пойдут люди только двух типов, как у нас в Москве: или слабые, обречённые на умирание, или сильные, которые, если выживут, так возьмут жизнь за горло мёртвой хваткой. Будет новая, сильная, красивая жизнь. Я верю в то, что Россия поднимется!
Речи говорить он умел. Одевая ту или иную маску. 
А потом ещё одна демаркационная линия. И вот — Одесса. Черноморский город стал маленькой столицей для будущих русских эмигрантов. Город кипел ожиданием великих перемен: конца света для всей русской цивилизации, которую вот-вот растопчут большевики, или избавления от красной чумы. Пока все ещё надеялись, что придёт второе! Избавление.
Тут, в Одессе, их вновь свела судьба с Иваном Буниным. Они столкнулись нос к носу на одном белогвардейском собрании, и Толстой сразу почтительно поклонился:
— Иван Алексеевич! Вы не поверите, до чего я счастлив, что удрал наконец от этих негодяев, засевших в Кремле! — было шумно, и он буквально кричал. — Вы, надеюсь, отлично понимали, что орал я на вас на этом собрании по поводу идиотских «Двенадцати» и потом всё время выкручивался только потому, что уже давно решил удрать и при том как можно удобнее и выгоднее. А тут вы с критикой! Ну, вот и вышло так! — он убедительно развёл руками. — Думаю, что зимой будем, Бог даст, опять в Москве. Как ни оскотинел русский народ, он не может не понимать, что творится! — Толстой прихватил Бунина за локоть. — Я слышал по дороге сюда, на остановках в разных городах и в поездах, такие речи хороших, — он сжал кулак, — бородатых мужиков насчёт не только всех этих Свердловых и Троцких, но и самого Ленина, что меня мороз по коже драл! Погоди, погоди, говорят, доберёмся и до них! И доберутся! Бог свидетель, я бы сапоги теперь целовал у всякого царя! У меня самого рука бы не дрогнула ржавым шилом выколоть глаза Ленину или Троцкому, попадись они мне! Идёмте, выпьем, Иван Алексеевич, отпразднуем, что успешно бежали от большевиков и покуда живы. А там, как Бог даст!
Обиды сразу были забыты. В Одессе их отношения вновь наладились, да и чего ругаться двум русским людям, беженцам? Теперь они вместе трепетно ждали, когда же выбьют из столиц комиссаров. Так хотелось на зимние квартиры! Но комиссары не выбивались. Позже Бунин напишет о том, что в эти «одесские месяцы» Толстой не гнушался никакой работой, даже был старшиной в игорном клубе, а потом, в апреле 1919 года, сообщил Бунину, что они уезжают за границу. Многие понимали, что, пока не поздно, пора давать дёру за моря. Один за другим черноморские пароходы уходили из России в Турцию. Но многие ещё медлили, ждали, что белые напрягут силы, добьются победы. Среди них оказались и Бунины. Позже Иван Алексеевич получил письмо, там были такие строки: «Мне было очень тяжело тогда, в апреле, расставаться с Вами. Час был тяжелый. Но тогда точно ветер подхватил нас, и опомнились мы не скоро, уже на пароходе. Что было претерплено — не рассказать…»
Но рассказ в письме все-таки был…

6
Вечерело. Измотанный пароход с закопчёнными боками пересекал Чёрное море. Шёл из Одессы в Константинополь. Только что отзвонил корабельный колокол, призывавший русских людей на молебен. Архиепископ Анастасий хрипло читал молитву и то и дело закрывал рукой шею. Горло осипло, голос дрожал и срывался. Ветер рвал седеющие космы священника. Стон и плач стоял над кораблем. Рыдали в основном женщины. Но и мужчины подвывали им. Не могли удержаться. Рядом на рее висел зарезанный бык, истекал кровью. Его должны были отправить на кухню. Но сейчас все были похожи на смертельно раненых животных. А священник читал из Писания. Читал об изгнанниках, ищущих Землю обетованную. Две тысячи пассажиров, за исключением французских матросов, возвращавшихся домой, слушали пастыря. Отрадно жить надеждой о земле, которая ждёт тебя. Но нет ничего горше, чем всё дальше уходить от этой земли. Которую они не смогли сберечь. Сгущался вечер, и звезды уже проглядывали на небе, а молебен никак не заканчивался. Всем хотелось слушать. Всем хотелось услышать! Ответ Бога на их молитвы. На их стоны. Ответ, почему же всё так вышло? Ведь никто не хотел такого!   
А отец Анастасий хрипел:
— Православные, братья и сёстры! Мы без родины молимся в храме под звёздным куполом. Мы возвращаемся к истоку святой Софии. Мы грешные и бездомные дети. Нам послано великое испытание!..
Алексей Толстой напишет об этом молебне:
«Плакали, закрывались шляпами, с трудом, с болью…»
После молебна прошёл дождь. Как долгожданный ответ! Дождь, смывающий грехи человеческие, грязь мира. Только подставь лицо и руки! Тёплый был дождь, но не было надежды в сердце! А потом ещё одна яркая звёздная ночь во всю ширь открылась над головой двух тысяч беглецов. Впрочем, её мало кто видел. В зловонных трюмах плыли русские люди: офицеры и чиновники, аристократы, банкиры, купцы. В злобе и тупом равнодушии. Так бывает с теми, кто загнан в угол и не знает, что делать, как быть дальше. Даже крысы попрятались от такого количества людей. Люди сами были как крысы. Они обнимали сундуки, в которых везли уцелевшее добро, и ненавидели весь мир, но больше всего Россию. Родину, которая так подло обманула их. Под шум волн, разбивающихся о борт корабля, под шум ночного дождя и порывов ветра спали и плакали во сне сотни людей.
А утром их ожидало унижение. Гальюнов не хватало, они засорялись, а пассажиров было как при переселении народов. Капитан вышел из положения. Над водой, на брусках, были установлены деревянные кабины. В полу вырезана дырка, сквозь которую были видны далеко внизу пенящиеся волны. Едва рассветало, огромная очередь выстраивалась у этих скворечников. Седые царские генералы в орденах и одесские жулики, дамы в платьях, словно только что покинувшие светские салоны, дорогие проститутки, курсистки-дворянки, аристократы, адвокаты, офицеры заходили по очереди в эту кабинку, и сотни людей становились свидетелями того, как успевшие раньше беглецы, счастливчики, справляют нужду. Под грохот волн! Пароход качался на волнах, и качались скворечники! Все торопились заскочить и поскорее выбраться из зловонного гнезда. А если кто задерживался дольше положенного, то очередные подступали и начинали грозно стучать в кабинку кулаками и требовать освободить место.
Одна из таких кабинок-скворечников была как раз напротив иллюминатора каюты, в которой плыли Толстые, и Фёдор Крандиевский позже напишет: «Я в своей жизни не видел более унизительной картины. Это была почти трагическая унизительность».
Пароход был средоточием различных политических фракций. Монархисты, кадеты, поборники временного правительства, левые, правые, центристы. И Толстого, известного писателя, приглашали и те, и другие, и третьи. Его фамилия всем подходила! У него спрашивали совета, и он эти советы давал. Везде, где можно было поживиться едой, он выступал ярко, значительно и говорил исключительно то, что от него хотели услышать.
Он выживал так, как умеют выживать только звери. Инстинктом. Природой. Всем своим существом. За его спиной была женщина, потомство, прислуга. Выбора не было.
В один из дней их каюту подтопило водой из солдатской портомойни, и она не уходила; запах был чудовищным. Опустишь ноги — и по щиколотку в болоте. В один из таких моментов  Федя открыл глаза и увидел отчима. Тот устроился перед печатной машинкой, стоявшей на ящике из-под консервов. Он что-то писал от руки на листе и тут же бил по клавишам, невзирая на смрад и жижу. За окном бушевало море, корабль качало, а он, Алексей Толстой, работал. И так продолжалось всю дорогу. Потому что работать и жить было для Толстого одно и то же. Его выносливости, терпению и оптимизму можно было поставить памятник. 
Потом их принял Стамбул, где русские беглецы сходили с ума от тоски, бездействия, нищеты. А главное, от полного отсутствия каких-либо перспектив на сносную человеческую жизнь. Два месяца они голодали на одном из островов в Мраморном море. Думали, сдохнут. Но вот получили визу. Погрузились на пароход «Карковадо» и отплыли в Марсель…

7
Одессу лихорадило. Красные теснили белых к Чёрному морю. Пароходы отплавали один за другим.
Вещи были собраны, Бунины ждали отплытия в Турцию. В неизвестность. На чужбину. А ведь всё оттягивали! В эти дни Иван Алексеевич часто ходил в порт, смотрел на толкучку, потом возвращался.
В один из дней, вернувшись из порта, сказал жене:
— Вот все наши, Верочка, думают, что вернутся, ещё немного и вернутся. А мне сердце другое говорит. Что как уедем, так и всё. И не будет больше России. Для нас не будет.
Она обняла его, поцеловала.
— Тебе же письмо пришло.
— От кого?
— От Алексея Николаевича. Из Парижа.
— Уже там?
Он поспешно взял письмо, распечатал и стал жадно читать:
«Милый Иван Алексеевич! Князь Георгий Евгеньевич Львов, бывший глава Временного Правительства, он сейчас в Париже, говорил со мной о Вас, спрашивал, где Вы и нельзя ли Вам предложить эвакуироваться в Париж. Я сказал, что Вы по всей вероятности согласились бы, если бы Вам был гарантирован минимум для жизни вдвоем. Я думаю, милый Иван Алексеевич, что Вам было бы сейчас благоразумно решиться на эту эвакуацию. Минимум Вам будет гарантирован, кроме того к Вашим услугам журнал «Грядущая Россия», он уже начал выходить в Париже, затем одно огромное издание, куда я приглашён редактором, кроме того издания Ваших книг по-русски, немецки и английски. Самое же главное, что Вы будете в благодатной и мирной стране, где чудесное красное вино и всё, всё в изобилии. Если вы приедете или известите заранее о Вашем приезде, то я сниму виллу под Парижем в Сен-Клу или в Севре с тем расчетом, чтобы Вы с Верой Николаевной поселились у нас. Будет очень-очень хорошо…»
— Ну, что пишет Алексей Николаевич?
— Приглашает в рай… — Бунин вдруг улыбнулся, поймав себя на мысли, что на Алёшку Толстого нельзя сердиться. Как можно сердиться на гениального плута?
И с тем же интересом продолжал читать:
«Пришлите, Иван Алексеевич, мне Ваши книги и разрешение для перевода рассказов на французский язык. Ваши интересы я буду блюсти и деньги высылать честно, т. е. не зажиливать. В Париже Вас очень хотят переводить, а книг нет… Всё это время работаю над романом листов в 18-20. Написано — одна треть. Кроме того, подрабатываю на стороне и честно и похабно, — сценарий... Франция — удивительная, прекрасная страна, с устоями, с доброй стариной, обжитой дом… Большевиков здесь быть не может, что бы ни говорили… Крепко и горячо обнимаю Вас, дорогой Иван Алексеевич…»
— Как ветер Алёшка, но тем и хорош, — усмехнулся Бунин. — Прочитал письмо, и от сердца отлегло, ей Богу. Даже в Париж захотелось, будь он неладен. Выбрался Алёшка, а на нём двое детей, выберемся и мы, Верочка…

8
Париж весной! Он особенно радостен для изгнанников! А когда изгнанников — тысячи, и они представляют собой целую культурную колонию, то кажется, что ты оказался дома. Париж 1919 года, куда попала семья Толстого, была оазисом для русского культурного общества. Эмиграция двадцатых годов двадцатого века подарит миру два миллиона русских людей, причем, не самых глупых. Сливки окажутся заграницей! От литературы, искусства, науки, философии. Тут шла настоящая бурная культурная жизнь. Издавались книги, журналы, газеты. И все мечтали о том, когда они вернутся домой.    
Русская эмиграция и помыслить не могла, что оказалась вечной изгнанницей. Ситуация всем представлялась так, словно они были пассажирами, засидевшимися в буфете на вокзале и упустившими свой поезд. Что ж поделаешь, бывает! Нужно будет переночевать в зале ожидания, на скамейке, положив голову на саквояж и поджав ноги. Неудобно? Ну так всего на одну ночь! Подумаешь. А завтра будет новый поезд — он и доставит их домой.
Так мыслили абсолютно все. И ждали нового поезда.
Бунин приехал во Францию на полгода позже Толстого. В Париже два будущих классика сошлись особенно крепко. Быстро перешли на ты. Стали почти друзьями.
— Как же я люблю хорошее житьё и как страдаю без него, — при первой же встрече Толстой признавался Бунину. — Смотреть на витрины без возможности купить что-нибудь — истинное мучение для меня! Кроме того, ведь нас пять человек, считая нашу эстонку при детях. Вот и надо постоянно ловчиться! К счастью, нам повезло. Только приехали в Париж, оборванные, как пилигримы, так встретили старого московского друга Крандиевских, очень состоятельного человека. Он посмотрел на нас и чуть не прослезился. При его помощи мы не только жили первое время, но даже и оделись как следует. Я так и с порядочным запасом: накупил себе белья, ботинок, у меня их целых шесть пар и все лучшей марки и на великолепных колодках, заказал три пиджачных костюма, смокинг, два пальто. Шляпы у меня тоже превосходные, и на все сезоны!
В эмиграции все деятельные люди горели новыми идеями. Толстой был деятельным человеком. Бунин только переводил дух с дороги, пытался осмыслить произошедшее с ними, но его коллега рассиживаться ему не дал. Но это и к лучшему — он-то уже пообтёрся тут. Толстой буквально увлёк его за собой.
Как-то пришёл к нему и сказал с порога:
— Едем, Иван, по буржуям собирать деньги. Нам, писакам, надо затеять своё собственное книгоиздательство. Я уже всё рассчитал. Русских журналов и газет в Париже достаточно, печататься нам есть где, но этого мало, мы должны ещё издаваться!
Они взяли такси и поехали по «буржуям», по богатым русским эмигрантам.
— Создадим новое русское книжное издательство, — говорил Толстой очередному «буржую», — сделаем его первым во всей эмиграции. В Париже нынче пол-России собралось. А что читать людям? Бульварные газеты? Шалишь, брат! — он тряс пальцем. — Вкладывая деньги сейчас, вы богатеете завтра десятикратно. Под нашу с уважаемым Иваном Алексеевичем ответственность, — он уверенно кивал: — Через год денег некуда будет девать!
Их имена, Бунина и Толстого, стоили многого. И деньги им давали. Как напишет позже Бунин: «Были приняты с отменным радушием, и в три-четыре часа собрали 160 тысяч франков! Книгоиздательство мы вскоре основали и оно было тоже немалым материальным подспорьем не только нам с Толстыми».
Трогательные отношения двух семейств можно прочитать в записках, которые посылали Толстые — Буниным:
«У нас нынче буйабез от Прьюнье и такое Пуи (древнее), какого никто и никогда не пивал, четыре сорта сыру, котлеты от Потэн, и мы с Наташей боимся, что никто не придёт. Умоляю — быть в семь с половиной!»
Или:
«Может быть, вы и Цетлины зайдёте к нам вечерком — выпить стакан доброго вина и полюбоваться огнями этого чудного города, который так далеко виден с нашего шестого этажа. Мы с Наташей к вашему приходу оклеим прихожую новыми обоями…»
Алексей Толстой, человек хлебосольный, влюблённый в уют, умел обустроить свой быт. И Наталья, хорошая и прилежная хозяйка, была ему подмогой. В эти вечера, когда они собирались и пили добрые французские вина, Алексей то хвалил эмиграцию, то жаловался на неё. Какой бы они ни была, но всё равно — мачеха. Но почти во всём, в отличие от других эмигрантов, он искал что-то весёлое и положительное.   
— Вышел я тут на одних умников, Иван, — когда они курили на балконе, рассказывал Толстой. — Скупают российские имения!
Они смотрели на ночной Париж, такой далёкий от российской смуты. И если неспокойный, то лишь бурной ночной жизнью, желанием подарить наслаждение всем своим жителям, изгнанным из своей родины чужакам в том числе.
— Когда, сейчас? — чуть не поперхнулся дымом Бунин.
— Да, именно сейчас! Вот в сию пору. Большинство ведь надеется, что большевиков вот-вот скинут и мы вернёмся, — Толстой жадно затянулся трубкой и выпустил крепкое облачко дыма. — Нашлись такие русские богачи, мне их подсказали, они скупают у бедных эмигрантов из дворян их угодья. Особняки, леса, поля…
— Невероятно! — изумлённо рассмеялся Бунин.
— Ну так вот, слушай дальше. Прихожу я к ним, представляюсь: писатель, граф Толстой. Они в восторге. Говорю: не прочь продать своё имение. Графство своё. Мне денег всегда не хватает с двумя-то детьми, сам знаешь. Эти умники просто счастливы. Я всё им изложил честь по чести, и сколько десятин, и сколько пахотной земли и всяких угодий. Жаль, крепостного права нет. Я бы им ещё и полтысячи душ продал бы! Мужиков да баб. А то и тыщу…
— Ну ты даешь, Алёша, — качал головой Бунин.
Теперь они уже смеялись оба.
— Так вот слушай, — продолжал Толстой. — Договорились на восемнадцать тысяч франков. И тут, Иван, дурацкая история выходит. Один из этих обалдуев возьми и спроси меня: «Ваше сиятельство, а где же находится это имение? Графство ваше?» И тут я заметался как сукин сын, не зная, что соврать. Да к счастью вспомнил комедию «Каширская старина» и быстро говорю: «В каширском уезде, при деревне Порточки». И, слава Богу, продал! — Бунин смеялся, держа в пальцах окурок, Толстой трясся о смеха, не рискуя поднести трубку к губам. — Я и тебе, Ваня, советую продать что-нибудь: тысяч пять десятин из твоей Орловской губернии!
В Париже Алексей Толстой издаст особую для него книгу. Позже, уже в СССР, в зените славы, он скажет: «За эту книгу отдам все свои предыдущие романы и пьесы». Речь шла о «Детстве Никиты». О жизни счастливого маленького мальчика, милого барчука, который рос будто в тёплых ладонях самого Господа Бога. Книга была написана в 1920 году.
Но почему так резко? За одну — всё! За детские воспоминания — весь багаж опыта взрослого человека?
А потому что это было единственное время, когда он жил в состоянии абсолютного счастья. О чём, с сущности, мечтает человек? О потерянном рае. О том месте, откуда его выгнали когда-то. О нём мечтают и люди верующие, и атеисты. Ведь и атеисты — люди, а предок у всех один. Тот самый, изгнанный со своей подругой. Потом человек взрослеет, и на него наваливаются страсти, они не столько приносят удовольствие, сколько муку и ежечасные страдания. Любовь мужчины к женщине или женщины к мужчине почти всегда и у всех заканчивается трагедией; и потом, что такое чувственная любовь? Один из тех актов человеческого бытия, которые человек получил в обход божественной воле. По личному решению. Эгоистичному, отравленному страстью. Поэтому и обречён страдать. Поэтому и не удержать это сокровище! Утечёт, как вода сквозь пальцы. Как сказал старый Лев Толстой молодому Ивану Бунину: «Мы видим не любовь, а только зарницы любви». А вот беззаботное детство в раю, в окружении самых любимых людей, это и есть лучшие воспоминания, которые человек несёт через всю жизнь. И ведь не каждому они даются! А вот Алексею Толстому такое детство было дано. Райский сад, Сосновка в Самарской губернии, мама и папа, беззаботный чудесный мир, когда за тобой приглядывает сам Господь и любит и верит в тебя…   
И всё же денег хватало не всегда. Особенно Толстому, привыкшему жить на широкую ногу. Прошёл год эмиграции, другой. Издательство себя окупало все хуже. Потом совсем сошло на нет.
— Совершенно не понимаю, как быть дальше! — признавался Толстой своему другу. — Сорвал со всех, с кого было можно, уже тридцать семь тысяч франков долгу, теперь бледнеют, когда я вхожу в какой-нибудь дом на обед или на вечер, зная, что я тотчас подойду к кому-нибудь и буду притворно задыхаться: тысячу франков до пятницы, иначе мне пуля в лоб!
О том, что он не врал и жизнь Толстых стала хуже, свидетельствовал самоотверженный поступок Натальи Крандиевской. Она, не любившая скудной жизни, и прежде говорила: «Что ж, в эмиграции, конечно, не дадут умереть с голоду, а вот ходить оборванной и в разбитых башмаках дадут…» А тут взяла и поступила на трёхмесячные курсы кройки и шитья. Портнихой решила стать! Но сколько могла так жить образованная русская дама, поэтесса?
И вот однажды дома она сказала:
— Алёша, мне надоело обшивать богатых эмигранток. Я не жалуюсь, нет. Но я давно забыла, кто я на самом деле. Тупеешь, когда занимаешься вот этим, — она подняла край чужого платья. — Себя перестаёшь уважать. Если бы не дети, я бы лучше голодала.
— Мы всё исправим, милая, — заверил её Алексей Николаевич. — Потерпи ещё немного.
Он ненавидел бедность лютой ненавистью, презирал её. Он готов был сделать всё, чтобы вырваться из такой жизни. Плевать он хотел на принципы, потому что считал: никакие принципы не стоят унизительной бедности. Это была его точка зрения. Основательная. Непоколебимая. Фундаментальная. Платформа всей его жизни.
В 1921 году стало предельно ясно, что случилось на их родине. Деникин бежал, Колчака растеряли, Врангель тоже бежал. Союзники предали.
— Надо было тем дуракам не одно, а три имения продать, — сказал как-то Толстой на одной из их посиделок, которые становились все менее веселыми.
Лихорадка ожидания и великих перемен к лучшему проходила. Большевики взяли и победили.
— Мы проиграли эту войну, — обречённо сказал Бунин. — Мы потеряли Россию…
— Белая гвардия проиграла эту войну, — уточнил Толстой. — Временное правительство, эсеры. Но не мы. И Россию мы не потеряли, Иван.
— О чём ты, Алексей? — нахмурился Бунин.
— Да так, мысли вслух, — раскуривая трубку, откликнулся тот. — Только мысли вслух…
Для Бунина, аристократа духа, победившая революция была торжеством восставшего хама, но не для Алексея Толстого, родители которого запоем читали Маркса, а графский титул добыли сыну только для того, чтобы ему, натерпевшемуся унижений в детстве и юности, было легче пробиться в жизни. 

9
Весной 1921 года в одном из домов в русских Пассиях* новоприбывший эмигрант из России читал пьесу «Единый куст». Драматургом был некто Юрий Вениаминович Ключников, из партии кадетов, юрист, журналист, общественный деятель, министр иностранных дел в правительстве адмирала Колчака. И вот теперь ещё — драматург. Суть пьесы и главная метафора были таковы: ветви куста по тем или иным обстоятельствам могут пойти в разные стороны, но чтобы куст был крепок, рос правильно и цвёл пышно, его ветви надо связать и направить в одну сторону. Кустом, ясное дело, была Россия, чьи ветви за последние пару-тройку лет пошли совсем уже в разные стороны, да так, что и видеть друг друга не желали. Это ослабило и едва не погубило куст.   
Слушали пьесу, помимо прочих, известные российские эмигранты: Иван Бунин, Алексей Толстой, Марк Алданов, Илья Эренбург, Александр Куприн, Владимир Рындзюн, более известный как «А. Ветлугин», Аминад Шполянский, или Дон-Аминадо, и другие деятели культуры. В тот вечер Куприн скажет о пьесе: «Скучна, как солдатское сукно». Но дело было не в художественных качествах текста, а в его идейном содержании. А содержание призывало к объединению ветвей куста, а это значит, что белые и красные, отбросив разногласия, должны подумать о судьбе России и посмотреть в одну сторону.
И это в тот год, когда уже миллионы русских людей легли в землю. Когда были вырублены целые сословия: дворян, купцов, священников, зажиточных умелых крестьян, прозванных кулаками. Никому ведь не было пощады!
После прочтения устроили чаепитие.
— И как вы предлагаете это сделать? — во время оного и спросил у автора Бунин. — Как вы хотите помирить непримиримое, господин Ключников? 
Об этом в пьесе толком не говорилось. Но Юрий Вениаминович был хорошим политиком и юристом и тотчас ответил:
— А вот об этом, господа, мы и должны подумать вместе! — обращался он ко всем, потому что ответа ждали все. — В скором времени мы открываем журнал, он будет называться «Накануне». Передо мной — цвет русской литературы, — он обвёл рукой собравшихся. — Вот вас я и приглашаю к сотрудничеству в этом журнале. Мы вместе будем думать, рассуждать и строить планы, какой быть будущей России.
— А что там думать? — поедая один румяный бублик с маком за другим, да с прованским сыром, запивая всё это бордо, усмехнулся Куприн. — Большевики уже за нас всё придумали. Или не так, скажете?
— Всё, да не всё, — с многозначительной улыбкой заметил Ключников, манерно держа в руках бокал вина. И добавил: — А вдруг их заинтересует наше с вами мнение? Можете себе это представить?
— Никак не можем, — покачал головой бледный и возмущённый Бунин, которому кусок в горло не лез всякий раз, когда упоминали большевиков. — Пытаюсь — не получается! — но выпить он уже выпил. — Хоть убейте, уважаемый Юрий Вениаминович.
И взглянул на своего товарища — Алексея Толстого. А у того, замершего с бокалом в руках, глаза горели иначе. Словно эта мысль проникла в его сердце и дала там росток. «Да неужто такое может быть? — подумал Бунин. — Нет же, я ошибаюсь! Алёшка плут, но не может он так…»
Потом все вышли на улицу. Было уже темно. Двинулись в одном направлении, где жило большинство. Некоторые хотели ещё продолжить и обсудить услышанное. Спор разгорелся на улице Ренуара против дома 48-бис. В этом пансионате проживало большинство русских писателей-эмигрантов. И все уже были на взводе.
Они кипятились и волновались по дороге. И к этому времени самым горячим спорщиком оказался Алексей Толстой. 
— Я с Сашей частью согласен, — кивнул он на Куприна. — Сама по себе пьеса бездарна, как ржавый гвоздь, но дело в идее, в руководящей мысли. А вот мысль эта не бездарна. Да, Иван, — кивнул он Бунину, — не бездарна!
— Объяснись, Лёша, — с вызовом потребовал его товарищ.
— И объяснюсь. Я уже давно очень многое понял и переоценил для себя, — не редкость серьёзно заговорил Толстой. — За эти два года совершилась огромная эволюция, и особенно в сознании тех, кто стоит, более или менее, в стороне, как мы. Те, кто приезжает из России сейчас, вынырнув из битв, понимают меньше и видят близоруко! — его и впрямь точно задели за живое. — Они как человек, только что выскочивший из драки: морда ещё в крови, — Толстой ткнул пятернёй себе в лицо, — и кажется, что разбитый нос и есть самая суть вещей. А всё не так! Россия снова становится грозной и сильной. Я сравниваю 1917 год и 1920-й, и кривая государственной мощи от нуля идёт сильно вверх. Конечно, в России сейчас очень не сладко и даже гнусно, но, думаю, мы достаточно вкусно поели, крепко поспали, славно побздели и увидели, к чему это привело!*
Никогда не видел Бунин Алёшку-шутника, Алёшку-паяца, таким серьёзным! Всегда тот если и орал, то со смехом. А тут он и не думал шутить. И не разыгрывал никого. Резал правду-матку. Что на сердце говорил. 
— И к чему это привело? — почти с угрозой спросил Бунин.
Он тоже не желал отставать. Тоже говорил, что думал. Чем терзался и мучился последние годы. И под чем готов был кровью подписаться.
— К пустоте для нас с вами. А жизнь теперь будет там! — Толстой кивнул назад. — Мы же будем только наблюдать, как создаются государства, вырастают и формируются народы. Дремлющая колесница истории начинает подстёгивать лошадей! В нашей с вами России! Ясно же, как белый день, что уже миновало время чистого разрушения и теперь Россия входит в разрушительно-созидательный период истории. Доживёт она и до созидательного!
— И что она создаст, эта большевистская Россия? — гневно усмехнулся Бунин. — Ад на земле?!
Уже была глубокая ночь, центр Парижа спал, но русские кричали, потрясали кулаками, решая судьбу отнятой у них родины. Готовы были друг в друга вцепиться. 
— А мы разве не в аду? — возмутился Толстой. — На чужой земле, тычемся, как слепцы, по углам, и ничего не находим! Любой буржуа, родившийся здесь, во сто крат счастливее нас, мудрецов! — он уже орал на всю улицу. — Нельзя так дольше жить, нельзя! И пора подумать, как быть дальше! Вон, даже Бальмонт, который только что приехал из России, уверяет, что там веет суровым духом нового строительства, в муках рождающегося, а здесь, на Западе, — Толстой ткнул пальцем в чистую умытую мостовую, — одна гниль, безнадёжный, узколобый материализм и полное разложение!
— Молчи, скотина! — вдруг громово рявкнул Бунин, оскорблённый до глубины души. — Тебя после этих слов удавить мало!
«И, ни с кем не попрощавшись, — как позже напишет в своих воспоминаниях Дон-Аминадо, — быстро зашагал по пустынной мостовой».
Толстой сразу сник и нахмурился, поняв, что его речь задела за живое всех товарищей, а многих обидела; Алданов ёжился от воплей и криков, которых не переносил; Куприн улыбался недоброй улыбкой. Беседа оборвалась и более не возобновлялась. Согласия между товарищами не было и в помине.
И не будет, понимали все.
Бунин и Толстой помирятся, но чёрная кошка, пробежавшая между ними, будет чересчур огромной. И дружба станет рассыпаться. Видеться им почти не приходилось, потому что на всё лето 1921 года Толстые уехали под Бордо, сняли домишко. Алексей Николаевич и Наталья звали Бунина и Веру Николаевну к себе: «Живем мы в этой дыре неплохо, — писал Толстой, — питаемся лучше, чем в Париже и дешевле больше чем вдвое. Денег нет совсем и, если ничего не случится хорошего осенью, то и с нами ничего хорошего не случится. Напиши мне, Иван, милый, как наши общие дела? Бог смерти не даёт — надо кряхтеть! Пишу довольно много. Окончил роман и переделываю конец. Хорошо было бы, если бы вы оба приехали сюда зимовать, мы бы перезимовали вместе. Дом комфортабельный и жили бы мы чудесно и дёшево, в Париж можно бы наезжать. Подумай, напиши…»
Не знал Алексей Николаевич, что именно этим летом, пока он жил в Бордо, в Самаре во время повального голода, захлестнувшего всё Поволжье, умер его отчим Алексей Бостром, любивший своего Лёльку как родного сына.
Бунины к ним не поехали, у них оказались свои дела. Да и по всему было видно, что Толстые едва сводят концы с концами. Буквально выживают. Так чего ехать, голодать вместе?
В начале осени Толстые вернулись в Париж. До отъезда Алексея Николаевича с семьёй в другую страну оставалось недолго. Осенью того же года Иван Алексеевич и Верна Николаевна на несколько дней уехали из Парижа, а когда вернулись, то обнаружили карточку Алексея Толстого, где были, как напишет Бунин, «в некотором роде роковые слова»: «Приходил читать роман и проститься».
А следующее послание уже пришло из Германии. Бунин распечатал и читал его утром в кафе, потягивая кофе.
Вот что писал его товарищ:
«16 ноября 1921 г. Милый Иван, приехали мы в Берлин. Боже, здесь всё иное! (В отличие от Франции. — Авт.) Очень похоже на Россию, как в Харькове при Гетмане: марка падает, цены растут, товары прячутся. Но здесь чувствуется покой в массе народа, воля к работе, немцы работают как никто! Большевизма здесь не будет, это уже ясно. На улице снег, совсем как в Москве в конце ноября, всё чёрное. Живём мы в пансионе, недурно, но тебе бы не понравилось. Вина здесь совсем нет, это очень большое лишение, а от здешнего пива гонит в сон и в мочу. Зато тут во всю идёт издательская деятельность. На марки всё это грош, но, живя в Германии, зарабатывать можно неплохо. Если я получу что-нибудь со спектакля моей пьесы, то я буду обеспечен на лето, т. е. на самое тяжелое время. В Париже мы бы умерли с голоду! Книжный рынок здесь очень велик и развивается с каждым месяцем. И есть у всех надежда, что рынок увеличится продвижением книг в Россию. В Берлине сейчас уже около 30 издательств, и все они, так или иначе, работают. Обнимаю тебя. Твой А. Толстой».
Он звал Бунина в Германию, говорил, что тот будет обеспечен работой, но Иван Алексеевич не поехал. Возможно, будущий лауреат Нобелевской премии по литературе ни на шаг не хотел приближаться к России. Бунин и Толстой, они были такими разными, но их тянуло другу к другу, несмотря на все противоречия. Интеллекта и таланта хватало обоим! За это они и уважали друг друга. Алексей Толстой видел в Бунине аристократа высшей пробы, которым сам он назывался, но не являлся никогда, а Бунин видел в Толстом авантюриста и смехача высшей пробы, почти пирата, готового на то, на что сам он, Иван Бунин, никогда бы в силу характера не решился.

10
Яблоко раздора было брошено в русскую эмиграцию летом того же 1921 года, когда всё тот же политик и драматург Юрий Вениаминович Ключников основал в Праге журнал «Смена вех», а чуть позже в Берлине стал издавать ежедневную газету «Накануне». Оба эти издания пропагандировали те самые идеи, которые были заложены в его социальной пьесе «Единый куст». Туда же, в Берлин, практически бежал со всей семьёй Алексей Толстой. Бежал от долгов, бежал от парижской кафешантанной болтовни, от скудных гонораров, за которыми приходилось охотиться, как зверю за мелкой дичью в худом лесу. В газете «Накануне» Алексей Толстой стал редактором «Литературного приложения». В то же время многие в эмиграции не сомневались, что «Накануне» издаётся на большевистские деньги.
Любая власть — хитрая власть. Советская — особенно. Коварная, лживая, вероломная. Очень продуманная! Великая манипуляторша политическими идеями и человеческими судьбами! Она не оставляет места для свободы и воли индивидуума, и где не может разорвать врага, там крадётся змеёй, но так или иначе всё и всех подчиняет себе.
В страшные годы гражданской войны из России, истекающей кровью, уехало много талантливых людей. Писатели, учёные, музыканты, философы. Последние большевикам были не нужны, им хватало Карла Маркса, изысканная музыка композиторов Серебряного века, воспевающая красоту и взывающая к вечности, тоже не слишком вдохновляла комиссаров. Они за маузеры хватались, когда её слышали. Им товарища Радина, ученика Дмитрия Менделеева, с его песней «Смело, товарищи, в ногу!», хватало. И совсем другое дело — писатели! Литература — величайшая трибуна, знали большевики. У Демьяна Бедного в гражданскую войну был свой личный бронепоезд, выделенный ему ЦК, на котором рабоче-крестьянский поэт гонял по фронтам и вдохновлял чтением стихов красноармейцев. Через литературу, через талант писателя, знали большевики, можно завладеть умами миллионов! Потому что слово писателя, подкреплённое образами, как наркотик: туманит ум и проникает в самое сердце. И чем крупнее писатель, тем больше его власть над людьми. Вон, Льву Толстому и Фёдору Достоевскому в прошлом веке-то, как жрецам поклонялись!
А люди не меняются, они в каждом веке одинаковые. И оставлять таких гениев на чужой стороне, во враждебном лагере, трижды опасно!
Тайно финансируя такие левые издания, как «Накануне», большевики присматривались к тому, кто из крупных писателей станет сотрудничать с новым журналом. Список был длинным! Там печатались те, чьим творениям в Советской России места не было. Или пока не было. Михаил Булгаков, Александр Грин, Михаил Зощенко, Валентин Катаев, Всеволод Иванов, Осип Мандельштам, Георгий Шенгели, Николай Асеев. Им разрешалось становиться авторами «Накануне», им платили гонорары, и зарубежье видело, что в новой России, которая зовётся СССР, есть талантливые авторы, и много.
Алексей Толстой был самым крупным писателем русского зарубежья, который не скрывал своего интереса к СССР. А стране большевиков требовались хорошие перья. В начале 1922 года обрабатывать автора «Детства Никиты» и первой части «Хождений по мукам», изданных в 1922 году, был прислан советский писатель Борис Пильняк. Было много застолий, общих выступлений. Гуляли по-русски, с размахом. Завлекали. Ублажали. А он думал, решал. Эпоха террора закончилась. Началась эпоха созидания. И впрямь, работают ведь писатели в СССР, и ничего! Будучи редактором «Литературного приложения» в газете «Накануне», Алексей Толстой так или иначе познакомился со многими талантливыми авторами и не смог не заметить их энтузиазма. Большая страна, большие идеи, а значит и большая литература. Вот что привлекало его в этой перспективе.
Такой желанной. Выстраданной перспективе возвращения домой.
А ещё среди русской эмиграции вовсю распространялись евразийские идеи, а именно, что Россия — это не Европа, а Россия — это Орда, и в этом нет ничего плохого, потому что мы такие и такова наша судьба. Что ордынское владычество никуда не уходило, просто однажды столица была перенесена из Сарая в Москву. И хозяевами империи Чингизидов стали русские князья. Именно такими, полуазиатами, мы были сильны веками и не давали поработить себя: ни туркам, ни немцам, ни полякам, ни французам. Именно такими, российскими ордынцами, мы стали самыми могущественными на территории Евразии. И рухнуло-то государство только после того, как ослабло своими правителями и попало под тлетворное влияние запада, под пришлых банкиров, дурных советчиков и английских да германских шпионов. А большевики возродили былое могущество в считанные годы, создали государство очень похожее на Орду. Так может быть, они правы? Не белые, упустившие власть и будущее всей страны, а именно эти, новые хозяева?
Всё это вместе подталкивало Алексея Николаевича на родную сторонку. К сытой обеспеченной жизни, о которой он грезил. И, конечно, он не мог не думать о том, какое место займёт в литературном мире СССР. Вряд ли он станет первым писателем у большевиков — первое место занимал несомненно Максим Горький, но на второе претендовать сможет вполне*. Тем более что Алексей Толстой работал абсолютно во всех прозаических жанрах, и тут уж его обойти на повороте никто бы не смог. Даже сам Горький.
И ещё, самое главное. Работая в газете «Накануне», став одним из первых сменовеховцев**, Алексей Толстой раз и навсегда превратился в нерукопожатного почти для всей русской эмиграции. Он стал для них парией, оборотнем, едва ли не агентом ЧК. Оправдание советской власти, пусть даже сдержанное, ему простить никто никогда бы уже не смог. За его спиной полыхали мосты все до единого!
Сложив эти факты воедино, посоветовавшись с семьей, поздней весной 1923 года Алексей Толстой принял окончательное решение о возвращении в СССР.
— Домой, мы поедем домой, — обняв детей, со слезами на глазах говорила Наталья. — Слава Богу, слава Богу…
В августе 1923 года с парохода «Шлезиен» («Селезия». — Авт.) семья Толстых увидела родной берег, Петроградскую сторону…


Часть седьмая
Царская жизнь
(в качестве эпилога)

1
Люди не меняются. Вопреки всем религиям и философским течениям. Они остаются такими же стяжателями, какими и были веками. Эпоха коммунизма только подтвердила это. Большевики, борцы за свободу человечества, выкинули прежних хозяев из дворцов и сами поселились в них. Они завладели загородными особняками и ездили в роскошных автомобилях, как когда-то их предшественники в дорогих экипажах. Истребили миллионы несогласных, создали страшный карательный аппарат и заставили весь народ работать на себя и своё благосостояние.
Буревестник революции не был исключением из правил. Он долго и упорно боролся с капитализмом и победил его. Горький уехал из СССР в 1921 году, официально — поправлять здоровье. Он жил в Финляндии, Германии, Италии. Из босяка с волжских просторов Максим Горький превратился в первого писателя земли советской. Его знал весь мир. Он пять раз становился номинантом на нобелевского лауреата. Роскошной жизни буревестника могли бы позавидовать принцы крови! Только на Капри в дорогой вилле было жить куда отраднее, чем в холодной Москве рядом с комиссарами, поэтому его «лечение» растянулось на долгие годы.  В начале тридцатых на Горького надавили и ему пришлось сдаться. Писателю подарили изысканный особняк в стиле модерн у Никитских ворот, когда-то принадлежавший миллионеру Рябушинскому, и загородный дом на Рублёвке, тот некогда был собственностью промышленников Морозовых.
Вот сюда, на Рублёвку, в Горки, и приехал однажды к Максиму Горькому другой писатель, очень известный, влиятельный, но до конца не понятый советской властью. Кто он таков, этот бывший сменовеховец, граф Алексей Николаевич Толстой? Они сидели в беседке, в жарком летнем саду, оба в белых просторных костюмах, и пили терпкое грузинское вино под шашлык и прочие яства. Сильно пополневший, с одутловатым холёным лицом провинциального барина, Толстой нервничал и всё смотрел по сторонам. Наталья Крандиевская, тоже поплывшая фигурой, сильно уставшая от роли писательской жены, но упорно сносившая всё, прогуливалась совместно с домашними Горького. Прислуга занималась детьми, а те то и дело подлетали к столу, хватали сладости и убегали назад, на солнечные поляны.
Писатели пили вино и мирно беседовали.   
— Чем больше читаю вас, Алексей Николаевич, — басисто окая, говорил самый великий писатель СССР, — тем больше удивляюсь: какой же у вас лёгкий и образный язык, как смело вы рисуете психологические образы своих героев. Два-три быстрых мазка — и вот уже мы видим живого человека. Это большой дар.
— Спасибо, Алексей Максимович, — кивал Толстой. — Мне ваше мнение очень важно.
Но пил он мало и выглядел насторожённым, словно ждал чего-то  или кого-то.
— И как вы работаете с историческим материалом, — продолжал удивляться Горький. — Как умеете его приспособить под ваших героев. Вот, к примеру, идёт замечательный душа-человек Иван Ильич Телегин вдоль Невы и вдруг видит: кого-то топят в проруби. А это Гришка Распутин, которого только что убили. И вы через этот вот эпизод и своего героя раскрываете целый исторический пласт! Очень здорово.
— Спасибо, — напряжённо кивал Толстой, — мне нужна была панорама.
— Вот-вот, панорама. Или, скажем, другой пример. Дарья Дмитриевна, жена Телегина. Запуталась барышня и попала в дурную компанию. И к чему же её готовят? К убийству. А кого? Ленина! Так куда она попала? К злодею, террористу Борису Савинкову. И вот этим мазком вы сразу рисуете всю политическую картину той эпохи. Диву даюсь вашему таланту, дорогой Алёшенька. 
Они были знакомы долгие годы, ещё с вихревого Серебряного века, встречались в Германии, и могли друг друга называть так, как им было угодно.
— Я у Льва Николаевича учился, у своего дальнего родственника, — сидя как на иголках, объяснял Алексей Толстой. — Помните, у него Болконский под Аустерлицем лежит раненый, а над ним всадник тенью. И говорит: «Какая благородная смерть»! Или что-то вроде того. А кто всадник?
— Наполеон, — кивнул Горький, не выдержал, усмехнулся: — Да вы не беспокойтесь, Алексей Николаевич. Когда он придёт, — буревестник сделал ударение на «он», — тут никого в округе не останется. (Толстой быстро взглянул на Горького, и Алексей Максимович кивнул.) Уж поверьте мне. А пока детки кричат и няньки лопочут, то и волноваться нечего. Я-то знаю…   
Но Горький тоже волновался. Ждали самого. Вождя!

2
…Прошло десять лет с возвращения Алексея Толстого на родину. Но что это были за десять лет? И куда же возвращался искатель приключений как в жизни, так и в литературе, писатель Алексей Толстой? 
Этого никому не понять, если не знать Россию тех давних лет!
Уплывая из Германии на пароходе «Шлезиен» в 1923 году в СССР, Алексей Толстой возвращался совсем не в ту страну, из которой бежал. Тогда он уносил ноги от революции и гражданской войны, которые за четыре года в адском котле уничтожили более десяти миллионов граждан бывшей Российской империи. Счастливо избежав всего этого, он только понаслышке знал об эпохе военного коммунизма, в которой сгорели многие, включая его старого друга поэта Николая Гумилёва. Возвращался же Алексей Толстой почти в капитализм, правда, украшенный всё теми же революционными лозунгами. После кровавой бани, устроенной большевиками на территории Российской империи, Ленин отчасти прозрел. Это была последняя вспышка разума в его больном мозгу. Возможно, он понял, что ничего толкового, если говорить об экономическом процветании государства, террором и поголовным истреблением граждан создать невозможно. Потому что самых трудоспособных они как раз и вырезали. А грабители и бандиты строить не умеют и не будут. И в 1921 году, сразу после революционного кошмара, была принята Новая экономическая политика. Людям разрешили заниматься частным предпринимательством и пользоваться благами своих трудов. То есть, за что буквально два-три года назад тебя ставили к стенке, за это сегодня тебе от государства будет благодарность. Подтолкнул к Новой экономической политике и голод в Поволжье, унесший более пяти миллионов человек. А вдруг вся страна вот так же вымрет? Кто тогда будет мировую революцию вершить?
НЭП в считанные месяцы стал приносить плоды. И самые что ни на есть положительные. Измотанная, обескровленная Россия получила глоток воздуха. И кусок хлеба тоже получила. Ну что тут поделаешь, люди тянутся к материальным благам! Это заложено в природе человеческой — обустроить быт, хорошо есть и пить, жить в тепле и удобстве, воспитывать детей в достатке, кормить их не одними только лозунгами, а хлебом и молоком.
В 1923 году бомбист и бывший уголовник Джугашвили по кличке Сталин ещё не стал первой фигурой в государстве, и если мечтал о перспективе возвышения, то в самых сокровенных фантазиях. Ещё существовал потихоньку выживающий из ума Ленин, запертый в Горках, ещё числился самым авторитетным деятелем партии Троцкий, ещё была впереди партийная борьба, которая займёт все двадцатые годы. Когда бывшие товарищи по коммунистической партии, вчерашние революционеры, не на жизнь, а на смерть сцепятся друг с другом.   
Если что и давал 1923 год жителям СССР, то лишь самые чудесные перспективы на будущее. Более десяти лет было до создания Союза писателей СССР, художественно-идеологического органа партии КПСС, ещё только формировалась мозаика литературных течений двадцатых годов: лефовцы, конструктивисты, обэриуты, группа «Перевал», «серапионовы братья». Толстой возвращался на девственную литературную почву новой России. В такой либеральной неразберихе у него, истинного писателя, трудяги, мастера своего дела с большой буквы, были великие шансы на успех. И возвращался он не с пустым портфелем! Он уже поспешно переписал первую книгу «Хождений по мукам» — «Сестры». Он вёз «Аэлиту», «Ибикус», «Детство Никиты». 
Вёз и жил надеждами о великой литературной славе, которая накроет его с головой сразу по приезде. И подарит ему всё то, что дарит щедрая слава: богатство, почёт, уважение. 
Но ничего подобного не случилось. Скорее, наоборот.
На него набросились так, точно хотели задрать. Тем более что Советский Союз стал остывать к «сменовеховским» идеям, называя их великорусско-шовинистскими. А тут ещё граф, да проклинавший, будучи в Париже, советскую власть. Кто он вообще такой? Что ему тут понадобилось? И самое главное, что у него за литература? Против него выступил РАПП, а потом и МАПП*. Рапповский журнал «На литературном посту» травил Толстого, утверждая: «Против Алексеев Толстых — наша линия!». А пролетарский идеолог Лабори Гилелевич Калмансон, писавший статьи и стихи под псевдонимом «Г. Лелевич» кричал с трибуны МАППа:   
— Алексей Толстой, аристократический стилизатор старины, у которого графский титул не только в паспорте, но и в писательской чернильнице, товарищи! (И все, разумеется, хлопали.) Вот он приехал и щедро одарил нас, буквально с барского плеча! (Все смеялись.) И чем же? Романом «Аэлитой»! Вещью слабой и неоригинальной, товарищи!
Г. Лелевич критиковал не только Толстого, он разносил Александра Грина, Бориса Пастернака, Осипа Мандельштама и Анну Ахматову, написав о ней статью в журнале «Красная новь» под названием «Несовременный современник». И это о великой русской поэтессе! Что лишний раз доказывает: гениальных людей понимает только время. В 1937 году Лелевича расстреляют, но пока шли только двадцатые. И таких критиков-Лелевичей были десятки и сотни. Но на Толстого набросились не только бешеные враги, но и друзья. В 1927 году вышел роман «Гиперболоид инженера Гарина». Как и «Аэлита», это произведение войдёт в золотой фонд русской фантастики. «Толстой пробовал несколько жёлтых жанров. Он пробовал желтую фантастику — провалился», — так писал Юрий Тынянов. «Рабоче-крестьянский граф Алексей Толстой начал печатать в «Красной Нови» бульварный роман. Очень жаль», — в свою очередь писал Горький. И ему вторил в своем дневнике Пришвин: «Советский граф Толстой пишет моторные романы, гонит монету».
Рапповец Георгий Горбачев, как и Лелевич, потешался с трибуны:
— Товарищи! Кто из вас читал новый роман писателя Алексея Толстого «Гиперболоид инженера Гарина»? Думаю, кто читал, тот поддержит моё мнение: этот роман Толстого — образец плоского и лишённого всякого общественного содержания детектива. А знаете, о чём он свидетельствует? Он свидетельствует о невысоком уровне требований, которые предъявляет редакция «Красной Нови» к писателям, не грешащим революционностью!»
Его драли пролетарские критики-псы, но он, как медведь, стряхивал их себя, разбрасывал по сторонам и вновь работал. Хотя иногда ему казалось, что он зря вернулся. Зря рассорился с эмиграцией. Но что теперь горевать? Второй раз он уже уехать не сможет. Толстого грызли, а он писал повести, рассказы, пьесы. Тем более, в 1923 году у них с Натальей родился сын Дмитрий. Это была большая семья, где мал мала меньше, и он должен был везти их на своём горбу, кормить и защищать. И он всё это делал упорно и достойно.
Клевали тогда не только Толстого, а всех талантливых людей, кто писал не агитки, а литературу. У кого был свой взгляд на положение дел. Им, лучшим из лучших, пришлось собраться вместе ещё в 1924 году и написать коллективное письмо советскому правительству, чтобы травля закончилась.
Они буквально взывали к ЦК:
 «Мы считаем, что пути современной русской литературы, — а стало быть, и наши, — связаны с путями Советской постоктябрьской России. Мы считаем, что литература должна быть отразителем той новой жизни, которая окружает нас, — в которой мы живем и работаем, — а с другой стороны, созданием индивидуального писательского лица, по-своему воспринимающего мир и по-своему его отражающего. Мы полагаем, что талант писателя и его соответствие эпохе — две основные ценности писателя… Наши ошибки тяжелее всего нам самим. Но мы протестуем против огульных нападок на нас… Писатели Советской России, мы убеждены, что наш писательский труд и нужен и полезен для нее».
Подписались Толстой, Катаев, Пильняк, Есенин, Инбер, Чапыгин, Мандельштам, Бабель, Тихонов, Вс. Иванов, Форш, Пришвин, Шагинян и другие.
Травля не закончилась, но стала менее агрессивной. 
В 1927 году Алексей Толстой принёс первые главы второй части трилогии «Хождение по мукам», романа «Восемнадцатый год», редактору «Нового мира» Вячеславу Полонскому. Это был смелый редактор. Он печатал Бабеля и Пильняка, Пришвина и Замятина, крестьянских поэтов. И вот теперь — граф Толстой.
Полонский прочитал текст и вызвал писателя к себе. 
— Алексей Николаевич, у меня есть ряд замечаний, выслушайте их, пожалуйста.
— Охотно, Вячеслав Павлович, охотно, — кивнул автор.
Полонский курил сигареты одну за другой, Толстой — трубку. Оба дымили и смотрели друг на друга.
— Такой большой художник, как Вы, вызывает к себе и отношение соответственное, — начал Полонский. — В романе не должно быть, по мнению редакции, ничего такого, что неправильно освещало бы крупные события, и мы не требуем, чтобы вы, Алексей Николаевич, а вас мы хорошо знаем и высоко ценим, рисовали события не такими, какими они вам кажутся, — редактор сосредоточенно затягивался сигаретой. — Но мы хотели бы, чтобы воспроизведение событий не противоречило нашим представлениям, объективным, заметьте это, об историческом недавнем прошлом, чтобы роман не бросал на события свет, враждебный революции.
Толстой нервно посасывал трубку, выпускал дымки и внимательно слушал редактора.
— Вы рисуете революцию, находясь пока в том стане, против которого революция обратила свое острие, Алексей Николаевич, — продолжал Полонский. — Такая позиция может быть даже очень полезной в том смысле, что, кроме Вас, вряд ли кто сумеет, да и сможет с яркостью и знанием дела закрепить навсегда всё, что происходило в этом стане. Но вместе с этой положительной стороной такая позиция чревата опасностями: если вообще революция будет изображаться под углом зрения людей, пострадавших от революции. Вот в чём все дело.
Алексей Толстой дослушал его с великим волнением, затем встал и стал нервно ходить по редакторскому кабинету.
— Дорогой Вячеслав Павлович, что же вы делаете? С первых шагов Вы мне говорите: стоп, осторожно, так выражаться нельзя. Вы хотите внушить мне страх и осторожность, и, главное, предвидение, что мой роман попадёт к десятилетию Октябрьской революции. Если бы я Вас не знал, я бы мог подумать, что Вы хотите от меня романа-плаката, казенного ура-романа. Но ведь Вы именно этого и не хотите! Разве я неправ?
Он готов был всеми силами бороться с услышанной несправедливостью. Бороться за своего ребёнка.
— Мой план романа и весь его пафос в постепенном развертывании революции, в её непомерных трудностях, в том, что горсточка питерского пролетариата, руководимая «взрывом идей» Ленина, бросилась в кровавую кашу России, победила и организовала страну. В романе я беру живых людей со всеми их слабостями, со всей их силой, и эти живые люди делают живое дело. Как вы это не понимаете?
— Я понимаю, но…
— Нет, — перебил его Толстой, — революция пусть будет представлена революцией, а не благоприличной картиночкой, где впереди рабочий с красным знаменем, за ним — благостные мужички в совхозе, и на фоне — заводские трубы и встающее солнце. Время таким картинкам прошло! Жизнь, молодежь, наступающее поколение требует: «В нашей стране произошло событие, величайшее в мировой истории, расскажите нам правдиво, величаво об этом героическом времени».
В те годы он был смел и сражался за то, что думал. Их спор — редактора и автора — стал публичным. Несмотря на все свои замечания, Полонский опубликовал вторую часть романа так, как хотел автор. Но это была вторая половина двадцатых готов. Всё уже менялось в СССР, и менялось быстро. Свернули НЭП, потом объявили индустриализацию и коллективизацию, заново выросших частных собственников вновь стали прижимать к ногтю. Свобода двадцатых годов стала испаряться с быстротой пролитого эфира. Настоящим художникам приходилось всё сложнее. Стране опять, как и десять лет назад, понадобились писатели-агитаторы. Несогласных стали травить в открытую, как того же Михаила Замятина. С помощью Горького, который похлопотал за коллегу перед Сталиным, автору романа-антиутопии «Мы» удалось выехать за границу. По прошествии нескольких лет его бы уже не отпустили, а пустили в расход, но пока ещё удавалось бежать. Толстой, обживавшийся в СССР, кормивший большую семью, и кормивший всё лучше и лучше, привыкавший к благам, которые могла ему дать профессия на родине, мог только ехать по тем рельсам, на которые ему позволила встать советская власть.   
К тому времени Сталин разбил внутрипартийных врагов, выгнал за границу Троцкого и, о чём пока никто не догадывался, уже готовил свои планы по уничтожению части населения страны. Но большой жизнелюб Алексей Толстой обладал звериной интуицией и понимал, что мало формальных встреч на съездах, где они пересекались с вождем, нужна была доверительная беседа. Дабы утвердиться, доказать, что он свой. И в этом ему мог поспособствовать только один человек — Максим Горький.

3
…К ним по солнечной тропинке шёл офицер в белом кителе, с ромбами на воротнике. Остановился у столика, отдал честь Горькому.
— Алексей Максимович, товарищ Сталин сейчас будет.
— Хорошо, — кивнул Горький.
Офицер ушёл. Толстой пытался справиться с волнением, но у него это плохо получалось. Горький был прав: в саду всё стихло. Исчезли детские голоса, смех взрослых. Потом где-то за деревьями замелькали белые кители военных. Горький потянулся и похлопал товарища по руке. 
— Всё будет хорошо, Алексей Николаевич; да не волнуйся ты, Алёша, ты же умница…
Встал и двинулся в сторону от тропинки легким прогулочным шагом, каким он хаживал годами напролёт по острову Капри, вдыхая целительный средиземноморский воздух. И вскоре скрылся в зарослях. А на солнечной тропинке, за кустами, Толстой уже увидел китель — мышиного цвета. Китель, сапоги, фуражка. Усы…
Знакомые всей стране тараканьи усищи! Которые и во сне уже тогда снились большинству граждан СССР.
Он слышал стихи старого знакомца Осипа Мандельштама, написанные недавно и ходившие по кругам советской богемы. Их не переписывали — их заучивали наизусть. За это стихотворение через несколько лет поэт попадёт в лагерь и там погибнет.
Но Мандельштам не мог не сказать:

Мы живём, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца, —
Там припомнят кремлёвского горца.
Его толстые пальцы, как черви жирны,
А слова, как пудовые гири верны.
Тараканьи смеются усища,
И сияют его голенища.
А вокруг его сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет.
Как подковы куёт за указом указ —
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него, — то малина
И широкая грудь осетина.

Алексей Толстой встал и почувствовал, что ноги его непроизвольно подрагивают. Сталин подходил к писателю, разглядывая его и сквозь усы улыбаясь. Он был таким приземистым и щуплым в сравнении с Толстым!
Но таким опасным, зловещим, с прищуром опытного уголовника…
— Всякий раз смотрю на вас и думаю: чистый граф, настоящий аристократ, — уже с пяти шагов, оглядывая плотную фигуру Толстого, рассмеялся Сталин. — Породистый! Здравствуйте, Алексей Николаевич. 
— Здравствуйте, товарищ Сталин, — Толстой пожал протянутую ему руку — щуплую, ледяную. — Очень рад, очень.
— Да вы садитесь, товарищ Толстой, в ногах правды нет.
Они оба сели. Толстой сразу предложил:
— Вам налить вина, товарищ Сталин?
— Ну, а как не выпить с таким крупным писателем? — вежливо махнув рукой в его сторону, подчеркивая в том числе и физические габариты, рассмеялся товарищ Сталин. — Я слышал, что вы и жизнь графскую ведёте. Картины старинные любите, посуду дорогую, пиры. 
Толстой осторожно наполнил бокалы. 
— Люблю, товарищ Сталин. Понимаю, пережитки прошлого, но куда деваться? — шутил он лихорадочно. — Такой уже я человек. Всё графская кровь виновата.
Оба засмеялись, понимая друг друга с полуслова. А что ему было скрывать? О его сибаритском образе жизни знали все. Лукулловы пиры, большие компании, чрезмерные возлияния. Шила в мешке не утаишь.
— За советскую литературу? — предложил писатель.
— Именно так, товарищ Толстой. Литература в России всегда была царицей умов. Не будем этого забывать.
Они выпили.
— Ведь вы курите, товарищ Толстой? — спросил вождь.
— Трубку, — кивнул тот.
— И я трубку, — кивнул Сталин. — Тогда закурим, товарищ Толстой.
Вождь и писатель стали набивать трубки. Молча. Сталин то и дело поглядывал на пальцы Толстого, а те, кажется, подрагивали. Чиркнули спичками, закурили.
— Я вот всё думаю, как же вам повезло с фамилией, товарищ Толстой, — покачал головой Сталин. — Но с такой фамилией и ответственность должна быть огромной. И перед собой, и перед народом, трудовым советским народом, и перед будущими поколениями. Вы со мной согласны, товарищ Толстой?
— Абсолютно, — кивнул Алексей Николаевич.
— Вот об этом я и хотел с вами поговорить. Я читал многие ваши произведения. Любовь, авантюра, фантастика, это ваш конёк, — говорил он размеренно, точно расставляя акценты, чуть-чуть по-кавказски коверкая слова. — Никто другой в нашей стране не смог бы выдумать такой полёт на Марс, да ещё любовь с прекрасной марсианкой, да ещё революцию там устроить. Знаете, зря они вас ругают, эти критики. Мне лично понравилось. Если мы на Марсе революцию смогли сделать, и такими малыми силами, так неужели на земле её не сделаем? Я о мировой революции.
Оба в очередной раз рассмеялись, на душе у Толстого потеплело.
— И «Гиперболоид» ваш читал. Тоже интересно. Вот куда приводит логика корыстного единоличника с пустой душой, который отрывается от своего народа и думает только о своих шкурнических интересах. На необитаемый остров. Как вашего Гарина, — Сталин выпустил фигурное облачко дыма и замолчал. — Вы большой мастер, спору нет. Но… 
Толстой затрепетал. Вот ради этого НО он был здесь!
— Да, товарищ Сталин?
— Но вот что я думаю, — продолжал вождь. — Есть такое выражение: стрелять из пушки по воробьям. Можно, конечно, стрелять таким вот образом, но зачем?   
Толстой всё ещё трепетал. К чему ведёт вождь?
— Вы позабавились, — кивнул Сталин. — Нас развлекли. Но теперь самое время подумать о серьёзной работе на благо советской страны. Вы понимаете меня?
— Кажется, да, товарищ Сталин…
— Кажется, или да, товарищ Толстой?
— Понимаю.
— Так-то лучше. Хватит марсиан и гиперболоидов, — снисходительно кивнул вождь и качнул трубкой в сторону писателя: — Перед вами стоят великие задачи и все они, если судить по вашему таланту, тут я с товарищем Горьким полностью согласен, для вас разрешимы. Все высоты вы можете взять легко, главное, захотеть!   
Они проговорили с полчаса. Выкурили ещё по трубке. Допили бутылку вина. К концу беседы Толстого отпустило. Он пообмяк. Беседа затянула его. Она была интересна и содержательна. Толстой успокоился. Он всё понял. Что от него хотят. И что будет дальше.
— Это даже хорошо, что в нашей литературе есть граф, — кивал Сталин. — Который перековался и понял всё превосходство социализма над другими социальными формами жизни. Очень хорошо! Мы будем вас беречь, как зеницу ока, товарищ Толстой, будем всячески опекать ваш талант и охранять его от пустой критики. Но и вы, со своей стороны, помните, что родина нуждается в ваших новых интересных книгах, которые будут звать советских людей к светлому будущему. Это очень важно, потому что враги наши не дремлют, и каждый новый год, очень возможно, приближает нас к большой войне с капиталистическим миром. Поэтому владычествуйте умами так, чтобы мы вами гордились, товарищ Толстой, и твёрдо знали, что на вас и ваш талант всегда можно положиться.   
На этом их разговор и закончился. Сталин указал Толстому путь и удалился. Останься он в Париже, с Буниным, то перебивался бы мелкими гонорарами и костерил бы последними словами большевиков, но выбор был сделан. С этого часа он более себе не принадлежал. Теперь он стал безраздельной собственностью советского народа, коммунистической партии и лично товарища Сталина.   
Скоро будет создан Союз писателей СССР, его председателем станет Максим Горький. В том же году у Толстого на пятьдесят третьем году случится инфаркт. Затем будет рецидив. Врачи ему скажут, что прежний образ жизни убьёт его. Ему запретят есть и пить без меры, что он так любил делать, и работать по двенадцать часов каждый день. Спасёт Толстого сказка «Золотой ключик, или приключения Буратино». Чудесная сказка оживит и поднимет больного человека. В ней не нужно будет пресмыкаться перед властью, напротив, там маленькие человечки под предводительством Буратино посмеются и над злым Карбасом Барабасом, кукловодом, и над его прихвостнем Дуримаром. А поди разбери, с кого писал этот портрет вдохновенный автор и над кем потешался. А вскоре он напишет и пьесу по своей же сказке. Денег ему принесёт Буратино столько, что Толстой мог бы вообще больше ничего не писать, и ему хватило бы с лихвой. А ещё поможет и оживит новая вспыхнувшая любовь.
В 1936 году великий пролетарский писатель Максим Горький уйдёт из жизни. Занять его место товарищ Сталин попросит именно Алексея Николаевича Толстого. Теперь он становился самым крупным и самым авторитетным писателем своей родины. Сокровенная мечта юности сбылась!   

4
Эта встреча произошла ноябрьским вечером 1936 года в Париже. Иван Бунин, знаменитый русский писатель-эмигрант, лауреат Нобелевской премии, сидел в людном кафе в компании друзей. Его материальное положение с недавних пор упрочилось, слава была безгранична. Три года назад он стал признанным корифеем мировой литературы. Но оставался по-прежнему скромным, разве что ещё более язвительным человеком. Пожизненное изгнание с родины откладывает неизгладимый отпечаток на душу.
К Бунину подошёл гарсон и протянул записку со словами:
— Это просили передать вам, месье.
Бунин взял клочок бумаги, развернул и прочёл: «Иван, я здесь, хочешь видеть меня? А. Толстой».
Многое всколыхнулось в душе Ивана Алексеевича. Первая встреча в «Северном сиянии», все перекрестки их неспокойного предреволюционного века в России, Одесса накануне бегства, издательская деятельность в Париже, и письма, тёплые душевные письма. 
Бунин завертел головой:
— Где этот господин?
— Я вас провожу, — кивнул гарсон.
Иван Алексеевич извинился перед своими знакомыми, встал и двинулся в ту сторону, которую указал гарсон. А навстречу ему, разгребая посетителей кафе, уже шагал Толстой.
— Ваня, здравствуй, дорогой! — он издали раскинул руки. — Можно тебя поцеловать? — говорил он скороговоркой. — Не боишься большевика?
Одет он был роскошно, как денди, ведь главное — это подать себя! Но похудел, его волосы поредели. В глазу остро сверкало пенсне.
— Здравствуй, Алёша.
Они обнялись и троекратно расцеловались.
— Идём за мой стол, — попросил Толстой, — выпьем за встречу. — У меня мировое турне! Берлин, Париж, вся Европа! Страшно рад видеть тебя! Не передать даже как!
Они сели за его столик. Конечно, эти два человека читали друг о друге в газетах. И знали многое. Один получил звание нобелевского лауреата, другой возглавил всех писателей СССР. Иначе говоря, каждый из них добился той высоты, на которую только можно было рассчитывать в его мире.   
Бунин вёл себя сдержанно, Толстой напротив — показно, вызывающе, и очень дружелюбно.
— До каких же пор, Ваня, ты будешь тут сидеть, дожидаясь нищей старости? — уже скоро спросил он. — Возвращайся! В Москве тебя с колоколами встретят, ты представить себе не можешь, как тебя любят, как тебя читают в России!..
Бунину льстили эти слова, хотя верить Толстому — дело сомнительное, знал он. Тем не менее, Иван Алексеевич не удержался от шутки:
— Как же это с колоколами, Лёша, ведь они у вас запрещены?
— Да брось ты, — сердито отмахнулся тот. — Не придирайся, пожалуйста, к словам. Я же образно. Ну, под пушечную канонаду, если хочешь, — но говорил он горячо, сердечно, не лукавя, как никогда не лукавил с Буниным. — Ты и представить себе не можешь, как бы ты жил в СССР! Ты знаешь, как я, например, живу? У меня целое поместье в Царском Селе и жизнь царская! — нарочито хвастливо рассмеялся он. — У меня три автомобиля, Ваня! Как у председателя Совнаркома! У меня в гостиной европейская живопись восемнадцатого века! Как в музее живу, как на Олимпе! У меня такой набор драгоценных английских трубок, каких у самого английского короля нету!
— Да мне и так неплохо, без коллекции трубок, тем более что я их никогда не любил, — возразил Бунин, которого отчасти возмутило это предложение. Вот уж что ему меньше всего было нужно, так это поместье в Царском Селе, выделенное товарищем Сталиным. Не нужен был ему такой Олимп. Только этого он Толстому не сказал. — У меня всё и так хорошо, Алёша.
— Да знаю я про твою премию! — всё понимая, вновь махнул рукой Толстой. — И что с того? — он откинулся на спинку стула, блеснул пенсне. — Ты что ж, воображаешь, что тебе на сто лет хватит твоей Нобелевской премии?
Этот спор был бесплоден, и Бунин поспешил переменить разговор:
— Что ты мне про трубки да про автомобили. Как там твоя чудесная Наташа? Здорова ли моя ученица? Как твои дети?
Толстой нахмурился.
— Что случилось? — насторожился Бунин.
— С Наташей мы развелись год назад, — признался Толстой.
— Вот как…
— Да, Иван, я полюбил другую. Совсем молодую женщину. Свою секретаршу Людмилу. Мне её Наташа и посоветовала, кстати. Другому бы я не сказал, — он поднял на старого приятеля глаза. — А тебе скажу. Потому что ты всё это знаешь не хуже меня. Я безмерно уважаю Наташеньку. И люблю её как человека и друга, не могу не любить. Но этого мало. Тебе же известно, Ваня, что это такое: жить с любовью и жить без любви. И обычному-то человеку тяжко, когда в сердце пусто, а нам, крылатым, во сто крат сложнее! А в чём свирепый закон любви? Если ты стар, то отходи в сторону. И нас, мужчин, это касается, а женщин ещё сильнее. Но я знал, на что шёл. И плевать хотел. От меня дети отвернулись, половина знакомых, а я им крикнул: «Любить хочу! Понимаете, любить?! — он даже кулаки сжал, на них оглянулись ближайшие столики. — Я живой человек! И поэтому идите все к чёрту!» Наташа страдает, пишет мне письма, стихи. Двадцать лет жизни вместе! Даже больше. Двое общих детей. Но что всё это значит, если нет любви? Ничего.
Бунин слушал его внимательно. Как мужчина и художник, он хорошо понимал всю правоту слов старого товарища. Вся его, Ивана Алексеевича Бунина, жизнь складывалась и будет ещё складываться из подобных ситуаций.
Толстой поднял бокал с шампанским, в котором оставалось на донышке.
— Вгорячах Наташа сказала: ты пил меня, пока не почувствовал дно. А разве она не пила меня? Ведь я был для них как завод, работавший десятками лет. Они жили как короли! Разве они не пили меня всем скопом? И тоже до дна? Отчего у меня было два инфаркта, один за другим? — он выдохнул. — Я счастлив с Людмилой. И сердце моё успокоилось, и бьётся теперь иначе. Я вижу, что хоть и староват для неё, но она меня любит. И мне кроме этого по большому счёту ничего не надо. Разве что пожрать ещё вкусно и выпить хорошенько, хоть иногда! — рассмеялся он. — И написать ещё с десяток-другой книг. 
Вскоре они пожали друг другу руки.
— Прощай, Ваня, не поминай лихом, — попросил товарища Толстой. — Когда ещё свидимся.
— И ты, Алёша, не держи на меня зла, — кивнул Бунин. 
Как бы ни был знаменит Иван Бунин, он нестерпимо завидовал Алексею Толстому. Тот возвращался в Россию. Смертельная тоска сжимала сердце Бунину всякий раз, когда он думал, что больше не вернётся домой. После войны, в 1945 году, он даже придёт в советское посольство и будет обговаривать условия возвращения, но что-то остановит его. Ангел-хранитель. Сколько возвратившихся белоэмигрантов окажутся почти сразу же в лагерях или у расстрельных стен! Не счесть.
Они расстались — это была их последняя встреча.

5
На VIII Чрезвычайном съезде Советов в 1936 году председатель Вячеслав Молотов сказал свои знаменитые слова о выдающемся советском писателе:
— Товарищи! Передо мной выступал здесь всем известный писатель Алексей Николаевич Толстой. Кто не знает, что это бывший граф Толстой! А теперь? Теперь он «товарищ Толстой», один из лучших и самых популярных писателей земли советской — «товарищ Алексей Николаевич Толстой». В этом виновата история. Но перемена-то произошла в лучшую сторону. С этим согласны мы вместе с самим А.Н. Толстым.
Все аплодировали, все смеялись, аплодировал и смеялся товарищ Сталин, аплодировал и смеялся товарищ Толстой. Такая показательно-дружеская атмосфера царила на этом съезде! До начала репрессий и уничтожения своего народа оставалось меньше года. Головы полетят с плеч сотнями тысяч. И не только военных, учёных, но и людей искусства. Никого не будет щадить Сталин. Он решит перетряхнуть всё государство перед тем, как вступить в мировую войну за полное господство коммунистической идеологии. Лишних оставаться за спиной не должно! И в этот самый год, в страшный 1937 год, Алексей Толстой напишет свою знаменитую пьесу «Хлеб», или «Оборона Царицына», и посвятит её Сталину и Ворошилову, их «великому подвигу» во времена гражданской войны. С этого года Алексей Толстой станет окончательной марионеткой в руках коммунистической партии и товарища Сталина. Служить он будет вождю не за страх, а за совесть, и пользоваться всеми привилегиями первого писателя страны. Ему будут прощать откровенно царский образ жизни, показное богатство, лукулловы пиры. Надо всё делать по-настоящему, и если уж разлагаться, то с размахом и широтой, и со вкусом, конечно. Его уже давно прозовут «красным графом», и он примет это прозвище как должное. В те же годы он продолжит работу над романом «Пётр Первый», который станет гимном централизованной власти, даже если она жестока и беспощадна. Сила и воля одного человека, ведущего свой народ к светлому будущему, искупает все его грехи. Будет роман «Хмурое утро», последний в трилогии «Хождения по мукам», где все герои, дворяне, интеллигенты, белогвардейцы, чудесным образом окончательно обратятся из противников советской власти в её сторонников. Уверуют, так сказать, в необходимость мировой революции и торжество коммунизма на всей планете.   
Что ж, все эти книги были гарантией его неприкосновенности. Что за ним не придут ночью, не вспомнят прошлые грехи и аристократическое происхождение.
Когда начнётся Великая Отечественная война, Толстой посвятит много сил и времени публицистике. Пламенный писатель, он и статьи будет писать проникновенные. 27 июня в «Правде» выйдет одна из первых его вдохновенных статей о родине и враге. Она называлась «Что мы защищаем».
Там были такие строки:
«В русском человеке есть черта: в трудные минуты жизни, в тяжелые годины легко отрешаться от всего привычного, чем жил изо дня в день. Был человек — так себе, потребовали от него быть героем — герой».
И такие:
«Вглядываюсь в прошлое, и в памяти встают умные, чистые, неторопливые люди, берегущие своё достоинство... Вот отец моего товарища по детским играм Александр Сизов, красавец, с курчавой русой бородкой, силач. Когда в праздник в деревне на сугробах начинался бой, — конец шёл на конец, — Сизов весёлыми глазами поглядывал в окошечко, выходил и стоял в воротах, а когда уж очень просили его подсобить, натягивал голицы и шутя валил всю стену; в тощем нагольном полушубке, обмотав шею шарфом, он сто верст шагал в метель за возом пшеницы, везя в город весь свой скудный годовой доход. Сегодня внук его, наверно, кидается, как злой сокол, на германские бомбардировщики».
В начале Великой Отечественной войны Алексей Толстой побывает в Самаре, которая теперь именовалась Куйбышевым, в городе своего детства; он приедет в запасную столицу с другими деятелями искусства. Будет выступать, читать отрывки из своих произведений.
Но «Пётр Первый» покажется Толстому недостаточно грандиозной фигурой, он бросит его недописанным и возьмётся за образ другого самодержца. В драматической повести «Иван Грозный» он с ног на голову перевернёт русскую историю, как он это делал в «Хлебе», представит маньяка и садиста Грозного идеальным правителем, который борется с боярами-ретроградами и справедливо отправляет их на казнь, а ему в этом добром начинании помогают благородные сподвижники: Малюта Скуратов и Василий Грязной. Этим он оправдает и прошлые преступления Сталина, и возможные будущие. Но по своей ли инициативе он возьмётся за масштабную вещь, которая будет идти на подмостках многих театров страны, так и останется неясным.
А что же друзья его молодых лет? Гении ослепительного и трагического Серебряного века? Николая Гумилёва большевики казнят в 1921 году. Максимилиан Волошин сумеет примириться с новой властью и останется жить в Коктебеле. Он умрёт в 1932-ом, от повторного инсульта, завещав свой дом Союзу писателей СССР. Софья Толстая-Дымшиц станет известной советской художницей, женой знаменитого конструктивиста Владимира Татлина, но уйдёт из жизни в незаслуженном забвении, в семьдесят девять лет, в Ленинграде.
Наталья Крандиевская очень долго будет надеяться, что её Алёша вернётся к ней. Но тщетно, как часто тщетны бывают многие наши желания и мечты.

Но если ночью, иль во сне
Взалкает память обо мне
Предосудительно и больно
И сиротеющим плечом
Ища моё плечо, невольно
Ты вздрогнешь, — милый, мне довольно!
Я не жалею ни о чём!

Но его память не взалкала, и плечо уже не тосковало по её плечу. Много позже Наталья Крандиевская-Толстая поймёт, что увидит его только на смертном одре. Она переживёт бывшего мужа на восемнадцать лет, но какие испытания ждали её впереди! Ей выпадет стать поэтессой-блокадницей осаждённого Ленинграда. Мужественная женщина, сколько она вынесет! И напишет лучшую свою книгу в ту страшную годину. И до самой смерти она, с разбитым сердцем, будет любить своего гениального Алёшу и посвящать ему стихи.
Толстой умрёт в возрасте шестидесяти двух лет от рака, так и не дожив до победы, 23 февраля 1945 года. Родственники посчитают, что роковое заболевание было вызвано невероятно тяжёлой для души работой в комиссии по расследованию фашистских преступлений.
Но в чём ему повезёт, так это в любви. Он сохранит её до последних дней. И до последних дней будет любимым. До последнего часа и минуты Людмила, его последняя земная любовь, будет с ним. Как ни странно, но в этом счастье, подаренном ему свыше, он повторит судьбу своей матери. 



СОДЕРЖАНИЕ

От Автора
Пролог
Часть первая. Неугомонное сердце
Часть вторая. Проклятая всеми
Часть третья. Свободный полёт
Часть четвертая. Богема
Часть пятая. Молодой гений
Часть шестая. Великие мытарства
Часть седьмая. Царская жизнь (в качестве эпилога)


В создании романа были использованы: архивы Толстых, книги «Красный шут» Алексея Варламова, «Шумное захолустье» Юрия Оклянского, очерк «Третий Толстой» Ивана Бунина, воспоминания Натальи Крандиевской-Толстой, Максимилиана Волошина, Дона-Аминадо, Корнея Чуковского и других авторов.


   


Рецензии