Shalfey северный роман. Глава 15. Проза жизни
Проза жизни
Настроение: Loc-Dog «Муза»
— С небом есть связь! — появилась наконец Аиша, каламбур мой оценив. — Но в небе, наверное, нет интернета, — шутила она. — Я прилетела! Попу припекло! Солнышко 22°! Елки-палки, какое счастье, какой вкусный воздух! — уже получала она южное причерноморское удовольствие.
Полдень.
— Попробуй направить попу к земле! — смеясь, советовал я; и пригрозил: — Я тебе то же самое напишу, когда приеду на Белое море, будешь знать!
— Договорились! — смеялись мне в ответ.
Юг…
Я снова отправил ей композицию, которую уже отправлял прежде, чтобы там, на югах, Аиша без меня, случаем, не потерялась и не выскочила снова замуж за какого-нибудь загорелого рыцаря-аборигена; чтобы помнила обо мне. «Где ты?» — вкрадчиво шептал Loc-Dog у меня в компьютере. «Где ты…» — продолжало звучать в моей голове.
Аиша одобрила улыбками.
Утром, перечитывая поэму про котят и погрузившись в воспоминания, я вдруг осознал, что в спешке кое-что перепутал, рассказывая Аише предысторию появления поэмы. Сочтя за необходимость, я признался, что утром поперепутал все на свете: летом десятого моя кошка рожала в одиночестве, — котят же было пять: Галька, Барсучка, Толстый и Полутолстый, и родилась тогда Плюша, вторая моя кошка, — а вместе они рожали уже в следующий год, и тогда котят было уже десять.
— И, кстати говоря, именно Плюша была тем, пятым котенком из поэмы, заморышем не в масть, рябым недотепой с дрожащим хвостом, — покончил я с объяснениями.
— А-а… Это значительно все для меня меняет, — улыбнулась Аиша.
Конечно, Аише было все равно, и это ничего для нее не меняло. Но не все равно было мне, ибо для меня это меняло все:
— Это написано ради истины, — прокомментировал я необходимость наичестнейшего своего комментария, прислушался к ощущениям и с удивлением озвучил еще одну неожиданную истину: — Парадокс какой-то: ты уехала, для меня ничего не изменилось, а я скучаю. Вот. Скуча-ю-ю… — жалобно протянул я, переходя на тоскливый английский.
— Жа-айка… Не скучай… Я скоро прилетю-ю-ю… — ласково тянула Аиша в унисон мне и моему английскому, человек все-таки музыкальный; а много позже, уже ближе к ночи, сообщила: — Я так счастлива быть с моими друзьями!
Встретились…
— Сочувствую тебе! — пошутил я.
— Почему? — не поняла Аиша. — Мы очень офигенно проводим время! Меня все ждали! Это просто восторг! Очень гостеприимно и тепло тут! Ты скучаешь? — вдруг догадалась она, что-то обо мне припомнив.
Я написал, что это снова была шутка, объяснил, что «сочувствовать» можно и в позитивном смысле, предложил попробовать изначально воспринимать подобные мои слова с улыбкой и несерьезно, чтобы недопонимания между нами больше не возникало. Вслед за тем, для наглядности, продолжил семантический ряд «сочувствую тебе» сочетаниями, типа: «скучаю тебе», «пишу тебе», «жду тебе», «посылаю тебе свое тепло» и «люблю тебе». «Люблю» пометил звездочкой и подписал: «люблю тебе платонически». Строго говоря, писал все то, что писать мне совершенно не свойственно, добавив: «И еще как скучаю!»
После чего, начал во всеуслышанье волноваться, не подсела ли там Аиша, случаем, на все эти мои скучательства, потому как сейчас, по моему заботливому мнению, подсаживаться Аише было совершенно нельзя! Потому как сейчас — это было бы ей совершенно не ко времени и не к месту — беспокоился за нее.
— Как там твоя попа? Привыкла к солнцу? А то, жаль будет, если перегреется, я переживаю! — волновался я еще больше, не имея от Аиши обратной реакции, сообщая ей о растрепанных своих чувствах, в завершение рассказав, что как раз сегодня вновь пересмотрел «Мастера и Маргариту» и под настроением фильма, а также того факта, что Аиша неосторожно назвала меня мастером, появился у меня сегодня приемлемый вариант окончания всей моей книги! Который наверняка понравится и ей, потому что там про звук, а это ее тема.
Я скинул Аише текст возможной концовки.
— И это можно еще развить, конечно, — подписал я, как бы предлагая Аише в процессе поучаствовать. Потому что «можно» в таких случаях у меня всегда означает «нужно», просто «можно» — меньше напрягает.
В общем, как всегда, по вечерам, меня немножко «несло». Однако, переживал я и беспокоился, как оказалось, совершенно напрасно: Аиша на связь в этот вечер больше не выходила. На следующий день — тоже. Я на следующий, как известно, уехал в Москву, поэтому скучать времени тоже больше уже не имел. Дела… Но все равно скучал.
31 октября
— А я тебе в Контакте пишу, а ты вот где! — объявилась пропащая к концу вторых суток. — Ну вот такой у меня есть дружок теперь, который любит и скучает, — ласково улыбалась мне Аиша и рассказывала, что поднимались сегодня на какую-то гору, что беспокойная ее попа отдана в заботливые руки профессионалов и поэтому с ней, с попой, обязательно «все будет хорошо».
Меня вроде как успокаивали, но я как-то не очень…
— Это офигенно! — написала Аиша, ознакомившись с возможной концовкой моей книги. — Я начинаю тебя обожать! Дорогой друг, я вижу в тебе гения и почитаю его! Насчет платонической любви можно мне и не пояснять, просто люби! — просто посоветовали мне.
«Вот это да… — думал я, еще раз Аишу перечитывая. — И гений, и просто люби… Да еще и почитание. Полный комплект».
С «гением», в принципе, все было понятно: у каждой приличной дамы — своя «точка джи», надо лишь знать, куда надавить. У Аиши это был звук. И тут, в принципе, все было просто. Но вот с пониманием «просто люби» возникли у меня некоторые затруднения:
— Ну ты и приколистка, хорош подкалывать, — не без иронии попросил я, осторожно реагируя на превосходные в свой адрес эпитеты. — Но если тебя это «греет», то так и будет, — пообещал я Аише просто ее любить, немного поиграв для этого «мистером Греем», вернее, его теплым именем. Затем, сделал комплимент Аишиным ножкам в ботиночках с разноцветными шнурками в цветочек, фото которых она мне прислала. Далее, уведомил, что два последних дня находился в Москве, что только что вернулся домой, и что тут, у нас, в наших северных широтах, совсем, надо сказать, не курорт — мороз, снег и гололед, а потому, вопросы тепла, пусть даже тепла душевного — весьма актуальны.
— Ну как это может не греть! — посетовала на меня Аиша, возразив в придачу, что вовсе никого она не подкалывала; подтвердила, что ножки у нее «что надо»; и разохалась по поводу неизбежно-скорого своего возвращения в родную «московскую морозяку». И опять начала хвастать: — А утром завтрак на подносе мне принес муж подруги! Обожаю их! У меня просто невероятные друзья! И я за эти два дня уже много где побывала! — под конец вспоминала Аиша и о приятном.
Я тоже припомнил о своем «приятном» и отправил ей на ознакомление небольшой рассказ о том невероятном человеке, о котором упоминал ранее, что он де, этот человек, прочитав поэму мою до конца, к величайшему моему удивлению совершенно ее не понял. И поэтическая моя история про котят стала впоследствии совсем не поэтической…
Они родились (проза жизни)
— Не помешаю? — спросил я, заглядывая в комнату родителей.
Дверь была приоткрыта, мне никто не ответил. Я вошел.
Он сидел в одиночестве, в центре комнаты, у стола, покачиваясь в плетеном кресле-качалке из желтой китайской лозы, на носу привычно покоились очки для чтения в легкой, почти невидимой золоченой оправе, в руках он держал свежую еженедельную газету.
— Не помешаю? — повторил я и присел на стул возле стены.
Отец оторвал взгляд свой от газеты, устремил на меня, аккуратно сложил непослушные газетные страницы и положил на круглый, накрытый ажурной светло-коричневой с желтым скатертью, стол. На столе лежало несколько распечатанных листов стандартного офисного формата. Вслед за газетой на стол отправились и очки; привычным движением отец поправил седую ухоженную шевелюру. Мне показалось, глаза его метнулись по комнате в поисках массажной расчески. Причесываться отец любил, делал это регулярно, с удовольствием и особенным, на мой взгляд, усердием. В этом плане он за собой следил. Особенно в зеркале.
— Знаешь, я прочитал то, что ты мне дал… — произнес он, немного шепелявя и проглатывая некоторые согласные. Так отец начинал разговаривать по вечерам, когда время ужина было уже позади, а зубы его мирно бездельничали в стакане с водой, спокойно дожидаясь нового трудового дня.
Последовала продолжительная пауза.
— И? — принуждено выдавил я, потому что без звукового выражения моей заинтересованности продолжения не следовало.
— После первого прочтения твоей поэмы, мне показалось, что все в ней и хорошо, и складно, — неторопливо начал отец.
Начал, но продолжать опять не стал.
— Ну, поэма, по-моему, слишком громкое и пафосное слово, — нарушив молчание, озвучил я вечное свое сомнение, — скорее, это басня.
— Басня? — недоверчиво переспросил отец, удивленно вскинув брови. — Не знаю, не знаю…
Он в задумчивости качнул головой, взял со стола очки и водрузил обратно на переносицу.
— Почему же басня? Тогда уж притча, если ты настаиваешь на подобных категориях. Когда я прочел ее во второй раз, мне, конечно, бросились в глаза некоторые моменты…
Он снова замолчал, и сперва я подумал, что он, мастерски паузу выдержав, монолог свой продолжит. Но я опять ошибся, и мне снова пришлось извлекать из себя звуки.
— Какие моменты? — слегка осипшим голосом выдавил я.
Все-таки это было первое мое произведение, которое я показал отцу. Я знал, что он интересовался поэзией раньше, правда, наши поэтические вкусы сильно отличались, и если в юные годы меня вдохновляли строки, подобные фетовскому: «Шепот, робкое дыханье, трели соловья, серебро и колыханье сонного ручья…» — то отец во дни моей юности любил процитировать, иной раз, балладу о пиве из «Северной надбавки» Евтушенко или с упоением декламировал известные строки другого «народника», рефреном повторявшие жизнеутверждающее заклинание всего трудового народа: «Будет пятница обязательно, обязательно будет пятница и никто ее не отберет», воспевавшие классический кристально-чистый способ отдохновения трудового народа в конце тяжелой рабочей недели. В стихе этом поминалась еще какая-то беда. Бедой этой, подозревал я, могло быть очередное подорожание «кристально-чистого способа». Декламирование стихов всегда происходило в известном состоянии и с воодушевлением.
Однако, несмотря на пристрастие моего отца к подобной, питейно-бытовой, народной лирике, справедливости ради надо отметить, были у него и другие, достаточно широкие литературные интересы. Читать отец любил, читал разное, читал регулярно и, обладая неплохой памятью, умел о прочитанном рассказать. Бывало, я с интересом, иной раз даже с удивлением слушал его, и, в общем, отец мой был не совсем безнадежен. Потому и сейчас, надеясь на конструктивный с ним диалог, я приготовился внимать и слушать.
— Во многих предложениях… — начал отец — и у меня сжалось сердце! Это был первый в моей жизни критический разбор написанного мной произведения! — Во многих предложениях, — повторил он, — у тебя отсутствуют знаки препинания: двоеточия, запятые и даже точки.
Я непонимающе уставился на него. Комнату накрыла звенящая тишина. Я услышал, как пульсирует кровь в моих висках. (Простите за клише, но так все и было, тиннитус у меня давно.) Я смотрел на отца в ожидании, когда же он, наконец, засмеется, когда блеснет озорной огонек в его глазах, он снова поправит очки и перейдет уже к обсуждению чего-то серьезного, действительно стоящего, даст мне необходимые советы, рекомендации, достойные поводы к размышлению. Но отец продолжал смотреть на меня внимательно и серьезно, без тени улыбки, держа в своих руках черно-белые листы моего вдохновения.
— Ты же шутишь, да? — осторожно спросил я, чтобы не дай бог не обмануться, и не желая верить, что отец действительно говорит серьезно, что это и есть его первое и главное его критическое замечание относительно моего текста. И я боялся его оскорбить. Потому что оскорбиться отец мог по любому, часто, совершенно неожиданному для меня, пустяковому поводу. Такова специфика.
— Нет, нисколько не шучу, у тебя действительно не хватает многих знаков препинания, — ответил отец, тем утвердив меня в худших моих опасениях, и добавил: — Я даже помог тебе их расставить! — чем окончательно меня добил.
— Ну, дай посмотреть, — вяло попросил я, протягивая руку через стол. Рука моя немного дрожала.
Взяв страницы и бегло их просмотрев, я обнаружил, что в некоторых строфах появились точки и запятые и еще какие-то другие пометы, заботливо расставленные на полях карандашом, а кое-где и чернилами. «Не поленился!» — усмехнулся я про себя, машинально проверяя отцовскую работу. Многих знаков все равно не доставало. «Грамотей», — думал я даже немного со злорадством, пролистывая отредактированные отцом страницы, с грустью наблюдая точки и запятые, вновь проросшие, как сорняки после дождя, сквозь бумагу, словно белоснежную грядку, сведя на нет всю, недавно проделанную мной кропотливую работу по их искоренению. Буквально за несколько дней до этого я удалил большую часть знаков препинания в конце почти всех строк, очистив от них текст, точно от ненужной шелухи, избавив от избытка пестрящих знаков, не влиявших ни на смысл, ни на восприятие текста в целом. Такое иногда случается с авторами, тем более с авторами начинающими, и называется это «литературный эксперимент». И это надо понимать. Я же стремился сконцентрировать внимание читателя на смысле, потому убрал из поэмы все, на мой взгляд, лишнее — все, что мешало. Но оказалось, для отца это было чуть ли не главным пунктом в его системе оценки художественных достоинств литературного произведения. Решив помочь своему безграмотному отпрыску, он проделал всю эту необходимую черновую работу, исходя, разумеется, из лучших отцовских побуждений. Но он не заметил, что знаки препинания отсутствуют в тексте — систематически.
Я продолжал перебирать разрисованные карандашом страницы. То тут, то там на полях маячили вопросительные знаки, горбами своими вопрошавшие о тайных смысловых подтекстах, требуя дополнительных для себя разъяснений; в тексте виднелись подчеркивания; восклицательные знаки и жирные карандашные звездочки отмечали самые непонятные места; где-то было исправлено окончание… Не разобравшись с содержанием, отец правил авторский текст! Было очевидно, он сделал все, кроме самого главного: он ничего не понял.
«Конечно, — думал я, ставя себя на его место, — о каком смысловом междустрочии может идти речь, если человек даже запятые расставить не в состоянии!» Грубейшие, с точки зрения отца, нарушения правил пунктуации не позволили ему разглядеть главное; из-за плевел он не увидел зерна, заботливо рассаженные автором в метафорические междурядья страшной сказки о животных.
— А некоторые фразы и выражения я вообще не понял, — словно читая мои мысли, продолжил отец. — У тебя встречаются непонятные сравнения и аналогии совершенно, на мой взгляд, неуместные.
— Хорошо. — Я терпеливо кивнул. — А как, по-твоему, о чем этот текст? — задал я главный, волнующий меня вопрос.
— Как это о чем? — на лице отца мелькнуло удивление, и он притих.
— О чем на самом деле говорит автор этого произведения, что подразумевает? — пришлось мне в меру способностей раскрыть суть вопроса.
— О кошках, о чем же еще?
— И это все, что ты можешь сказать? По-твоему, это исчерпывающий ответ? — не отступался я, все еще на что-то надеясь.
— О том, как утопили котят, — прибавил он.
— Вообще-то, рассказ об абортах, — обреченно выдавил я, понимая, что дальше настаивать бесполезно. Мне и самому теперь казалось, что говорю я полнейший абсурд: «Младший опять сморозил какую-то чепуху и пристает с непонятными вопросами».
Последовала долгая пауза, в продолжение которой я с интересом наблюдал, как удивление на лице отца сменяется замешательством; как широко раскрываются его глаза; как нижняя челюсть беспомощно провисает, открывая зияющее пространство беззубого рта; волосы, казалось, растрепались сами собой, предательски обнажив маленькую залысинку на макушке. На мгновение отец потерял над собой контроль и превратился из ухоженного пожилого джентльмена — в ошарашенного жизнью старика, обычного российского пенсионера.
— Об-а-бор-тах? — с ударением удивленно повторил он, разделяя по слогам, словно пытаясь буквально постичь смысл услышанного.
«Да уж, про запятые ты теперь, наверное, точно больше уже не вспомнишь», — думал я, наблюдая метаморфозы, происходящие в облике моего родителя и, хотелось мне думать, в его сознании.
Отец ждал разъяснений. Я продолжил:
— Ты, видимо, поверхностно прошелся по тексту и не уловил сути, втыкаясь в частности и расставляя повсюду точки с запятыми. А концовку ты, возможно, вообще упустил из виду, а в ней все ясно сказано, — обрисовал я в общих чертах.
Отец нахмурился, снял с носа очки, глянул на меня невооруженным глазом, ничего нового не увидел и решительно вернул прибор на место. Затем опять поправил волосы, взял протянутые мной обратно листы и, не говоря ни слова, вновь погрузился в текст.
Прошло минут пятнадцать. Лицо его не выражало ничего, кроме решительной сосредоточенности. Я не мешал.
Кончив, отец взглянул на меня и уверенно объявил:
— Ни слова об абортах. Только про кошек.
И я видел, что он не шутит.
— Ну как же! Я не верю, что ты ничего не понял! Вот, смотри! — я выхватил из рук отца заколдованные страницы, нашел последнюю и вслух зачитал три завершающие четверостишия, в которых говорилось о причинах, лживых законах и многих жертвах, и явно говорилось не о животных: «Они не родились летом десятого, в раскаленный зноем день, их были сотни в стране, были тысячи, и у каждого — судьба миллионов потерь». — Разве это про кошек?! — уставился я на отца, стараясь всем видом показать совершенное свое изумление, и еще раз зачитал самое очевидное: «Страх, неуверенность, нищенский быт, лживость законов и юная мать снова кого-то идет убивать». — Неужели ты думаешь, что это написано про котят?! А юная мать, которая снова идет убивать кого-то? Я же в середине текста специально указал, что хозяйка кошки — молодая девушка с ребенком на руках, которая, скорее всего, опять «в положении» и она снова вынуждена делать страшный выбор: убить или сохранить жизнь! Человек, в данном случае, женщина, предстает перед нами как существо, взявшее на себя божественную функцию принятия глобального по своей значимости решения: оставить жизнь другому живому существу или ее забрать! «Женские слезы, чего они стоят, стала соленой в ведерке вода, словно судьба всевышней рукою, женщина детям закрыла глаза», — быстро нашел я нужное и прочитал вслух, пока отец не отвлекся на что-нибудь другое. — И она оправдывает окончательный свой жестокий выбор лучшими побуждениями, она желает избавить котят, читай «детей», от возможных лишений, мучений и боли, ожидающих их в этой неустроенной жизни — «Куда мне такая орава зверья, любимец один, остальные — балласт, кормить и ухаживать нужно за всеми, прививки, лекарства, кто это им даст? А может быть, вывезти выводок в лес и отпустить беспризорно на волю… А вдруг их там ночью кто-нибудь съест или замучает зверской рукою?» — цитировал я по памяти, для верности поглядывая в распечатанные страницы. — А это?! — Я еще раз прочитал вслух последний стих про миллионы потерь. — Неужели ты правда думаешь, что это написано про котят?! — повторил я, пытаясь донести до отца не явный для него смысл. — Да, котят топят каждый год миллионами, — рассуждал я, соглашаясь с самим собой. — Естественно, их тоже жаль каждому нормальному человеку. Но называется это «регулированием популяции», «недопущением увеличения количества бездомных животных» и есть, наверно, множество других, нейтральных по смыслу оправдательных определений и формулировок этого явления, но ведь никто не называет убитых котят потерей! К тому же, это самый, наверное, гуманный способ. Если все делается быстро и сразу, — уточнил я. — Ведь, если разобраться, что на самом деле происходит? Котенок рождается, ему перекусывают или перерезают пуповину, лишая тем самым возможности дышать и питаться, и он вынужден делать это самостоятельно, рефлекторно дыша и инстинктивно ища сосок матери. Для него это экстремально, но это для него «нормально»! Потому что это данность — без альтернативы, без выбора… Выбора — нет! Так же, как нет и понятия о выборе! Есть только рефлексы, инстинкты и следующий, безальтернативный для него вариант: утопление. То есть, очередная невозможность дышать. И никуда ему от этого не деться! Потому что, выбора — нет! И все происходит за считанные минуты: вот, он несколько раз вдохнул, а вот — дышать больше уже невозможно! И котенок возвращается туда, откуда он только что пришел — в бесконечность. Все происходит очень быстро, и для котенка эта короткая цепочка событий — и есть его жизнь! А мала она или велика это уже другой вопрос — вопрос относительный, потому что «там» — нет понятия времени! И один момент в нашем мире — может быть вечностью в мире ином! Но совсем другое дело, когда жизни лишают уже сформировавшееся, сознающее себя существо, у которого уже есть чувства, мысли и страхи, который…
— Да, кстати, — перебил меня отец. — Раз уж ты заговорил об этом четверостишии, мне оно показалось непонятным и неправильным. Что значит, у каждого пятого? — взглянул он на меня из-под очков, игнорируя все мои предыдущие объяснения, будто их не было. — У каждого из пятерых? Если да, то зачем об этом писать, не лучше ли так прямо и сказать: «У каждого — своя персональная тень»? И в рифму, и все понятно.
— Боюсь, что не лучше, — нехотя возразил я, досадуя, что приходится объяснять то, что нужно не понимать, но чувствовать. — Это же аллегория. И если я пишу «котят» — надо читать «детей», — повторил я, чтобы точно уж закрепить. — А акцентирование на том, что именно у «каждого пятого» своя персональная тень, сделано для того, чтобы подчеркнуть, что каждый из них уже личность, индивидуальность, что все они хоть и одинаковые, но в то же время, все они разные и у каждого уже есть душа… И, «своя персональная тень» — это же и есть душа в конце-то концов! — вдруг осенило меня.
Сам я как-то не особенно над этим задумывался, потому что тут для меня все было просто, все было понятно интуитивно и объяснять что-либо самому себе было попросту не нужно. И хотя не очень мне нравилась эта простенькая рифма «день-тень», в то же время, я не хотел от нее отказываться, потому что чувствовал: есть в ней какой-то неявный смысл, глубина, скрытый намек, который сам я понимал не до конца, но который, в итоге, понял — понял, благодаря отцу, объясняя ему… «Discussio mater veritas est, — гласит древнее изречение, — в споре рождается истина».
Далее я рассказал отцу историю появления поэмы — что началось все именно с этого четверостишия, с этих нескольких строк, написанных год назад, в десятом году, в лето необычайно жаркое и знойное, когда в самую-самую жару у нашей кошки рождались котята, а она, бедная, дышала, словно загнанная собака, вывесив изо рта обсохший язык и не имея сил даже пошевелиться. И если бы не было этого четверостишия — не было бы вообще ничего, поэтому изменять его никак невозможно, потому что изменить его — значило бы изменить духу поэмы, ее корню, ее первоначальному вдохновенному порыву! В общем, говорил почти все те же слова, что годы спустя скажет мне уже Аиша относительно другого моего стихотворения, излагая свою собственную теорию стихосложения.
То, 2010-ое лето, выдалось необычайно жарким. За весь сезон я всего один раз косил траву — она просто не росла, выгорая на солнце, оставляя жухлые грязно-желтые полянки истощенных кудрявых завитков, изнывающих под палящими раскаленными лучами. Дождей не было, колодцы пересыхали, растения чахли, животные и люди страдали.
В тот день я приехал в деревню один, без семьи и без кошки. Было так жарко, что даже и сын остался переждать жару в городе. Я решил съездить по каким-то своим делам и встретил в саду соседа, который всегда срезал путь к реке напрямик через наш участок, делая это, скорее, по привычке, а не по необходимости, потому как дорога в обход была совсем невелика. Сплошного забора у нас в то время еще не было, только столбики из старых водопроводных труб, отмечавших границы, да проволока по периметру, некогда защищавшая огород от проходивших мимо коров, которые до нашего еще появления в этих местах курсировали промеж полей в обход крайних земельных наделов — раньше в деревне была ферма. Сосед же курсировал к реке напрямик, через наш участок, делая это при прежних владельцах, продолжая при нынешних, и никто его за это не гонял. Звали соседа Виктор.
Виктор был обычным деревенским мужичком, лет семидесяти или около того, небольшого роста, серьезный, добродушный, но очень, по случаю, матерливый. Несмотря на годы, нельзя было сказать, что Виктор — старик. «Мужичок» — самое подходящее для него определение. Казалось, спокойная деревенская жизнь законсервировала Виктора, словно вяленого карася, по которому и не скажешь, сколько ему на самом деле лет, хоть сотня, — карась и карась.
По натуре Виктор был не очень общителен, лишь только с домашней птицей он разговаривал много и от души. Когда тихими безветренными вечерами в лучах желтовато-красного заходящего солнца Виктор загонял своих подопечных в сарай, все соседи знали об этом, наслаждаясь затейливыми вдохновенно-забористыми викторианскими пассажами, под кряканье и кудахтанье многочисленной птичьей челяди.
Раньше Виктор был строителем и жил в городе. Выйдя на пенсию, построил из белого силикатного кирпича дом и, поселившись в деревне, стал классическим жителем среднерусской пенсионной глубинки.
— Захо-о-дим, дав-а-ай, захо-о-дим, — начинал Виктор ласково, когда солнце, едва касаясь края земли, золотило верхушки деревьев на холме деревенского кладбища. — Бы-ы-стро заходим… Стой! Стой-ять! Ку-уда?! Ты куда, млять, пошел?! — терял вскоре Виктор терпение, начиная привычно сердиться. — Куда ты прешь, дур-р-ак! Не туда! Да не туда же! Не туда-а-а! Дур-р-я-як!!! — пускал он вдруг визгливого петуха, серчая и срываясь на какое-нибудь бестолковое пернатое недоразумение, издавая истошные пастушеские вопли и смачно матерясь.
Первое время меня это ежевечернее деревенское кликушество напрягало, потом начало забавлять. Местный колорит. Бывало, иной раз заслышав первые позывные я подходил ближе к границе своего участка, чтобы послушать Виктора и за процессом понаблюдать. Виктор был неподражаем. Пару раз я его пассажи даже записывал, палочкой на песке…
— Ну куда ты пошел, млять? — уже спокойнее продолжал Виктор свои увещевания, обращаясь к какому-нибудь очень важному индюку. — Ну ты что, баран что ли? — резонно вопрошал он, вразумляя глупую птицу, меняя тактику и вновь становясь пастырем добрым.
И это работало. Не сразу, но работало, звуча в общей деревенской симфонии, сказал бы даже, мило, и не только уже не раздражало (говорю за себя), но создавало определенное вечернее настроение, предвещая скорый живописный закат и приятную босую прогулку теплым песчаным проселком вслед за уходящим в поля Солнцем.
Птица Виктора не боялась совершенно, не особенно слушалась и подчиняться ему не торопилась. Складывалось впечатление, будто куры, индюки и утки — вся эта многоголосая, разношерстная и разнокалиберная братия коллективно растягивает ежевечернее удовольствие, чтобы подольше послушать очередную вдохновенную вечерню, которую исправно служил для них каждый божий день благоверный отец Виктор.
Мы звали благоверного — Райкин Витька, ибо там все было Райкино: Райкин дом, Райкина кошка, Райкины козы, и Витька, соответственно, тоже был Райкин, хотя и был первым, да и единственным, известным мне, Витькой на деревне.
Рая — деревенская бабка тех же семидесяти с хвостиком, или без оного, лет, жена Виктора. Небольшая, шустрая, чуть суетливая, резкая в словах и в движениях — деревенская сплетница, которую в округе, как это водится, особо никто не любил, кроме, разве, самого Виктора, который любил, бывало, погонять ее по двору, точно старую надоевшую курицу, перед тем слегка подвыпив и не в меру вслед за тем расхрабрившись. Случалось…
Думаю, следующим утром Виктору прилично за то перепадало, но в такие вечера я получал вместе с ним некоторое моральное удовлетворение, потому как на мой нескромный соседский взгляд — Райка заслужила.
Итак, встретив в саду отца Виктора и по-соседски с ним разговорившись, я рассказал о родившей недавно нашей кошке; о жаре; о неугомонных маленьких котятах, расползавшихся по квартире, точно тараканы по щелям, так как кошка постоянно вытаскивала их за шиворот из коробки; пожаловался на соседского кота Капитона, который так не вовремя зашел к нам в гости пару месяцев назад; жаловался и на множество хлопот, с котятами связанных, из-за которых нельзя теперь выбраться всем семейством в деревню, потому как за детьми нужен глаз да глаз… Словом, изливал Виктору одинокую деревенскую душу.
— Так в ведро их! — добродушно посоветовал мне Виктор.
И эта идея показалась мне простой и совершенно гениальной!
«Действительно, — подумал я, — если в ведро постелить мягкую подстилку, в нем будет достаточно уютно и безопасно, и уже через неделю можно будет вывезти котят вместе с кошкой и со всем моим семейством в деревню, на свежий воздух, в прохладу старого бревенчатого дома, под сень огромных развесистых лип…»
— …В ведро и в воду! — прервал мои размышления Виктор, сплюнув сквозь зубы на иссушенную солнцем землю.
Я понял, что он имел в виду.
Удивившись своей наивности, я вернулся обратно, в деревенскую реальность, и решил расспросить Виктора о деталях процесса: о мыслях, которые его посещают; о чувствах, которые он испытывает, когда топит своих котят; да и вообще, впервые столкнувшись с этой стороной кошачьей «жизни», интересно было исследовать внутренние свойства предмета, от меня до толе скрытые.
— А что с ними делать? — обратился ко мне Виктор, тоже слегка удивляясь, видимо, выражению моего лица.
— И совсем не жаль?
— Жаль-то жаль, но куда девать-то? — взглянул он на меня исподлобья, посмотрев мне прямо в глаза. — У нас, вон, кошка три-четыре раза за год приносит, я их сразу в ведро! Я ж и птицу забиваю, и коз режу, и свиней помогаю валить… Жить-то надо! На жалости далеко не проживешь, — поведал мне Виктор о деревенских своих буднях.
Дальше разговор не заладился. Быстро его завершив, я вернулся в дом. Виктор пошел на реку за водой. Под впечатлением встречи я сел за стол и записал несколько строчек — получилось четверостишие. Два месяца спустя строчки превратились в поэму… Через два года Райкину кошку задавила машина. Еще через год родственники подарили ей хорошенького котенка, пушистого и очень милого; родственники тоже жили в деревне, не в нашей — другой, они тоже топили своих котят. Однажды, после родов, их кошка ушла в лес. Она вернулась домой через два месяца и привела с собой красивого самостоятельного малыша. Бывает, пятые все-таки выживают…
— Ну, хорошо, — сказал отец, продолжая наш разговор, — давай разберем по порядку другие, непонятные мне моменты.
— Давай, — нехотя согласился я, отдавая обратно текст.
На конструктивную критику я уже не сильно рассчитывал, но что еще мне оставалось? Стало даже интересно, насколько велико непонимание того, о чем я пишу, как сильно отличается наш образ мыслей и понимание очевидных, вроде бы, смыслов.
— Давай, Карлито, задавай свои вопросы! — пошутил я, вспоминая Кастанеду и его удивительные беседы с доном Хуаном.
Отец шутку не понял и не оценил; но мне стало чуточку легче — утомительный разговор становился теперь, в некотором смысле, развлечением. Представив себя доном Хуаном, объясняющим своему непонятливому и слегка глуповатому ученику Карлосу элементарное (хотя Карлос был вовсе не глуп), я решил, что терпение и отрешенность — главные мои в этом деле союзники. Я приготовился слушать.
— Например, здесь, — начал отец, перевернув страницу и найдя в тексте нужное. Он взглянул на меня поверх очков, удостоверился, что я не отвлекаюсь и внимательно его слушаю, и прочел: «Клетки сменились в конвейере рынка: кто-то подарен беспечной рукой, другие — проданы паспорта силой, а наши — опять вернулись домой». — Что значит «проданы паспорта силой»? я этого не понимаю, — сообщил отец, вновь на меня воззрившись.
Пришлось объяснять и это, точно мы никогда не покупали собак с родословной!
— Это значит, что многие выбирают домашнее животное по родословной, по заслугам его родителей, при этом, скорее всего, даже не собираются участвовать в выставках и соревнованиях. Выбирают «по одежке» — по впечатлению, которое можно произвести на друзей и знакомых родословным древом своего питомца, его экзотической, зачастую пафосной кличкой, которая больше похожа на имя какого-нибудь высокородного аристократа, — разжевал я, почти уже не удивляясь вопросам отца.
Комментария не последовало. Мне показалось, отец снова меня не слушал.
— А это как понимать? — продолжал он, порывшись в бумагах. — «Мучительный выбор — вечный наш спутник: рассудок иль сердце — что слушать опять? Стенает и плачет страдающий путник, и вынужден снова он выбирать». Для чего это здесь? По-моему, это лишнее. Это четверостишие выбивается из контекста и находится, по крайней мере, не на своем месте. А это! — он нашел и зачитал следующее: — «Ходит хозяйка мрачней темной тучи, то ближе к котятам, то дальше в сердцах; а кошка, прикрыв их заботливой лапой, уже понимает, в чьих дети руках». «Дальше в сердцах» — это что? — спросил отец. — Я не понимаю этого выражения, что значит «в сердцах»? — настаивал он, требуя от меня совершенно бессмысленных, на мой взгляд, объяснений.
Мне больше не хотелось ему отвечать, я устал от всего этого, но все же попытался ему объяснить значение выражения «в сердцах», хотя был абсолютно уверен, что он прекрасно его знает, не может не знать. Однако отец продолжал упрямо меня не понимать. Мне показалось, он надо мной издевается; на меня навалились тоска и безнадежность; не хотелось больше находиться с ним в одной комнате. Но отец неутомимо продолжал:
— «Больше не слышно. Внизу ни движения. Пятый последним случился опять. Вот и вода, и — снова рождение, лишь пуповину не надо кусать», — читал он, а я, слушал монотонное его чтение, находясь точно в прострации, звук проникал в мое сознание словно сквозь вязкую глухую пелену — невидимую завесу взаимного и полного нашего непонимания. — Что значит «снова рождение»? — слышал я очередной странный вопрос.
— Рождение в другом мире, — промямлил я, — там нет пуповин.
— «Не ведают жалость жестокие боги. Все забирают, хоть кланяйся в ноги. Цинк улетел, не оставив следа, навеки разлучены мать и дитя», — звучало в комнате моих родителей. — Какой цинк? Куда улетел? — продолжало звучать в моей голове голосом отца, в очередной раз до меня допытываясь.
Я не стал отвечать. Мне окончательно все надоело. Хотя и нужно было бы, наверное, сказать, что унесенное хозяйкой цинковое ведро — это аллюзия на военный «груз 200», на цинковые гробы, с погибшими при исполнении молодыми ребятами, теми же детьми. Но я не стал. Надо, наверное, было рассказать и о том, что можно еще принять во внимание религиозную гипотезу, что здесь, у нас, на земле, Бог создает Свое небесное воинство, а значит, наивысшая цель каждой человеческой жизни, каждой живой души — пополнить ряды этого святого воинства — святых душ там, на Небесах. Потому убивать людей, пусть даже людей еще не родившихся, однако уже потенциальных небесных воинов, значит — идти против себя, против человечества, против всего мироздания, значит — идти, наконец, против Бога. Кто знает, быть может, в нерожденном своем младенце мать убивает будущего святого! Я не стал этого говорить, разговоров мне хватило и без того. Да и не для отца такие беседы…
— Давай, я тебе почитаю, а ты попробуешь воспринимать текст в свете сделанных мной объяснений, хорошо? — предложил я, все же еще на что-то надеясь. И, не дожидаясь ответа, начал.
«…Их были сотни в стране, были тысячи, и у каждого — судьба миллионов потерь», — завершил я спустя несколько минут и взглянул на отца.
— И все-таки, сын, — непривычно официально начал он, — извини меня, конечно, но я по-прежнему не нахожу, что тут написано про аборты. По-моему, здесь говорится только о кошках. Да, написано с чувством. Но нужно еще поработать с рифмой и пунктуацией, да и про смысловые коллизии тоже забывать не стоит. Убери непонятные фразы, выражения и, если хочешь, чтобы история была про людей, необходимо прямо сказать об этом, тогда всем все будет понятно.
Действительно, всем все стало понятно. «Ему шестьдесят, мне немного за тридцать, — думал я, — говорим мы на одном языке, но думаем на разных. Он живет по шаблонам, десятилетиями выверенным до идеальных формулировок, считая их своими, я же свои еще только выстраиваю в более-менее оформленные цепочки гибких мировоззренческих позиций, в свою очередь, наивно полагая, что разрушаю какие-то стандартные схемы, заложенные в меня с детства и намертво в меня вросшие в течение всей моей жизни. Все, как всегда, и все, как у всех. Ничего нового. Глина захотела преобразить собой застывший цементный раствор и размазалась по нему, не повлияв ни на форму, ни на его прочность, ни на структуру его упорядоченных внутренних связей, скрепленных железной арматурой жизненного опыта и давно позабытых знаний. Лишь на короткое время, до первых дождей, глина окрасила незамутненную серую поверхность минутным удивлением, не оставив, впрочем, ни следа в этом прочном, застывшем многие годы назад и проверенном временем монолите».
Разговор наш продолжался долго — дольше, чем описано здесь. Иногда мне казалось, что отец снова надо мной издевается, зачем-то меня испытывает, проверяет. Затем я видел, что со мной говорят серьезно. Иногда во мне крепла уверенность, что отец по-старчески вредничает, упорствует, просто упрямится, не желая признавать очевидного, потом я в очередной раз понимал, что у отца просто напрочь отсутствует абстрактное мышление, как таковое. В то время я еще не знал этого наверняка, для меня это стало новостью. Думаю, именно в то время отец начал активно сдавать, выйдя перед тем на пенсию, не имея больше необходимости работать головой. Отец расслабился. Только этим я мог объяснить его обескураживающие вопросы. Может быть, это определяло и поздние его литературные предпочтения, отсылая к текстам простым и конкретным.
«Неужели это и есть та, наболевшая веками и уже набившая оскомину проблема отцов и детей, — думал я, — когда различие в понимании, в мышлении, в восприятии наблюдается по всем основным показателям, когда отцы не способны видеть, слышать, понимать то, что говорят их дети, что чувствуют; но если даже слышат и видят — понимать все равно не желают, ханжески прикрывая глаза, делая вид, что им по-прежнему ничего не понятно, только бы не нарушать своих зыбких мирков, кропотливо отстроенных по кирпичику в течение долгих лет методичной упорной работы — но выстроенных на песчаных основаниях убеждений и жизненных смыслов, которые опять не способны выдержать испытания временем».
Слишком поздно понимают они это; не видят, что дворцы их и небоскребы выстроены с нарушением технологий мировоззренческого строительства. Эти вольные каменщики так спешили окружить себя неприступными стенами, что забывали, порой, скрепить их цементным раствором, лишь к окончанию стройки начиная, вдруг, понимать, что разрушение одного единственного пролета их великолепного здания может повлечь разрушение всей конструкции в целом, а потому жизненно необходимо сохранять целостность каждого элемента, каждого кирпича, несмотря на любые внешние обстоятельства. А лучше взять да и залить все бетоном, и жить спокойно внутри этой неприступной цитадели, — крепости без окон и дверей, и даже без вентиляционных отдушин. «Но тогда о каком понимании может идти речь?» — думал я, вспоминая разговор с отцом и многие другие, предшествовавшие ему.
Я записал этот разговор спустя несколько дней, чтобы как-то выразить свое разочарование, чтобы излить досаду. Записал основное, сколько смог, на сколько хватило моего терпения, потому что было грустно опять вспоминать все это. Возможно, в чем-то даже был не совсем справедлив. Я попросил маму не показывать отцу этот рассказ, — как, впрочем, просил не показывать и все остальное, мной написанное, потому что был уверен, что хотя бы из-за сравнения с глуповатым Карлосом отец точно на меня обидится, не говоря уже обо всем остальном, — чувство собственной важности запредельное. Спустя несколько лет, однажды зимой, на севере, мама рассказ ему все-таки показала, забыла, наверное. А может, сделала это умышленно, после очередной с ним ссоры, в качестве иллюстрации, — чтобы показать уровень общения с ним, уровень взаимного не-понимания.
Прочитав, отец сказал: «Не может быть, что я такой». Но если бы он не был таким, не было бы и рассказа. И это в его стиле — отказываться от своих слов, отрицать собственные поступки. Я не был удивлен. А когда он приехал с матерью ко мне следующей весной, я почувствовал его напряжение. Оно всегда было, но стало еще сильнее. На вокзале отец меня не обнял и был очень натянут. Сперва я подумал, что причина, как всегда, в моем опоздании, потому что они опять ждали меня на перроне и самим вытаскивали из поезда сумки. Но позже, размышляя об этом, я понял, что причина, скорее всего, в рассказе, потому что со временем напряженность никуда не ушла, стала даже сильнее. Слишком мы разные.
— После этой истории я отчаялся найти в отце понимание, — продолжал я рассказывать Аише. — Даже изданную впоследствии книжку с другой, главной моей поэмой, не показал ему и не рассказывал о ней. Показала мама, через год после издания, позабыв, наверно, про мой запрет. Отец, по ее словам, впечатлился. Мне, однако, он ничего не сказал, ни слова, будто и не читал. Но я и не против.
Я спрашивал потом у других — тех немногих, которые поэму про котят читали, все ли понятно со смыслами? Ясно ли, о чем на самом деле говорится в поэме? «Совершенно! — отвечали мне. — Как тут что-то может быть не понятно?»
Но я все равно сомневался, я привык сомневаться.
Свидетельство о публикации №223031801033