Алексей Николаевич Толстой. Часть 4

Часть четвёртая
Богема

1
Революция 1905 года изменяла лицо России. Толчком стало поражение в Русско-японской войне. Маленькое, но воинственное островное государство, «кишка в океане», «страна макак», как уничижительно называл Японию русский царь Николай Второй, сумело нанести великой империи сокрушительный удар. Итог — революция. Она безжалостно кроила Россию заново. Феодальная монархия, едва державшаяся, задрожала да и стала сыпаться. Сколько об этом говорили, и вот случилось! По всей державе шли забастовки и народные восстания, гремели выстрелы, полыхали усадьбы помещиков. Интеллигенция остроумно назвала эти массовые поджоги «аграрными иллюминациями». Крестьяне убивали хозяев, иногда целыми семьями. Войска и полиция не отставали: по стране шли суды и быстрые расстрелы. «Столыпинским галстуком» прозвали виселицы, в которых закачались по России тысячи бунтарей. Под давлением общественности и по настоянию премьер-министра Витте император Николай Второй издал судьбоносный Манифест от 17 октября 1905 года, провозгласивший первую конституцию в истории России. Мыслящие классы бесновались от восторга. Они больше не рабы царя! Но именно студенчество более других мечтало о великих переменах. О свободе слова и совести, которых никогда не было на Руси. Черносотенцы, напротив, перемен не желали, ловили и били бастующих студентов по всей столице. Смятение охватило умы и души миллионов. Государство в муках перерождалось. Но во что, кто бы знал?..
К этому времени отношения Алексея Толстого и его жены совсем разладились. Сказав, что он не желает и не будет инженером, Алексей не шутил. Последующие разговоры на эту тему только обострили ситуацию. В феврале 1906 года студенческие волнения охватили и Петербургский Технологический институт. Занятия были отменены на неопределённый срок. «Союз Михаила Архангела»* свирепствовал. Студентам небезопасно было появляться даже на улицах. Один свирепый клик: «Революционер! Бей его!» — мог стать роковым. Тогда Алексей Толстой и выхлопотал себе поездку в Германию, где он решил продолжить обучение в Дрезденской высшей технической школе. Но не только из-за ополоумевшей страны так страстно желал сбежать молодой поэт. Ему надо было уехать из России в первую очередь от Юлии. Повзрослевшая раньше мужа, созданная для семьи, она душила Алексея попытками перекроить его под себя. И ей тоже надо было отдохнуть от мужа с его богемными фантазиями. Так бывает, не поняв друг друга, очнувшись после кратковременного любовного забытья, люди ищут свободы. И только разлука может показать, нужны они друг другу или нет. Вот за этой свободой, а заодно и продолжить обучение уехал в Германию двадцатитрёхлетний Алексей Толстой. Жену с Юрочкой он оставил в это смутное время в Казани, у её родни.            
Оказавшись в загранице, Алексей сразу попал в другой мир, в иную цивилизацию. Как и многие главные города Европы, столица Саксонии Дрезден представляла собой уникальный архитектурный шедевр из дворцов и храмов, старинных домов и площадей, город для счастливой жизни, созерцания прекрасного, умиротворения, творчества. Что тут говорить, немцы умели устроить красивую жизнь вокруг себя! Недаром русские интеллигенты старались болеть душой и сердцем за свой многострадальный крепостной народ в каком-нибудь тихом немецком городишке! А то и вести переписку, критиковать и даже браниться друг на друга в письмах, поглядывая из окошка на аккуратные мощёные улицы, слушая доброе «гавканье» германцев и потягивая отменное немецкое пивко. Дрезден был городом-мечтой для русского интеллигента, ну а знаменитая картинная галерея, где были выставлены только классические образцы живописи, делала этот город одним из самых значимых в европейской культуре.
Для Алексея Толстого это был целительный глоток свежего воздуха. Тут во всём звучала свобода! Энергия созидания не оставляла начинающего писателя, он готов был творить ежечасно и ежеминутно, и счастью его не было предела. К тому же он был молод и готов к новой любви. Жениться в девятнадцать лет мужчине — дело гиблое. Пройдёт короткий срок, и он захочет новых впечатлений, новой любви. Захочет неистовых страстей, зрелого полёта души, не испытав которого, каким ты станешь художником?.. 
Вот и молодой Толстой тянулся к этому бесценному опыту!..
В Дрезденской высшей технической школе Алексей познакомился со своим ровесником Леоном Дымшиц. Его отец, коммерсант и крупный книгоиздатель, имел магазины в Берлине, Риге и Петербурге. Сам Леон, как многие дети из иудейских семей, едва ли не с головой ушёл в революцию, но вовремя одумался. Арест напугал его. Леона выгнали из Рижского политехнического института и выслали из Риги. Тут он и решил поступить в Дрезденскую высшую техническую школу и получить-таки образование.   
На второй день знакомства они пили пиво в аккуратном немецком кабачке, и Леон спросил:
— Хочешь, я сегодня тебя познакомлю с сестрой?
— А кто она?
— Умница! Творческая душа! — широко улыбнулся Леон. — И красавица, между прочим.
— Творческая душа? Это я люблю. Но кто она? Поэтесса, к примеру, или певица?
— Ах, вон ты о чём! Будущий стоматолог.
— Стоматолог?!
— Она художница, — рассмеялся Леон. 
— Вон как!
— Именно.
— Обожаю художниц!
— Софа учится в медицинском, в Берне, на стоматолога, отец потребовал, чтобы она получила серьезную специальность, но Софа отличный живописец. Правда-правда. Модернист!
— А-а…
Алексей Толстой не понимал модернистов и недолюбливал их, но, разумеется, в этих своих пристрастиях новому товарищу не признался. С другой стороны, он одновременно им завидовал, ведь они так легко рушили все запреты, преграды. Они были революционерами, создавали свои миры. И ему хотелось того же!   
— И читает моя сестричка не меньше твоего. Зайдем за ней, она сейчас в одной студии, тут рядом, на Пражской улице, и пойдём обедать.
— Отлично!
Они покинули пивную и направились в студию. На рубеже веков Германия если и уступала Франции в обилии художественных залов, известных мастерских и выдающихся художников, то не намного. Зато именно Германия, восприняв импрессионизм и постимпрессионизм, рождённые во Франции, смело пошла дальше и дала миру своеобразную, ни с чем не сравнимую школу немецкого модерна. Новыми течениями бредили тысячи художников, именно в такую мастерскую и попали два будущих инженера.    
Человек пятнадцать мужчин и женщин сидели за мольбертами и чего-то ждали.
— Софа! — окликнул Леон красотку с блестящими карими глазами, в платье таком пёстром, что она походила на экзотическую птицу.
— Лео! — та поднялась из-за мольберта.
У неё была стрижка под Гавроша, отчего она лицом походила на изящного мальчика. Но её фигура, гибкая, с полной высокой грудью, сразу привлекли внимание Алексея. 
— Позволь, я тебе представлю моего нового друга — граф Алексей Толстой.
— Граф? — изумилась та. — Настоящий русский граф?
— Именно так, сударыня, — целуя её руку, поклонился внушительный габаритами, голосом молодой человек.
— А вы породистый, — весело кивнула Софья.
Далее был короткий и такой привычный разговор, не родственник ли он Льву Толстому, и ответ, что все Толстые — родственники.
— А моя матушка урождённая Тургенева, — улыбнулся Алексей. — Дальняя родственница Ивана Сергеевича Тургенева. Из симбирской ветви.
Софья Дымшиц сделала большие глаза. Удивление было непритворным!
— Ты мне этого не говорил, — заметил Леон.
— Просто ещё не успел, — пожал плечами Алексей. — У меня что ни родственник, то екатерининский генерал, тайный советник, обер-прокурор Правительствующего Сената… Таков я! — развёл он руками.
Он умел подавать себя, что тут скажешь! Умел уже в ранней молодости. А этой женщине он хотел подать себя исключительно с лучшей стороны.
— Мы учимся в технологическом, но Алексей — поэт, — отрекомендовал товарища Леон.
— Поэт?! — глаза Софьи Дымшиц вспыхнули. (И тепло тотчас разлилось по дородному телу Алексея Толстого. И музыка зазвучала в его душе! Если бы его жена так реагировала на слово «поэт»! Но лицо Юленьки, напротив, тотчас обретало кислую мину и, хоть и молодое и привлекательное, даже старилось.) И вы, конечно, модернист? — спросила Софья.
— Конечно! — легко ответил он, жадно пожирая её глазами. Сколько в этой Софье было притягательного, влекущего, в её грации, подвижных формах! Её хотелось потрогать, за бёдра и плечи, всю… — А где же ваш натурщик? — со знанием дела спросил гость мастерской.
Подиум был пуст и художники скучали. 
— Натурщица, — поправила его Дымшиц.
— И где она?
— Моя подруга заболела, — развела руками Софья. — А я её так рекомендовала!
— Ну что ж, у вас есть гипсовая голова Юпитера, — кивнул в сторону Алексей. — А там Венера, — кивнул он в сторону. — Тоже хороша.
— Юпитера мы уже рисовали! И холодная Венера тоже всем надоела, — рассмеялась Софья. — Все надеялись увидеть голую красавицу… А почему бы и нет?
— Что, почему бы и нет? — спросил Леон. 
Они с Алексеем переглянулись. Что до Софьи, то её глаза вспыхнули особым лукавством. Кажется, очень дерзкая мысль пришла к ней на ум!
— Эй! — окликнула она своих сокурсников. — Будете рисовать меня?
— Ты нам обещала обнажёнку! — ответил кто-то.
Софья Дымшиц пожала плечами:
— Будет вам обнажёнка!
— Вы для нас разденетесь, Софья?! — разом спросила половина художников. 
— Да пожалуйста! — пожала она плечами. — Но только до пояса! Чтобы не свести вас с ума.
— Ты это серьезно? — сделал большие глаза её брат. — Впрочем, чего я спрашиваю? Ты не шутишь…
— Конечно, не шучу.
И Софья отправилась за ширму.
— Она разденется? — с трудом проглотив слюну, спросил Алексей.
— Если сказала, то можешь не сомневаться.
За ширмой происходило движение. Магия! Все ждали, затаив дыхание. Софья Дымшиц вышла из-за ширмы, смело покачивая бедрами. У Алексея дух перехватило — и от её смелости, и от красоты. По группе побежали восторженные возгласы.
— Да, это моя сестра, — кивнул Леон. — Со всей своей непредсказуемостью и во всей своей красе!
Алексей даже приблизился к художникам, стоявшим за мольбертами на последней линии. Только по бёдрам Софья перехватила себя алым материалом, верно, первой попавшейся под руку драпировкой. Прошлась кошачьей походкой, села на подиум. Вот от этих сильных белых бёдер и её небольшой, но плотно налитой груди и закружилась голова у Алексея Толстого. А ещё от плеч, стрижки под Гавроша, шеи, улыбки, от сумасшедших блестящих глаз.
Похожее чувство охватило всех мужчин в мастерской. Женщины тоже были отчасти смущены чересчур смелым поступком своей однокурсницы.
— Так вы будете меня рисовать? — гордо подняв голову, спросила Софья. — Или только пожирать глазами? Ну, мужчины? — нахмурила она бровки. — Что вас так смутило? Вы же художники!
Карандаши и уголь несмело потянулись к холстам.
— Софья такая хулиганка, — рядом с Алексеем сказал кто-то.
Он повернулся и увидел двух девушек. Они поглядывали на него. Это сказала одна из них.
— Всегда что-нибудь да выкинет, — подтвердила другая.
— От неё все сходят с ума! — объявила первая. — По вашим глазам уже видно, что вы кандидат в сумасшедшие!
И обе засмеялись. Но в Софью Дымшиц трудно было не влюбиться! Алексей глаз не сводил с полуобнажённой женщины, сидевшей на подиуме нога на ногу, грациозно бросившей руку на колено и откинувшей голову чуть назад.
— Рисуйте, рисуйте! Что вы какие? Ну да, конечно, вы меня вожделеете! Ну так боритесь с этим чувством! — говорила она. — Докажите, что искусство сильнее банальных человеческих страстей! 
Она разбила лёд, все засмеялись. Карандаши и уголь всё смелее задвигались по холстам.
— Как она хороша, Леон, — уже отойдя в сторону, пробормотал Алексей новому товарищу.
— О, да, иногда мне до смерти жаль, что София — моя сестра! — усмехнулся тот. 
В тот же вечер они втроём — Алексей Толстой, Леон и Софья Дымшиц — сидели в одном из дрезденских кафе. Пили шампанское. Курили.
— Можно, я вас буду называть Соней? — спросил чуть прежде Алексей.
— Называйте как хотите, только не бросайте в терновый куст, — закуривая длинную папиросу, рассмеялась София.
— Ваш брат мне сказал, Соня, что вы учитесь на стоматолога?
— О, да! Учусь!
— И что, так захотели ваши родители?
Она сложила губы трубочкой, выдохнула в сторону дым. Глаза её подозрительно хитро заблестели:
— Ну, разумеется, Алексей! Я с пелёнок мечтала возиться с гнилыми зубами стариков и старух! Представляете? Мне было пять, нет, семь лет. Я открыла учебник по стоматологии, посмотрела на картинки и сказала: хочу! Буду лечить эти гнилушки, и дело с концом!
Все втроём засмеялись.
— Если честно, я всегда мечтала стать художником; слава Богу, наши родители богаты, — она подмигнула брату, — и за моё согласие учиться в медицинском мне дают деньги на обучение искусству. Это моё соглашение с папа!   
— У меня ведь точно же такая ситуация, — кивал Алексей, наполняя бокалы шампанским. — Я мечтал стать писателем и поэтом, а родители толкали меня в технологический. Моя мать — детская писательница, и очень хорошая, между прочим. Но она вкусила вольных хлебов и поэтому сказала: Лёша, получи образование инженера, а там как будет.
— Как Бог решит, — кивнула София. — Так сказали и мне: слово в слово.
— Как у нас много с вами похожего, — он опустил глаза.
А когда поднял глаза на девушку, сразу встретил её упрямый насмешливый взгляд.
— Очень много, Алексей, — согласилась она.
…Ближе к ночи они уже гуляли вдвоем. «За сестру отвечаешь мне головой», — покидая их, сказал ему Леон. «Можешь не сомневаться, — кивнул Алексей. — Я её не обижу и в обиду не дам». — «Я знаю, что ты её не обидишь, — усмехнулся тот. — Она сама обидит кого угодно. Не дай ей вляпаться в историю — вот о чём я. Она взбалмошная. И не влюбись, пожалуйста». На последнее пожелание Алексей промычал что-то невнятное. Они проходили мимо готических соборов и дворцов, шли точно по сказочному городу. Тут всё располагало к романтике, к утончённому, искреннему разговору. И никак не хотелось расставаться, расходиться по домам!
— Мне бы очень хотелось увидеть вас снова, Сонечка, — в какой-то момент честно признался он.
Софья Дымшиц загадочно улыбалась. Они шли по набережной Эльбы. Широкая черная змея, закованная в гранит, серебрилась в лунном свете и дышала лёгкими всплесками.
— У вас остался кто-то в России? — напрямую спросила она. — Я о любимом человеке. 
— Я женат, — У меня есть ребёнок. Но мы с женой давно охладели друг к другу. Вас это будет смущать, Софья?
— Так бывает, — кивнула она. — В этом и заключается горечь нашего мира, Алёша. Ведь вы позволите называть вас так?..
— Конечно, Сонечка, — ответил он с жадностью, поймал её руку и сжал пальцы.
В груди теснило от близости этой женщины — её плеч, бедёр. Улыбки…
— Люди хотят узнать свою судьбу, ходят к провидцам и шарлатанам, тратят деньги, силы души, — говорила она. — И сами не понимают, как они глупы! Да если бы мы знали всё наперед, что было бы?! Ты знакомишься с человеком и влюбляешься в него. Но если ты узнаешь, что через пять лет ваши отношения будут исчерпаны и вы станете не просто чужими друг другу, а врагами, ведь так часто именно близкие люди превращаются во врагов, как ты сможешь говорить с ним? Смотреть ему в глаза? Брать его за руку? Целовать его? Любить ночами?! Ты же сойдёшь с ума от этого знания, ты проклянёшь его, и того, кто тебе его дал! Хочешь превратить свою жизнь в ад — узнай своё будущее!
— Всё так, — кивал он, — все так, Софья… Господи, как мне хочется этого?
— Чего, Алёша?
— Обнять вас.
— Ну так обнимите.
Он обнял Софью, её волнующее гибкое тело, и тотчас вспыхнул желанием. 
— Я уже чувствую это, — сказала она.
— Что именно? — затрепетал он.
— Вы знаете, Алёша.
— Но что? — пролепетал он.
— Вы хотите меня, и сильно. С того самого момента, как я разделась и села на подиум.
— Но это правда, Софья.
— Ещё какая правда, — согласилась она. — Вы знаете, Алёша, у меня ведь тоже есть муж…
— Правда? — это известие резануло его как по живому.
— Правда. Но я с ним не живу. Полюбила и разлюбила. (У него отлегло от сердца.) А я знаю, что такое любить. И быть любимой. Это великое счастье. Нет ничего прекраснее в мире этого чувства. 
— Вы правы, Софья, — он сжал её пальцы, — как же вы правы…
Когда они нагулялись по ночному Дрездену, по городу-сказке, и расставались у её дома, она сказала ему:
— Теперь вы мой, граф, хотите вы этого или нет, — и, встав на цыпочки, поцеловала его в губы. — Но вы этого хотите и будете хотеть ещё долго. Очень долго!
— Всегда!
— Не говорите никогда этого глупого слова, — улыбнулась она ему и вновь поцеловала его. — Очень долго, даю вам слово.
Он был влюблён. Это пришло сразу. Чувство поработило его. Теперь ему хотелось только одного — развестись с Юлией и попросить руки у Софьи Дымшиц. Он поговорил об этом с её братом. Но вдруг встретил сопротивление Леона Дымшиц. Он никогда не видел Леона таким серьезным, собранным и чужим.
— Ты женат, Алексей, — закуривая и отводя от товарища взгляд, говорил Леон. — Одно дело, когда мы вместе пьём вино и весело проводим время, и совсем другое — серьёзные отношения, — он упрямо смотрел в окно комнаты Алексея Толстого на ухоженную германскую улицу. — Прости, но мне это не нравится. Я о ваших отношениях. Совсем не нравится.
— Я разведусь, Лео, — попытался защитить едва начавшийся роман Толстой.
— Возможно, — кивнул Дымшиц. — Но дело не только в этом. Софья — натура страстная, мне ли этого не знать, и всё решает по-своему. Я пытаюсь быть с тобой предельно откровенным. Я не слишком религиозен. Но есть ещё наши родители,  — Леон встретил наконец-то взгляд Толстого. — Вот они даже на порог тебя не пустят. Во-первых, ты не иудей. Во-вторых и в-третьих тоже. Пожалуй, я сделаю вот что. Я попрошу сестру на время уехать в Петербург.
— Ты не можешь так поступить со мной! — запротестовал Толстой.
— Ещё как могу. На тебе свет клином не сошелся. Я так поступлю ради своей сестры. А ты думай сам, как быть тебе. Моего благословения вы не получите.   
Это был удар для влюблённого Алексея Толстого. Он решился заявить о своих чувствах родителям Софьи и отправил им письмо. И тотчас уперся в стену, которая была твёрже камня. Леон Дымшиц оказался прав — родители Софьи не приняли графа Алексея Толстого. Христианин, по их мнению, не мог даже приблизиться к их дочери. Помешать их отношениям они не могли, но благословения от этих людей получить тоже было невозможно. Это Софья плевала на религиозные предрассудки, она не ощущала себя иудейкой, — напротив, человеком мира, ведь она была художником! — но мнение родителей, на чьи деньги она жила и училась, ей приходилось учитывать. И мнение брата тоже. Над ними нависла угроза разлуки…

2
В эти смутные для Алексея Толстого дни у него вдруг защемило сердце, и это никак не было связано с его отношением к Софье Дымшиц.   
Расплата рано или поздно приходит ко всем смутьянам и революционерам, ко всем ярким эгоистичным личностям, когда-то ломавшим мир на свой лад и не щадившим никого. А ведь Александра Леонтьевна Толстая была именно таковой — великой смутьянкой, революционером в мире семейных отношений, ярчайшей эгоисткой, ради любви к мужчине бросившей трех детей, рождённых ею и ни в чём не повинных. Обречённых никогда не узнать материнской любви. А выбор у неё был, но своё счастье она предпочла счастью детей.   
Не просто так в июльские дни 1906 года защемило сердце у двадцатитрёхлетнего графа Алексея Толстого, о чём он много позже напишет в своей автобиографии. В далёкой России, в Самаре, умирала его мать. Она заболела менингитом жарким июлем, в двадцатых числах, но рокового заболевания никто поначалу не предположил. 
Её доставили в Ольгинскую общину сестёр милосердия «Красный Крест» на улице Москательной.
— Алёша, Алёша, — металась и звала она в бреду.
Но какого Алёшу призывала несчастная женщина? Гражданского мужа? Сына? Она одного назвала в честь другого и обоих любила больше своей жизни. Менингит — коварный недуг! Болезнь или растягивает мучения на долгие годы, даже на десятилетия, превращая людей в калек, или убивает быстро, за считанные дни. В этом смысле Александре Леонтьевне повезло. Когда Бострому сказали, что Толстой осталось жить считанные часы, он вдруг потерял волю. Вся их жизнь, точно он сам оказался на пороге гибели, пронеслась перед его глазами. Вот он встречает молодую красавицу-графиню в доме графа Николая Толстого, вот они — любовники в Сосновке, и прячутся от всего мира, потом её письма, вот их тайная встреча на Васильевском остове, вот граф пытается вырвать у него любимую женщину и, настигнув их в поезде, стреляет в него; против них весь мир, но они побеждают. И живут себе поживают в захудалой Сосновке, но так счастливо, с маленьким Алёшей, как будто в райском саду. Среди яблонь и вишен, хлебных полей и стогов сена, под огромным небом, словно открывшим для избранных любовников звёздный шатёр. И, казалось, так будет продолжаться вечно! Но так всегда кажется людям, которые молоды! Годы всё расставляют по своим местам, и грядущее окончание жизни становится вдруг реальностью. Холодной, грозной. Но им ещё было так далеко до этого окончания! Ещё полжизни отмерили они себе в любви и согласии, в счастливой старости, потому что сердца их всегда стучали в такт друг другу. А души сплелись так, что не разъединить.      
И вдруг всё оборвалось разом, в один миг. Александра Леонтьевна, до того метавшаяся в горячке на мокрых подушках, пришла в себя; Бостром не отходил от неё ни на шаг.
— Лёшенька, ты? — она узнала его, вцепилась в его руку. — Милый…
— Сашенька! — воскликнул он. — Сейчас, подожди, родная!
И бросился за врачом. Скоро вокруг Толстой засуетились. И врач возьми и скажи Бострому:
— Тут, в больнице, её сын, граф Мстислав Николаевич Толстой. Пришёл проведать знакомого. Позвали бы его…
И Александра Леонтьевна услышала эту фразу!
— Лёша, Лёшенька, позови мне Стиву, — прошептала она. — Так я виновата перед ним! Перед Стивой, Сашей, Лизой! Страшно виновата перед ними! Стиве полтора годика было, когда я бросила его. Поди, найди, позови, не могу умереть вот так, не попрощавшись…
Страшные слова прозвучали в её устах! Всё уже поняла. Что остались часы! Как бы ей хотелось, чтобы тут был Алексей! Но он жил сейчас в далёкой Германии и ни о чём не ведал. Но был в больнице брошенный ею Стива.
— Конечно, родная, — ответил Бостром и побежал искать графа Мстислава Толстого.
И на том же этаже, на первом повороте, столкнулся с молодым графом лицом к лицу. Мстислав Толстой, узнав этого человека, побледнел от гнева. Он уже хотел было пройти мимо, но Бостром окликнул его: 
— Мстислав Николаевич, простите меня, но сейчас в больнице ваша мать Александра Леонтьевна. (Тот остановился.) Она кончается. (Мстислав повернулся к нему.) Она узнала, что вы здесь, и просит попрощаться с вами. (Лицо молодого графа точно окаменело. Как же он был похож внешне на своего отца!) Выполните её просьбу, прошу вас…   
И вдруг улыбка пробежала по губам молодого графа.
— У меня нет матери, — сказал он. — Поэтому ничем не могу помочь этой женщине. Всего наилучшего!
И ушёл. А Бостром так и остался стоять, потом пошатнулся, опёрся о косяк, а придя в себя, двинулся в палату. Едва он вошёл, как встретился взглядом с женой. Она всё поняла. Никогда он не видел на её лице такого страдания и отчаяния, даже в самые худшие минуты их жизни. А они были, и ещё какие! Когда их по живому отрывали друг от друга. Слезы текли по её похудевшим, впавшим от недуга щекам. Очень скоро она ушла в забытьё, чтобы больше не вернуться к нему, Алексею Бострому, уже никогда.
Александра Леонтьевна Толстая умерла 25 июля 1906 года в Ольгинской общине сестёр милосердия «Красный Крест». Как позже было напечатано о ней в некрологе, в газете «Голос Самары»: «А. Л. обладала недюжинным беллетристическим талантом и написала очень много рассказов».
Для Бострома этот удар был почти смертельным.
Известие о смерти матери поразило до глубины души Алексея Толстого; он прятал лицо в коленях Софьи Дымшиц и плакал, а она гладила его по голове и не знала, что ей сказать. Горе Алексея, к которому она привязывалась всё сильнее, вдруг передалось ей. «Лёшенька, я с тобой, слышишь, Лёшенька?» — плача, приговаривала она. А ведь эта утрата для Алексея Толстого была невосполнима. Мать отдала ему любовь за четырёх детей! Он купался в этой любви, привык к этой благодати. Воспринимал её как должное, как данность от рождения, полагаемую любому явившемуся на свет Божий. Позже он напишет: «Я не знаю до сих пор женщины более возвышенной, чистой и прекрасной». Только одно спасло молодого поэта — любимая женщина, Софья Дымшиц, без которой он, человек по натуре страстный, неистовый, весь пошедший в мать и отца, уже не мыслил своего существования.   

3
Тем не менее, брат настойчиво посоветовал Софье уехать из Дрездена в Петербург, подальше от её возлюблённого. Приложил всё своё влияние. Он, как и его родители, надеялся, что короткий роман останется только коротким романом. Без Софьи Дымшиц влюблённый Толстой совсем извёлся в Дрездене, и однажды Леон не застал на занятиях своего друга. Тот, никого не предупредив, взял и укатил в Петербург. Просто решил раз и навсегда бросить учёбу в технологическом. 
Как же томится сердце без любимого человека! Влюблённый ни есть не может, ни пить, ни учиться не в состоянии, ни работать. Каждый новый день становится для него мукой, каждый час — страданием. И всякая минута уносит его в воспаленных грёзах к объекту любви. И вопросы терзают как огнём: а любим ли я ещё? А нужен ли ей? Не дрогнуло ли её сердце от встречи с другим мужчиной? Вот так было и с Алексеем Толстым.
Он подкараулил её на Невском, в конце зимы 1907 года, подошёл, когда она возвращалась из художественной студии, где продолжала обучение.    
— Лёшенька? — изумилась она.
И счастьем вспыхнули её глаза. Но лишь на мгновение. Перепутье, с которого она сбежала, чтобы не искать ответов, вернулось само. А он смотрел на неё, и тоска и восторг овладевали им. Какая же она была прекрасная в этой шубке с поднятым воротником, в каракулевой шапочке и платке, темноглазая, яркая, в облачке терпко-сладких духов.
— Я не могу без тебя жить, Софья, — пробормотал он, такой большой и такой несчастный, породистый и одинокий, в огромной шубе и боярской шапке.
— Мне тоже было без вас нелегко, граф, — с улыбкой ответила Софья; и опустила глаза. — Очень нелегко.
— Давай, не будем больше разлучаться? Я останусь с тобой в Петербурге. Или поедем в Германию. Или в Париж. Куда захочешь!
Она молчала.
— Звезда моя?..
Но она и впрямь была его звездой! Уже была.
— А что с твой женой, Алёша?
— У неё не хватает духу прогнать меня. А стоило бы.
— Из-за ребенка, конечно?
— Разумеется, — кивнул молодой граф. — А что твой муж?
— Он по-прежнему любит меня и пытается вернуть, но я по-прежнему не люблю его и не хочу к нему возвращаться. Идём куда-нибудь, Алёша, — предложила она.
Они долго гуляли вместе, говорили, как в тот день, когда познакомились. Заходили в кафе и ресторанчики греться, перекусить, выпить вина или коньяка, и гуляли вновь. И вновь, но уже иначе, открывали друг друга.
— Что ты предлагаешь? — наконец решилась она. — Какую ты судьбу придумал для нас? Где решил остаться?
— В Петербурге. Я хочу заняться живописью, — вдруг сказал он. — Мне кажется, со стихами пока не выходит.
— Это новость. Но я говорю о нас. О тебе и мне, Алёша. 
Он был таким беззащитным в эту минуту, с мягкой рыжеватой бородкой, со спокойными, простодушными глазами, и ярко разлившимся по щекам молодым румянцем.
— Давай жить вместе, Софья. Я долго думал об этом, переживал, мучился, честное слово, — он постучал кулаком в грудь, — едва сердце не надорвал, всю душу себе вымотал, — её Алексей сейчас походил на трагика в театре, искренность и патетика смешались воедино. — Сколько бессонных ночей, провёл, Софьюшка! — граф сжал её пальцы. — И пустых дней!..
— Тише, тише, ты мне руку сломаешь, — она освободилась. — А я художник, не забыл? Как я потом рисовать буду со сломанными пальцами?
— Верь мне, Сонечка! Мой окончательный разрыв с семьёй предрешён. Я уйду от Юлии. Впрочем, я давно ушёл от неё! — он сжал широкие кулаки. — Всё это как старая болезнь! Бог мой! Только ты есть, только ты! Сонечка…
— А кто ты для своей жены?
— Мы говорили об этом сто раз. Для неё я беспечный дурень! А кто ещё может днями напролёт писать стихи и грезить славой? Только слабоумный! Или ненормальный наглец, что одно и тоже.
— Ты не слушаешь меня. Ты для неё тоже болезнь? — она словно пыталась доискаться сути в потоке его жарких и неровных объяснений. — И если да, то какая? Она мечтает, чтобы ты ушёл от неё? Скажи честно…
— Нет…
— Вот видишь. Или она мучается оттого, что у вас всё плохо? Всё кувырком? Вся ваша жизнь, которая даётся только один раз человеку?   
— Я не знаю…
— А вот это тебе следовало бы знать, Алёша. Пока что ты — женатый человек, и я — замужняя дама.
— Уйди от своего мужа, Сонечка! — он вновь схватил её за руку, сжал пальцы. — Прошу тебя! Нам в Дрездене было так хорошо!
Она с горечью усмехнулась.
— Пока мы встречались в Дрездене, Алёша, это было как на другой планете. Любовь на другой планете не считается. Или почти не считается. Но тут — Петербург. Мы вновь на своей планете, вот в чём всё дело. Я уже говорила: тут мои родители, которые только в страшном сне могут увидеть, что их дочь, иудейка, бросила своего мужа и живёт с христианином. Тут наша планета, Алёша, и наши законы. Мы с головы вновь встали на ноги. Понимаешь это, дорогой мой человек? 
— Нет, не хочу этого понимать! — замотал он головой.
— А я думала, что это я самая сумасшедшая, — вздохнула Софья. — Ах, граф, граф, что же мне с вами делать?
Он вновь потянулся к её руке и сжал её пальцы.
— Любить, Софья, любить всем сердцем!
— Я это умею, — с грустью улыбнулась она. — Но столько препятствий…
Жить вместе они не стали. Софья не позволила. Алексей Толстой стал посещать художественную мастерскую Егорнова, где училась его возлюбленная. Все бы сделал, только быть рядом с ней!
Всё это происходило весной 1907 года. В один из мартовских дней Алексей пришёл в чинном сюртуке, наглухо застёгнутом под самое горло, с букетом роз, отозвал Софью в сторону и сказал:
— Прошу вашей руки, Софья. Прошу вас не отказывать мне.   
— Мы поговорим чуть попозже, — пообещала она. — Ты спятил, умник?
Вечером они вместе вышли из мастерской Егорнова. Зашли в один из питерских ресторанчиков. Заказали вина. Он ждал её ответа. Ждал и трепетал! Вот подали вино, наполнили бокалы.
— Алёша, послушай меня внимательно, — сделав глоток, произнесла Софья. — Я ставлю перед тобой условие, и оно не обсуждается. Возьми Юлию Васильевну и съезди с ней куда-нибудь далеко.
Это прозвучало как приговор. Алексей с лица спал.
— Но зачем?!
— Затем, что так надо. Загляни в себя ещё раз. Это у меня нет детей. А у тебя ребёнок. Уходя из семьи, ты разрушишь ему жизнь. Ты же мне сам рассказывал о судьбе своей матери. Помнишь?
— Я разрушу жизнь тебе и себе, если останусь с Юлей. И ей тоже разрушу, потому что больше не люблю её. Понимаешь, не люблю?! 
Он говорил что-то ещё, объяснял ей, как она дорога ему и что без неё ему, горемычному, не жить. Слушая его, Софья кивала.
— Только очень далеко уезжай! — когда он договорил, сказала она, словно и не было его высокопарной тирады. — Откуда и России не будет видно!
Толстой понял, что спорить с этой красивой, сильной и умной женщиной бесполезно.
— На Северный полюс гонишь меня? — печально улыбнулся Алексей.
— На Южный, — кивнула Софья Дымшиц.
— А если у меня по дороге сердце остановится? Если я без тебя не выдержу? Не сдюжу? — он вцепился в её руки. — Софья?
— А ты выдержи, ради одной из нас. Ради той, кто тебя больше любит. И кого больше любишь ты.
— Но я и так знаю!
— Это моё условие, граф.
— Я сделаю так, как ты просишь, — согласился Толстой.
О чём ещё было говорить? Не допив вина, они встали и двинулись к выходу.
— Только не обмани меня и очень постарайся забыть, — она положила руку в перчатке ему на грудь. — Постарайся всем сердцем забыть меня, Алёша. Многое решается в наших судьбах! Всё решается! Понимаешь?
Это было тяжело для него. Оставить ту, о которой он грезил днями и ночами, без которой не мыслил жизни, творчества, любви. На этом отрезке жизни всё сосредоточилось для Алексея Толстого в этой женщине: прекрасной, чувственной, и при этом — не по годам мудрой. Как же она соответствовала своему имени — София! 
Он упросил жену поехать с ним в Италию, но уже через месяц вернулся один. И тотчас пришёл к Софье в мастерскую. Она открыла ему в фартуке, одетом на голое тело и заляпанном краской. С той же прической под Гавроша она сейчас особенно походила на озорного мальчишку. Но какой удивительный ток шёл от неё! Притягательный, женский! Её взгляд был отрешён. Она вся светилась изнутри. Всё дело во вдохновении! Она творила! Софья вернулась к мольберту; стояла и рассматривала подмалёвок на холсте. 
— Что ты решил? — легко вскинув голову, спросила она.
— Мне сказали, ты сняла мастерскую.
— Да, решила, что так будет лучше, — она совсем недавно сняла её, словно предчувствуя, что ей необходимо такое гнёздышко. Подальше от возмущённых поведением дочери родителей. Подальше ото всех. Где она сможет побыть одна. Или не одна… Она обернулся к нему: — Так что ты решил, Алёша?
— Я хочу быть с тобой, — тяжело проглотив слюну, ответил он. — И только с тобой.
— А как же Юлия? — она положила кисти рядом с палитрой. — Что сказала твоя жена? Как пережила твой уход?
Толстой подошёл к ней.
— Юля сказала, что ты мне подходишь больше, чем она. И возможно, с Софьей Дымшиц я буду счастлив. Это её слова, правда, — он уже целовал её, мял в медвежьих объятиях. Никак не мог удержаться! И не хотел сдерживаться!
— Тише, тише, граф…
— Не хочу тише!
— Ты перепачкаешься!
— Плевать! Она отпустила меня, Сонечка. Отпустила навсегда!..   
Он так долго ждал этого часа, этих минут! Море накопленной страсти бушевало в нём, эти волны захлестывали и её, готовы были сбить с ног…
— Что ж, — обнимая его в ответ, заражаясь его желанием, сказала Софья. — Значит, так тому и быть, Алёша. Так тому и быть…
— А я для тебя подарок приготовил, Сонечка, — с гулко бьющимся сердцем проговорил он. — Дорогой подарок! Догадайся…
— Книга?! — её глаза вспыхнули ещё ярче.
— Да! Тебе посвящена. Тайной моей любви. Но это потом, потом! — он подхватил её и понёс на диван. — Сейчас только ты, Сонечка! Только ты, любовь моя!
Позже он вручил ей выстраданный шедевр. Подарок! Им стала самая первая книга стихов Алексея Толстого — «Лирика», с таинственным посвящением: «Тебе, моя жемчужина». Иные художники рождаются с чувством вкуса, иные приобретают его путем долгих трудов. Толстой был из вторых. Спонсировал издание дальний родственник Алексея некий чиновник Константин Ван дер Флит, называвший себя со всей серьезностью «энтузиастом новой поэзии» и сам сочинявший модернистские стихи.
В «Лирике» Алексея Толстого сплошь и рядом было такое:

Нет конца предначальным творящим хаосам,
В них родятся предвечно туманы.
Нет ответа загадкам, нет смысла вопросам,
Ах, напевы мои — опалённые раны.

Или:
Белый сумрак, однотонно,
Полутени, полузвуки,
Стоны скрипки полусонно…
Призрак счастья жгучей муки…

Софье, конечно, было приятно. Ведь она любила поэта! Но только ей. Критики к Алексею Толстому тех же чувств не испытывали. За «хаосы» и «опалённые раны», за «предвечные туманы» и «жгучью муку» молодому поэту досталось сполна оплеух и тумаков. Одна молодая поэтесса так со смехом и сказала: «С такой фамилией можно было и получше!» Ах, как было обидно! Сколько желчи! Поэтессу звали Наталья Крандиевская, и её стихи уже отметил Иван Бунин. В конце 1907 года Толстой оббежит все книжные магазины, где продавалась его «Лирика», и безжалостно уничтожит тираж. Ну, прямо как Гоголь свою первую книжку. Чтобы и памяти не осталось! 

4
А пока что, летом 1907 года, любовники решили скрыться от всех, кто не понял и не принял их романа, и поселились в Финляндии, в местечке Лутахенде, на Козьем болоте, буквально в избушке на курьих ножках, у старухи-чухонки по имени Койранен.
— Давай украсим наш домик, — попросила его Софья.
— Как?
— Ярко!
— Я бы хотел повесить тут картины великих мастеров, чтобы делиться с ними самым сокровенным, — размечтался он, — но за неимением можно придумать что-нибудь другое. Например, куст можжевельника вместо Рембрандта, как думаешь?
— Отлично! — согласилась она. — А сосновые ветки заместо Эль-Греко.
— Да! А ягоды и шишки сойдут за Ренуара!
Так они и сделали. И скоро их комнатка источала ароматы цветущей лесной поляны. 
— Нам нужна вывеска, — сказал Алексей.
Он отыскал доску, и вместе с Софьей они нарисовали на ней лиловую кошку с изогнутой спиной.
— Теперь у нас не просто дом, а «Кошкин дом»! — кивнул на двери Алексей.
— Фрр! — выставила коготки вперёд Софья. — Пусть все знают, кто мы такие.      
Через забор, только в домике получше, у них оказался милейший сосед — высокого роста, с броской на глаза чёлкой, с крупным мясистым носом и живыми смеющимися глазами.
— Он похож на клоуна, но без грима, — когда они впервые увидели его, сказал Алексей. — Взял клоун и спрятался от всего мира, стал гражданским лицом.
Из его дома по ночам, из той комнаты, где горела керосиновая лампа, слышался стук печатной машинки.
— Неужели ещё один писатель? — насмешливо спросил Толстой.
Но было видно, что ему очень интересно, кто их новый сосед.
— Мне кажется, он очень добрый. Надо с ним познакомиться.
Впрочем, их скоро потянуло друг к другу, и сошлись они у забора, разделяющего их участки.
— Николай Васильевич Корнейчуков, — представился длинный носатый сосед с весёлыми глазами. — Прошу любить меня и жаловать всем сердцем.
Он был и впрямь веселым.
— Софья Дымшиц, — улыбнулась молодая женщина.
— Алексей Толстой, — кивнул её спутник. 
— Толстой? Вы не родственник Льву Николаевичу?
— Родственник, — улыбнулся молодой человек. — Только дальний.
— Получается, вы тоже граф?
— Да, граф Алексей Николаевич Толстой.
— Невероятно! — покачал головой тот. Он даже лицом помрачнел. — А вот я безродный, как дворовый пёс, — но говорил он тоном шутливым. — Так, знаете ли, обидно. Ну, может быть, хотя бы матушка из купчих? — с надеждой спросил он.
— Матушка из дворян Тургеневых, — вздохнул Алексей.
— Час от часу не легче. И что же, из тех самых?
— Из них, — кивнул Толстой.
— Одним всё, другим ничего!
— Не отчаивайтесь, Николай, — махнула рукой Софья, — моему графу титул достался тоже не так просто, — она поймала взгляд любовника. — Но подробности разглашать не имею права.
— И не надо, идёмте ко мне чай пить, — предложил Николай Корнейчуков.
Одна из досок была расшатана, они пролезли на соседскую территорию и вскоре шли по тропинке к дому соседа.
— А вы, я слышу, на машинке стучите, — сказал Алексей. — Вы пишете что-то?
— Да, — просто ответил тот, — я — журналист и писатель, и поэт, — он взглянул на очаровательную Софью. — Между прочим! И переводчик, как мог забыть об этом!
— И действительно, как? — сделав большие глаза Алексею, бросила в спину хозяину участка Софья.
— И где вы печатаетесь? — поинтересовался Толстой.
Они уже подходили к его дому.
— Да много где, в частности, в своём сатирическом журнале «Сигнал».
— У вас свой журнал? — благоговейно спросил Алексей.
— Да, у меня там целый отряд талантливых перьев работает: Куприн, Сологуб, Тэффи. И я в придачу.
Скоро они пили чай в доме разговорчивого соседа. Николаем Корнейчуковым, разумеется, был будущий Корней Иванович Чуковский. Необыкновенно живой умом, хваткий, что касалось профессии, всё и всех знавший. Он был старше Алексея Толстого всего на девять месяцев, но сколько успел! В девятнадцать лет работал корреспондентом в «Одесских новостях», выучил сам английский язык и был отправлен собственным корреспондентом в Англию, занимался переводами, вернулся, за революционные статьи попал под арест. Теперь вот издавал юмористический журнал и мечтал писать для детей.
— Жаль, что вы граф, — признался Николай, — не люблю я аристократов. На дух не переношу!
— Отчего же так?
— При Александре Третьем Миротворце всех представителей третьего сословия стали выгонять из гимназий, чтобы не учились мы, чтобы тупыми были, как бараны, понимаете? Пахали только да прислуживали аристократам. А я ведь отличником был! Умнее всех в классе! На меня педагоги нарадоваться не могли! Академиком, говорили, станешь, — то ли шутил, то ли серьёзно говорил он. — С пятого курса выгнали, пришли и сказали: ты, Коленька, человек второго сорта, поди-ка вон, хотя бы на конюшню, а то и на скотный двор. Там свинки, Коленька, без тебя тоскуют.
Софья не удержалась и прыснула.
— Зря смеётесь, Софья, — очень серьёзно добавил разговорчивый Корнейчуков. — Телеграмма лично от государя-императора пришла: дальше хлева Коленьку-умника не пущать! И чтобы хвост в течение года отрастил! И шерстью оброс.
Софья и Алексей уже смеялись в полный голос. Но хозяин шутил только отчасти.
— До сих пор злость душит, друзья мои, как только вспомню эту несправедливость. А я ведь лучше других учился. Слава Богу, в библиотеки пускали и книги не отобрали. И за это спасибо. Вот я сам и выучился всему. Вам-то легче было — вы целый граф! — с грустной насмешкой бросил он. — Для вас все двери открыты!
— Я вам расскажу, какой я граф, — сказал Алексей. — Но только вам.
И он рассказал историю своего «графства». И сам не заметил, как по-другому вспыхнули глаза Николая Корнейчукова, как иначе засветилась его улыбка. Оказывается, они были так похожи!
— Стало быть, не умер бы граф, у вас, Алексей, и фамилии бы не было? — смеялся он в конце этого рассказа.
А рассказывать, и в лицах, Толстой умел не хуже Николая!
— Ни фамилии, ни отчества, — закивал Толстой.
Они подружились. Вскоре приехала жена Николая, Мария, урождённая Гольдфельд, с первенцем Николаем, ещё крохой. Вместе ходили купаться на ближайшее озеро. Глядя на плотного белокожего Толстого, крупного и сильного, худой Николай смеялся:
— А тело-то у вас, батенька, графское! Тут уж никуда не деться! Кровь с молоком! Порода!
Они много говорили о своих будущих книгах, о работе писателя. Алексей Толстой, увидев на столе Николая корректурные гранки из журнала «Весы», признался соседу.
— Эх, Николай, — они давно перешли на ты, — все эти слова: «гранки», «вёрстка», «корректура», «редакция», «корпус», «петит» кажутся мне упоительными! Точно музыку слушаю! Веришь?
— Отчего же не верить — верю. Тянет вас, батенька, в этот волшебный мир.
— Ещё как тянет! Так хочется стать писателем, настоящим, сильным, чтобы любили и уважали, всей душой стремлюсь к этому, всем своим существом, а меня всё в подражании уличают. Вот ведь беда! Я тебе принесу несколько своих тетрадей?
— Только не модернизм, брат мой, — показно скуксился Николай. — Не про смерть, не про розы, не про жгучие муки, хорошо? Это ты для салонов прибереги.
Толстой рассказал ему про первую книгу, но показывать не стал. Понял, этот человек за модой не гонится. Он — другой.
— Про другое, — кивнул Толстой. — Это я только тебе покажу.
— Неси, — кивнул более опытный в делах литературы Корнейчуков. 
И скоро Толстой принёс новому товарищу несколько тетрадей. Торжественно передал и ушёл. Николай отложил свои дела и стал читать. На следующий день к обеду Корнейчуков выбрался из домика, подошёл к забору.
— Эй, сосед! — крикнул он. — Алёша!
Тот быстро вышел на крыльцо.
— Доброго дня! — кивнул Николай.
— Доброго!
— Зайди ко мне! И Софье привет!
— Они же купаться ушли с Машей!
— Точно! Так я тебя жду.
Алексей сбежал по ступеням и устремился к забору. Подошёл. Николай с улыбкой покачал головой.
— А ты не боишься за свои стихи? За свою гражданскую лирику?
— А я только тебе дал почитать.
— И правильно сделал. Залазь на мою территорию.
…Когда вчера он открыл тетради и ушёл в чтение, то, ловя строчки глазами, всё чаще и чаще хмурился. Тут не было роз и всяких жгучих мук! Тут было другое…
Вот что прочитал у своего ровесника будущий Корней Иванович Чуковский, а пока что просто Николай Корнейчуков:

Мы были гонимы за то, что любили
Свой бедный усталый народ,
За то, что в него свою душу вложили,
Чтоб мог он воскликнуть: «Вперед,
Вперед, к обновленью и счастью России!»

Стихотворение заканчивалось: «Восстань, народ! На бой вперёд тебя твой гений поведёт!»
— Так-так, — бормотал Николай Корнейчуков. — Так-так… — и читал дальше; почерк у графа был хороший, размашистый. — А вот это уже Некрасов пошёл…

Пахарь, скажи, что невесела думушка?
Глядь-посмотри: ишь, как степь развернулася, —
Пышная, звонкая. Что за кручинушка?
С горя какого спина так согнулася?

Автор, поэт, предлагал измученному труженику полюбоваться раздольем полей и цветами, но тот горечью возражал:

Весь век знай работай для счастья других,
И выхода нет до могилы,
А ты говоришь о цветах золотых,
Когда мне работать нет силы.

А какова была концовка стихотворения!
— О-го-го! — даже покачал головой Николай.

Святой народ! Ты должен встать!
Свободу взять и миру дать!

— О-го-го, — уже куда задумчивее повторил он.
…И вот теперь Николай Корнейчуков, заведя гостя в дом, закрыв за ним дверь и усадив, спросил в лоб:
— Алексей, ты ведь пишешь то, о чем думаешь?
— Тебе я могу открыться: да. Но это старые тетрадки. Им уже несколько лет. Тогда я был молод и наивен. Но ты мне скажи, каково это? Хорошо, плохо?   
— Скажу тебе честно, это тоже подражание. Как и твой модернизм. Но это нормально. Ты пока только учишься, Алёша. У Некрасова, например, — он положил ладонь на одну из тетрадок. — А что, хороший учитель. Только мой тебе совет: этих тетрадок больше никому не показывай. Но я за тебя рад, Алёша…
— И за что ты радуешься?
— А за то, что душа у тебя чистая. Что переживаешь за свой народ. И как переживаешь! Ты благородный человек. А мастерство придёт, не думай! Обязательно придёт. Оно любит таких как мы: трудяг! Пахарей.

5
Осенью 1907 года Алексей и Софья вернулись в Петербург. Теперь любовники поступили в студию живописи и рисования Елизаветы Званцевой, любимой ученицы Репина. Великий мастер неоднократно будет писать её портрет. После стажировки в Париже вместе с Константином Сомовым художница открыла в 1899 году школу в Москве, куда пригласила преподавать Константина Коровина и Валентина Серова. А в 1906 году она открыла вторую школу, но уже в Санкт-Петербурге. Тут преподавали Михаил Добужинский, Лев Бакст, Константин Сомов и Кузьма Петров-Водкин. Питерскую студию сокращённо именовали «Школой Бакста и Добужинского». В группе, где занимались Алексей и Софья, учились Марк Шагал, Александр Ромм, Елена Гуро, и была ещё одна молодая девушка с красивыми чертами лица и удивительными глазами — большими и внимательными.
— У вас глаза Музы, — как-то пошутил Толстой.
Они ещё не были знакомы.
— Спасибо, — ответила она.
Девушка хотела сказать, что поэтесса, но смолчала.
— Граф Алексей Толстой, — поклонился он.
— Граф? Очень приятно. Наталья Крандиевская.
Она взглянула на него так, как будто знала его раньше.
— И мне очень приятно, — откликнулся он.
На её правом безымянном пальчике, как он подметил, блеснуло обручальное кольцо.
— А вы стихи случайно не пишите? — вдруг спросил он.
— Случайно пишу, — ответила она. — А почему вы спросили?
Он вспомнил! Это она бросила такую обидную и такую справедливую фразу о его беспомощной первой книге стихов! Столько желчи! И такие удивительные глаза...
— Так, — пожал он плечами. — Сейчас все пишут стихи.
Позже Софья и Наталья подружились. Но на девушку с удивительными глазами и язвительным языком Толстой больше не обращал внимания. Все его мысли занимала возлюбленная — яркая, волнующая, чувственная…
Как человек склонный к фантазиям, Алексей уверил себя, что сможет стать великим модернистом. И Бог весть сколько бы тянулась эта канитель с его обучением, если бы однажды к нему не подошёл Лев Бакст и не спросил:
— Вы прежде чем занимались, ваше сиятельство?
— Поэзией, — ответил вдруг сконфузившийся Толстой.
— Отлично, вот и продолжайте заниматься поэзией, молодой человек, — одобрил его первое начинание мастер. — А живопись лучше оставьте. Я очень надеюсь, всем сердцем, — он даже похлопал ученика по руке, — что на литературном поприще у вас талантов окажется значительно больше. 
Такие оценки бьют ой как сильно! Если бы ещё сказал кто-то с улицы, а тут сам Лев Бакст!
А вот успехи у Софьи Дымшиц как раз были головокружительны. Она уже тогда метила в первый ряд художников русского модерна.
И тот же Лев Бакст сказал ей совершенно другие слова:
— Сонечка, поезжайте учиться в Париж. В столицу искусства. Без этой цитадели никак. Вам нужно туда. Передадите от меня привет Елизавете Кругликовой. А потом возвращайтесь, — и погрозил пальцем: — Только обязательно возвращайтесь!
Алексей Толстой был рад уехать из России. Тут они договорились мгновенно. Париж — и столица искусства, и любви. Она манила их. Да и «жгучью муку», свою первую неудачу в стихах, а заодно и беспомощность в живописи, в Париже забыть было легче.
В самом начале 1908 года любовники уехали во Францию. Именно там Алексей Толстой узнал о смерти своего пятилетнего сына Юрочки. По невероятному совпадению он тоже умер от менингита. Позже, в своих воспоминаниях, Софья Дымшиц-Толстая напишет коротко: «Алексей Николаевич очень тяжело переживал смерть ребенка». Мать, а за ней сын! Он словно расплачивался за что-то. Но за что? Кто бы ответил! Софья Дымшиц тоже переживала смерть его ребёнка. Она словно ещё раньше видела будущее, трагедию той разрушенной семьи, которую оставлял её Алёша. И чувствовала в этом и свою вину. Больше ничто не связывало Толстого с прежней жизнью. Конечно, оставался ещё его отчим Бостром, но и он уходил в то прошлое, в которое Алексей Толстой боялся возвращаться даже мысленно. Слишком много боли он оставлял там. Отношения отчима и пасынка, когда-то так жестоко обманутого родителями, ограничатся перепиской. Живой, искренней. Все-таки Алексей очень любил этого человека. Как бы там ни сложилась их жизнь.
Что до Самары, ничего кроме несчастий она ему не принесла. Вот куда бы он  никогда не вернулся! За все сокровища мира. Но он ещё поставит на этом городе клеймо. Отомстит. Много лет спустя в своей знаменитой автобиографии Алексей Толстой напишет: «Самарское общество восьмидесятых годов — до того времени, когда в Самаре появились сосланные марксисты, — представляло одну из самых угнетающих картин человеческого свинства. Богатые купцы-мукомолы, купцы — скупщики дворянских имений, изнывающие от безделья и скуки разоряющиеся помещики-«степняки»,  общий фон — мещане, так ярко и с такой ненавистью изображенные Горьким… Люди спивались и свинели в этом страшном, пыльном, некрасивом городе, окружённом мещанскими слободами… Когда там появился мелкопоместный помещик — Алексей Аполлонович Бостром, молодой красавец, либерал, читатель книг, человек с «запросами», — перед моей матерью встал вопрос жизни и смерти: разлагаться в свинском болоте или уйти к высокой, духовной и чистой жизни. И она ушла к новому мужу, к новой жизни — в Николаевск». Свинское болото! От одной мысли, что туда можно вернуться, его бросало в дрожь. И одно светлое пятно из прошлого — отчим Алексей Бостром. «Либерал», «читатель книг»! Но если он вернётся и посмотрит отчиму в глаза, знал Алексей Толстой, он будет видеть свою мать, ушедшую так рано и так несправедливо, да и сам Бостром, ополовиненный после смерти Александры Леонтьевны, наверняка превратился в тень. Так зачем вспоминать о том некрасивом городе, отнявшем у него, — вначале мальчишки, потом юноши, а после и молодого человека, — так много? И ничего не давшем взамен! Может быть, кроме графского титула. Мир его юности — унижений, отверженности, непризнания, отчаяния и поиска себя, мир, где погибли его близкие — как Атлантида уходил на далёкое тёмное дно, и туда ему и была дорога. 
Впереди открывалась новая жизнь — и о ней стоило думать!

6
Париж был тем священным местом, куда приезжали все, кто поклонялся искусству. В 1903 году сюда приехал Валерий Брюсов и тотчас влюбился в столицу европейской культуры. Он написал своё знаменитое стихотворение «Париж», где было много восторженных строк:

И я к тебе пришёл, о город многоликий,
К просторам площадей, в открытые дворцы;
Я полюбил твой шум, все уличные крики:
Напев газетчиков, бичи и бубенцы.

Столица красоты, столица искусства, столица любви — она манила в своё лоно всех творческих людей. И русские художники, без сомнения самые болезненно-чувствительные в мире, были одними из первых.

Сверкали фонари, окутанные пряжей
Каштанов царственных; бросали свой призыв
Огни ночных реклам; летели экипажи,
И рос, и бурно рос глухой, людской прилив.

Здесь ощущалось то, чего никогда не было в России. Абсолютной свободы духа, столь необходимой художнику. Петербург не уступал по красоте Парижу, но за его каменной роскошью ощущалось присутствие всевидящего императорского ока, целой армии жандармов, казаков с плётками, полукрепостных солдат. Увы, но свобода в России всегда была ограничена существующей властью! И щупальца этой власти могли дотянуться до тебя в пределах империи когда угодно. И безжалостно придушить. Другое дело — Европа, благополучно пережившая революции, обуржуазившаяся и поставившая во главу угла человека, его социальную свободу, его право на хорошую и успешную жизнь. Без императоров, без железной пяты! В Париже художник был предоставлен самому себе. Париж был республикой и предоставлял поэту быть личностью, а не чьим-то верноподданным, холопом, рабом. Ведь любой художник в первую очередь подданный вечности, вселенной, красоты, наконец! Вот эту свободу и эти ощущения и давала русским художникам столица Франции.
   
В тебе возможности, в тебе есть дух движенья,
Ты вольно окрылен, и вольных крыльев тень
Ложится и теперь на наши поколенья,
И стать великим днём здесь может каждый день.

За этим слетались сюда русские художники — за «возможностями», за «духом движенья», за своим «великим днём». И, конечно, Париж начала двадцатого века стал благословенным оазисом для русских модернистов. В 1900 году прошла Всемирная Парижская выставка, наполнившая красотой и новым эстетическим смыслом европейский мир, смело проложившая дорогу в двадцатый век, и главным стилем этой выставки был стиль ар-нуво — модерн, «новое искусство». Выставку посетило более пятидесяти миллионов человек со всего мира, в первую очередь самые любопытные и часто самые талантливые, они и распространили славу нового искусства по странам и континентам. Россия, перед которой Франция заискивала как могла, потому что до смерти боялась Германию, построила на Сене самые грандиозные павильоны, целые дворцы в русском стиле! Францию и так любили русские интеллигенты, но двадцатый век точно магнитом потянул их в Париж. И французы увидели новую удивительную цивилизацию, которой не было прежде. Сыграли большую роль знаменитые Дягилевские сезоны в Париже. Они открыли французам русский мир ещё раз, но теперь без бравых марширующих войск под барабанный бой, как это было в далёком 1814 году. Они подарили Парижу русский балет и музыку! Тут танцевали Татьяна Карсавина, Вацлав Нежинский, Анна Павлова. Работали художники из «Мира искусства» Лев Бакст, Александр Бенуа, Константин Коровин, Борис Головин. Тут пел «Бориса Годунова» Фёдор Шаляпин, поражая до глубины души культурную заграницу. Два мира постепенно влюблялись друг в друга. В 1906 году в Париже обосновался Константин Бальмонт, считая себя политическим эмигрантом и едва ли не революционером. Сюда приехал философ Николай Бердяев, поэт Андрей Белый. Не все и не всегда они пересекались, но они тут были! Тут уже крепко поселились Дмитрий Мережковский и Зинаида Гиппиус, и Дмитрий Философов. Чего только ни плели об этом триумвирате, какие только распутства им ни приписывали! Но они стали крепким ядром культурной русской эмиграции. Тут был наездами молодой поэт и путешественник Николай Гумилёв, храня в сердце мечты о юной пассии — Анне Горенко, сюда приехал за новыми впечатлениям авгур, учитель, маг и чародей Максимилиан Волошин. Он только что развёлся со своей женой, художницей и писательницей Маргаритой Сабашниковой, и теперь ему нужны были новые впечатления и новые люди.
И сюда же в самом начале 1908 года прибыла влюблённая пара — художница Софья Дымшиц и граф Алексей Толстой, к тому времени ещё так и не решивший, кем ему быть — поэтом или художником. И никто бы его не принял в этом блистательном обществе, среди русских гениев, даже с титулом графа, показавшимся бы смешным богеме, если бы не его одарённая спутница. Это она, уже известная многим художница, открыла перед возлюбленным двери в кочевую цивилизацию русского модерна. 
Но Софья Дымшиц только проложила ему дорогу. Утверждаться в этом многогранном мире он должен был сам. И Алексей Толстой, похожий на проснувшегося весной медведя, голодного, исхудавшего, жадно самоутверждался. Он взялся с новой силой писать стихи. Он неистово искал свой стиль. Ведь найти свой стиль, свой литературный язык — это то же самое, что найти золотую жилу!
Вот он и был тем самым старателем. Жадным, упрямым и работоспособным.   
Молодые русские гении решили издавать альманах «Сириус». Инициатором его издания и редактором стал Николай Гумилёв. Он напечатал в альманахе стихотворение, которое написала его возлюблённая. Раннее! Сам он прежде не верил в её талант и поэтическое будущее. Более того, однажды даже сказал: «А может, ты лучше будешь танцевать, Аня? Ты очень гибкая…» Аня танцевать не стала. Разве что только на балах. Отец Анны, прочитав её первый литературный опыт, мрачно изрёк: «Не срами мою фамилию, Аня». И Анна Горенко нашлась что ответить: «Тогда не нужна мне твоя фамилия!» И взяла фамилию прабабушки, чей род восходил к татарскому хану Ахмату. Так родилась на свет и вспыхнула ярчайшей звездой на литературном небосклоне русская поэтесса Анна Ахматова. 
Алексей Толстой всеми силами пытался стать своим среди литературной русской богемы и тоже принять участие в создании «Сириуса». Тем более что при альманахе открылся литературный кружок. Писатели и поэты собирались в кафешантанах и за чаркой вина яростно спорили о литературе, обсуждали произведения друг друга, строили великие планы на будущее. Вот что писал о тех сборищах и в частности о молодом графе из России Георгий Иванов: «Молодые поэты издавали этот журнал в складчину. Каждую неделю члены «Cириуса» собирались в кафе, чтобы читать друг другу вновь написанное. Редко кто приходил на такое заседание без материала. Особенно плодовит был один из членов кружка: он каждую неделю приносил не меньше двух новых рассказов и гору стихов. Считался он неудачником, критиковали его беспощадно. Он не унывал, приносил новое, снова его ругали. Звали этого упорного молодого человека — граф А.Н. Толстой».
Конечно, его не только ругали, но и хвалили. Но ругали чаще. Почему? Во всём виноват претенциозный Серебряный век, которому необходимы были яркие индивидуальности, новые голоса, полководцы от литературы. Толстой неистово подражал символистам, но свой голос обрести пока не мог. «Жгучью муку» он безжалостно сжёг в печи, но нечто подобное так и рвалось наружу! Кто-то должен был стать для него учителем, наставником, щедрым мудрецом. Мастером, мэтром. Кто-то должен был осветить ему путь и повести за собой. Подсказать, как быть в литературе дальше, чтобы не погибнуть, не затеряться!   
И такой человек вскоре нашёлся…

7
В Париже с 1895 года жила талантливая русская художница Елизавета Сергеевна Кругликова. Эстетка, модернистка. Она посвятила себя изобразительному искусству, талант передался ей от деда, художника, рождённого ещё при Екатерине Второй и творившего в Петербурге в первой половине девятнадцатого века. Её квартира давно превратилась в модной салон, куда считали за честь попасть русские поэты и художники, приезжавшие в Париж. Вот туда, памятуя о совете Льва Бакста, и пришла со своим возлюбленным Софья Дымшиц. 
Собравшиеся в ателье Кругликовой на улице Буасоннад представители богемы пили шампанское, дымили сигаретами, говорили много и страстно. Поэты читали стихи.
Елизавете Сергеевне Кругликовой в ту пору шёл сорок третий год, и она по праву считалась старейшиной русской диаспоры. Подтянутая, строгая лицом, похожая на камер-фрейлину, на самом деле она была очень доброжелательной. И вот, хозяйка вышла на импровизированную сцену, чтобы представить очередного гостя.
— Сегодня среди нас удивительный человек! — сказала она. — Он совсем недавно приехал из Санкт-Петербурга. Поэт, художник, провидец! Мой друг Максимилиан Волошин! Для друзей просто Макс! Прошу, милый Макс, прошу!
Она отошла в сторону, и её место занял импозантный крепкого телосложения мужчина с пышной волнистой шевелюрой и с глазами ясными и пронзительно печальными. Такие глаза бывают у пророков, кому дано глядеть даже не только сквозь человека, но и сквозь расстояния, целые миры и времена. Алексей Толстой уже видел этого человека на вечере — они оказались в креслах лицом друг к другу, и этот самый Макс по-дружески улыбался ему, словно они знали друг друга всю жизнь.   
— Из цикла «Пути России», — выговорил он, и Алексея Толстого сразу поразил его вкрадчивый голос. «Тихий и нежный», как позже напишет о голосе Максимилиана Волошина Софья Дымшиц. — Стихотворение называется «9 января 1905».
И поэт начал декламировать:

Сознанье строгое есть в жестах Немезиды:
Умей читать условные черты:
Пред тем как сбылись Мартовские Иды,
Гудели в храмах медные щиты…

Даже шёпот смолк в маленькой зале, где у Кругликовой собиралась богема.

Священный занавес был в скинии распорот:
В часы Голгоф трепещет смутный мир…
О, бронзовый Гигант! ты создал призрак-город,
Как призрак-дерево из семени — факир.

Алексей не пропускал ни одного слова, ни звука! Было бы преступлением пропустить один миг этого представления!

В багряных свитках зимнего тумана
Нам солнце гневное явило лик втройне,
И каждый диск сочился, точно рана…
И выступила кровь на снежной пелене.

Античная строгость и ясность была в этом стихе, и в то же время страстью дышало всё в нём… 

А ночью по пустым и гулким перекрёсткам
Струились шелесты невидимых шагов,
И город весь дрожал далёким отголоском
Во чреве времени шумящих голосов…

Волошин пел и пел, и голос его был голосом древнего жреца; наверное, именно так говорил в Дельфах оракул…

Уж занавес дрожит перед началом драмы,
Уж кто-то в темноте — всезрящий, как сова, —
Чертит круги, и строит пентаграммы,
И шепчет вещие заклятья и слова.
У Алексея Толстого дух перехватило: вот как он мечтал писать! Даже не как Бальмонт, а вот так, как Волошин!
— Я хочу познакомиться с ним, — прошептал он.
— И я, Лёша, тоже хочу! — честно призналась Софья. — Я скажу об этом Лизавете Сергеевне!
Она что-то одному шепнула на ухо, потом другому. И вскоре Елизавета Сергеевна подвела к молодой паре поэта.
— Познакомьтесь, — сказала Кругликова. — Это мой друг — поэт Максимилиан Волошин. Для друзей просто Макс. Если он вас примет в друзья, конечно.
Максимилиан поцеловал руку Софье, крепко пожал руку Алексею.
— Максимилиан, — представил он.
Он был постарше Толстого, ему только что исполнилось тридцать лет. Алексею, как очень земному человеку, очень плотскому, этот удивительный Максимилиан показался почти что человеком с другой планеты. И когда читал стихи, и теперь, когда заговорил с ними… Тут и случилось то важное, что часто случается между двумя людьми, которые нуждаются друг в друге. Учителю нужен ученик, ученику — учитель. Они ходят по земле и тоскуют о встрече. Они нужны друг другу! Их встреча уже предрешена. Нужно только узнать в толпе и сделать шаг навстречу. Именно здесь, в салоне у художницы Кругликовой, и состоялась эта судьбоносная встреча двух титанов русской литературы. Только один уже набирал силу, был авторитетен, образован, профессионально силён, многое знал и многое умел, а второй, обладая силой не меньшей, тыкался, как слепой щенок, в поисках истины.   
В тот вечер, уединившись, они говорили долго. Кругликова заметила это и в конце собрания спросила:
— Ну, Макс, как вам граф Толстой?
— Уверен, мы подружимся, Елизавета Сергеевна. Правда, Алексей Николаевич?
— В этом нет сомнений, — откликнулся тот. — Давайте обращаться друг к другу по имени. Если можно, конечно?
Он робел перед этим авгуром!
— Я только за, — мягко улыбнулся Волошин. — Приходите ко мне на днях. Чего откладывать встречу? Ведь вы обмолвились, что хотите показать мне стихи?
— Очень хочу, — кивнул Толстой.
— Вот и захватите ваши работы, — предложил он молодому коллеге.
Алексей мог об этом только мечтать!
Они не стали затягивать с визитом. Хозяин встретил гостей в удивительном восточном халате. Волошин хотел произвести впечатление — и произвёл его. Его квартирка представляла маленький музеум: едва приехал, а уже обставил её на свой вкус. Бронзовые восточные боги, картины, скульптуры. Он был гостеприимен: их ждал отличный обед из ресторана. Пока перед ужином тянули вино, Максимилиан изучил рукопись, потом спросил:
— Что вам ближе, Алексей, проза или поэзия?
— Я мечтал о судьбе поэта, — честно признался Толстой.
— И напрасно, скажу вам честно, — покачал головой Волошин.
Оценка чувствительно ранила Толстого, но он стерпел. Потому что перед ним был мастер! Хватило ума не взъерепениться, а попытаться понять. Но ведь ему так хотелось быть поэтом! Как Бальмонт или Брюсов, или Белый, как сам Волошин! Художником тоже хотелось быть, как Бакст, например, но ему уже сказали: это не ваше. Неужели и с поэзией будет то же самое?
Волошин понял его чувства. Но не утешение приготовил он. Другое!
— Не отчаивайтесь, я прочёл ваши прозаические зарисовки и сказки. В поэзии вы повторяете других, Алексей. Наших символистов. Потому что они сильны и притяжение их творчества парализует вашу собственную индивидуальность. Подчас вы даже пользуетесь их словами, эпитетами, сравнениями. А это плохо! (Толстой слушал его и понимал, что этот молодой жрец от литературы прав, сто раз прав! Он, Толстой, повторяет других! Просто сам боится себе в этом признаться.) Если вы собираетесь оставаться в поэзии, то ищите свой голос. Обратитесь, например, к русскому фольклору. Ведь вся ваша порода насквозь русская. Как этим не воспользоваться? Но у вас хороший прозаический слог, — продолжал Волошин. — Вам надо попытать себя именно в прозе, в разных жанрах, но найти свой неповторимый стиль. Гоголя никогда не перепутаешь с Пушкиным, Тургенева с Чеховым. Понимаете меня? Вам надо найти свой ключ к прозе, к вашей прозе, приручить литературу, как сказочную кобылицу, сделать её своей послушной рабой. Чтобы вы стали неповторимы! Это залог успеха, — он покачал породистой, в гриве русых волос, головой. — Это как золотая жила, понимаете, Алексей? Как Эльдорадо? Только найденный вами неповторимый литературный язык, в каком бы жанре вы ни работали, принесёт вам настоящие успех и славу. 
Волошин так метко всё подмечал и так точно излагал свои мысли, что Софья даже взяла Алексея за руку, и этот её жест всё сказал сам за себя. «Слушай Максимилиана! Слушай его! — говорило живое, даже страстное рукопожатие любимой. — Слушай этого жреца!»
— Я буду стараться, Макс, — уверенно кивнул Алексей.
— И ещё, одновременно с новым языком, вам надо поработать над внешним обликом.
— Что это значит? — нахмурился Алексей.
— Вам нужен стиль, граф! — вскинул голову Волошин. — Вам нужен такой облик, чтобы люди, единожды на вас посмотрев, уже не забыли никогда! — его глаза вдруг словно ослепли. Они оставались ясными, но не видели ничего перед собой! Толстой понял: Максимилиан Волошин впал в короткий транс; он смотрел в суть вещей! В суть его, Алексея Толстого, натуры, сердца и души, желаний и стремлений, гордыни, всех неуёмных страстей, в его будущее. Только Волошин умел так! Авгур, маг, чародей Серебряного века! Не талантливо играющий в чародея, как Брюсов или Бальмонт, а истинный чародей! — А ведь я вижу вас таким, каким вы должны быть! — его взгляд протрезвел.
— Каким? — спросил Алексей.
— Сейчас у вас вихры, вы похожи на провинциального русского поэта. Из глубинки. Из Костромы или Саратова. Но повторяю: я вижу вас таким, каким вы должны быть! У меня есть отличные ножницы! Недавно отточены так, хоть вены режь. Вы согласны?
— А вены останутся целы? — пошутил Алексей.
— Даю слово. Так согласны или нет?
— Да, — не сомневаясь, кивнул Толстой.
Обладавший звериной интуицией, он понял: этого момента упускать нельзя! Сейчас и решается его судьба! Во многом именно сейчас!..
— Отлично, — довольный, прошептал Волошин. — Софья, вы поможете мне?
— Да, Макс! — горячо воскликнула молодая женщина. 
Глаза её горели так, словно она оказалась на цирковом представлении, где бесстрашный эквилибрист должен совершить под куполом цирка опаснейший кульбит без страховки. Толстого посадили на стул и укрыли простыней. Волошин принес тазик с теплой водой. Притихшего Алексея прилежно расчесали; с ним возились, как с маленьким ребенком! Но он отчасти и был похож лицом на ребёнка, только чересчур дородного. Затем Волошин расчесал его необычным способом, с глубоким пробором слева. А потом вокруг головы Алексея залязгали ножницы. Волошин работал с вдохновением, словно сочинял стихи или писал картину. А художником он был отменным! Природное чувство вкуса так сильно было развито в нём, что он мог бы добиться в изобразительном искусстве любых высот, но этому человеку дано было слишком много, и его таланты переплавлялись в магическую суть его натуры. Он словно переступал границу в сторону волшебства. Напитанный искусством, его откровением, он и впрямь имел талант жреца, прорицателя, и родись он в древней Греции, то стал бы не художником, не скульптором, не поэтом или драматургом, а дельфийским оракулом, не меньше!      
— Вот он, ваш образ, Алексей, — держа в руках ножницы и расческу, сказал Волошин. — Что скажете, Софья?
Они отошли от Толстого на пару шагов, а потом и ещё дальше, оставляя того сидеть под простыней, усыпанной срезанными волосами. Толстой встретил пылающий взгляд возлюбленной.
— Это гениально, Макс, — пробормотала юная женщина. — Это что-то волшебное… Он стал самим собой! В нём зазвучала новая музыка, которую прежде я не слышала.
— Я же говорил, — кивнул Волошин. — Это его образ! Сейчас мы ему промоем голову, просушим и причешем графа ещё раз.
Так они и сделали. И скоро Алексей подошел к зеркалу и жадно посмотрел на себя. Посмотрел — и не узнал. На него с презрением взирал кто-то чужой, очень важный и самодостаточный. Парень из российской провинции исчез! Его длинные волосы с пробором лежали вдоль лица, бледного от природы, очерчивая его и волной уплотняясь к ушам, отчего он походил на какого-то гранда или пэра, в нём появилось нечто средневековое, гордое, очень породистое. 
— Гениально, — прошептал он.
Это вырвалось случайно! Он даже оглянулся на Волошина, но тот лишь скромно улыбнулся. Он это сделал без труда, легко и просто, по наитию. Угадал! Для Максимилиана это был не труд, а удовольствие!
Софья, как никто другой, сразу поняла это. 
— Спасибо вам, Макс, — взяв любовника за руку, сказал она, и тотчас, поддавшись порыву, взяла и руку Волошина. — Вы — волшебник!
Редко, когда женская рука брала две столь талантливые мужские руки одновременно! Но и женщина, стоявшая в середине, была одной из самых одарённых в свою эпоху.
— Теперь вам нужно хорошо одеваться, — сказал Волошин. — Никакой небрежности! Костюмы должны стать новой вашей оболочкой, Алексей. И всегда держите осанку. Даже если вы оденете деревенский тулуп, и в нём вы должны оставаться аристократом!
— О, да! — теперь вырвалось у Дымшиц. — Даже в тюремной робе!
— Будем надеяться, до этого не дойдёт, — пробормотал Толстой.
— И научитесь курить трубку — это придаст необыкновенную важность всей вашей натуре! Пока собеседник будет говорить вам о том да о сём, вы будете сосать трубку и пускать дымки. В эти минуты вы станете гипнотизёром, поверьте мне! О вас пойдёт молва, как о мудреце, о сфинксе!
— Сигареты не пойдут? — с трепетом спросил Толстой.
— Только трубка, — покачал головой Волошин.  — И чем длиннее мундштук, тем лучше!
— Я лично прослежу за этим, Макс, — горячо пообещала Софья. — Я веберу ему трубку!
Им троим ещё предстояла долгая жизнь! Не всем вместе, увы. Но Толстому и Волошину выпадала ещё и длительная дружба! Редкая дружба! Ведь гении не любят соседства друг друга. Им всегда тесно! Но не в этом случае. Один гений будет «жить брюхом», как о нём скажут позднее, другой — исключительно духом, мистикой, музыкой вселенной. Это не даст им разбежаться в стороны. Два будущих классика русской литературы стояли и смотрели в зеркало, оценивая новый образ молодого… то ли поэта, то ли прозаика, а может быть, и художника Алексея Толстого. Тут уж как судьба вырулит! А ведь мало рождалось людей, кто так жадно гадал, куда ему идти дальше. В какую сторону. Главное, чтобы добиться успеха и признания; и богатства, что само по себе истинному гению неинтересно, но столь упоительно, когда является следствием его возвышенных и упорных трудов.
Во имя грядущей славы он будет трудиться. Много выдержит ударов судьбы, много шкур ещё сменит в жизни, чтобы не пропасть и стать победителем. Одно будет неизменно в нём — прическа, подаренная ему Волошиным в Париже; её Алексей Толстой будет носить всю жизнь, во всех странах, при любых режимах, до самой смерти. И сохранит до последних дней облик мастера, эстета, мудреца. Деревенский мальчишка, обладавший грандиозным талантом писателя и незаурядным даром актёра, легко примерит эту роль на себя.

8
Но был ещё один человек, мимо которого Алексей Толстой не смог пройти мимо. С кем его связала и дружба, и взаимопонимание, как одного крупного художника с другим. Этим человеком был Николай Гумилев. Странник в душе, грезящий о великих путешествиях и уже начавший путешествовать по всему миру. Они тоже были разными с Алексеем Толстым, и эта разность сближала их. В ту пору Гумилёв, выпускник Царскосельского лицея, был, как и Волошин, профессионально на голову выше и опытнее неискушённого подражателя Алексея Толстого. Он тоже искал свой литературный язык, и Вселенная уже приоткрыла ему своё окошко к другим мирам. В 1905 году, когда Гумилёву было всего девятнадцать лет, вышла первая его книга «Путь конквистадоров». Валерий Брюсов в своей рецензии на эту книгу написал: «Эта книга — только «путь» нового конквистадора, настоящие его победы и завоевания — впереди». И это была абсолютная правда. Почти как все гении, Николай Гумилёв плохо учился. Из Лицея его даже собирались отчислить за неуспеваемость и пропуски, но заступился за ученика-разгильдяя директор — Иннокентий Анненский, один из лучших старших поэтов Серебряного века.
— Послушайте, разве можно выгонять из заведения, где учился Пушкин, вот таких мальчиков?
И открыв книжку, мэтр прочел перед комиссией первые строки заглавного стихотворения — сонета, делая четкие ударения на «я» и первые слоги:

Я конквистадор в панцире железном,
Я весело преследую звезду,
Я прохожу по пропастям и безднам
И отдыхаю в радостном саду.

Как смутно в небе диком и беззвездном!
Растёт туман… но я молчу и жду
И верю, я любовь свою найду…
Я конквистадор в панцире железном.

— Ну, видите? — спросил он у комиссии. — Если бы мы так поступили, Пушкин бы нас не понял, уважаемые господа! Пушкин бы нам сказал: «А для чего тогда вообще Царскосельский Лицей? Как не для того, чтобы пестовать в нём гениев?» Гумилёв — поэт, и у него блистательное будущее. И я вижу, как он усидчив и прилежен, когда пишет стихи. Хотя совсем не прилежен в точных науках. Впрочем, хотите вы того или нет, уважаемые господа, я его оставляю.
Николая Гумилёва оставили и вскоре он получил диплом. Главное, двадцатилетний поэт услышал музыку Серебряного века, теперь ему оставалось только работать. И лучшие его стихи уже готовы были родиться в самом ближайшем будущем.
Первые стихотворные опыты Алексея Толстого придирчивому Гумилёву не понравились. Ещё в марте 1908-го Гумилёв в пренебрежительной форме писал о новом «поэте мистике и народнике» Толстом. Но с упорством молодого графа-литератора мало кто мог поспорить, и уже скоро Гумилёв иначе посмотрел на входящего в профессию поэта, который, кстати, был старше самого Николая. И летом того же 1908 года они уже подружились и говорили так, словно знали друг друга давно.   
Они сидели в одном из облюбованных русскими поэтами кафе. Парижское лето было теплым и ласковым. Только что прошёл дождь, и от мостовой парило. А дожди в то лето шли почти каждый день. Всюду продавались цветы. Пахло фиалками и розами. Толстой, одетый в модный белый костюм, походил на вальяжного кита. Напротив восседал строгий видом Гумилёв, длинный, прямой, как отмечал Толстой в приватных беседах с Софьей Дымшиц: «деревянный Гумилёв», после чего та смеялась. Её избранник умел приклеивать словечки к людям! Массивный нос Гумилева вызывал уважение, котелок был надвинут на глаза. Он будто выглядывал цель! А в руках он держал трость, положив на рукоять обе руки, словно это был царский жезл или волшебный посох! Алексею его новый товарищ напоминал напыщенного павлина, но лишь внешним видом; всем своим образом Гумилёв давал понять, что он — поэт, небожитель, почти Аполлон! Его выдавал только рот — «мальчишеский, с нежной и ласковой улыбкой». Таким его оставил в памяти и своих воспоминаниях Алексей Толстой. А между ними, такими красивыми и молодыми, сидела Софья Дымшиц в белом платье. Тоже ослепительно красивая и юная! Как же она, темноглазая и веселая, с очаровательным декольте, походила на самую обычную парижанку!   
Несколько месяцев назад Алексей поразил всю русскую колонию. Он вдруг появился в новом облике, его едва узнали. Волосы, расчёсанные на пробор, прилизанные и расходившиеся аккуратными буклями на ушах. Элегантный костюм, ухоженные ногти, осанка особы королевской крови. Граф, да и только! Настоящий аристократ! И к этому Толстому стали относиться куда уважительнее и внимательнее, он будто бы сразу приобрёл вес. Над таким даже посмеяться было сложно!
— О чём вы сейчас думаете, Николай? — спросил Толстой.
Тот улыбнулся.
— Вам и вправду интересно?
— Конечно! — откликнулся Толстой.
Сделал глоток вина и взглянул на Софью.
— О путешествиях, — глядя на летний Париж, ответил Гумилёв. 
Толстой и Дымшиц вновь переглянулись.
— Расскажите, Николай Степанович, — попросила Софья.
— Только если потом ваш Алексей расскажет, о чём думает он. Ведь о чём-то он думает? А то всё курит и смотрит, как будто пытать собирается. Алексей Николаевич?
— И думаю и мечтаю, — пыхнув трубкой, кивнул Толстой. — И обязательно расскажу. Но вы — первый…
— Хорошо, — согласился Гумилёв. — Я мечтаю о путешествиях в тропические страны, друзья мои. В жаркие тропические страны!
— А ещё? — подняла брови Софья.
— О крикливых обезьянах в джунглях. О попугаях какаду, Сонечка.
— Ещё! — потребовала художница.   
— О розысках остатков Атлантиды на островах близ Южного полюса.
— Здорово!
— А знаете, о чём ещё?
— Ну? — поинтересовался Толстой.
— О том, как было бы хорошо достать парусный корабль и плавать на нём под чёрным флагом с весёлым Роджером! И это в двадцатом веке! Представляете? — его глаза уже загорелись. — Чтобы о нас по всем морям и океанам пошли легенды! Чтобы нас принимали за пиратский корабль-призрак, вынырнувший из прошлого! Из толщи времён!
Софья захлопала в ладоши:
— Браво! Браво! Браво!
Недавний дождь оставил огромные лужи, в них отражались мансарды и деревья, прохожие и бегущие экипажи, а ещё — облака!
— Посмотрите на эти облака в лужах, — кивнул Гумилёв. — Они точно паруса кораблей, не так ли?
— Белые паруса, — вымолвила Софья.
— А вы, Алексей? — спросил Гумилёв. — Так о чём думаете вы?
Толстой усмехнулся:
— Честно?
— А иначе разве стоит говорить? — ответил вопросом на вопрос Николай.
— Я грежу о славе, о великой славе! Вот чего бы мне хотелось больше всего на свете!
— Ну, о славе грезим мы все, — заметил Гумилёв. — Слава царей — их царства, слава поэтов — стихи!
— Как точно сказано! — закивала Софья.
— Я грежу о новых книгах, Николай, о журналах и альманахах. Как бы мне хотелось самому, подобно вам, издавать свой журнал!   
— Когда вы думаете вернуться в Россию? — спросил Гумилёв у своих спутников.
— Когда закончатся деньги, — просто ответила Софья.
— А закончатся они к концу этого года, — добавил Алексей.
— Я сам болею издательским делом, — признался Гумилёв. — Если окажемся в Петербурге вместе, готов подумать о  совместном издании.
— Отличное предложение, — обрадовался Толстой.
О таком сотрудничестве он мог только мечтать.
— А как ваша Анна Горенко? — вдруг спросила Софья.
— Анна? — задумался Николай. — Я сделал ей десять предложений руки и сердца. Или двадцать. Или сто. Уже не помню. Посвятил Анне второй сборник стихов «Романтические цветы». Готовлюсь сделать еще одно предложение.  Если она не согласится, я застрелюсь. Погуляем?
Шутил он? Говорил правду? Они как раз допили вино.
— Идёмте, — быстро согласилась Софья.
Втроём, они шли по бульвару, мимо гуляющих парижан, и Софья Дымшиц попросила:
— Почитайте нам, Николай Степанович! Из вашей книжки про конкистадоров.
— Хорошо, — кивнул Гумилёв.
И зазвучал-запел голосом вдохновенным и низким:

Откуда я пришел, не знаю…
Не знаю я, куда уйду,
Когда победно отблистаю
В моём сверкающем саду…

Это была музыка! Конечно, Алексей завидовал ему! Не мог не завидовать мастерству такого молодого и божественно одарённого поэта! Но белой завистью! Толстой, упрямый, как буйвол, знал, что близок к своему Эльдорадо, к своему голосу, надо только протянуть руку! И вселенная тоже распахнет ему навстречу двери! 
А Гумилёв читал:

Мне всё открыто в этом мире —
И ночи тень, и солнца свет,
И в торжествующем эфире
Мерцанье ласковых планет.
Они были молоды и счастливы, Париж объединил и подружил их. Они действительно грезили о славе и чувствовали её всем своим существом, потому что каждому из них, крупнейшему художнику своего столетия и своего народа, было дано наитие и магическая сила — знать о себе столь многое!..
Влюблённая пара времени не теряла. Оба были пылающими факелами и обладали на редкость пытливым умом. Софья Дымшиц ушла в учёбу. В Академии художеств Ла Палетт она училась у лучших педагогов своего времени: блестящего портретиста Жака-Эмиля Бланша и одного из последних постимпрессионистов Шарля Герена. А у Елизаветы Кругликовой она постигала искусство офорта.
Алексей Толстой — он и предположить такого не мог! — взял и бросил модернизм. Именно в Париже, после общения с такими яркими индивидуальностями, как Волошин и Гумилев, Алексей стал настойчиво искать свой литературный голос. У них-то он уже был! А так не хотелось отставать! И Алексей, вдали от родины, как ему и подсказал Максимилиан, вдруг увлёкся фольклором. Русской древностью, язычеством! Богами славян. С детства любивший сказки и сказы, теперь Толстой решил, что стилизация под старину смогла бы украсить его творчество и дать ему новый созидательный импульс. «Прочь полутени и полузвуки, весь этот призрачный декадентский бред! — решил он. — Буду напитываться от земли русской, от её истоков сокровища брать стану! Надышусь её былинами и мифами!» — высокопарно сообщил он Софье. Она заметила ему, что он даже говорить стал иначе. Что с ним такое? «А теперь и запою иначе!» — ответил он. Но что самое важное, он получил от Волошина ещё один мудрый совет: «Посвятите этой теме не одно или десять стихов, но целую книгу, и такую, чтобы она приоткрыла нечто новое в русской мифологии. Воспойте её!»   


Рецензии