Алексей Николаевич Толстой. Часть 5

Часть пятая
Молодой гений

1
В конце 1908 года у Толстого и Дымшиц закончились деньги, как они и предполагали, и молодые люди вернулись в Петербург. И тут открылась в жизни графа Толстого новая страница, о которой он давно грезил. Пора была издаваться, и серьёзно. И выходить на простор большой литературы. О нём должен был наконец узнать мир! Всё решили парижские знакомства.
В конце декабря того же года Толстой вышел на маленькую сцену одного из петербургских салонов. В сюртуке, с шарфом на шее. Ноги едва вынесли начинающего поэта — страшно было до ужаса! Освещали залу всего два канделябра. А какие лица бледнели в первом ряду! Вот Валерий Брюсов, рядом Андрей Белый…
Он стал читать нараспев «Чижика», «Козлёнка» и «Купалу» (слушали его затаив дыхание!), «Гусляра» и «Приворот», а потом «Суд»…

Как лежу, я, молодец, под Сарынь-горою,
А ногами резвыми у Усы-реки…
Придавили груди мне крышкой гробовою,
Заковали рученьки в медные замки.
Каждой тёмной полночью приползают змеи,
Припадают к векам мне и сосут до дня…

Дышать перестали собравшиеся мэтры и богемные дамы в зале при этих словах, чем-то Гоголевским дохнуло на них!..

А и землю-матушку я просить не смею —
Отогнать змеёнышей и принять меня.
Лишь тогда, как исстари, от Москвы Престольной
До степного Яика грянет мой Ясак —
Поднимусь я, старчище, вольный иль невольный,
И пойду по водам я — матерой казак.

Догадка уже тронула сердце и разум иных слушателей!..

Две змеи заклятые к векам присосутся,
И за мной потянутся чёрной полосой…

А тут поёжились многие, особенно дамы. Страшно было!

По горам, над реками города займутся
И година лютая будет мне сестрой.
Пронесутся знаменья красными столпами;
По земле протянется огневая вервь;
И придут Алаписы с пёсьими главами,
И в полях младенчики поползут, как червь.

Страшно, страшно! Но что за концовка будет?!

Задымятся кровию все леса и реки;
На проклятых торжищах сотворится блуд…
Мне тогда змеёныши приподнимут веки…
И узнают Разина. И настанет суд.

Долго молчали собравшиеся в зальчике. А потом, когда пришли в себя, то взорвались аплодисментами, и огонь встрепенулся в канделябрах, забился что есть силы. Вот оно в чём дело! Разин! Степан Разин! Вот кого из мёртвых вызывал поэт, читая свою страшную, совсем не христианскую молитву! Судью вызывал, и каким словами?! Грозными! К мести звал!..
С первого ряда подскочили двое и торопливо подошли к Алексею. Он ещё стоял как в полусне, а ему уже трясли руки и благодарили за выступление. И кто благодарил?! Всё те же Валерий Брюсов и Андрей Белый.
— Недаром Волошин нам вас рекомендовал! — с жаром говорил Брюсов. — Вам нужно печататься, молодой человек! Жду вас в редакции журнала «Весы»! Когда угодно! Хоть завтра!
А у сидевшей на первом ряду, но в самом углу Софьи Дымшиц, глаза блестели слезами от счастья и восторга за её Алёшу!..
За «Весами» последовало приглашение в издания «Русская мысль», «Журнал для всех», в газету «Луч света». К тому времени Алексей Толстой, изучив конъюнктуру рынка, почуяв тягу читателя к русскому фольклору, уже писал и сказки.
В первые месяцы 1909 года Алексей Аполлонович Бостром сидел в кресле у окна и плакал от счастья, читая письмо своего сына. Алёша был для него именно сынок, и никто больше! Самым дорогим человеком на земле после покинувшей его Александры Леонтьевны.
А письмо было такое:
«Мои дела идут блестяще, честное слово, что даже удивлён немножко. Принят в «Весы»! Можно сказать, мне выдали «диплом поэта»! Сказки идут нарасхват. Вот уже и зазнался я! Боже мой, подступиться нельзя, когда совершаю утреннюю прогулку, даже извозчики не смеют ко мне приступиться. В литературных и художественных кружках носятся со мной. Вообще ты можешь, будучи в обществе и глаз прищурив, спросить: а читали вы Толстого? Конечно, засмеются и ответят: «Кто же не читал «Войны и мира»? Тогда ты, возмущённый, скажешь: «Да нет, Алексея!» — «Ах, извините, — ответят тебе, — вы говорите о «Князе Серебряном»? Тогда, выведенный из себя, ты воскликнешь: «Ах вы, неучи! Моего сына, Толстого, совсем младшего?» И все будут посрамлены, ибо никто меня не читал. О, слава, слава, сколько терний на пути к тебе?»

2
25 октября 1909 года вышел в свет первый номер яркого и красочного журнала «Аполлон», он стал преемником журнала «Мира искусства». Журналы «Весы» и «Золотое руно» стали понемногу угасать, всем хотелось нового издания, новой трибуны, и в первую очередь для молодых поэтов и художников.
Редактором «Аполлона» выступил поэт и деятель культуры Сергей Константинович Маковский, сын знаменитого художника. Товарищи по перу называли его «Папа Мака», с ударением на последние слоги, по-французски. Папа Мака был отчаянным эстетом и однажды советовался с Волошиным, не стоит ли вынести правило, чтобы мужчины-авторы приходили в редакцию исключительно в смокингах, а дамы были только из числа балерин. «Аполлон» собрал вокруг себя большинство русских гениев Серебряного века. Николай Гумилёв и Максимилиан Волошин, Сергей Городецкий и Осип Мандельштам, Иннокентий Анненский и Александр Блок, Вячеслав и Иванов и Валерий Брюсов, вот имена тех мастеров, которые стали авторами «Аполлона». Алексей Толстой мечтал попасть на страницы нового роскошного журнала, и его мечты в самом ближайшем будущем готовы были сбыться. Но пока что заглавной фигурой в журнале «Аполлон», таинственной и бесконечно одарённой, стала загадочная поэтесса Черубина де Габриак. Её никто не видел, но раз были стихи, значит, был и автор. А как же иначе? Невидимая и непостижимая, она появилась точно из пронзительного ветра щедрого на таланты Серебряного века.
Но появилась ли? Кто её видел?..

Давно, как маска восковая,
Мне на лицо легла печаль...
Среди живых я не живая,
И, мёртвой, мира мне не жаль.
И мне не снять железной цепи,
В которой звенья изо лжи,
Навек одна я в тёмном склепе,
И свечи гаснут... О, скажи,
Скажи, что мне солгал Учитель,
Что на костре меня сожгли...
Пусть я пойму, придя в обитель,
Что воскресить меня могли
Не кубок пламенной Изольды,
Не кладбищ тонкая трава,
А жизни легкие герольды —
Твои певучие слова.

Мороз пробегал по коже у мужчин-поэтов, когда они читали эти строки! Никто не видел Черубины де Габриак! Но влюблены в неё оказались все! Серебряный век, лучший из веков! Хватало нескольких точных строк, и мужчины влюблялись в один только образ, который сами же и рисовали в своём воображении. Это было лучшее из времён, потому что люди этой эпохи жили прекрасными фантазиями, они ясно видели перед собой приоткрытые двери в рай. И раем этим была поэзия, искусство, лучший молитвенник, когда либо подаренный Господом человеку…   
Но у появления на свет Черубины была яркая и почти мистическая история…

Летом 1909 года Алексей Толстой и Софья Дымшиц гостили у Волошина в Коктебеле. У Максимилиана на берегу моря было два дома — побольше и поменьше. Второй он, как правило, сдавал внаём, но исключительно людям искусства. Да и в первый тоже наезжали художник и поэты, теснились в маленьких комнатках, иногда по нескольку человек. Главное, атмосфера творчества, принадлежности к чему-то великому, божественному, и к любви, конечно. Пламенной дионисийской любви! А что нужно любовникам, кроме угла с кроватью и большим окном на море? Вот такая клетушка и досталась Алексею и Софье. Тут он взялся за пьесу «Дьявольский маскарад, или коварство Аполлона». Это была феерия, буффонада, водевиль. Он был навеян тем образом жизни, который вели гости Максимилиана Волошина. Бесконечными застольями, на которых рекой лилось вино; плясками у костра на берегу моря, когда лунная дорожка стелилась по воде от небес к их ногам, словно приглашая ступить на нее и идти без страха! А как плясала Софья! «Если бы она не стала художницей, то стала бы танцовщицей», — глядя, как она пляшет под бубны и гитары, однажды на берегу Максимилиан шепнул Алексею. — Тебе так повезло, мой друг!» Но Толстой и без того знал, что ему повезло с женщиной. И вот он взялся за пьесу. Эротические фантазии терзали сердце и плоть, и ночи, проведённые с любимой, юной вакханкой, мудрее и обольстительнее которой он не встречал никого, помогали ему в работе. Дьявольский маскарад — это праздник обнаженного тела. Алексей Толстой макал перо в чернила и писал: «Внизу в зале танцуют, взявшись за руки, красные, жёлтые, синие маски. Голые женщины прыгают и выгибаются, к ним то припадают, то откидываются яркие плащи мужчин. Пёстрый змей из тел извивается по ковру залы, и горячий воздух опьяняет и томно разливается по телу. Маски то отдаляются, то неслышно и быстро надвигаются, как огненная пасть. Женщины раскидывают красные локоны и ноги, прыгают и хлопают себя по голому животу…»
Но Софья была далеко не одна женщина на этом празднике жизни. С ней плясали и другие. Мужчины привозили с собой актрис, поэтесс, художниц, просто женщин, со всей страстью тянувшихся к богеме. Не танцевала только одна — новая подруга Гумилёва, Елизавета Дмитриева. Её все звали Лилей. Она чуть прихрамывала и потому всё больше лежала в шезлонге и наблюдала за карнавалом. Елизавета и улыбалась редко. Но в её притягательных глазах было столько жизни, жажды этой жизни, что раз заглянув в них, никто уже не оставался к ней равнодушен. Толстой и Дымшиц приехали чуть позже Гумилёва и Дмитриевой. У этого союза — Николая и Елизаветы — была предыстория. Гумилев, получив в очередной раз отказ от Анны Ахматовой, всё-таки не застрелился, как обещал, а влюбился в другую женщину. Что было куда продуктивнее. Они познакомились в Париже в 1907 году, понравились друг другу, много говорили, Гумилёв подарил ей огромный букет роз, и на том молодые люди разлетелись в разные стороны. Вторая встреча произошла в Санкт-Петербурге, в Академии художеств, на лекции. Там же был и Волошин — он выступал, его мягкая проникновенная речь пленила Елизавету. Но Дмитриева решила, что этот человек лишь «недосягаемый идеал во всём» для неё. А Гумилев был рядом. После Академии всей компанией поехали в ресторан «Вену», где Гумилёв рассказывал об Африке, о львах, слонах и крокодилах. Именно судьбы последних, чья шкура шла на сумочки богатых европеек, тронула Дмитриеву, и она сказала: «Нельзя убивать крокодилов». Гумилёву понравилась девушка, и он понравился ей.
Елизавета преподавала в гимназии, но была переводчицей и поэтессой. Правда, наперекор жившему напоказ Серебряному веку, она не выпячивала свой талант. Напротив, прятала его, а ведь была талантлива! Чем вызывала к себе ещё больший интерес.
С тех пор они уже не расставались. Часто ездили в «Башню»* к Вячеславу Иванову на творческие вечера для избранных, отнявшие, кстати, у Волошина его жену. А ведь случилась настоящая семейная дама! Волошин и Сабашникова жили как раз под Ивановыми. В 1907 году у Вячеслава умерла его красавица-жена, певица с трагической судьбой, и он увлёкся женой своего товарища; Собашникова предпочла Иванова — Волошину. Разбила мужу сердце. После этого Волошин и поехал в Париж искать новых знакомств и нового счастья.
Гумилёв и Елизавета Дмитриева встречались всё чаще. Вначале как друзья, которые смотрят друг на друга глазами, полными вопросов и первых чувств.
Николай подарил ей альбом, там была надпись: 

Не смущаясь и не кроясь,
я смотрю в глаза людей,
я нашел себе подругу
из породы лебедей.

Гумилёв вскоре понял, что неровно дышит к ней. А потом и она  осознала, что полюбила. Их роман закрутился очень скоро, он был страстным, с её слезами и его муками, а ей нравилось причинять боль! Тому была причина — её детские и юношеские страдания. Николай делал ей одно предложение за другим, но получал отказы. А почему? У Дмитриевой, оказывается, был жених, кто-то из младших офицеров, некто Васильев, и он служил в армии. Вот бы кого обрадовала насыщенная жизнь невесты! Которая времени даром не теряла. Однажды Гумилёв даже увидел её жениха, который прибыл на побывку, а потом, когда тот уехал, вновь требовал взаимности и ломал ей пальцы. А после целовал край её платья и не отступал. «В нём была железная воля, желание даже в ласке подчинить, — писала позже в своей исповеди Елизавета. — А во мне было упрямство — желание мучить. Воистину он больше любил меня, чем я его».
В мае 1909 года они уехали по приглашению Максимилиана Волошина в Коктебель. Тайные чувства уже переполняли грудь Елизаветы, ведь она увидит этого волшебника — Волошина, этого мага и чародея. Будет сидеть с ним за одним столом, говорить часами, и, может быть, станет для него кем-то очень важным!.. Вот какие мысли роились в голове у Елизаветы Дмитриевой, когда они ехали с Гумилёвым на поезде на юг России. И сладостно, и упоительно страшно было ей одновременно от этих грёз!
Она не обманулась. Как у любого талантливого человека, у неё была сильнейшим образом развита интуиция. Волошин, похожий и на Зевса, и на Перуна, кряжистый, напоённый стихией поэзии и искусства, прекрасный художник-акварелист, пленил её, но до срока Елизавета Дмитриева не признавалась в этом никому.
Пока что Коктебель был их раем на земле. Наблюдая за друзьями, Алексей Толстой рисовал на них шаржи, проявляя недюжинный талант карикатуриста, и записывал то, что видел:

Здесь редко птица пролетит
Иль, наклонясь, утонет парус…
Песок и море. И блестит
На волнах солнечный стеклярус.
Прищурясь, поп лежит в песке,
Под шляпою торчит косица;
Иль, покрутившись на носке,
Бежит стыдливая девица…

Он улыбался, глядя, как дурачатся его удивительные друзья, которых ему послала судьба, и, щурясь на солнце, покрывал листы записной книжки широким почерком…   

Описывать не стану я
Всех этих резких ухищрений,
Как Макс кентавр, и я змея
Катались в облаке камений.
Как сдёрнул Гумилёв носки
И бегал журавлём уныло,
Как женщин в хладные пески
Мы зарывали… было мило…
В то лето, когда они бесились на морских пляжах, гуляли по горам, грезили о славе, воспаряя к звездам, а ночами занимались любовью, поэты предложили Софье Дымшиц, несомненной королеве красоты в этой компании, нарядиться в особенный наряд, возлечь и позировать им для вдохновения. Ей нашли прекрасное синее платье, которое так нежно облегало её тело, на чело одели серебристую повязку и уложили по-гречески, на один бочок. Она была то ли языческой богиней, то ли царицей Савской, то ли кем-то ещё в этом роде. Главное, она должна была возбудить творческое вдохновение у поэтов. Разумеется, речь шла об экспромте, час-два, не более того, они должны были воспользоваться первым впечатлением, не упустить мгновение, которое было прекрасным!   
Она полулежала на фоне полуденного моря и синих гор «вдали за дымкой расстояния», и улыбалась так, как могла улыбаться только обольстительная Софья Дымшиц.   
— Я первый! — через час воскликнул Максимилиан.
Все зааплодировали. Макс, плечистый, с роскошными космами, в коротких штанах и рубашке, расстёгнутой на волосатый груди, запел:
— Графине, Софье Толстой, посвящаю!

Концом иглы на мягком воске
Я напишу твои черты:
И индевеющие блёстки
Твоей серебряной фаты,
И взгляд на всё разверстый внове,
И оттенённый тонко нос,
И тонко выгнутые брови,
И пряди змейных, тонких кос,
Извив откинутого стана,
И нити тёмно-синих бус,
Чувяки синего сафьяна
И синий шёлковый бурнус.
А сзади напишу текучий,
Сине-зелёный пенный вал,
И в бирюзовом небе тучи,
И глыбы красно-бурых скал.

Зрители вновь захлопали, но не все так восторженно, как того хотел Максимилиан Волошин и к чему уже давно привык. Всё было роскошно в стихотворении, но портрет героини оказался недостаточно ясен. Волны одежды, в которую облачилась молодая женщина, заслоняли сам образ Софьи, её красоту…
— Ты увлёкся антуражем, Макс, — бросил кто-то.
Тот нахмурился, но дело было сделано. Пришла очередь читать Елизавете Дмитриевой.
И она, в свободном платье, немного неловкая, стоя на песке, прочитала:
— Графине Толстой посвящаю.

Она задумалась. За парусом фелуки
Следят её глаза сквозь завесы ресниц.
И подняты наверх сверкающие руки,
Как крылья лёгких птиц.
Она пришла из моря, где кораллы
Раскинулись на дне, как пламя от костра.
И губы у неё ещё так влажно-алы,
И пеною морской пропитана чадра.
И цвет её одежд синее цвета моря,
В её чертах сокрыт его глубин родник.
Она сейчас уйдёт, волнам мечтою вторя,
Она пришла на миг.

Вот тут аплодисменты были куда восторженнее! Максимилиан с особой жадностью слушал это стихотворение, он словно бы открывал для себя случайную свою гостью заново. Он увидел в ней что-то чудесное, необыкновенное, чего не видел прежде. Его глаза даже засветились иначе, когда Елизавета закончила читать, поклонилась и, прихрамывая, отошла в сторону. 
— Браво, Лиличка! — отозвалась героиня стихотворения — Софья Дымшиц.
Потом читал Гумилёв*, другие поэты-смельчаки, и вот на импровизированную сцену, на песок, вышел Алексей Толстой.
— Посвящаю моей жене. Портрет графини Софьи Толстой, — учтиво поклонился он. 
И нараспев начал:

Твое лицо над водами ясней
Старинной чёткости медалей,
Широкий плащ и глубже и синей
Зеленовато-синих далей;
Двенадцать кос сребристою фатой
Охвачены, закинут локоть строго,
Глаза темны истомой и мечтой,
Неуловимый рот открыт немного;
От солнца заслоня лицо рукой,
Ты нежный стан откинула навстречу.
…На берегу в тот день была такой.
Я навсегда тебя такой отмечу.

И он выиграл! Первое место досталось ему. Но каково это было — выиграть турнир и у Волошина, и у Гумилева! И у мало кому известной, но оказавшейся такой талантливой поэтессы Елизаветы Дмитриевой…
Видимо, в те самые мгновения Волошин и влюбился в неё — несчастную хромоножку, но в то же время миловидную, привлекательную, и, как окажется позже, бесконечно заманчивую для поэтов Серебряного века женщину. «Она была из породы медовых», — скажут о ней позже.
— Моя жизнь была горькой, — ночью на веранде вдруг призналась Елизавета.
Нашёптывало море вечную песню прибоя. Пели цикады. Ярко светила луна. Их было на этой веранде всего пятеро. Максимилиан Волошин, Николай Гумилёв (возможно, он уже догадывался о чувствах товарища к своей возлюбленной, но не подавал вида), Алексей Толстой и Софья Дымшиц. Елизавету, новичка в их компании, давно просили рассказать о себе. Она отговаривалась: «Вам моя история не понравится». Гумилёв молчал и хмурился, когда у него спрашивали о спутнице. И вот Елизавета решилась. 
— Бедная дворянская семья. Отец — учитель, мать — акушерка. У отца было заболевание костей, от него он и умер, оно передалось и мне. В детстве я не ходила, и все думали, что мне жить осталось год-два от силы. А я вот выжила и даже выздоровела. Только хромота осталась, как напоминание о том ужасе, который пережила. В семь лет я хотела умереть, чтобы увидеть Бога и дьявола. И это желание осталось до сих пор, — очень просто добавила она. — Мой старший брат страдал эпилепсией и его лечили эфиром, а он давал нюхать мне. Я едва не стала наркоманкой. В девять заболела дифтерией и ослепла, но через десять месяцев прозрела чудесным образом. У моего брата были сумасшедшие фантазии, он всё время приносил жертвы, — Елена улыбнулась: — Он был таким юным маркизом де Садом. Сжигал игрушки, а потом бросил в печку живую собаку.
— Какой ужас, — пробормотала Софья.
— И меня заставлял участвовать в своих ритуалах, — продолжала Елизавета.    
— Но как? — поинтересовался Толстой.
— Как? Силой. Угрозами. Он был способен на всё. Я его любила и боялась одновременно. Когда мне было десять лет, он взял с меня слово, что я в шестнадцать выйду замуж и рожу двадцать четыре ребёнка, и буду отдавать ему их по очереди, чтобы он ставил над ними опыты, а потом убивал. 
— Прекрати, Елизавета, — вдруг не выдержал Гумилёв.
— Отчего же, Николай, я рассказываю историю своей жизни. Разве я на это не имею права?   
— Вы имеете на это право, Лиля, — дрогнувшим голосом вымолвил Максимилиан.
Софья протянула в темноте руку и сжала пальцы Алексея, тот ответил ей рукопожатием. От такого откровенного трагифарса по-настоящему сжималось сердце и холодела кровь в жилах.
— Что было потом? — спросил Максимилиан.
— Потом умирала моя сестра.
— Умирала?
— Именно, умирала. Она год как вышла замуж и носила под сердцем ребёнка. А потом он умер у неё во чреве и стал разлагаться. Я видела, как она чернела на наших глазах, час за часом, потому что её кровь была заражена. Она умирала страшно, стала почти чёрной, а ещё дышала. Её муж не отходил от неё ни на шаг и медленно сходил с ума. Он не сумел справиться с горем, и в день её смерти застрелился. Их похоронили вместе. Гроб к гробу. Помню, как делили поровну венки. У матери после смерти моей старшей сестры развилась мания преследования. Потом, после смерти отца, у неё появился друг. Мне было тринадцать, когда он изнасиловал меня… 
— Хватит, прошу тебя! — прервал её Гумилёв.
— Но ведь это моя жизнь, — вновь, очень убедительно, повторила Елизавета. (Больше никто не просил её продолжать — всем и так было страшно и тошно.) Но мать поверила не мне — ему. В пятнадцать лет я мечтала стать святой и радовалась тому, что больна тёмным, неведомым недугом и близка к смерти. Хотя недуг, как я сказала, только немного покалечил меня и прошёл мимо. Что до смерти, то я не боялась её тогда и не боюсь сейчас.
Молчание охватило компанию поэтов и художников.
— Всё это правда, Елизавета? — поинтересовался Толстой. — Это слишком невероятная история…
— О, да, ещё какая! — коротко усмехнулась она.
У Макса Волошина текли по щекам слёзы. У Гумилёва дрожали губы от гнева.
— Все остальное вы знаете, — она отвернулась от моря и взглянула на своих друзей. — Педагог, переводчик французской и португальской поэзии.
— Поэтесса, — закончил за неё Максимилиан.
— В ваших устах эти слова звучат как песня, Макс, — благодарно произнесла она.
Гумилёв не разговаривал с ней. В эти дни их размолвки она и сделала шаг в сторону Волошина, а он, оказывается, только ждал этого шага. Максимилиан понял, что любовь накрыла его штормовой волной, подхватила и понесла в океан. Он был ослеплён, оглушён, подчинён этому чувству! Ему мешало только одно — присутствие в Коктебеле Николая Гумилёва. А тот, словно чувствуя, что любовь повисла на волоске, а может быть, уже уходит навсегда, ожесточился. Он целую неделю к ужасу всех ловил тарантулов и сажал их в спичечные коробки. Он их называл «мои квартиранты». Затем, когда армия пауков-убийц была собрана, он взялся устраивать бои между опасными насекомыми и заразительно смеялся, когда видел, как те набрасывались и жалили друг друга. А когда он не ловил тарантулов и не устраивал бои, то сочинял одно большое стихотворение, звучавшее так легко и так ярко, что с ним мало что могло сравниться. Для этого Гумилёв заперся на чердаке. К нему нельзя было подступиться. Да никто бы и не рискнул. Проходившие среди зарослей акации под чердачным окном слышали гулко доносившийся голос поэта:

На полярных морях и на южных,
По изгибам зелёных зыбей,
Меж базальтовых скал и жемчужных
Шелестят паруса кораблей.

Поневоле гости Волошина останавливались и обращались в слух…

Быстрокрылых ведут капитаны,
Открыватели новых земель,
Для кого не страшны ураганы,
Кто изведал мальстремы и мель…

Стихотворение захватывало, как искусный военно-морской роман, где есть злодеи-пираты и есть отважные герои!..

Пусть безумствует море и хлещет,
Гребни волн поднялись в небеса,
Ни один пред грозой не трепещет,
Ни один не свернёт паруса.

Пронзительное и жизнеутверждающее стихотворение звучало так, точно каждая фраза, каждое слово были отчеканено в небесных сферах специально для этого юного и одновременно такого зрелого произведения…

Разве трусам даны эти руки,
Этот острый, уверенный взгляд,
Что умеет на вражьи фелуки
Неожиданно бросить фрегат,
Меткой пулей, острогой железной
Настигать исполинских китов
И приметить в ночи многозвездной
Охранительный свет маяков?

Это были знаменитые «Капитаны» Николая Гумилёва, написанные им в двадцать три года. Они станут бриллиантом в поэтической короне русской литературы. Но пока он писал своих «Капитанов», заговор против него принимал самый опасный оборот…
Елизавета Дмитриева вдруг увидела, что чудо возможно. Прежде она и не предполагала, что этот Зевс, мэтр, знающий все тайны мира, способен будет полюбить её. Но ведь полюбил! К тому же она давно уже видела рядом с собой мужчину старше себя. Так бывает с теми женщинами, которые повидали в юности многое и хватили лиха сполна. Она и сама полюбила Волошина, уже не как недосягаемую вершину, а как мужчину. Во плоти и крови. Но она влюбилась в Максимилиана, не разлюбив Гумилёва! Вот в чём была беда! Один был молод, другой опытен, оба бесконечно талантливы, но первый открывал двери лишь в романтическую, чувственную, но столь эгоистичную любовь, какую может дать исключительно ровесник, а другой, языческий колдун, ещё и во вселенную.   
В те летние дни 1909 года она записала в своём дневнике фразу, какую женщине никак нельзя доверять бумаге! Её и разуму-то доверять нельзя! Только сердцу, и то лишь потому, что сердцу не прикажешь, вот пусть в нём и останется! Крамольная строка в дневнике в будущем станет проклятием поэтессы Елизаветы Дмитриевой. 
Запись начиналась так:
«То, что девочке казалось чудом, совершилось. Я узнала, что Максимилиан Александрович любит меня, любит уже давно; к нему я рванулась вся, от него я не скрывала ничего. Он мне грустно сказал: «Выбирай сама…»
Слова Максимилиана прозвучали как приговор её любви с Гумилёвым. Они делали из неё предательницу, преступницу, но ведь любовь подчас жадна и коварна, нет страшнее чувства, потому что она преследует лишь одну цель — добиться любимого, и любыми путями. 
Они стояли ночью на берегу моря, волны накатывали одна на другую, шелестел прибой, пена рассыпалась на обточенных камнях. Светила луна — её дорожка бежала к их ногам. Только что понесли с берега в дом остатки еды, покрывала, пора было ложиться спать.   
Волошин подошёл сзади и сказал:
— Выбирай сама, Лиза, но если ты уйдешь к Гумилёву, я буду тебя презирать.
Это и был приговор!
— Слышишь меня? — спросил он.
— Да, — шёпотом ответила Елизавета.
Максимилиан повернулся и пошёл к дому. Оставил ею одну. С морем. Луной. Прибоем. И с яростно колотившимся сердцем, поющим и плачущим! Она стояла, слушала волны и думала: «Как быть?! Как мне быть? Почему всё так?!»
Дома Елизавета Дмитриева и сделала эту запись в дневнике, которая заканчивалась так:
«…Мне всё казалось: хочу обоих, зачем выбор?! О, зачем они пришли и ушли в одно время!..»
Этих строк, когда они станут известны, ей не простит никто! А рыцарственный Гумилёв возненавидит её за такое откровение. Но будет ещё и другая причина ненависти. А пока что, утром, она сделала свой выбор. Елизавета Дмитриева попросила Гумилёва уехать из Коктебеля.
— Мы разве не уедем вместе? — помертвев лицом, спросил Николай.
— Нет, — покачала она головой.
— Ты хочешь остаться с Максимилианом?
— Да, хочу, — кивнула Елизавета.
Гумилёв усмехнулся.
— Мне кажется, это каприз девчонки.
— Думай как знаешь, и прости меня. Ради Бога прости.
Тогда он ей простил. Собрал вещи, выпустил тарантулов на волю, оставил рукопись «Капитанов» с посвящением Елизавете Дмитриевой и уехал в Петербург.

3
Была тёплая звездная августовская ночь. Алексей Толстой ступил на открытую веранду волошинского дома, выходившую к самому берегу моря. Кругом трещали цикады. Слышался накатами шёпот прилива. И вдруг он застыл. В темноте веранды, на полу, что-то пошевелилось. Алексей даже отступил. Там словно лежала огромная змея или собака! Он пригляделся. Нет! Что за выдумки?! На ковре лежала… женщина. В эти дни гостей почти не было — все разъехались на зимние квартиры. Софью он оставил в постели, она заснула. Несомненно, это лежала Елизавета, приехавшая с Гумилёвым, взбаламутившая весь дом и ставшая вдруг любовницей Волошина. Даже свободная духом Софья отреагировала: «Это уж чересчур! Хотя, если бы мне представился выбор: Максимилиан или Николай, я бы и минуты не сомневалась — выбрала бы Макса. Он великолепен! А Коля — вздорный мальчишка…» Лёжа на полу и плавно водя руками Елизавета вполголоса читала — несомненно стихотворение!
Алексей услышал несколько строк, которые разом очаровали его, и весь обратился в слух. Дмитриева, плавно дирижируя себе руками, ворковала:   

Эти руки со мной неотступно
Средь ночной тишины моих грёз,
Как отрадно, как сладко-преступно
Обвивать их гирляндами роз.
Я целую божественных линий
На ладонях священный узор...
(Запевает далеких Эринний
В глубине угрожающий хор.)
Как люблю эти тонкие кисти
И ногтей удлинённых эмаль.
О, загар этих рук золотистей,
Чем Ливанских полудней печаль.
Эти руки, как гибкие грозди.
Всё сияют в камнях дорогих.
Но оставили острые гвозди
Чуть заметные знаки на них.

Это звучало удивительно красиво! Алексей ни секунды не сомневался, что Елизавета читает именно свои стихи. Да она и не стала бы читать чужие, разве что только Волошина, но у него такого стихотворения Толстой не помнил. Да и не Волошинский это был стиль. Какое-то театральное исступление звучало в этом стихе, оно по сути не было ни космическим, ни русским, ведь речь несомненно шла о женщине, припадающей к скульптурной руке Христа, такой женщиной могла быть только католичка. Нет-нет! Оно шло из самой глубины души этой необычной женщины, которая, как казалось Алексею, легко путая правду и вымысел, так сильно притягивала к себе романтических, отчасти экзальтированных мужчин. Притягивала, чтобы поломать им жизнь…
Но Макс любил её — и любил без памяти! И чувства друга надо было уважать.

4
В начале осени в Петербург уехали и Алексей со своей музой. Это лето 1909 года незаметно для самого Толстого решило его судьбу. Позже он признается, что чтение Максимилианом Волошиным переводов Анри де Ренье подтолкнуло его к работе над прозой. Он написал несколько новелл «из старой жизни» и ему это понравилось. Он вдруг ощутил, с какой лёгкостью после стихосложения может работать в прозе. Словно научившись плавать в стремнине, он попал в спокойную реку, где и усилий никаких прилагать не приходилось. Плыви себе — пиши!   
С этими смутными чувствами, предощущая новое будущее, и уезжал Алексей Толстой с Софьей Дымшиц в Петербург. 
В Коктебеле остались только Максимилиан и Елизавета, но и они обещали вскоре последовать за остальными.   
Чего не знали Алексей и Софья, так это разговора между Максимилианом и Елизаветой, случившегося сразу после того, как уехал Гумилёв. Кто-то сказал о Максимилиане Волошине: живи он в средневековье, создал бы тайный орден. Так оно и было. 
Волошин сказал своей новой подруге:
— Тебе лучше забыть такую жизнь.
— Какую, Макс?
— Ту, о которой ты нам рассказала. Тогда, на веранде, всем…
— Как такое забудешь? — очень просто спросила Елизавета.
— Это можно сделать! — воскликнул маг и чародей, глаза его уже горели. — Я хочу предложить тебе новую жизнь, Лиличка. Богиня моя. Совсем новую! Я уже всё придумал! — он выставил впёред руки вверх ладонями, которые всегда были горячи, и если бы от них взвились молнии, Дмитриева бы не удивилась. — Осталось только воплотить мою идею в жизнь!
В его глазах бушевало пламя демиурга; хитрость и лукавство светились так неистово, словно он решил перехитрить самого Создателя, яростная решимость била через край. С такими глазами люди совершают великие подвиги для великой славы. Но только своей славы!
— Расскажи, Макс, — её мигом охватило нетерпение. — Я знаю, что поверю тебе.
— Ты — прекрасная поэтесса, я вижу это, и могла бы легко печататься в «Аполлоне».
— Что? Куда мне до него! Ваш редактор как неприступная скала…
— Так давай разыграем его. Утрём ему нос. Я предлагаю тебе великую мистификацию, Лиличка!
— Говори…
— Маковский, редактор «Аполлона», и впрямь аристократ и сноб. Его привлекает всё изысканное и таинственное. Но более всего образ роковой женщины. Женщины с тайной, загадкой. Мы создадим образ таинственной поэтессы, нездешней, если и русской, то лишь наполовину. Лучше всего католички. Прекрасной, неистовой, страстной, одновременно любящей и Христа, и влюблённой в земную жизнь. Она точно меж двух огней. Её одновременная страсть к духовному и земному — её проклятие.
— Проклятие, — зачарованно прошептала Дмитриева.
Как она, женщина с изломанной судьбой, любила это слово, этот образ!
— Да! Эта женщина — поэтесса, всё её искусство пронизано двумя этими притяжениями, между Богом и земными страстями, и потому нет ей покоя!   
— Это по мне, — кивнула Елизавета. — Ведь я знаток католической поэзии… 
— Об этом я и говорю! Кто лучше тебя справится с этой задачей? Никто!
— Но ведь ты будешь мне помогать?
— Разумеется, Лиличка! Ты будешь работать под моим руководством. Я стану режиссером и цензором, буду подсказывать темы, давать тебе домашние задания, — настойчиво улыбнулся он, — но писать будешь только ты!
— А как её будут звать? Нашу даму?
— Я уже знаю, — со всей страстью кивнул Волошин. — Помнишь, мы нашли на берегу коряжку и я выточил из неё чёртика?
— Гаврюжку? Габриака?
— Именно. Она будет испанка или…
— Португалка. Ведь это мой второй язык!
— Да, всё так. Она будет сеньорой де Габриак.
— А имя? Как её будут звать?
— Чёртом! — рассмеялся он.
— Чёртом? — нахмурилась Елизавета.
— «Ч. де Габриак». Вот как будут её звать!
— Я знала, что ты гениален, Макс, но даже не могла представить, насколько, — его огонь передался ей — глаза Елизаветы уже пылали. — Мы одурачим всех!
— Я смогу называться гением только в том случае, если мы одурачим Маковского! Это великий эстет и великий сноб! И ещё Анненского, моего наставника. Этот сможет раскусить почти любого! Вот если мы их обведём вокруг пальца, тогда…
— Мы одурачим и сноба Маковского, и твоего учителя! 
— Да! Но писать мы будем Маковскому, он редактор. И заставим его влюбиться в нашу поэтессу!
— Без памяти!
— Мы заставим влюбиться в неё всех наших интеллектуалов и эстетов. Потому что такой женщины ещё не было на горизонте русской поэзии. Страстной католички, пишущей прекрасные стихи на языке Пушкина.
— Мы сведём их с ума!
Наконец-то она могла вложить все свои творческие силы, а их было так много, в настоящее дело. Вот о чём она мечтала, вот о какой афере грезила! Но разве бы она решилась на такое без титана мысли, без олимпийского бога поэзии, без истинного Зевса — Максимилиана Волошина. Нет! 
— Говорю же: дело осталось за малым, — заключил он. — Надо написать с десяток стихотворений и отослать их в редакцию «Аполлона». Надо ввязаться в бой, как говорил Наполеон, а там видно будет, — окрыленный, он привлёк её и горячо и нежно поцеловал. — Да, Лиличка, детка моя?
— Сегодня же берусь за дело! — не менее горячо выдохнула новорождённая Ч. де Габриак.

5
В начале осени того же года Алексея Толстого вызвал к себе Сергей Константинович Маковский, издатель «Аполлона». Он болел ангиной, и потому принимал гостей — авторов альманаха и своих сотрудников — у себя дома, в постели. Ему было тридцать два года. Сын знаменитого художника-передвижника Константина Маковского, племянник ещё нескольких знаменитых русских художников, внук выдающегося искусствоведа времен Николая Первого и Александра Второго — Егора Ивановича Маковского, из обрусевших поляков. Сергей Константинович был эстетом до мозга костей, любил красоту так, как только её может любить смертный. И поклонялся безраздельно только ей. Будь то художественные полотна, стихи или прекрасные женщины. Именно поэтому он мечтал, чтобы все поэтессы выглядели как танцовщицы кордебалета. Вот когда бы мир стал прекрасен, справедливо предполагал он! Именно такой человек и должен был возглавить эстетский литературно-художественный альманах с уклоном в символизм. Меценатом издания стал друг Маковского и любитель изящных искусств — купец Михаил Ушаков.    
— Алёша, — сказал он хриплым голосом, утопая в подушках, — садитесь, мой друг! И послушайте! (Толстой скромно сел в отдалении.) Я уже читал нескольким нашим товарищам, теперь хочу похвастаться перед вами. Потому что, когда придёт срок, то мне в заслугу поставят эту находку! Это золотая жила! Пещера Алладина, Эльдорадо, вот что это такое! Вам, как русскому графу, аристократу, это будет особенно интересно! Слушаете?
— Да, Сергей Константинович, — покорно кивнул Толстой.
Разница в возрасте и положение тогда ещё сказывались между ними.
— Итак! Стихотворение называется «Святой Грааль», а посвящено оно, представьте себе, святому Игнатию, основателю ордена иезуитов —  Игнатию Лойоле! Можете себе вообразить?

Твои глаза — святой Грааль,
В себя принявший скорби мира,
И облекла твою печаль
Марии белая порфира.
Ты, обагрявший кровью меч,
Склонил смиренно перья шлема
Перед сияньем тонких свеч
В дверях пещеры Вифлеема…

Маковский читал и читал — охрипшим голосом, высокопарно, с мальчишеским восторгом…
Я венки тебе часто плету
Из пахучей и ласковой мяты,
Из травинок, что ветром примяты,
И из каперсов в белом цвету.
Но сама я закрыла дороги,
На которых бы встретилась ты...
И в руках моих, полных тревоги,
Умирают и пахнут цветы.

Алексей Толстой слушал с упоением эти стихи. Они и впрямь были хороши! Так ловко написаны, точно отлиты из драгоценного металла!
— Только подумайте, — прочитав несколько стихотворений, хрипло заговорил вдохновлённый Маковский. — Она — католичка. С испанской или португальской кровью, я ещё не выяснил. Её зовут «Ч. де Габриак». Вот её письмо, — он потряс конвертом. — Оно было написано на бумаге с траурным обрезом и запечатано чёрным сургучом. Можете себе представить? Точно мы живём в средневековье! А на печати девиз: «Vae victis!»
Алексей Толстой хоть и был графом, но не был столь образованным эстетом, как Маковский.
— Что, не знаете, как переводится?
— Увы, — пожал тот плечами.
— «Горе побеждённым»! А вот теперь послушайте это стихотворение, — он взял новый лист. — Такого русская поэтесса никогда бы не написала! Тут всё дышит экзальтацией католички, которая испытывает преступную любовь к Христу. Стихотворение называется «Твои руки».
И стал читать:

Эти руки со мной неотступно
Средь ночной тишины моих грез,
Как отрадно, как сладко-преступно
Обвивать их гирляндами роз…

Он читал, а слушатель всё шире открывал рот, и лицо его всё гуще заливала краска. Он вспомнил ту ночь в Коктебеле, когда неугомонная и странная Лиля, любовница Макса, удивительного дара поэтесса, лежала в темноте, на полу веранды, на ковре, и под стрёкот цикад, плавно взмахивая руками, читала именно это стихотворение. Утром он её спросил, что она читала, но Лиля ловко ушла от этого разговора, выдумав очередную ерунду, и на лице Макса отразилось короткое смятение. Они замяли обсуждение того безымянного стиха. Но у них был вид заговорщиков: всё замечавший Толстой не упустил этого факта. 
По великой прихоти судьбы именно в эту минуту, когда Маковский читал стихотворение, открылась дверь и в спальню главного редактора «Аполлона» вошёл ещё один автор журнала — Максимилиан Волошин.
Маковский как раз декламировал:

Эти руки, как гибкие грозди.
Все сияют в камнях дорогих.
Но оставили острые гвозди
Чуть заметные знаки на них.

— Читаю Алёше новую поэтессу, Макс! — бросил с постели главный редактор. — Садись, послушай!
Волошин встретил несчастный взгляд Толстого. Тот был уже красным как рак. И от волнения, и от стыда, и от назревающего скандала. Ёрзал, не знал, куда себя деть. Максимилиан понял всё мгновенно. Вспомнил Коктебель, утро, расспросы. Понял, что раскрыт! Но Алексей был ему друг.
Он прошёл до середины спальни, и пока Маковский азартно шелестел страницами, поймал взгляд Толстого и огненно шепнул:
— Молчи! И уходи. Сейчас же.
Толстой кивнул.
— О чём вы? — услышав краем уха шёпот, не отпуская страниц, спросил Маковский.
— Мне пора идти, Сергей Константинович, — вставая, сказал Алексей Толстой. — Рукопись я оставил. Я был счастлив, что услышал эти стихи.   
— Ещё бы! — усмехнулся Маковский. — Что-то вы порозовели, голубчик?
Алексей непроизвольно приложил ладонь к щеке.
— Это всё ваша темпераментная испанка виновата.
— О, да, она такая!
Ушёл он быстро, утираясь платком. Маковский был рад, что нашёл нового слушателя.
— Вот видите, Максимилиан Александрович, я всегда Вам говорил, что Вы слишком мало обращаете внимания на светских женщин. Посмотрите, какие одна из них прислала мне стихи! Такие сотрудники для «Аполлона» просто необходимы!
И все началось сначала: сургучная печать, поэтесса-католичка, девиз «Vae victis!»…
— Так вы готовы послушать нового автора?
— Конечно, Сергей Константинович, — откликнулся Волошин.
И вновь — чтение стихов! Волошин был в восхищении.
— Бог моя, как она талантлива, Сергей Константинович! История вас возблагодарит за то, что вы открыли это имя!
— Ещё бы! Ещё бы! — кивал тот, счастливый оттого, что встретил такой живой отклик у ещё одного крупнейшего эстета своего времени. — Думаю, ей надо будет ответить по-французски, а? Максимилиан Александрович?
— Только по-французски! — согласился с ним Волошин. — Другого ответа она и не примет от вас!
— Думаете?
— Разумеется! А что, если нам это сделать вместе?
— Великолепно! — хрипло и счастливо ответил Маковский. — Мой ответ должен стать произведением искусства!
Они написали яркий и пафосный ответ возникшей из ниоткуда поэтессе. И с каким же удовольствием Максимилиан Волошин придумывал ответ самому себе, ведь если стихи сочиняла Елизавета, пользуясь его советами, то переписку с Маковским он твёрдо решил взять на себя. Тут он был непревзойдённым мастером! 
«Черубине был написан ответ на французском языке, чрезвычайно лестный для начинающего поэта, с просьбой порыться в старых тетрадях и прислать всё, что она до сих пор писала, — позже сознается в мемуарах Волошин. — В тот же вечер мы с Лилей принялись за работу, и на другой день Маковский получил целую тетрадь стихов».
Но пока что она ещё не была Черубиной! Этого имени никто не придумал. Была просто «Ч» с точкой. «Ч. де Габриак»! А уже скоро Маковский со всей страстью захочет узнать имя сочинительницы. Имя авантюристы взяли из романа американского писателя-современника Брета Гарта, у него была разбитная героиня, любовница матросов, почти что девка. Её звали Черубиной. Имя как раз подходило к фамилии. 
— Вы с Лилей затеяли дурную игру, — в первый же вечер сказал Алексей Толстой своему другу — Максимилиану Волошину. — И добром она не закончится.
— Возможно, возможно, — едва сдерживал улыбку Волошин. — Мне вот что кажется…
— Что?
— Надо внести побольше Испании в эти стихи! Что думаешь, Алёша? 
— Ты сумасшедший, — покачал головой Алексей. — Вы оба сумасшедшие.
Ему хотелось сказать, что эта женщина сведёт тебя с ума по-настоящему, но он в который раз промолчал. Он бы жестоко оскорбил друга! А ведь Гумилёв из-за неё, этой самой Дмитриевой, измучил себя едва ли не до смерти!
И скрылся с разбитым сердцем. «Женщины не могут без жертв, — сказала ему Софья. — Но таким, как Лиля, нужны большие жертвы».

6
После второй подборки стихов, отосланной в «Аполлон», Черубина де Габриак позвонила редактору домой. Телефонный аппарат устроили рядом с постелью больного. Ведь он непрестанно общался с настойчивыми авторами и капризными сотрудниками.
— Что?! Кто?! — всполошился Маковский. — Де Габриак?
Он и сейчас лежал в постели, хотя ему было много лучше. А звонок таинственной поэтессы и совсем исцелил его.
— Значит, вам понравились мои стихи, — сказала она. — Я так рада, господин Маковский. Они не показались вам чересчур нездешними? Вы же понимаете, о чем я?
— О, да…
— Я долго думала, стоит ли посылать вам их. Как мои стихи встретит русский читатель…
— Прекрасно, прекрасно встретит! — успокоил её главный редактор.
Елизавета Дмитриева, женщина артистичная от природы, когда хотела, обладала чарующим голосом; воркующим, полным скрытой страсти и неги. Она располагала к себе, пленяла интонациями… 
И Маковский, большой фантазер по части женщин, тотчас же пленился её речью. И уже скоро они говорили: о поэзии, о жизни. Но госпожа де Габриак всё время уходила от главных вопросов, кто она, откуда. А Маковскому было так интересно! Так важно это знать! И он решил сыграть в старую в игру. В неё играют ловкие юноши и неопытные девушки. Ты предполагаешь те или иные подробности из жизни интересующего тебя человека, а человек отвечает: прав ты или нет. Сколь многое можно узнать из такой вот беседы!
— Знаете, госпожа де Габриак, — я умею определять судьбу и характер человека по его почерку. Хотите, я расскажу Вам всё, что узнал по вашему письму? — спросил Маковский.
— Разумеется, — ответила она. — Это будет интересно.
— Ещё как интересно! — подтвердил Маковский и улёгся поудобнее на подушках, предвкушая игру. — Так вот… Мне кажется, что ваш отец — француз…
— Верно, — удивилась она.
«Угадал!» — запело сердце редактора «Аполлона».
— Позволю себе предположить, что родом он… из Южной Франции.
— Да! — подтвердила Черубина.
— Он из древнего рыцарского рода.
— Именно! — с величайшей гордостью за своих предков воскликнула поэтесса.
«Каков я! — с упоением подумал Маковский. — Это как в картах, надо продолжать, пока идёт масть!»
— А ваша мать — русская, — посмел предположить он.
— И тут вы угадали, — вздохнула госпожа де Габриак.
— Серьезно? — он даже сел на постели.
— Да, моя мать русская. Она вышла за француза по любви. И я — дитя любви.
— Я это понял сразу, что вы — дитя большой любви! Но у вашего отца есть испанская или португальская кровь, и кто-то был очень набожным в его семье, бесконечно преданным церкви… 
— Моя бабушка, — сказала Черубина.
— Вот видите! И эта набожность передалась вам. Могу предположить, да нет, могу утверждать, что вы воспитывались в строгом католическом монастыре, где-нибудь в Толедо, где были очень строгие монахини-учителя, отсюда над вами и довлеют два притяжения: первое — к Богу, второе — к мирской жизни, к любви… 
Он хотел добавить, к плотской, но воздержался.
— Всё верно: монастырь в Толедо, строгие монахини, два притяжения, — точно на исповеди, согласилась де Габриак. — Но как вы всё это узнали? 
— Я… угадал, — пробормотал он.
— Вы необычный человек, — молвила она.
На том их разговор и закончился.
— Невероятно, — поражённый своей проницательностью, пробормотал Маковский и упал на подушки. — Невероятно!..
Волошину и Лиле даже придумывать ничего было не надо. Маковский всё придумал сам! Теперь оставалось придумать герб Черубины, коль она стала наследницей древнего рыцарского рода.   
В новой подборке Черубины де Габриак, присланной в редакцию «Аполлона», было и стихотворение, подтверждающее её аристократическое происхождение. Маковский, разумеется, уже всё рассказал коллегам о своих провидческих талантах, просто не смог удержаться, и теперь с особым удовольствием читал при всех новый стих Черубины: 
— Стихотворение так и называется: «Наш герб»! Внимание, господа!

Червлёный щит в моем гербе,
И знака нет на светлом поле.
Но вверен он моей судьбе,
Последней — в роде дерзких волей.
Есть необманный путь к тому,
Кто спит в стенах Иерусалима,
Кто верен роду моему,
Кем я звана, кем я любима.
И — путь безумья всех надежд,
Неотвратимый путь гордыни;
В нём пламя огненных одежд
И скорбь отвергнутой пустыни...
Но что дано мне в щит вписать?
Датуры тьмы иль розы храма?
Тубала медную печать
Или акацию Хирама?

— Каково? — вопросил он после вдохновенного прочтения. — Вот она, рыцарская закваска! Кровь десятков поколений! Её предки брали Иерусалим!..
Слушая одураченного редактора, и одураченного столь дерзко, Алексей Толстой закрывал лицо руками и лишь иногда сквозь пальцы поглядывал на сидевшего тут же с умным видом Максимилиана Волошина. А тот едва сдерживался, чтобы не покатиться со смеху. И хмурился что есть силы, сжимал зубы.
Тем временем, словно решив усугубить фарс, Маковский взял Максимилиана в свои исповедники. По вечерам он показывал Волошину «письма Черубины», которые сам Волошин и пересылал от имени «пламенной католички де Габриак» в редакцию днём раньше.
И делился со своим наперсником:
— Какая изумительная девушка! Она предугадывает все мои поступки. Вы меня знаете, я всегда умел играть женским сердцем, но теперь у меня каждый день выбита шпага из рук.
Или говорил ему:
— Вы — мой Сирано, Макс! Помогите мне написать ей такое письмо, чтобы оно покорило её сердце.
И они вместе с Волошиным писали очередное послание Черубине, дабы достучаться до неё. Эта работа их очень сблизила. А то было и так: Маковский получал сонет от госпожи де Габриак и чувствовал, что должен ответить сонетом. Ну, как положено! По всем рыцарским законам. При этом Маковский самолично возвёл её в графское достоинство, просто он решил, что она не может быть простой дворяночкой, но как минимум должна быть графиней.
— Макс, — просил он, — графиня Черубина Георгиевна прислала мне сонет. Я должен написать сонет «de riposta»*. Сделаем это вместе?
— Разумеется, — легко отвечал Волошин.
Он всегда готов был помочь! И они садились работать над сонетом. Маковский неожиданно мог отвлечься, и тогда в его глазах появлялся особый романтический блеск. Это говорило о том, что фантазия редактора «Аполлона» разыгралась не на шутку.
— Ах, Макс! Если бы у меня было сорок тысяч годового дохода, я решился бы за ней ухаживать. Ей-богу решился бы!
«А Лиля в это время жила на одиннадцать с полтиной в месяц, — позже напишет в своей исповеди Волошин, — которые получала как преподавательница подготовительного класса».
Обман подобен болоту. Чем дальше ступаешь в него, тем сильнее тебя затягивает. Вот и этот обман затягивал их в трясину всё сильнее. В Черубину влюбился не только Маковский, скоро о ней грезили все сотрудники редакции, кроме Алексея Толстого, упрямо хранившего страшную тайну. Хотя давалось это с большим напрягом. Но на что не пойдёшь ради Макса Волошина? Десять, двадцать раз он уже говорил своему другу: «Плохо всё закончится, скверно!» Но Максимилиан продолжал играть и только повышал ставки.
Всё сильней в это болото затягивало и Маковского. Он влюбился не на шутку, ни о чём другом думать уже не мог. Но что может быть хуже для влюблённого, чем не видеть предмет своей страсти, не иметь возможности дотронуться до неё? Такое общение может свести с ума! Оживлённая переписка становилась всё более обременительной для Максимилиана Волошина.
— Перейдём на язык цветов, — предложил он.
Они с Лилей подбирали цветы в соответствии с моментом и посылали их Маковскому. Тот отвечал точно такими же немыми и в то же время так много говорящими письмами. На его требование о встрече она отвечала: идите сегодня в театр и в одной из лож бенуара вы увидите меня. Маковский ехал, разглядывал дам, выбирал самую красивую и был уверен, что это она. А позже Черубина смеялась над ним и говорила, что именно такое платье она бы и не надела. Или она сообщала, что будет отдыхать с друзьями на Островах, Маковский мчался туда, в бинокль разглядывал лица всех женщин, позже говорил, что видел её в такой-то машине, и тут Черубина вновь подтрунивала над ним. «Я никогда не езжу на автомобилях, Сергей Константинович, — говорила она, — только на лошадях!» И так продолжалось до тех пор, пока Маковский не нанял детективов — выследить коварную поэтессу.    
«Всё это кончится драмой, — повторял, как заклинание, Алексей Толстой одну и ту же фразу, встречаясь с Волошиным. — Пора это прекращать. Надо что-то придумать, Макс…»
Первая трагедия случилась в конце ноября 1909 года, и она была напрямую связана с рождением Чёрта де Габриак. Восхитительной и таинственной Черубины! Иннокентий Анненский, тончайший поэт своего века, в недавнем прошлом директор Царскосельского Лицея, выпестовал многих современных ему поэтов, в том числе Гумилёва и Волошина. Именно Анненский вместе с Маковским и создавал проект «Аполлона» и рассчитывал на несколько первых страниц в очередном номере журнала. И тут появилась Черубина. Несомненно, что Маковский ревновал к славе Анненского, уже ставшего классиком, хотя и всячески скрывал эту ревность. И вот, эти страницы Сергей Константинович отдал Черубине де Габриак. А ведь именно Анненский оказался единственным, кто заподозрил подвох в таинственной поэтической фигуре. Прочитав стихи Габриак, пытаясь понять авторскую душу (что Анненский, один из лучших педагогов своего времени, умел хоть куда), Иннокентий Федорович недоверчиво сказал Маковскому: «Нет, воля ваша, но что-то в ней не то. Нечистое это дело…»
«Нечистое дело»! И вот она-то и перешла ему дорогу! (Словно хотела удалить соперника и того, кто мог её раскрыть. Фантазия гениев способна на многое: Черубина давно стала воплощаться с жизнь!) Маковский, поддавшись неуёмному чувству к роковой женщине, взял и обидел корифея. Анненский напишет несколько расстроенных писем редактору, а потом, в конце того же года, умрёт от сердечного приступа, да прямо на улице, едва сойдя с коляски. Несомненно, что у Иннокентия Анненского хватало своих забот и переживаний в жизни, но также очень возможно, что отвергнутые стихи мэтра (какой удар по честолюбию художника! да ещё стихи, снятые прямо с полосы) стали последней каплей — и сердце не выдержало. И всего-то пятьдесят четыре года было первому из поэтов Серебряного века! Хоронили Анненского всё те же Волошин, Гумилёв, с ними были Толстой и Маковский. Последний горько пошутил, следуя за гробом, что Поэт (с заглавной буквы) лежит в генеральском мундире. 
Максимилиан Волошин, провожая учителя в последний путь, был молчалив. И менее всего ему хотелось встречаться взглядом с Алексеем Толстым, знавшим всю эту историю с самого начала. А ещё он боялся оглянуться: вдруг увидит следующую за гробом демоническую тень Черубины де Габриак?..
И все-таки Волошин держался. Пока стихи госпожи де Габриак десятками выходили в «Аполлоне», история таинственной Черубины обрастала всё новыми подробностями, у неё стали неожиданно появляться родственники, в том числе некий кузен-португалец с идиотским именем Гарпия ди Мантилья.
Вот к нему-то более всего и ревновал Сергей Маковский.   
История становилась всё более абсурдной. То она каялась и страстно молилась, приглашая к себе бенедиктинского монаха — только откуда она его брала? — то заболевала воспалением лёгких, и Маковский страдал вместе с ней, вдали от неё. 
О Черубине де Габриак уже знал весь Петербург. Её пытались вычислить, отыскать, раскрыть. Представить публике. Но она не находилась, хотя круг сужался и уже тайком указывали на разных дам. И тогда кто-то в «Аполлоне» сказал: «А уж не мистификация ли это, Сергей Константинович? И если да, то кто нас дурачит?» 
Но к Сергею Маковскому уже давно стала приходить эта мысль. Его втянули в спектакль! Чересчур невероятной была история! Но любовь его была так сильна, что он не поддавался требовательному голосу разума. Ему казалось, ещё пара дней, двери в его кабинет распахнутся, и он увидит её — Черубину. Прекрасную даму со средневекового полотна! Такое ежедневное ожидание отнимает и душевные силы, и саму душу… 
Но и самой Елизавете и Волошину с некоторых пор стало казаться, что Черубина существует, что ещё немного, и она постучится в их дверь и предъявит им счёт.
Больше других Маковский подозревал в фальсификации Волошина, который с самого начала оказался в эпицентре этой переписки. Он даже сказал ему:
— Знаете, Макс, я очень ценю стихи Черубины. Они талантливы. Но если это — мистификация, то это гениально.
И вот эстафету издевательства надо всем миром у Волошина и Лили однажды перехватили. Во время очередной доверительной встречи Маковский прочитал Максимилиану письмо, написанное от лица госпожи де Габриак кем-то другим. Волошин был в недоумении. Он вернулся домой и рассказал обо всем Елизавете. Тут обоим мистификаторам стало ясно, что историю с Черубиной надо прекращать. Но сознаться в подлоге куда большее испытание, чем устроить обман!
Всё случилось так, как в последней сказке Всеволода Гаршина «Лягушка-путешественница». Высоко над землей лягушку-авантюристку несли к лучшей жизни гуси — они держали в клювах надежный прутик, за который зацепилась ртом умная лягушка. А внизу восторженные люди кричали: «Посмотрите! Лягушка в небе! И кто это придумал?! Кто такой умный?!» Амбициозная лягушка не выдержала, открыла рот и выкрикнула: «Я-я! Это я придумала!» — и полетела вниз. И бухнулась в болото, чтобы остаться в нём навсегда.   
То же самое случилось и с Елизаветой Дмитриевой. В эти дни, доведённая до крайней степени возбуждения, она во всем призналась своему хорошему знакомому, поэту и переводчику Иоганну фон Гюнтеру, с которым, по словам некоторых, она будто бы тоже состояла в любовной связи. Тот не поверил. Сказал: этого быть не может! А Дмитриева ответила, что когда в очередной раз она будет говорить с Маковским по телефону, то вскользь упомянет и его, Гюнтера. Всё так и случилось. Гюнтер присутствовал при разговоре Маковского и Черубины и к своему ужасу убедился, что Дмитриева не врала. Секрет был так невероятен, что Гюнтер пару дней ходил как под гипнозом. Но молчал недолго и вскоре всё рассказал Михаилу Кузьмину…   
Тайне оставалось быть тайной считанные дни, а, может быть, и часы. Кто проговорится первым?
— Я всё возьму на себя, — сказала Елизавета своему сообщнику. — Если они узнают, что ты причастен к этому, нас проклянут. А мне, женщине, простят такую выходку. Лукавство. Может быть, ещё и популярной стану. Хотя не к этому я стремилась…
Это была разумная мысль — сознаться во всём одной.
Незадолго до этого к редактору пришло письмо от Черубины, там были такие строки: «Милый друг, Вы приподняли только край моей вуали...»
Что бы это могло значить? — думал главный редактор «Аполлона». И вот, маленькая прихрамывающая молодая женщина, совсем не роковая красавица, вошла в кабинет Маковского и призналась, что она и есть Черубина де Габриак.
— Вы — это она?! — он даже покачал головой, точно хотел избавиться от обмана. — Я не верю…
— Это я. Разве вы не узнаёте мой голос, Сергей Константинович?
Сергей Маковский был ошарашен. Грёзы о роковой красавице, которую он однажды мечтал взять за руку, взглянуть в её черные глаза, развеялись раз и навсегда. Их разговор был короток — Маковскому нужно было прийти в себя. 
В один из ближайших вечеров Сергей Константинович приехал к Елизавете Дмитриевне, дабы объясниться по-настоящему.
— Я давно понял, что это розыгрыш, — признался он.
— Как давно?
Её обыкновенная внешность и хромота ущемляли вкус изысканного Маковского.
— Очень давно, — холодно сказал он. — Но я не стал прерывать вас. Как видите, я был благороден. Я хотел дать Вам возможность дописать до конца Вашу красивую поэму.
— А если я скажу, что она не дописана? И у Черубины ещё есть стихи — и много…
— На это я отвечу, что Черубина умерла раз и навсегда, а ваши стихи меня интересуют значительно меньше. Простите меня, Елизавета Дмитриевна, и всего наилучшего.
И он ушёл. Стихи она Маковскому посылала, но они были жестоко отвергнуты. Причем, это было мнение не только Маковского, но всей редакции «Аполлона». Самоуверенной поэтессе шутку не простили. Она выставила всех в неловком свете, а её выставили вон. Маковский в ближайшие дни учинил допрос Максимилиану Волошину, не приложил ли он руку к мистификации, но тот всё отвергал.
— И все же, — уходя, задумался Маковский и вдруг процитировал: — «Но что дано мне в щит вписать? Датуры тьмы иль розы храма? Тубала медную печать или акацию Хирама?»
— И что с того?
— Девушка католичка и вдруг «акация Хирама?» Да Бог с ней с девушкой-католичкой. Я о простой русской девушке-поэтессе. Об этой Дмитриевой. При чём тут Хирам, основатель вольных каменщиков? Как ей это пришло в голову?
— Её выдуманный предок — рыцарь-крестоносец, Сергей Константинович. А из них многие были тамплиерами. Масоны — преемники тамплиеров.
— Всё это так. Но чересчур изысканно даже для Черубины, — он усмехнулся. — До меня доходили слухи, Максимилиан Александрович, что вы масон парижского «Великого Востока». Это правда?
— А кто нынче не масон? — улыбнулся Волошин.
— Прощайте.
Маковский не поверил его словам, но был благодарен Волошину за отрицание причастности к этой тёмной истории: двойной обман выставил бы редактора престижного журнала десятикратным дураком. Затем последовали допросы и других сотрудников «Аполлона». Мямлили, что им было известно нечто, Толстой и Кузьмин. Им не хотелось навлечь на себя гнев редактора «Аполлона».
После разоблачения Елизавета Дмитриева стала центральной фигурой всех петербуржских сплетен. И тут на свет вышла история её романа с Гумилевым. Николай был оскорблён не менее Маковского, он так же зачитывался стихами Черубины де Габриак, также мечтал увидеть её, и так же был в неё влюблён, как Маковский, как многие его сотрудники, как многочисленные читатели «Аполлона». Но Николай не предполагал, что автор стихов — женщина, которую он любил и которая его бросила ради другого. И вот она обманула его второй раз. Ещё более коварно! С этим другим. Одарённая поэтесса воспользовалась своим даром, чтобы посмеяться, в том числе и над ним! Этого он точно не заслужил! В эти дни слухов и сплетен Гумилёв высказался о Дмитриевой не лучшим образом, ей передали*. Она передала услышанное Волошину.   
Чёртово колесо, запущенное в движение Черубиной де Габриак, продолжало крутиться что есть силы и только набирало обороты!..

7
В Мариинском театре давали «Фауста». Максимилиан Волошин открыл двери в мастерскую художника Головина и перешагнул порог. Просторная, с высоченными потолками, вся в живописных декорациях, она располагалась на верхнем этаже театра. Тут упоительно пахло краской. Максимилиан сразу увидел стоящего в центре мастерской Гумилёва. Они беседовали с Алексеем Толстым. Иннокентий Анненский и Сергей Маковский рассматривали декорации к «Орфею», постановка которого скоро должна была осуществиться, Головин что-то объяснял им. Паломничество сотрудников «Аполлона» в мастерскую Александра Головина было не случайно: в ближайшем будущем художник собирался писать групповой портрет «аполлоновцев» и теперь знакомился с каждым из них. Для этого сюда пожаловал и Максимилиан Волошин. То, что он задумал, должно было случиться публично, ведь публика уже понесла «гумилёвскую» сплетню.
Где-то совсем рядом после нежного проигрыша Гуно запел Фёдор Шаляпин — арию «Заклинание цветов»: «Сгустилась тьма, и в этой тьме полночной любви сильнее обаянье…»** Тьма полночная! Тьма сердца и души! Волошин вспомнил Коктебель, эту ночную пляску любви вокруг одной женщины, пляску, в которой он с каждым днём побеждал, не давая сопернику, своему товарищу, опомниться; вспомнил свои же грозные слова: «Если ты останешься с Гумилевым, я буду тебя презирать». Ведь он не оставил ей выбора! Лиле. Их нежной девочке, полюбившей двух мужчин сразу. После этих слов она должна была бросить Николая. Не могла не бросить, потому что не могла позволить своему кумиру презирать себя. Он всё угадал точно. Кроме последствий! Проникновенный голос Шаляпина катился по театру: «Свиданью сладкому влюблённых не стану я мешать. О, ночь, одень ты их своим покровом, в груди их разбуди любовь и усыпи сном сладким совесть!..» Совесть! Его совесть была усыплена! Он позволил себе усыпить её и сыграть с ними троими злейшую шутку! А теперь — теперь у него нет выбора! Волошин смотрел и смотрел на мальчишеское лицо Гумилёва. Тот улыбался, разговаривая с Толстым. Теперь выбора нет! Надо подойти и сделать то, что он должен сделать! Гумилёв, большой специалист в дуэльных делах, изучивший эту науку до тонкости и всегда готовый драться, сам наставлял его в предыдущем году: «Надо бить сильно, кратко и неожиданно. Поражать как молнией!..» Но пусть вначале допоёт Шаляпин. Пусть! «А вы, цветы, своим душистым, тонким ядом должны весь воздух отравить и впиться Маргарите в сердце!» — вкрадчиво пел Фауст, влюблённый в прекрасную Маргариту и решивший душу продать дьяволу, только бы заполучить эту женщину. Вот так и он, думал Волошин, пошёл на всё, чтобы заполучить Лилю… И заполучил её! А теперь нельзя отступать! Ни на шаг. Она сама попросила его о помощи! Сама… Он должен защитить её честь!
Волошин двинулся впёред — к Гумилёву. В последний момент Николай и Алексей Толстой обернулись к нему, как видно, его решительное лицо и безумные глаза поразили обоих. Подошёл, коротко размахнулся и ударил обидчика.
Гумилёв отшатнулся от него — или просто удар крепыша-Волошина оказался чересчур тяжёл? Тотчас отступил и ошарашенный Толстой, и его крупные щёки так вздрогнули, точно это его ударили. Все замерли. В оглушительной тишине торжественно прозвучал обречённый голос Анненского:
— Достоевский прав: звук пощечины — действительно мокрый.
Гумилёв стоял бледнее смерти, и только ярко порозовела правая щека. Но он быстро взял себя в руки.
— Вы слишком сильны физически, Максимилиан Александрович, чтобы наносить удары с такой силой, — выговорил Николай Степанович. — В этих случаях достаточно символического жеста.
Волошин смутился и от его ровного голоса, и от своего чересчур эмоционального поступка. Кажется, его самого пошатывало от волнения.
— Да, я не соразмерил силу, — сконфуженно пробормотал он. — Но вы поняли, за что я вас ударил?
— Понял, — вымолвил Гумилёв. — И вы мне за это ответите.
Волошин с трудом проглотил слюну.
— Когда будет угодно.
— Мне будет угодно завтра утром.
В эти минуты их даже не попытались примирить — оскорбление было чересчур серьёзным; вызывающим, показным.
Далее всё действие развивалось в спешке. Волошин бросился к грузинскому князю Шервашидзе, известному театральному художнику, тоже «аполлоновцу», он вошёл сразу после пощечины:
— Александр Константинович, вы будете моим секундантом?
— Буду, да что, собственно, произошло?
— Алёша? — Максимилиан, возбуждённый, бледный, обернулся к Толстому. — А ты? Будешь?..
Алексей Толстой заморгал, взглянул на безмолвного Гумилёва, опять на Волошина.
— Хорошо, Макс…
Это были первые минуты после объявления легендарной дуэли Серебряного века. У Гумилёва секундантами стали Михаил Кузьмин и Евгений Зноско-Боровский, литературный критик, драматург и шахматист, тоже сотрудник «Аполлона».
Дуэль была назначена на следующее утро, и не где-нибудь, а на Чёрной речке. Стреляться решили из старинных дуэльных пистолетов времён Пушкина. Но на утро дуэли не произошло. Секунданты, все близкие друзья, устроили спор — с какого расстояния стреляться. Гумилев сказал твёрдо: «Я желаю биться до смерти», — и настаивал на пяти шагах, чтобы наверняка. Смерти он не боялся, это правда, и, возможно, хотел, чтобы погибли оба. С пяти шагов каждый попал бы противнику в сердце! Что касалось секундантов, этот расклад никак не устраивал ни ту, ни другую сторону.   
— Они ведь убьют друг друга, — с какой-то навязчивостью повторял во время этого обсуждения князь Шервашидзе, самый старший из этой компании. — Милостивые государи, друзья мои, они убьют друг друга. Наши друзья. Вы понимаете? Мы не можем позволить им этого сделать. Вы слышите меня?!
А что толку говорить: понимаете? слышите? Вызов был сделан Волошиным, а значит он точно готов был убить противника. Зачем тогда вызывать на дуэль? А Гумилёв, хорошо стрелявший, тем более желал смерти обидчика. А может быть, и своей. Так думали все. Пять шагов не оставляли шансов никому.
— А если нам зарядить пистолеты холостыми? — предложил Шервашидзе. — Они выстрелят, решат, что промахнулись. 
Но такое предложение все сочли унизительным и отвергли немедленно. Спасти дуэлянтов могло только расстояние.
— Нам четверым надо объединиться и заставить Николая увеличить расстояние, — трезво решил Алексей Толстой. — И ни в коем случае не соглашаться ни на пять, ни на десять шагов. Настоять на своём. Всем четверым.
Так они и договорились. Именно из-за «расстояния» час за часом и  откладывался поединок. Обсуждение затянулось на два дня! В эти долгие часы Волошин вёл себя лихорадочно. Он пребывал как в тумане. Он знал, что прощается с жизнью. Но значит такова была его судьба. То и дело ездили к Гумилёву. Он был непреклонен, и сдался только после того, как все четыре секунданта насели на него и стали требовать увеличить расстояние между соперниками под угрозой отказаться от своей миссии. Кто-то сказал: «Не желаю выступить свидетелем убийства». Наконец, удалось договориться на пятнадцать шагов!
— Уже что-то, — кивнул Зноско-Боровский. — Так есть шанс сохранить хотя бы одного.   
Холодным ветреным утром 22 ноября 1909 года, затемно, на двух машинах, но раздельно, две компании выехали из Петербурга на Чёрную речку. Повсюду лежал первый снег, он таял и превращал всю местность в болото. Ехали в так называемую Новую Деревню. Тут часто практиковались дуэлянты. Пистолеты, самые настоящие дуэльные, днём прежде нашли у барона Майендорфа. Волошину объяснили, как стрелять. Впрочем, все были людьми искусства и мало обращались с оружием, кроме Гумилёва. Тот считал владение оружием необходимым искусством для любого мужчины. И даже дрался на дуэли, но только на шпагах. Первым по дороге на Чёрную речку шёл авто с Гумилёвым и его секундантами, он и застрял в снегу. Авто с Максимилианом Волошиным нагнал его. Все, кроме Максимилиана, помогали тащить его из раскисшего снега и грязи. Затем приехали к месту. Вновь попытались уговорить противников отменить дуэль — не вышло. Старшим распорядителем поединка выбрали Толстого. Как-никак, а граф. И самый деловитый изо всех. Отмеряя расстояние, Алексей прыгал по кочкам и то и дело проваливался в снег. Наконец, поставили дуэлянтов на две кочки, как раз шагах в двадцати пяти друг от друга. Гумилёв сбросил шубу с плеч в снег и остался в сюртуке и цилиндре. Толстой взялся подать пистолеты и на пути к Гумилёву провалился в снег едва не по пояс.
— Место гиблое — тут и пистолеты не нужны, — сказал Кузьмин, державший цинковый хирургический ящик, и отошёл к дереву. 
Когда Толстой выбрался, то увидел взгляд Гумилева — тот с ненавистью смотрел на Волошина. Передав пистолет Максимилиану, Толстой по всем правилам дуэли в последний раз громко сказал:
— Господа, прошу вас помириться!
Хотел сказать ещё что-то, но Гумилёв глухо оборвал его:
— Я приехал драться, а не мириться.
Алексей кивнул:
— Тогда прошу вас приготовиться… Поднимите пистолеты и взведите курки… Стреляться на счёт три…
Кузьмин спрятался за дерево, к которому только что отступил, поднял глаза к небу и зажмурился что есть силы. На бой и на смерть товарищей он смотреть не желал. Хирургический ящик прижал к груди, словно боялся, что шальная пуля облетит дерево и попадёт в него.
Алексей Толстой стал считать:
— Раз… два… три!
Грянул выстрел. Один выстрел! Вороны вспорхнули с голых деревьев. Загалдели в небе, проклиная баламутов. Оба дуэлянта стояли на своих талых кочках, но только из ствола Гумилёва вырывался дымок. 
— У меня осечка, — пробормотал Волошин.
— Что будем делать? — спросил Алексей Толстой у других секундантов. 
— Пусть стреляет второй раз, — повелительно бросил Гумилёв.
— А может, хватит? — несмело спросил князь Шервашидзе.
Его готовы были поддержать все.
— Пусть стреляет, я требую этого! — повторил Гумилёв. 
— Откажитесь от ваших слов, — примирительно проговорил Волошин. — Николай Степанович. И забудем.
— Нет, — мотнул головой тот.
Максимилиан встретил взгляд Алексея Толстого, тот кивнул ему, что означало: так надо. Волошин с тяжёлым сердцем поднял руку.
Толстой повторил заклинание:
— Раз… два… три!
Пистолет сухо щёлкнул — вторая осечка! Но выстрел, несмотря ни на что, должен был прозвучать с обеих сторон! По всем правилам. Тогда Алексей метнулся к другу, вырвал у него из руки пистолет, взвёл курок и направил ствол в снег… Выстрел! Вороны закричали ещё громче: проклятые люди! Проклятые люди! Гашеткой Толстому ободрало палец до крови. Но это была единственная кровь на этой дуэли. Пока! Потому что Гумилёв крикнул:
— Это нечестно! Господин Волошин должен стрелять сам!
Меньше всего этого хотелось Волошину. Из-за дерева показался бледный Кузьмин.
— Кто считает также? — спросил Толстой.
— Я против, — торопливо сказал Кузьмин.
То же повторили князь Шервашидзе и Зноско-Боровский. 
— Пожмите друг други руки, — опять же следуя правилам, попросил Толстой.
Противники этого не сделали.
— Тогда едем по домам, — заключил распорядитель дуэли — граф Толстой. — Я провалился в лужу, у меня в башмаках снег и вода; я окоченел, господа.
Его слова прозвучали так спасительно! Неужели конец этой смертельной глупости? Жестокому недоразумению?.. Гумилёв безмолвно поднял шубу, перекинул её через руку и, то и дело проваливаясь в снег, двинулся к автомобилям. Кузьмин торопливо последовал за ним, споткнулся, упал грудью на железный ящик, болезненно охнул. После окровавленного пальца Толстого, ободранного гашеткой, это была вторая травма дуэли.
Если говорить только о травме физической. Моральных увечий после этой дуэли было не счесть.
Поединок Волошина и Гумилёва хлестким бичом прошёлся по всему литературному миру Петербурга. Но вначале дуэлянтов вызвали в суд и оштрафовали — на десять рублей каждую сторону.
А дальше началось. Вести в богемных кругах разносятся моментально. Ещё быстрее чем в светских. Все понимали, что не будь выходки Максимилиана Волошина и Елизаветы Дмитриевой с Черубиной, не было бы и никакого скандала. Оскорблений, дуэли, огласки, насмешек. И потом, могли погибнуть два удивительных русских поэта. Просто так, ни за что. И было ли ещё нанесено оскорбление Дмитриевой? Тоже вопрос. Тем не менее, за эту мистификацию у неё был отнят талант поэтессы. Самим Господом Богом. Вскоре после события на Чёрной речке она перестала писать. Её Муза, из которой она и Волошин сделали марионетку своих страстей и амбиций, улетела навсегда. А ещё улетела её любовь к своему наставнику. Дмитриева была безумно влюблена в Волошина, бредила им, но это чувство вдруг прошло — его как рукой сняло. Так бывает после оглушительного потрясения. Когда в душе ничего не остаётся, кроме пустоты. Волошин стал персоной нон-грата в большинстве творческих домов Петербурга и его журналах. За день до смерти Иннокентий Анненский, никогда не доверявший Черубине, сказал изобретательному ученику: «Да, Вы будете один. Приучайтесь гореть свечой, которую воры забыли, спускаясь в подвал». Уже в начале 1910 года Волошин уехал в добровольную ссылку в Коктебель, чтобы поселиться там практически безвыездно. Максимилиан ещё пытался вернуть творение рук своих, свою Черубину, она связывала его с прошлым, была частью его самого, он много раз писал, и в конце концов получил ответ: «Макс, слушай, и больше не буду повторять этих слов: я никогда не вернусь к тебе женой, я не люблю тебя». Письмо было датирована 15 марта 1910 года, временем отъезда Волошина в Коктебель. Вскоре Дмитриева вышла замуж за своего жениха-инженера Васильева, который вернулся из армии, и они оба уехали на Урал. Как он ей простил все её измены, петербургские скандалы? Одному Богу известно. Говорят, сильно любил. Или слышать ни о чём не хотел? И ничему не верил? Ещё один мужчина, попавшийся в капкан вероломной Черубины де Габриак.
Гумилёв сразу после дуэли уехал в Киев, где собирались сотрудники Аполлона на вечер с ярким названием «Остров искусств» и сделал в очередной раз предложение Анне Ахматовой. На этот раз она согласилась. Злые языки говорили, что так она поступила из сострадания. Якобы она боялась, что Гумилев, натерпевшийся от истории с Дмитриевой, похожий на струну, натянутую до предела, пустит себе пулю в лоб. Позже Ахматова писала: «Очевидно, в то время  открывалась какая-то тайная вакансия на женское место в русской поэзии. И Черубина устремилась туда. Дуэль или что-то в её стихах помешали ей занять это место. Судьба захотела, чтобы оно стало моим».
Николай Гумилёв и Максимилиан Волошин встретятся ещё один раз, в 1921 году, объяснение будет сухим. Гумилёв обронит фразу: «Не стоило верить той сумасшедшей женщине». Вероятно, что никакого оскорбления и не было, и Черубина лишь подтолкнула двух любящих её людей к поединку.
Судьба же Алексея Толстого толкала его исключительно вперёд к новым победам. Волошин сделал для него великое дело: посоветовал заняться прозой. Конечно, Толстой не раз корил своего товарища за это, ведь он мечтал о возвышенной карьере поэта, но кусок хлеба с маслом, а то и с икрой могла принести только проза.

8
В 1910 году порог петербургского журнала «Северное сияние», который опекала графиня Варвара Бобринская, перешагнул рослый, элегантный молодой человек. Приятная наружность, важный, хорошо одет, причёска с пробором. В руках портфель.
Он спросил:
— Где тут отдел прозы?
Ему ответили:
— Отдел беллетристики по коридору и налево.
— Благодарю вас, — ответил молодой человек и двинулся в указанном направлении. Постучался и подтолкнул дверь:
— Можно?
— Пожалуйста, — ответили ему из кабинета.
Он толкнул дверь дальше и переступил ещё один порог. Вот тогда они и встретились взглядами. Редактор отдела беллетристики, сухощавый молодой мужчина с бородкой и усами, с проницательными глазами, и гладко выбритый, крупный и холёный автор. Первый раз в жизни увидели друг друга!
— Граф Алексей Толстой, — представился автор.
Редактор кивнул:
— Иван Бунин. Что принесли, граф?
— Рассказы. «Сорочьи сказки».
Они говорили недолго, потом молодой граф откланялся, а редактор расшнуровал тесёмки, открыл папку и достал рукопись. Стал читать, и пока не прочитал всю книгу, не оторвался. 
Днём позже Иван Бунин говорил своим коллегам по «Сиянию»:
— Вчера приходил некто граф Алексей Толстой. Беллетрист, представляете? Как с такой фамилией заниматься писательством?
— Сложно, сложно, — кивали ему.
— Вот именно, сложно. Но он, по всему, не стесняется.
— И как он? Декадент?
— Напротив. Пишет в русском стиле. Нынче это в моде. Стилизовано под лубок. «Сорочьи сказки» — коротенькие пустяки, но написаны ловко, с какой-то особой свободой, непринужденностью. Стал читать и оторваться не мог. Возьму обязательно. Интересно будет последить за этим графом, что от него дальше ждать. Мне кажется, он ещё о себе напомнит.
Бунин был прав! 
Знаменитым прозаиком Толстой стал практически в одночасье после выхода книги «Заволжье». Главные герои — помещики и помещицы: смешные, ущербные, развратные, глупые. Толстой смеялся во всю графскую глотку над теми, кто когда-то не принимал его в свои избранные ряды. В дворянство! В аристократию. Куда он попал случайно. Не скончайся его батюшка в пятьдесят три года, не получил бы он ни титула, ни денег, и, глядишь, остался бы жить-поживать в Самаре. Неким безродным, непризнанным Толстым, человеком без паспорта, курам на смех. 
Но не такой была его судьба. И отец умер, его ненавидевший, вовремя, точно подгадал, и деньги оставил сыну, которого никогда не видел. И блестящим титулом наградил. Посмертно, правда. И всё получилось у Алексея Толстого. Жизнь получилась. И не где-нибудь на окраине, а в столице, в бурях и ураганах века, который позже назовут Серебряным.
И теперь в своих рассказах и повестях он издевался над поместным дворянством. Тот же Бунин, выросший в дворянском гнезде, писал с величайшим трепетом об уходящем в небытие сословии. А вот Толстой был не таков! Он провожал это сословие в небытие под улюлюканье и гогот. Но писал-то ловко, как признал это Бунин с первого взгляда, ярко писал, своеобразно. 
Злая насмешка Толстого над умирающим мелкопоместным дворянством особенно понравилась Максиму Горькому. К тому времени уже сорокадвухлетний титан русской литературы, Горький говорил своим знакомым:
— Обратите внимание на Алексея Николаевича Толстого, прочитайте его «Заволжье» и рассказы в «Аполлоне». Того стоит! Уверен, в нашей литературе восходит новая сила, очень вероятно, что это будет первоклассный писатель, равный по таланту своему однофамильцу, Алексею Константиновичу Толстому.
«Толстой — несомненный талант, писатель-реалист, «восходящая звезда», — сообщал в письме Валерий Брюсов общественному деятелю, экономисту и политику Петру Струве. — Сейчас Толстой самый видный из молодых беллетристов. Он уже настолько на примете, что даже неудачи его интересны».
Даже неудачи! Так говорят только об очень талантливых людях!
«Положение моё упрочается, — писал тетушке Марии Леонтьевне 20 сентября 1910 года Алексей. — И все мне прочат первое место в беллетристике! Не знаю, как это выйдет».
Затем последовали книги «Чудаки» и «Хромой барин». Бунин негодовал, читая произведения несомненно талантливые, но в которых молодой автор продолжал сводить счеты с ненавистным ему сословием, к которому он не просто принадлежал, но был его элитой. Граф, как-никак! Но Иван Алексеевич ничего пока не знал о том, какое прошлое стояло у этого графа за спиной. Нищее, деревенское, бесфамильное, с насмешками и тычками в спину.      
Теперь Алексею Толстому предлагали гонорары вперёд, перед ним открывались двери всех столичных изданий. Больше ему не приходилось слать письма в Самару и клянчить деньги у Бострома. Теперь ему хватало и на рестораны.
Алексей Толстой матерел день ото дня, час от часу. И подать он умел себя хоть куда! После того, как Бунин опубликовал несколько вещей, принесённых ему Толстым, они познакомились поближе. И, опять же, поскольку были абсолютно разными, то не обошлось без взаимной симпатии. Затем Иван Алексеевич путешествовал со второй женой, Верой Николаевной, по разным странам, были и в тропиках. Надо ведь когда-нибудь посмотреть мир! В очередной приезд в Москву, зимой, они жили в гостинице. И вдруг — гости. Пожаловал настоящий русский барин: в огромной медвежьей шубе и цилиндре. Это был Толстой. Пожаловал не один. Бунин всегда с особым удовольствием и чисто мужской жадностью разглядывал лица женщин, чтобы потом оставить о них свои воспоминания. Толстой пришёл «с молодой черноглазой женщиной типа восточных красавиц». Это и была Софья Дымшиц. Она все-таки приняла православие, они повенчались, у них родилась дочка Марьяна.
— Моя жена, графиня Толстая, — представил граф яркую спутницу.
Софья Дымшиц была одета на контрасте со своим кавалером — «изящно и просто». Но в этом и был их особый шарм! Миниатюрная женщина и роскошный, плотный, умевший объедаться, острить и хохотать кавалер.
Бунин вежливо поклонился:
— Очень рад возобновлению нашего знакомства, Алексей Николаевич, рад с вами познакомиться, графиня, входите, пожалуйста, — он не удержался от улыбки, — снимайте, граф, свою великолепную шубу… Прямо-таки среднерусский помещик! — помогая раздеться Софье, он наблюдал, с какой вальяжностью сбрасывает тяжеленную шубу с плеч его гость. — Сами этого медведя застрелили? — принимая шубу, Бунин нарочито охнул и едва не выронил её, а потом рассмеялся. — Или по наследству досталась?
Софья молчала и улыбалась. Толстой небрежно махнул рукой:
— Да, наследственная, Иван Алексеевич. Остатки прежней роскоши, как говорится! Граф я или не граф? Могу себе позволить или не могу?
Толстой никогда не будет врать Бунину. Это всему миру он станет легко и с особым чувством удовлетворения морочить голову! А если и приврёт Бунину, то лишь для общего смеха. Это как по договорённости в том же театре или цирке, все знают, что игра, и все радуются. А Толстой был бесконечно артистичен, и годы только прибавляли ему этого дара, развивали его, он учился новым и новым ролям. Но не с Буниным… Слишком умён был его коллега, гордый русский писатель, певец дворянства, которое так ненавидел и презирал граф по случаю Алексей Н. Толстой.
Когда они уже выпили и разговорились, Толстой закурил изысканную трубку и пооткровенничал:
— Я вам прямо скажу, Иван Алексеевич, о моей родовой шубе, — он попыхивал трубкой, выпуская дивные дымки, — я эту наследственность за грош купил по случаю, её мех весь в гнусных лысинах от моли. А ведь какое барское впечатление производит на всех! Рты раскрывают иные болваны! Вот, мол, истинный барин из истинного русского прошлого! Хранитель традиций!
Тема наследственной шубы продолжалась и раздвигала границы. В этот день Алексей Толстой, ловко взбирающийся по лестнице славы, учил Ивана Бунина, который был старше его на двенадцать лет, жизни:
— Важность того, как вы одеваетесь, переоценить невозможно, Иван Алексеевич! Никогда ничего путного не выйдет из вас в смысли житейском, если вы не умеете подавать себя людям! — он оглядывал скромно одетого коллегу. — Вот как, например, невыгодно одеваетесь вы…
— Отчего же невыгодно, Алексей Николаевич?
— Да оттого, любезный мой Иван Алексеевич. Вы худы, хорошего роста, есть в вас что-то старинное, портретное, — он попыхивал трубкой и кивал. — Вот и следовало бы вам отпустить длинную узкую бородку, длинные усы, носить длинный сюртук в талию, рубашки голландского полотна с этаким артистически раскинутым воротом, — он даже рукой махнул перед своей мощной шеей: — Подвязанным большим бантом чёрного шелка, — уроки Макса Волошина не прошли даром, учеником он был отменным, лучше не придумаешь. — Длинные до плеч волосы на прямой ряд, отрастить чудесные ногти, украсить указательный палец правой руки каким-нибудь загадочным перстнем, курить маленькие гаванские сигаретки, а не пошлые папиросы, — осуждающе кивнул он на окурок в пальцах Бунина. — Как на вас будут смотреть тогда! Подумайте только! К такому человеку сразу потянутся, слушать его будут. Ведь он толк в жизни знает!
— Да это мошенничество какое-то, — смутился Бунин. 
— Мошенничество, по-вашему? — самым естественным образом изумился Толстой. — Да кто ж теперь не мошенничает, так или иначе, между прочим, и наружностью в том числе! Ведь вы сами об этом постоянно говорите! И правда — один, видите ли, символист, другой — марксист, третий — футурист, четвертый — будто бы бывший босяк… И все наряжены: Маяковский носит женскую желтую кофту, Андреев и Шаляпин — поддёвки, русские рубахи на выпуск, сапоги с лаковыми голенищами. Блок бархатную блузу и кудри… Все мошенничают, дорогой мой!
Бунин не обижался за его советы. Только смеялся. Толстой был так естественен в своем неукротимом желании одурачить мир и подчинить его своей воле, что это вызывало даже восхищение.

9
Петербургская богема нашла, наконец, своё новое пристанище. 31 декабря 1911 года в Доме Жако, на углу Площади Искусств и Итальянской улицы, открылось литературно-артистическое кабаре «Бродячая собака». Оно располагалось в подвале, имело два зальчика и буфет. Создал арткафе знаменитый антрепренёр Борис Пронин, и сюда сразу хлынули русские гении. Все они, люди искусства, поцелованные Богом, ощущали себя бродячими псами вселенной. Им было весело, им было страшно. Весело, потому что жизнь художника — это великий карнавал, потому что художник — первый из жрецов Создателя, как бы против этого ни возражали церковники, но это так. Искусство — объединяет, религии и конфессии — разъединяют людей. А страшно им было, потому что художникам дано предчувствие гибели мира. И они, собутыльники из «Бродячей собаки», её ощущали. Все были тут, весь цвет русской литературы и поющего свою трагическую песню Серебряного века, чья смерть была уже предрешена. Чью изысканность и волшебство скоро должны были смыть потоки крови: в течение мировой войны, потом двух революций, а позже страшной гражданской войны. Но пока только призраки мучили художников, вызывали великую тоску и опьяняли предчувствием будущих потрясений, из которых не всем предстояло выйти живыми. 
Тут были молодые супруги Николай Гумилёв и Анна Ахматова, Осип Мандельштам и Сергей Городецкий, Игорь Северянин и Георгий Иванов, Владимир Маяковский и Надежда Тэффи, Михаил Кузьмин и Всеволод Мейерхольд, Константин Бальмонт и Аркадий Аверченко, и, конечно, восходящая звезда русской прозы — Алексей Толстой. Стены расписал и декорировал всё пространство «Бродячей собаки» художник Сергей Судейкин, один из создателей российского символистского течения «Голубая роза». Тут всё пронизывал декаданс! Спиртное лилось рекой, а курили здесь так много, что к утру, как писал Георгий Иванов, две комнаты «Бродячей собаки» заволакивала дымная завеса, и атмосфера становилась волшебной, как в сказках Гофмана. На сцене, спускаясь с облаков петербургских театров, танцевала Тамара Карсавина. Тут она могла одеваться просто и танцевать особенно раскованно. И хотя её поклонниками были аристократы и самые богатые люди империи, в богемном подвале балерина чувствовала себя как дома.   
Молодой поэт Всеволод Князев, друг Гумилёва и Ахматовой, написал гимн для «Бродячей собаки», он начинался с куплета:

Во втором дворе подвал,
В нём — приют собачий.
Каждый, кто сюда попал —
Просто пёс бродячий.
Но в том гордость, но в том честь,
Чтобы в тот подвал залезть!
Гав!

И это «гав», держа кубки наперевес, повторяли хором все. Михаил Кузьмин написал о «Бродячей собаке» знаменитое четверостишие:

Здесь цепи многие развязаны,
Всё сохранит подземный зал,
И те слова, что ночью сказаны,
Другой бы утром не сказал.

На сцену кабаре выходила молодая поэтесса, ей было чуть больше двадцати лет, прямая как струна, с восхитительной горбинкой на носу, в чёрном платье по фигуре, и читала:
Все мы бражники здесь, блудницы,
Как невесело вместе нам!
На стенах цветы и птицы
Томятся по облакам.

Это уже заслуга фантазий Судейкина, создававшего антураж, превратившего обыкновенный подвал в рай художников и поэтов!..

Ты куришь чёрную трубку,
Так странен дымок над ней.
Я надела узкую юбку,
Чтоб казаться ещё стройней!

Гумилёв улыбался, глядя на жену, которой добивался так долго (и вовсе не видел в ней поначалу поэтессу, а только бесконечно привлекательную и желанную для себя девушку). Но с недавних пор всё изменилось!..

Навсегда забиты окошки:
Что там, изморозь или гроза?

Поскольку «Бродячая собака» была подвалом, то поэты, заседавшие в нём, забывали время суток и время года!..

На глаза осторожной кошки
Похожи твои глаза.

Она встречалась со взглядом такого молодого ещё Гумилёва и пыталась угадать их будущее! Но оно было где-то там, в надвигающейся грозе!..

О, как сердце моё тоскует!
Не смертного ль часа жду?
А та, что сейчас танцует,
Непременно будет в аду.

Именно тут, в «Бродячей собаке», Николай Гумилёв и Сергей Городецкий создадут новое течение в русской литературе — акмеизм, противопоставив его символизму, и 19 декабря 1912 года провозгласят его программу. Акмеизм будет воспевать всё материальное, телесное, точное, всю красоту этого мира. Хватит призрачных образов! А ещё они образуют «Цех поэтов», секретарём которого станет Анна Ахматова.
Алексей Толстой с радостью примет сторону акмеистов. А как завсегдатай «Бродячей собаки», и он напишет о своих переживаниях в храме искусства и свободной любви:

Дамы склонны на уступки,
лишь мгновения лови.
Взволновалися голубки
от волнения в крови.
И, поднявши свои кубки,
сокровеннейшие губки
подставляют для любви.

На сцене «Бродячей собаки» он читал свои стихи и прозу. Крупный, вальяжный, всегда щегольски одетый, то в костюме, то в балахоне с бантом на шее, как у Пьеро. Артистизму Алексея Толстого и умению перевоплощаться можно было позавидовать. Недаром же когда-то играл в самарском любительском театре! И всегда с неизменной причёской с прямым пробором, которую ему однажды сделал маг и кудесник Максимилиан Волошин. А вот сам Волошин в Петербург не приезжал. В Петербурге царили Гумилёв и его сторонники!
История с Черубиной легла на Волошина, как ложится раскалённое тавро на круп лошади. И Анна Ахматова никогда не простит Максимилиану вздорной дуэли, на которой ни за что мог погибнуть Николай Гумилёв! Ах, низвергнутый с облаков Волошин! Друзья, из тех, кто сочувствовал ему, сами приезжали к нему в Коктебель. Привозили к нему кусочек Петербурга в своих сердцах и книгах. И Алексей Толстой был одним из них. Отшельничество подтолкнёт Волошина к занятиям теософией. Впрочем, если кто и был из русских поэтов первым мистиком Серебряного века, то именно он — Максимилиан Волошин.
Никогда Алексей Толстой не понимал этого увлечения загробным миром. Потому что не было человека более земного и плотского, чем он, граф-писатель, граф-мужик.
А вот его роману с Софьей Дымшиц подходил конец. Алексея затягивала литература и собственная персона, её — изобразительное искусство и тоже собственная персона. Они сами не успели заметить, как охладели друг к другу.
И однажды Софья сказала ему:
— Человеческая жизнь слишком длинна для одной любви. Правда?
И он не возразил ей. Она в тот вечер провела ладонью по его щеке:
— Как горько прощаться, Алёша… Очень горько.
По иронии судьбы это случилось в том месте, где они были бесконечно счастливы, и обоим казалось, что так будет всегда. Это было в Коктебеле у Волошина.
Они разошлись каждый в свою сторону. В этих отношениях существовал один важный нюанс. Впрочем, он касается всех молодых творческих пар. Два одарённых человека, личности с большой буквы, два художника и отпетых эгоиста, насытившись близостью, рано или поздно разлетятся в стороны. Как бы они ни любили друг друга! Потому что одинаковые люди недолго бывают вместе. Притягиваются противоположности. Алексей и Софья были одинаковыми, и каждый нуждался в надёжном пристанище. В своей земле обетованной.
И в первую очередь — Алексей Толстой. Но перед надёжным пристанищем ему предстояло попасть в короткую, но сильную бурю.


Рецензии
Спасибо Вам огромное! ПОТРЯСАЮЩЕ... Буду читать ещё раз. С уважением. Лада З.

Лада Зайцева   22.03.2023 17:00     Заявить о нарушении
Лада, спасибо! С уважением, Дмитрий.

Дмитрий Агалаков   23.03.2023 07:43   Заявить о нарушении