Алексей Николаевич Толстой. Часть 6

Часть шестая
Великие мытарства

1
Бывает, что между людьми, которым суждено потянуться друг к другу, первоначально возникает незримая преграда. Потому что один из них создает её сам и тем становится желаннее во сто крат. Такие люди, как необитаемый остров, окутанный туманом, о котором ходит столько слухов, к нему так и тянет отважного мореплавателя. Такую преграду, сама того не желая, однажды и возвела талантливая молодая поэтесса Наталья Крандиевская, сказав о ранних стихах Толстого: «С такой фамилией можно и лучше». И ведь как хлёстко было сказано! И до смерти обидно. Она к тому времени писала куда лучше. Наталья и впрямь была одарённым поэтом. В петербургских литературных кругах с её стихами знакомились многие мастера, в том числе и сам Иван Бунин. Она пришла к нему совсем ещё девушкой, несмелая, с тетрадью стихов.   
Много позже он записал о той встрече и лучше всех охарактеризовал юную поэтессу:
«Она пришла ко мне однажды в морозные сумерки, вся в инее — иней опушил всю её беличью шапочку, беличий воротник шубки, ресницы, уголки губ, — и я просто поражён был её юной прелестью, её девичьей красотой и восхищён талантливостью её стихов, которые она продолжала писать и впоследствии, будучи замужем за своим первым мужем».
Лучше Ивана Алексеевича никто бы не описал её, образ девушки остаётся в памяти навсегда. Конечно, Бунин, обострённо и жадно обожавший красоту всю свою жизнь, ценивший её лучше прочих, мог бы влюбиться в поэтессу, но ему было под сорок, он был старше Натальи на двадцать лет, и поэтому она показалась ему лишь ангелом с тетрадью стихов; той, которой он мог только любоваться.
— Почитайте мне что-нибудь, — попросил мэтр.
Едва справляясь с дрожью, она вытащила из сумки тетрадь и открыла её. Как позже она признавалась: «Я принялась читать подряд, без остановки, о соловьях, о лилиях, о луне, о тоске, о любви, о чайках, о фиордах, о шхерах и камышах».
— Постойте, Наташа, — вдруг прервал он её.
— Да?
— Скажите мне, почему вы пишете про чаек?
— Почему? — она улыбнулась. — Белые птицы над морем…
— А вы их видели когда-нибудь вблизи? Этих самых чаек.
— Нет, — честно призналась она.
— А зря, — теперь улыбнулся Бунин, и коварно, как он умел. — Прожорливая, неуклюжая птица с коротким туловищем. Пахнет от неё рыбой. А вы пишете: «одинокая, грустная чайка». Да ещё с собой сравниваете. Вы — и вдруг чайка? Нехорошо, Наташа, — он назидательно покачал головой. — Просто комнатное враньё. Учитесь отвечать за каждое написанное слово. Это правило должно быть незыблемо. Вам должны верить. Любой человек, кто возьмёт вашу книгу в руки. И школяр, и моряк. Понимаете?
Тем не менее, Иван Алексеевич по достоинству оценил её талант, то же самое сделали и другие мэтры русской литературы: Бальмонт, Горький, а позднее Блок. Что до её глаз, то в них тонули многие мужчины. Глаза Натальи Крандиевской были удивительны: большие и спокойные, притягательные и ясные, наполненные мыслью и чувством.
Стихи поэтессы были под стать глазам  — полны лиризма, глубины, красоты:

Сыплет звёзды август холодеющий,
Небеса студёны, ночи — сини.
Лунный пламень, млеющий, негреющий,
Проплывает облаком в пустыне.

О, моя любовь незавершённая,
В сердце холодеющая нежность!
Для кого душа моя зажжённая
Падает звездою в бесконечность?

Такие стихи пишут люди, которые ищут смысла во всём, и жаждут любви, но только самой настоящей. Единственной. Истинной. Бессмертной.
А вот с такой любовью у молодой Натальи Крандиевской не получилось. Она вышла замуж за успешного адвоката Фёдора Акимовича Волькенштейна, родила ему сына и вскоре поняла, что не любит своего мужа. Он её любил, а она его нет. Фёдор Акимович желал, чтобы она поскорее закончила карьеру поэтессы, переболела этой болезнью и наконец-то занялась семьёй, как и положено любой замужней женщине, а она, напротив, не получая духовного наслаждения дома, обретя не единомышленника, а лишь попутчика в жизни, всей душой стремилась уйти в искусство. Как часто обыденные, приземлённые люди, живущие рядом с поэтами и выжидающие, когда же те угомонятся и перестанут говорить с небесами, только лишний раз подталкивают людей возвышенных замкнуться в своём внутреннем мире, очертив его той жёсткой чертой, которую не переступить уже ни с той, ни с другой стороны. Наталья Крандиевская, как женщина ответственная, дававшая клятву любви и верности, просто выполняла роль жены. Но не любила.
Но как долго она могла удовлетворяться этой ролью?

2
Вначале было её пренебрежительное: «С такой фамилией можно и лучше», потом короткое знакомство в студии Званцевой. И наконец бал-маскарад, который устроила его прежняя жена Софья Дымшиц. Где Алексей натянул на себя красный кафтан, лиловый парик и одел карнавальную маску. Девушка в платье и маске, по всему красавица, стояла у стены, он подошёл и многозначительно сказал: «Запомните, близок конец мира…» — «Так говорят уже тысячи лет, а мир всё жив, и вон, взгляните, по-прежнему бесится, — кивнула она на компанию. — А вы — хозяин? Я угадала? Алексей Николаевич?» — «Мы знакомы?» — насторожённо спросил он. «Ещё как знакомы, — кивнула она, стянула маску с лица и улыбнулась. — Наталья Крандиевская».
Как укололо это имя! Вспомнил.
— О, да, Наташа, я вас не забыл, — вздохнул он. — Если честно, я вас побаиваюсь.
— Серьезно?
— Представьте себе.
— И за что мне такая честь?
— Сами скажите, — и вдруг сознался: — Чувствую себя пошляком в вашем присутствии, — он снял глупый лиловый парик. — Правда-правда.
— Напрасно. Вы, Алексей Николаевич, яркий человек. Даже чересчур. А яркие люди иногда перебирают через край. Их всегда много. И не всем они бывают удобны. Но мне вы, скорее, нравитесь. 
— Вот видите, вы так мудры, Наталья Васильевна, так глубоко можете заглянуть, что меня это смущает, — он развёл руками. — Вот как сейчас! 
— Играете вы тоже хорошо, — кивнула она. 
Отношения Алексея с Софьей уже тогда разладились. Толстой, как щенок, тыкался носом в чужое тепло, искал новую мамкину грудь. Он во многом жил инстинктами, в том числе — что касалось женщин. Этот способ жизни, продиктованный самой природой, заставлял быть выносливым, сильным, предприимчивым. В Наталье, неожиданно для себя, он вдруг увидел женщину, которая способна дать что-то важное. Они много говорили в тот вечер. Уединились и говорили. Но вот что интересно, с этой женщиной требовалось быть очень осторожным. Её тонкий и ясный ум и чёткие оценки всего, о чём заходила речь, поражали Алексея, и это при том, что она была ещё молода. Чувствовалось в ней что-то сильное, правильное; был у Натальи Крандиевской характер.
— Кто ваши родители? — спросил он.
— Ну, уж точно не графы, — она развела руками.
— А если серьезно?
— Отец Василий Афанасьевич Крандиевский, из семьи священника. Он успешный, серьезный издатель.
— Ах, вот как…
— Мама — Анастасия Романовна — писательница.
— Неужели?
— Да, её даже во Франции переводили. Она к углекопам в шахту спускалась, чтобы их жизнь увидеть своими глазами, а потом описать. 
— Да ну?
— Это правда. Я даже не знаю, сумела бы так? — но, помолчав, добавила: — Думаю, сумела бы.
— Какое совпадение, — Алексей покачал головой. — И моя покойная мать писательница, и я в неё. Характером. Она ведь была очень сильной женщиной. Целое патриархальное общество переборола. Никогда не сдавалась. Мне это передалось.
— Охотно верю.
Они помолчали немного.
— А кто ваш муж? — спросил Алексей.
Она рассказала: известный адвокат Фёдор Акимович Волькенштейн. Посвятил всего себя работе. И так далее и тому подобное. Но это уже неинтересно, добавила Наталья.
— Но вы не кажетесь мне очень счастливой. Простите, что я говорю это.
— Прощаю. Но я и впрямь не очень счастлива. Совсем несчастлива. Мужу не нравится моё занятие литературой. А мне совсем несимпатично его непонимание.
Он усмехнулся, кивнул.
— Что такое? — подняла она брови.
— У меня так было с первой женой. Она не понимала моего желания писать стихи. И вся её родня не понимала. В первую очередь — её отец, врач. Злодей! — пошутил он. — Муж его дочери, внушил он ей, должен стать известным инженером. Лучше — главным, на большом заводе. А ещё лучше — директором завода.
Наталья согласилась:
— Люди должны внимательнее относиться друг к другу, когда идут под венец.
— А дети? — спросил он. — У вас есть дети?
— Сын. Ему четыре года.
— Это хорошо, что сын.
— У вас ведь тоже есть дети, — вспомнила Наталья.
— Да, Марьяна, от Софьи. Ей три года. А ещё был сын Юрочка от первой жены. Он умер семь лет назад. В 1907-ом, от менингита. Это очень тяжело, камнем на сердце.
— Простите, Алексей Николаевич.
— Да что там, — вздохнул он, — это жизнь.
Наталья удивлённо покачала головой:
— А ведь ещё одно совпадение...
— О чём вы?
— У меня в том же 1907-ом году умер старший брат Всеволод. Ему исполнился двадцать один год. И тоже умер от менингита.
— Действительно совпадение, — согласился он.
— Умница, красавец. А сколько на него было надежд! Родители чуть с ума не сошли. Мы с сестрой тоже.
— Верю, — кивнул он.
Наталья Крандиевская выждала паузу.
— А вы, Алексей…
— Да?
— Вы счастливы? Сейчас?
— Как вам сказать… Когда-то я был счастлив.
— Всё ясно… Или почти всё.
И вновь они замолчали. А ведь её потянуло к нему. Что-то родное  было в этом крупном мужчине, известном и модном писателе, и это затронуло молодую женщину, поэтессу…
В тот вечер он подарил ей книгу «За синими реками», с дарственной надписью:

Не робость, нет, но произнесть
Иное не покорны губы,
Когда такая нежность есть,
Что слово — только символ грубый.

— Экспромт? — прочитав, спросила она.
— Я мог бы и лучше, — пожал он плечами, — но не хватило времени.
Она всё поняла! Вспомнила свою колкость. Сообразила, что её обидные слова дошли до него. И оценила его чувство юмора.   
— Нет, что вы, Алексей, — она закрыла книгу и приложила её к груди, — мне очень нравится. Очень. Правда.

3
В конце июля 1914 года началась война, которую позже назовут Великой войной. Но летом того же года, когда Софья ушла от него, а он не стал её удерживать, Алексей в Коктебеле встретил юную балерину Маргариту Кондаурову и влюбился в неё без памяти. Не то чтобы она пленила его какими-то особыми качествами души и ума — до Софьи Дымшиц ей было как до солнца! — но её юное восемнадцатилетнее тело, чувственное, гибкое, её темперамент воспламенили Алексея Толстого. Она отдалась ему на песке, в тёплую летнюю ночь, на берегу, под шум прибоя. Она подарила ему рай. Но тут же для него открылся и ад. Первый раз в жизни! Девушка, живущая на эмоциях, в пламени театрального искусства, жадно вырывающая острыми зубками из жизни куски, стала бездумно рвать и его, попавшегося в её сети так глупо и просто. Она приходила, уходила, возвращалась, исчезала и приходила вновь. А он всё это терпел, любил её, даже сделал предложение, но получил отказ. Зачем он ей был нужен? Маститый, породистый. Да! Но намного старше её. И думающий иначе. И желавший уже не бешеного неистовства и безрассудства любой ценой, а чего-то крепкого и надежного. А Маргарита жила тем, что неслась маленькой сумасшедшей кометой по тёмному небу! Вот когда он научился заискивать, потакать, мучиться неведением. Научился всему тому, чего не умел прежде. И чему уже поздно было учиться.      
Маргарита не просто так попала в театр. Её дядя, Михаил Васильевич Кондауров, был знаменитым художником, в том числе и театральным, устроителем выставок, вот ему-то Алексей Толстой и писал жалостливые, чуть ироничные письма:
«Милый Костя, у меня такое тяжелое настроение, что я прошу твоего совета. Мне кажется, что Маргарита совсем не любит меня. За всё время я не получил от неё ни строчки, не знаю, здорова ли она. Почему она не может исполнить такой пустяшной просьбы, как прислать мне образок Иверской Божьей Матери, я очень хотел бы надеть его на шею. (Такая просьба могла бы разжалобить кого угодно! Даже юное и взбалмошное сердечко балерины!) Мне было бы гораздо легче, если бы Маргарита написала мне, что не любит меня, попросила бы оставить её. Не знаю, какой властью, но я прикован к ней, я связан, я не могу жить, весь мир кажется мне пустым, и самое тягостное — неизвестность, неопределенность. Пусть она напишет серьезно и просто, если не любит, и, может быть, я смогу повернуть в иную колею свою жизнь. Я же знаю: ничем на свете нельзя заставить себя полюбить, любовь покрывает нас как огонь небесный. К тому же мне кажется, что я стар и безобразен и слишком смутен для Маргариты. Но, Господи, как бы я мог её любить; но вот это самое не нужно, обычно, никому, потому что любят не за что-нибудь, а так. Узнай что-нибудь, милый Костя, и напиши мне поскорей или телеграфируй».
В этом письме всё отчаяние влюблённого человека!
Одновременно в его жизни появилась и Наталья Крандиевская. И к ней тоже тянуло Алексея. Но она была замужней женщиной, куда тут серьёзно тянуться? И все-таки и в этом направлении он делал несмелые шаги. А всё потому, что Наталья сама была расположена к нему, и куда более чем он думал.   
Когда началась война, Крандиевская устроилась в госпиталь сестрой милосердия. Переборола ужас и отвращения от вида ран, от смерти изувеченных солдат, стала ещё сильнее, мудрее, прекраснее душой.
Туда, в лазарет, где она трудилась, и пришёл Алексей Толстой. Как раз с фронта. Ему дали несколько дней.
— Как вы удивительно красивы в этом халате сестры милосердия, — оглядывая её, честно признался он.
— Спасибо, Алексей Николаевич. Это благородный наряд.
Она действительно была бесподобна в этом платье! С двух сестёр Крандиевских, буквально с натуры, позднее он спишет лучших своих героинь — Екатерину Дмитриевну и Дарью Дмитриевну. С Наташи, старшей, он напишет Катю, с её младшей сестры Надежды — Дашу. Это они, с их чертами и характерами, почти из жизни перенесутся на страницы его великой трилогии «Хождение по мукам». Только он поставит своих героинь в новые обстоятельства, романические и романтические, и тем самым даст им новую жизнь. Но это будут они, две умные, красивые, славные женщины. А вот их отца, Кати и Даши, врача и общественного деятеля, ретрограда Булавина, не без издёвки, он спишет с отца своей первой жены — Юлии, с Василия Рожанского. Но это будет потом! Позже! Впрочем, до великих потрясений и рождения его романа остались считанные годы.
— Наташа, у меня большие перемены, — сказал он.
— Что случилось?
— Я развожусь с Софьей.
— Как жаль, — проговорила она и опустила глаза.
Наталья уже знала об их разрыве, да мало ли чего не бывает между любовниками или мужем и женой. Ей ли это было не знать! Но его слова звучали очень серьёзно. И пришёл он к ней не просто так. Именно к ней! И как же радостно стало у неё на сердце от этого. От его немного несчастных глаз, от уставшего лица.
— Куда вы сейчас? — спросила она. — Воевать не собираетесь, надеюсь?
— У меня была травма лучевого нерва правой руки, так что я для битв негоден. Это Коля Гумилев молодец — добровольцем пошёл. Буду работать корреспондентом, ездить по фронтам. Писать стану для «Русских новостей».
— Что ж, это ваша профессия, о лучшем спецкоре газета и мечтать не могла бы.
— А тут вы в самую точку, — согласился он и уверенно рассмеялся. — У меня уже с десяток воззваний в голове крутятся. Тут я всех обойду!
Но всё равно лицо у него было несчастным. Они попрощались и пообещали писать друг другу. А потом, когда он уехал на фронт, общая знакомая на одном из званых вечеров сказала: 
— Можете себе представить, Наташа, что выкинул наш Алехан?
— Вы о Толстом? Об Алёше?
— О нём, о ком же ещё.
— И что выкинул?
— Вы будете удивлены, голубушка. Он сделал предложение руки и сердца, и кому? Маргарите Кондауровой! Восходящей звезде балета! А ей всего-то семнадцать лет! Девчонка! Но хороша, все говорят. А кто не хорош в семнадцать?
Наталья Крандиевская быстро закончила этот разговор. Позже она напишет: «Удар по сердцу был неожиданный, почти физической силы. У меня перехватило дыхание резко и больно, но я сдержала его». Обида, разочарование переполнили её! Она была несчастлива дома. Жила мечтами. О другом мужчине. О новом будущем. И все эти мечты так или иначе сходились ручейками к нему, к Алексею. А он, оказывается, влюблён в другую! В юную, свободную, готовую к любви! Наталья не знала и не могла знать, что эти отношения — писателя и балерины — хрупки и недолговечны. 
И она твёрдо решила, что будет ему другом. Если так хочет судьба. А он писал ей о том, где он был и что видел. О военных вёрстах. В только что занятой местности, в здании, побитом осколками от артиллерийских снарядов, он сидел за столом. Слыша отдаленную канонаду, Алексей Толстой быстро писал на листе почтовой бумаги:
«Милая Наталья Васильевна, сижу на маленькой станции, дожидаюсь киевского поезда. Четыре дня мы скакали в темпе по лесам и болотам по краю, только что опустошённому австрийцами. Мы ночевали в разрушенных городах, в сожжённых деревнях, среди голых полей, уставленных маленькими, только что связанными крестами. В лесах до сих пор ловят одичавших австрийцев».
Ковель, Владимир-Волынский, Лещёво, Черновцы, Томашево, Тасовицы, Холм…
Осенью он вновь получил командировку домой и вновь пришёл к Наталье в госпиталь.
— Вы? — удивилась она. — Я думала, сейчас все ваши мысли должны быть заняты другой женщиной…
— О чём вы? — смутился он.
— Как о чём? О вашей будущей женитьбе на балерине. О Маргарите Кондауровой.
— Да нет, — покачал он головой. — Пока меня поздравлять, пожалуй, преждевременно… Пообедаем вместе?
— Охотно, — согласилась она.
За обедом он и сказал Наталье:
— Всё это не так просто, уверяю вас. Я даже не знаю, как и объяснить. Маргарита — не человек, — улыбнулся он и тяжело вздохнул. — Цветок! Лунное наваждение. А ведь я — живой человек! И как уложить всё это в форму брака, мне до сих пор не ясно. Так что рано говорить о нашей женитьбе, Наталья Васильевна, — и вдруг попросил: — Можно, я приду к вам вместе с ней?   
Наталья согласилась. И он в конце года привёл в дом к Крандиевским свою избранницу — тоненькую юную балерину. Милую, живущую мыслями и сердцем где-то в облаках. Она говорила мало, оказалась неглупа и скорее понравилась Наталье. Но ей сразу стало ясно: между этими людьми — Алексеем и его балериной — не было ничего общего, кроме вдруг возникшего чувства. Короткого, романтического. Которому жить недолго, как летнему мотыльку. Подует первый осенний ветерок, и вот уже — конец. Огромный Толстой весело напоказ шутил и смеялся, а Маргарита вздрагивала круглыми аккуратными плечиками от раскатов его хохота и только умоляюще смотрела на кавалера, как бы говоря: «Прошу тебя, перестань!»
Наталья оказалась права — их отношения распались в конце того же года. Рассыпались. Их разнесло как дым. И Алексей остался один. И тогда он вновь пришёл к ней, и Наталья поняла, что это тот самый момент. Откровения. Когда жизнь человека — или двух людей — переворачивается.
Когда они обретают нечто новое — единую судьбу.   

4
Она приехала провожать мужа на Николаевский вокзал. Фёдор Акимович уезжал далеко и надолго. Дела были связаны с его работой. Как адвокату, Волькенштейну приходилось колесить по всей России. Они вышли из натопленного здания вокзала. Только что подали состав. На перроне вьюжило. Тьма, снег, фонари. Дело шло к полуночи. Свисток, другой. Пора в вагоны!
Он взял её за плечи и заглянул в глаза:
— Наташа, всё хорошо?
— Да, конечно, — слабо отозвалась она.
— Ты последнее время чужая совсем…
Господи, подумала она, да не последнее время, а всё время! И хотела бы стать родной. Да не получилось! Чужая, ещё какая чужая!..
— Зачем ты так говоришь? — вместо того, чтобы отрицать, спросила она.
— Я ведь вижу. Но я знаю и то, что ты женщина с большой буквы. Это так?
Налетел порыв ветра, она плотнее закрыла лицо воротником. Женщина с большой буквы! Не бывает таких! Все женщины думают о любви и только о любви. В первую очередь! Так задуман мир! Почему мужчины не могут этого понять? И придумывают себе каких-то мраморных героинь-истуканов? Живая она, живая!..
— О чём ты, Федя? — словно ничего не понимая, поморщилась Наталья. — К чему эти разговоры?
Он замолчал, подбирая слова. Ещё один порыв ветра и удар колючего снега в лицо.
— Наташа, скажу тебе честно: если б у меня не было доверия к чистоте твоих помыслов, я бы не уезжал спокойно, оставляя тебя. Но ведь ты не просто бабёнка, способная на адюльтер. Ты человек высокий, честный.
Позже Наталья Крандиевская напишет: «Я слушала его, стиснув зубы, и думала безнадёжно: ни высокий, ни честный, ни человек, просто бабёнка! И мне было жалко себя, своей неудавшейся чистоты, своей неудавшейся греховности: ни Богу свечка, ни чёрту кочерга. Жизнь впустую».
— Помни, я люблю тебя, — сказал он, поцеловал её в холодную щёку, потом в губы и повернулся к лесенке вагона.
Она шла вдоль поезда и думала только об одном: когда увидит того, другого человека? Другого мужчину. К которому её так настойчиво тянуло. Уже почти непреодолимо.
Она поймала извозчика и поехала домой. Вошла в большой подъезд своего дома и увидела рядом с фикусом крупного мужчину в пальто и высокой шапке. Он обернулся.
— Вы? — воскликнула она. — Что вы здесь делаете?
Алексей Толстой точно воплотился из этой ночи, из тьмы и света, из её желания увидеть его, из её молитв о любви.
Он ничего не сказал, просто подошёл и обнял её. Он точно заблудший странник вернулся в свой дом. Потом они поднялись, вошли в её квартиру.
— Где ваш сын, Наташа?
— У моих родителей, — ответила она. — Мы одни… Сейчас будем пить чай.
— Это хорошо, — сказал он. — Я должен согреться…
Он помог ей снять шубку. Наталья прошла и села в кресло. Силы вдруг оставили её. Чувство, что сейчас изменится её жизнь, мир вокруг неё, захлестнуло Наталью. Он стоял где-то рядом. За её спиной. Она закрыла лицо руками. Наталья слышала его взволнованное дыхание. Он обошёл её. Ей было страшно и сладко одновременно.
— Я остался совсем один, Наташа.
Ей не нужно было объяснять, что это значит. Но именно этого она ждала! И вдруг почувствовала его руки на своих руках. Открыла глаза. Алексей стоял перед ней на коленях и смотрел в глаза. Она взяла его лицо в ладони и приблизила к себе. Детский испуг и немыслимое счастье были в его глазах. 
— Неужели это возможно, Наташа? — спросил он тихо.
И, не дав ей ответить, потянулся к её губам.
— Милая, милая Наташа! (Целуя его, услышала она горячий шёпот.) Люблю тебя, люблю!..
— И я тебя, Алёша, — так же порывисто ответила она.
Сколько желанных слов он сказал ей в эти часы! Её душа пела! Потому что нашла то, что искала так долго. Утром она провожала Алексея на автомобиле до вокзала. Позже Наталья Крандиевская запишет: «Началом моего брака с А.Н. Толстым я считаю 7 декабря 1914 года». То самое утро, когда она проснулась счастливой, узнавшей, что такое любить и быть по-настоящему любимой. 
И в тот же вечер, вот ведь чудо, Наталья получила красноречивое письмо:
«Наташа, душа моя, возлюбленная моя, сердце моё, люблю тебя навек! — писал Алексей Толстой. — Сегодня мы соединились браком. До сих пор не могу опомниться от потрясения, от той силы, какая вышла из меня, и какая вошла из тебя ко мне. Я верю, что для этого часа я жил всю свою жизнь. Так же и ты, Наташа, сохранила себя, всю силу души для этого дня. Теперь во всём мире есть одна женщина — ты. Мы возьмём от любви, от земли, от радости, от жизни всё, и когда мы уснём до нового воскресения, то после нас останется то, что называют — чудом, искусством, красотой. Наташа, душа моя, милая моя женщина, я тебя люблю, желаю тебя, ты осуществилась наяву, нечаянно, как молния, вошла в меня. Жду твоего письма. Люблю тебя. Прошу: ничего ему не говори, я боюсь — он тебя убьёт, сам этого не желая».
Фёдор Волькенштейн её не убил. Но и развода не дал. Наталья Крандиевская забрала ребёнка — их четырёхлетнего сына Федю. Пришли другие времена, теперь жена могла не бояться, что возьмут и лишат её ребёнка. Отнимут как у бесправной рабыни. Теперь за неё могло заступиться общество! А что же муж? Обманутый, брошенный? Каким бы ни был сухарём Фёдор Акимович Волькенштейн, но жена-поэтесса разбила ему сердце, и не только — ещё и ребёнка отняла.
Но влюблённые люди не замечают руин, которые оставляют за спиной.

5
Алексей Толстой странствовал по фронтам Великой войны. В 1915 году они поехали с Тусей, так он теперь называл свою любимую, в Коктебель к Волошину. Там собирались всё те же модернисты, декаденты, беспечные фантазёры, почти всегда бедные и оттого ломающие мир в своих произведениях и жаждущие революций. Толстой оказался чересчур успешным в этой компании. Когда-то он был поэтом, равным среди равных, но не теперь. Чересчур респектабельным, с хорошо набитой гонорарами мошной, маститым и матёрым приехал к ним Алексей Толстой. И потому те, кто его не знал раньше, смотрели на дородного Алексея с некоторым подозрением. Да и свои, прежние знакомцы и друзья, завсегдатаи волошинских великих дионисий, тоже пытались словно через лупу рассмотреть его. Кто он нынче? Этот вальяжный и такой избалованный издателями граф Толстой?
Но и он понял, что разлюбил модернистов, символистов, декадентов. Он был другим писателем — истинно русским, с традиционным подходом к литературе, глубоко психологическим, без выпендрёжа. Он выбрал направление своего великого однофамильца и дальнего родственника. Ведь его «Хождение по мукам» будет продолжать традиции «Войны и мира». Роман-эпопея, исторический роман. Хватит глупостей!   
Он высказал свои зрелые мысли о литературе товарищам по перу, бражничавшим у Волошина, и они его не поняли. Они сказали то, что думали о нём, и это вызвало у писателя раздражение и отторжение.
Более в Коктебель он не ездил. Предпочитал дачу под старинным городом Тарусой, на Оке, среди родных русских просторов, похожих, как две капли воды, на родную Сосновку. От которой, верно, ничего уже не осталось — только воспоминания. Но эти воспоминания уже очень скоро сослужат ему добрую, да что там — великолепную службу. 
В 1916 году, будучи военным корреспондентом «Русских ведомостей», Алексей Толстой побывал в Англии и Франции.
Когда он вернулся, они перебрались из Петрограда в Москву.
А потом был февраль 1917-го. И Алексей, истинный республиканец, ненавидевший и презиравший аристократов, принял революцию с величайшим восторгом. Вообще, 1917 год принёс ему сплошное счастье. Наталье удалось добиться развода, и они повенчались. Только что у них родился сынок Никита. Кажется, всё было у Алексея! Просто манна небесная сыпалась в обе руки. И такая «замечательная» революция — демократическая, почти бескровная! Казалось, всё происходит так, как должно было произойти. А потом случился октябрьский переворот, и власть взяли в свои руки большевики. Непрерывная стрельба, злое тарахтение пулемётов, ухающие артиллерийские залпы, град осколков по крышам. Вся Москва — одна зудящая рана. Звон разбитого стекла, влетающие в окна шальные пули.
В эти дни Алексей Толстой записал:
«В сумерки Москву покрыл густой туман. За время всех этих событий отошли, растаяли все прежние интересы, желания, цели. Осталось только одно: Наташа и сын. Богатство, слава, роскошь жизни — всё это стало ничтожным, ненужным, не важным. Теперь бы жить в тихом городке на берегу моря, тихо, строго и чисто. Пришли снизу, велели гасить весь свет. Ожидается ночная атака…»
Теперь они все спали в ванной, вчетвером, на улицу выходить боялись, питались кое-как. Сами стали злыми и раздражёнными. Не понимали, что будет завтра. И будет ли оно. Не сметёт ли оно, это завтра, их вчистую. В стране начиналась гражданская война. Вот когда Алексей Толстой вспомнил своё стихотворение про Степана Разина, встающего из могилы, к векам которого присосались змеи. Но кто же был в роли несчастного Хомы Брута, трепетно читающего молитву, чьи зубы стучали от страха? А это вся Русь стучала зубами от страха перед новым Степаном Разиным! Несколько лет назад он уже поднимался из гроба, да его затолкали обратно! Захлопнули крышку гроба и долго пребывали в страхе над ним. Потому что он жив был, ворочался, стонал! Гудел под землёй! Вот о чём был стих молодого поэта…
И тут же, в Москве, записывал увиденное другой писатель, Иван Алексеевич Бунин: 
«Вчера не мог писать, один из самых страшных дней всей моей жизни. Вломились молодые солдаты с винтовками в наш вестибюль — требовать оружие. Всем существом понял, что такое вступление скота и зверя-победителя в город. Выйдя на улицу после этого отсиживания в крепости — страшное чувство и свободы, и рабства. Лица хамов, сразу заполнивших Москву, потрясающе скотски и мерзки. День тёмный, грязный. Москва мерзка как никогда. Ходил по переулкам возле Арбата. Разбитые стекла. Заснул около семи утра. Сильно плакал. Восемь месяцев страха, рабства, унижений, оскорблений! Этот день венец всего! Разгромили людоеды Москву!»
Что ж, ворочался и стонал, гудел под землёй Степан Разин. Да пришло оно, его время. И теперь крышка гроба слетела, как лёгкая щепка, и встал он во весь рост из могилы. «Откройте мне веки!» — грозно сказал он. И ему, новому Вию, веки открыли. Этим Вием, этим Стенькой был русский народ, и теперь он жаждал расправы за сотни лет унижений. Свирепой расправы, лютой, самой страшной. Последней.
После которой никого уже не будет.
Хитрый ум Алексея Толстого работал как отлаженный часовой механизм. Особенно после того, как прошёл слух, что дворян и просто интеллигенцию рано или поздно будут резать. Ну а что с целым графом сделают, и так ясно. Весна 1918 года приносила новые декреты большевиков и безнадегу. Но пока нужно было зарабатывать на жизнь, а Толстой всё-таки был знаменит. Ему предложили читать перед сомнительной публикой в кабаке «Музыкальная шкатулка» не самые приличные стихи. Да что там: чем похабнее, тем лучше! Уже подвязались Брюсов и Маяковский. Алексей согласился. А как ещё снискать хлеб насущный? Предложил Толстой по легкомыслию заняться тем же и Бунину: ну, коли такое время пришло? К тому же за большой гонорар. И тут истинный аристократ духа Иван Бунин вспылил: это не для него! Так они поссорились в первый раз.
Но похабные стихи было делом временным, стоило подумать о бегстве из Москвы, а может быть, из России. И бежать нужно было не одному! С женщиной, двумя детьми, один из которых младенец, и ещё с незаменимой служанкой.

6
В начале 1918 года московские писатели решили прослушать и разобрать, как профессионалы, только что написанную, но уже нашумевшую поэму Александра Блока «Двенадцать». Алексей Толстой позвал на обсуждение Ивана Бунина. Сказал: «Послушаете, Иван Алексеевич, порадуетесь. Такая экспрессия!» А заодно и будет повод помириться, решил Алексей Толстой.
Незнакомый чтец, сидевший до того между Толстым и Эренбургом, вышел на сцену. Откашлялся и вдохновенно — на одном дыхании — прочитал поэму. Вначале воцарилось благоговейное молчание, потом быстро полетел шёпот, и зальчик грянул аплодисментами. Все восклицали: «Изумительно! Замечательно! Гениально! Браво!» У приглашённых писателей тоже были экземпляры в руках. Ведь это обсуждение, как тут не высказаться.
— Можно теперь мне слово? — попросил Бунин.
— Конечно, Иван Алексеевич! — кивнул Толстой. — Говорите.
В карман за словом Иван Алексеевич никогда не лез. Всё было при нём, и наготове. И всегда, как минимум, артиллерийская батарея.
— Господа, вы знаете, что происходит в России на позор всему человечеству вот уже целый год. Имени нет тем бессмысленным зверствам, который творит русский народ с начала февраля прошлого года, с февральской революции, которую всё ещё называют совершенно бесстыдно «бескровной». Число убитых и замученных людей, почти сплошь ни в чём не повинных, достигло, вероятно, уже миллиона. Целое море слез вдов и сирот заливает русскую землю. Убивают все, кому не лень; солдаты, всё ещё бегущие с фронта ошалелой ордой, мужики в деревнях, рабочие и всякие прочие революционеры в городах. Солдаты, ещё в прошлом году поднимавшие на штыки офицеров, всё ещё продолжают убийства, бегут домой захватывать и делить землю не только помещиков, но и богатых мужиков, по пути разрушают всё, что можно, убивают железнодорожных служащих, начальников станций, требуя от них поездов, локомотивов, которых у тех нет…
Пока он говорил, ведущие литературного вечера менялись в лице. Особенно Алексей Толстой. Но Бунин, кажется, только-только начал.
— Из нашей деревни пишут мне, например, такое: мужики, разгромивши одну помещичью усадьбу, ощипали, оборвали для потехи перья с живых павлинов и пустили их, окровавленных, летать, метаться, тыкаться с пронзительными криками куда попало. В апреле прошлого года я был в имении моей двоюродной сестры в Орловской губернии, и там мужики, запаливши однажды утром соседнюю усадьбу, хотели меня, прибежавшего сдуру на пожар, бросить в огонь, в горевший вместе с живой скотиной скотный двор. Огромный пьяный солдат дезертир, бывший в толпе мужиков и баб возле этого пожара, стал орать, что это я зажёг скотный двор, чтобы сгорела вся деревня, прилегавшая к усадьбе, и меня спасло только то, что я стал ещё бешеней орать на этого мерзавца матерщиной, и он растерялся, а за ним растерялась и вся толпа, уже наседавшая на меня, и я, собрав все силы, чтобы не обернуться, вышел из толпы и ушёл от неё.
Илья Эренбург закрыл лицо руками. Алексей Толстой беспомощно шевелил губами, пытаясь возразить, но сказать так ничего и не смог.
— А вот на днях прибежал из Симферополя всем вам известный Пекарев, — продолжал как ни в чём не бывало Бунин, — и говорит, что в Симферополе рабочие и дезертиры ходят буквально по колена в крови, живьём сожгли в паровозной топке какого-то старенького отставного военного. Не странно ли вам, что в такие дни Блок кричит на нас: «Слушайте, слушайте музыку революции!» — и сочиняет «Двенадцать», а в своей брошюре «Интеллигенция и революция» уверяет нас, что русский народ был совершенно прав, когда в прошлом октябре стрелял по соборам в Кремле, доказывая эту правоту такой ужасающей ложью на русских священнослужителей, которой я просто не знаю равной: «В этих соборах, говорит он, толстопузый поп целые столетия водкой торговал, икая!» Что до «Двенадцати», то это произведение и впрямь изумительно, но только в том смысле, до чего оно дурно во всех отношениях.
Зал вдохнул, а выдохнул не сразу. А Иван Бунин говорил:
— Блок нестерпимо поэтичный поэт, у него, как у Бальмонта, почти никогда нет ни одного словечка в простоте, всё сверх всякой меры красиво, красноречиво, он не знает, не чувствует, что высоким стилем всё можно опошлить. Но вот после великого множества нарочито загадочных, почти сплошь совершенно никому непонятных, литературно выдуманных символических, мистических стихов, он написал, наконец, нечто уже слишком понятное. Ибо уж до чего это дешёвый, плоский трюк: он берёт зимний вечер в Петербурге, теперь особенно страшном, где люди гибнут от холода, от голода, где нельзя выйти даже днём на улицу из боязни быть ограбленным и раздетым до гола, и говорит: вот смотрите, что творится там сейчас пьяной, буйной солдатней, но ведь в конце концов все её деяния святы разгульным разрушением прежней России и что впереди неё идёт сам Христос, — он для убедительности тряхнул пачкой страниц с поэмой, — что это Его апостолы!
И на этот раз прочитал с листа:

Товарищ, винтовку держи, не трусь!
Пальнём-ка пулей в Святую Русь,
В кондовую,
В избяную,
В толстозадую!

— Почему Святая Русь оказалась у Блока только избяной да ещё и толстозадой? Очевидно, потому, что большевики, лютые враги народников, все свои революционные планы и надежды поставившие не на деревню, не на крестьянство, а на подонков пролетариата, на кабацкую голь, на босяков, на всех тех, кого Ленин пленил полным разрешением «грабить награбленное». И вот Блок пошло издевается над этой избяной Русью, над Учредительным Собранием, которое они обещали народу до октября, но разогнали, захватив власть, над «буржуем», над обывателем, над священником! А в конце и совсем патологическое кощунство: какой-то сладкий Иисусик, пляшущий с кровавым флагом! Идёт он в белом венчике из роз, — как же это трогательно! — и не где-нибудь, а впереди этих скотов, грабителей и убийц!
На орехи досталось всем. Бунина, признанного мэтра русской литературы, перебить не посмели. Даже Алексей Толстой, который пока ходил в младших братьях у Бунина. Всех героев поэмы разобрал по косточкам Бунин, все ситуации. Камешка на камешке от «великой революционной поэмы» не оставил. И даже камешки в порошок стёр. Особенно досталось убитой ревнивцем-солдатом Катьке:
— В этой архирусской трагедии не совсем ладно одно: сочетание «толстой морды Катьки» с «бедовой удалью её огневых очей». По-моему, очень мало идут огневые очи к толстой морде! Как тут ни вспомнить, что говорил Фауст, которого Мефистофель привел в «Кухню Ведьм»:

Кого тут ведьма за нос водит?
Как будто хором чушь городит
Сто сорок тысяч дураков!

Бунин договорил и сел. И тут уже подскочил Толстой. «Нужно было слышать, когда я кончил, каким петухом заорал он на меня, — запишет Бунин, — как театрально завопил». Толстой, белый лицом, с дрожащими щеками, ткнул  пальцем в товарища по перу:
— А вот этого я вам, Иван Алексеевич, никогда не прощу! Блока вам не прощу! Гения не прощу! — вопя театрально-громко, точно с подмостков, и чтобы галёрка услышала, он постучал кулаком в грудь: — Как большевик говорю! Вы, Иван Алексеевич, ретроград и контрреволюционер! Вот кто вы такой!   
Скандал вышел на славу. Уже в фойе Толстой настиг взбешённого выговором товарища и преградил ему путь:
— Вы спятили, Иван Алексеевич? Вы что, нам всем беды хотите? — его тон был другим, ушла театральность, теперь Толстой разговаривал с Буниным как мудрый педагог говорит со своим несдержанным учеником, который опозорил его перед министерскими. — А если ЧК нагрянет, что тогда? А я в комиссии заседаю. И это я вас пригласил. Как можно быть таким безответственным?   
Бунин обошёл его и двинулся по коридору.
— Вы одни только с Верой! — крикнул Толстой ему вослед. — А на мне трое детей! Федя, Никитка и Марьянка! Меня арестуют, куда им деваться? Подумали?!
— Простите! — вполоборота бросил Иван.
— Эх, Иван Алексеевич, Иван, времена-то какие! Нельзя быть таким твердолобым! А Блока сейчас только хвалить можно! Они его на знамя взяли! И матросню ругать тоже нельзя! Сказал Блок: апостолы, значит — апостолы! Про себя бы посмеялись лучше!
Иван Бунин чересчур громко хлопнул дверью. Алексей Толстой с досадой махнул рукой и, оглядевшись, не было ли свидетелей их разговора, двинулся обратно в зал. Это была вторая ссора классиков.
Больше Толстой старого знакомца Бунина уже никуда не приглашал. Да и некуда: пора было бежать из столицы, и со всех ног. 
Дописав «московскую часть» романа-дневника «Окаянные дни», Бунин с женой уехал из Москвы в мае 1918 года. Толстой решил подождать. Но ждал он недолго. В конце июля до столиц докатился страшный слух и взбаламутил всю интеллигенцию.
К Толстому в тот день буквально влетел его антрепренер Алексей Леонидов. А дело шло к ночи.
— Алексей Николаевич, — едва дверь захлопнулась, он опрокинулся на неё спиной и едва не сполз. — Страшные вести я вам принёс!
Из-за спины Толстого вышла Наталья.
— Что ещё случилось, ну, говорите, не жалейте нас.
— Страшная весть!
— Да что такое? — взволновался хозяин дома.
— Большевики царскую семью расстреляли! — прошипел гость. 
Наталья закрыла рот рукой.
— Нет! — глухо вырвалось у неё.
— Да-да-да, — кивал Леонидов.
— Боже, Боже! — задохнувшись от волнения, прошептала Наталья. — Лёшенька, — она точно искала защиты у мужа от этой чудовищной новости. 
— Быть такого не может, — затряс головой Толстой.
— Ещё как может! Всех! До единого! Николашку, дочек-царевен-красавиц, наследника несчастного, прислугу, всех! Как говорят, по личному распоряжению товарища Ленина, — театрально поклонился Леонидов.
Молчание было тягостным. Дети уже спали. Сразу выплыл цокот маятника из гостиной. Наталья прижалась к мужу, оба пытались осмыслить услышанное. Это была правда. Трагедия случилось с 18 на 19 июля 1918 года в Екатеринбурге. Она не оставляла сомнений в том, на что способны большевики. 
— Бежать надобно, Алексей Николаевич, и как можно скорее. Вы хоть и не царь, но граф, а это, знаете ли, тоже плохо. Нынче — дурной тон быть графом. Как приговор. ЧК в любой день заявиться может. Понимаете меня?
— Понимаю, — кивнул Толстой.
— У меня план есть, — признался гость. — Коньяк у вас найдётся?
— Водка есть, — признался Толстой. — Прошу на кухню.
Леонидов сел, выпил, закусил варёной картошкой. Супруги смотрели на него с великим ожиданием. Большая лампа озаряла их напряжённые лица золотым светом. Антрепренер положил руки на скатерть.
— Я вам гастрольное турне организую по югу России и по Украине. Она ведь под юрисдикцией Германии находится. А Германия с большевиками дружит. Пока. Вы — человек известный, имеете на такое турне полное право. «Творческая командировка»! Будете давать выступления, читать рассказы, стихи.
— Едем, Алёша, — крепко взяв руку мужа, сказала Наталья. — Не будем искушать судьбу. А?
— Я уже всё продумал! — признался Леонидов. — «Вечера интимного чтения. Встречи с писателем Толстым». По-моему, хорошо? Неброско, лирично.
— Отлично, — сказал в рифму писатель. — Интимного так интимного. Тут я полностью полагаюсь на вашу интуицию, господин Леонидов.
И они поехали. Курск, Белгород, Харьков. В Курске Толстого встречал сам комиссар города на белом коне. Гарцевал перед ними. Было приятно. На демаркационной линии между Россией и Украиной случилось недопонимание, и Толстого едва не вывели в поле. Откуда он мог не вернуться. В Харькове на него налетел корреспондент газеты Южный край.
— Алексей Николаевич, скажите нам, что, вы думаете, ждёт Россию в ближайшем будущем?
Толстой понимал, что за словами нужно следить. Нельзя было обронить ни одного плохого слова о большевиках, чтобы не вернули и не расстреляли к чёртовой матери, но и о белых говорить плохо было нельзя, ведь именно к ним он спешил. 
— Я верю в Россию, — сказал известный писатель. — И верю в революцию. Россия через несколько десятилетий будет самой передовой в мире страной. Революция очистила воздух, как гроза. Большевики в конечном счете дали страшно сильный сдвиг для русской жизни. Теперь пойдут люди только двух типов, как у нас в Москве: или слабые, обречённые на умирание, или сильные, которые, если выживут, так возьмут жизнь за горло мёртвой хваткой. Будет новая, сильная, красивая жизнь. Я верю в то, что Россия поднимется!
Речи говорить он умел. Одевая ту или иную маску. 
А потом ещё одна демаркационная линия. И вот — Одесса. Черноморский город стал маленькой столицей для будущих русских эмигрантов. Город кипел ожиданием великих перемен: конца света для всей русской цивилизации, которую вот-вот растопчут большевики, или избавления от красной чумы. Пока все ещё надеялись, что придёт второе! Избавление.
Тут, в Одессе, их вновь свела судьба с Иваном Буниным. Они столкнулись нос к носу на одном белогвардейском собрании, и Толстой сразу почтительно поклонился:
— Иван Алексеевич! Вы не поверите, до чего я счастлив, что удрал наконец от этих негодяев, засевших в Кремле! — было шумно, и он буквально кричал. — Вы, надеюсь, отлично понимали, что орал я на вас на этом собрании по поводу идиотских «Двенадцати» и потом всё время выкручивался только потому, что уже давно решил удрать и при том как можно удобнее и выгоднее. А тут вы с критикой! Ну, вот и вышло так! — он убедительно развёл руками. — Думаю, что зимой будем, Бог даст, опять в Москве. Как ни оскотинел русский народ, он не может не понимать, что творится! — Толстой прихватил Бунина за локоть. — Я слышал по дороге сюда, на остановках в разных городах и в поездах, такие речи хороших, — он сжал кулак, — бородатых мужиков насчёт не только всех этих Свердловых и Троцких, но и самого Ленина, что меня мороз по коже драл! Погоди, погоди, говорят, доберёмся и до них! И доберутся! Бог свидетель, я бы сапоги теперь целовал у всякого царя! У меня самого рука бы не дрогнула ржавым шилом выколоть глаза Ленину или Троцкому, попадись они мне! Идёмте, выпьем, Иван Алексеевич, отпразднуем, что успешно бежали от большевиков и покуда живы. А там, как Бог даст!
Обиды сразу были забыты. В Одессе их отношения вновь наладились, да и чего ругаться двум русским людям, беженцам? Теперь они вместе трепетно ждали, когда же выбьют из столиц комиссаров. Так хотелось на зимние квартиры! Но комиссары не выбивались. Позже Бунин напишет о том, что в эти «одесские месяцы» Толстой не гнушался никакой работой, даже был старшиной в игорном клубе, а потом, в апреле 1919 года, сообщил Бунину, что они уезжают за границу. Многие понимали, что, пока не поздно, пора давать дёру за моря. Один за другим черноморские пароходы уходили из России в Турцию. Но многие ещё медлили, ждали, что белые напрягут силы, добьются победы. Среди них оказались и Бунины. Позже Иван Алексеевич получил письмо, там были такие строки: «Мне было очень тяжело тогда, в апреле, расставаться с Вами. Час был тяжелый. Но тогда точно ветер подхватил нас, и опомнились мы не скоро, уже на пароходе. Что было претерплено — не рассказать…»
Но рассказ в письме все-таки был…

6
Вечерело. Измотанный пароход с закопчёнными боками пересекал Чёрное море. Шёл из Одессы в Константинополь. Только что отзвонил корабельный колокол, призывавший русских людей на молебен. Архиепископ Анастасий хрипло читал молитву и то и дело закрывал рукой шею. Горло осипло, голос дрожал и срывался. Ветер рвал седеющие космы священника. Стон и плач стоял над кораблем. Рыдали в основном женщины. Но и мужчины подвывали им. Не могли удержаться. Рядом на рее висел зарезанный бык, истекал кровью. Его должны были отправить на кухню. Но сейчас все были похожи на смертельно раненых животных. А священник читал из Писания. Читал об изгнанниках, ищущих Землю обетованную. Две тысячи пассажиров, за исключением французских матросов, возвращавшихся домой, слушали пастыря. Отрадно жить надеждой о земле, которая ждёт тебя. Но нет ничего горше, чем всё дальше уходить от этой земли. Которую они не смогли сберечь. Сгущался вечер, и звезды уже проглядывали на небе, а молебен никак не заканчивался. Всем хотелось слушать. Всем хотелось услышать! Ответ Бога на их молитвы. На их стоны. Ответ, почему же всё так вышло? Ведь никто не хотел такого!   
А отец Анастасий хрипел:
— Православные, братья и сёстры! Мы без родины молимся в храме под звёздным куполом. Мы возвращаемся к истоку святой Софии. Мы грешные и бездомные дети. Нам послано великое испытание!..
Алексей Толстой напишет об этом молебне:
«Плакали, закрывались шляпами, с трудом, с болью…»
После молебна прошёл дождь. Как долгожданный ответ! Дождь, смывающий грехи человеческие, грязь мира. Только подставь лицо и руки! Тёплый был дождь, но не было надежды в сердце! А потом ещё одна яркая звёздная ночь во всю ширь открылась над головой двух тысяч беглецов. Впрочем, её мало кто видел. В зловонных трюмах плыли русские люди: офицеры и чиновники, аристократы, банкиры, купцы. В злобе и тупом равнодушии. Так бывает с теми, кто загнан в угол и не знает, что делать, как быть дальше. Даже крысы попрятались от такого количества людей. Люди сами были как крысы. Они обнимали сундуки, в которых везли уцелевшее добро, и ненавидели весь мир, но больше всего Россию. Родину, которая так подло обманула их. Под шум волн, разбивающихся о борт корабля, под шум ночного дождя и порывов ветра спали и плакали во сне сотни людей.
А утром их ожидало унижение. Гальюнов не хватало, они засорялись, а пассажиров было как при переселении народов. Капитан вышел из положения. Над водой, на брусках, были установлены деревянные кабины. В полу вырезана дырка, сквозь которую были видны далеко внизу пенящиеся волны. Едва рассветало, огромная очередь выстраивалась у этих скворечников. Седые царские генералы в орденах и одесские жулики, дамы в платьях, словно только что покинувшие светские салоны, дорогие проститутки, курсистки-дворянки, аристократы, адвокаты, офицеры заходили по очереди в эту кабинку, и сотни людей становились свидетелями того, как успевшие раньше беглецы, счастливчики, справляют нужду. Под грохот волн! Пароход качался на волнах, и качались скворечники! Все торопились заскочить и поскорее выбраться из зловонного гнезда. А если кто задерживался дольше положенного, то очередные подступали и начинали грозно стучать в кабинку кулаками и требовать освободить место.
Одна из таких кабинок-скворечников была как раз напротив иллюминатора каюты, в которой плыли Толстые, и Фёдор Крандиевский позже напишет: «Я в своей жизни не видел более унизительной картины. Это была почти трагическая унизительность».
Пароход был средоточием различных политических фракций. Монархисты, кадеты, поборники временного правительства, левые, правые, центристы. И Толстого, известного писателя, приглашали и те, и другие, и третьи. Его фамилия всем подходила! У него спрашивали совета, и он эти советы давал. Везде, где можно было поживиться едой, он выступал ярко, значительно и говорил исключительно то, что от него хотели услышать.
Он выживал так, как умеют выживать только звери. Инстинктом. Природой. Всем своим существом. За его спиной была женщина, потомство, прислуга. Выбора не было.
В один из дней их каюту подтопило водой из солдатской портомойни, и она не уходила; запах был чудовищным. Опустишь ноги — и по щиколотку в болоте. В один из таких моментов  Федя открыл глаза и увидел отчима. Тот устроился перед печатной машинкой, стоявшей на ящике из-под консервов. Он что-то писал от руки на листе и тут же бил по клавишам, невзирая на смрад и жижу. За окном бушевало море, корабль качало, а он, Алексей Толстой, работал. И так продолжалось всю дорогу. Потому что работать и жить было для Толстого одно и то же. Его выносливости, терпению и оптимизму можно было поставить памятник. 
Потом их принял Стамбул, где русские беглецы сходили с ума от тоски, бездействия, нищеты. А главное, от полного отсутствия каких-либо перспектив на сносную человеческую жизнь. Два месяца они голодали на одном из островов в Мраморном море. Думали, сдохнут. Но вот получили визу. Погрузились на пароход «Карковадо» и отплыли в Марсель…

7
Одессу лихорадило. Красные теснили белых к Чёрному морю. Пароходы отплавали один за другим.
Вещи были собраны, Бунины ждали отплытия в Турцию. В неизвестность. На чужбину. А ведь всё оттягивали! В эти дни Иван Алексеевич часто ходил в порт, смотрел на толкучку, потом возвращался.
В один из дней, вернувшись из порта, сказал жене:
— Вот все наши, Верочка, думают, что вернутся, ещё немного и вернутся. А мне сердце другое говорит. Что как уедем, так и всё. И не будет больше России. Для нас не будет.
Она обняла его, поцеловала.
— Тебе же письмо пришло.
— От кого?
— От Алексея Николаевича. Из Парижа.
— Уже там?
Он поспешно взял письмо, распечатал и стал жадно читать:
«Милый Иван Алексеевич! Князь Георгий Евгеньевич Львов, бывший глава Временного Правительства, он сейчас в Париже, говорил со мной о Вас, спрашивал, где Вы и нельзя ли Вам предложить эвакуироваться в Париж. Я сказал, что Вы по всей вероятности согласились бы, если бы Вам был гарантирован минимум для жизни вдвоем. Я думаю, милый Иван Алексеевич, что Вам было бы сейчас благоразумно решиться на эту эвакуацию. Минимум Вам будет гарантирован, кроме того к Вашим услугам журнал «Грядущая Россия», он уже начал выходить в Париже, затем одно огромное издание, куда я приглашён редактором, кроме того издания Ваших книг по-русски, немецки и английски. Самое же главное, что Вы будете в благодатной и мирной стране, где чудесное красное вино и всё, всё в изобилии. Если вы приедете или известите заранее о Вашем приезде, то я сниму виллу под Парижем в Сен-Клу или в Севре с тем расчетом, чтобы Вы с Верой Николаевной поселились у нас. Будет очень-очень хорошо…»
— Ну, что пишет Алексей Николаевич?
— Приглашает в рай… — Бунин вдруг улыбнулся, поймав себя на мысли, что на Алёшку Толстого нельзя сердиться. Как можно сердиться на гениального плута?
И с тем же интересом продолжал читать:
«Пришлите, Иван Алексеевич, мне Ваши книги и разрешение для перевода рассказов на французский язык. Ваши интересы я буду блюсти и деньги высылать честно, т. е. не зажиливать. В Париже Вас очень хотят переводить, а книг нет… Всё это время работаю над романом листов в 18-20. Написано — одна треть. Кроме того, подрабатываю на стороне и честно и похабно, — сценарий... Франция — удивительная, прекрасная страна, с устоями, с доброй стариной, обжитой дом… Большевиков здесь быть не может, что бы ни говорили… Крепко и горячо обнимаю Вас, дорогой Иван Алексеевич…»
— Как ветер Алёшка, но тем и хорош, — усмехнулся Бунин. — Прочитал письмо, и от сердца отлегло, ей Богу. Даже в Париж захотелось, будь он неладен. Выбрался Алёшка, а на нём двое детей, выберемся и мы, Верочка…

8
Париж весной! Он особенно радостен для изгнанников! А когда изгнанников — тысячи, и они представляют собой целую культурную колонию, то кажется, что ты оказался дома. Париж 1919 года, куда попала семья Толстого, была оазисом для русского культурного общества. Эмиграция двадцатых годов двадцатого века подарит миру два миллиона русских людей, причем, не самых глупых. Сливки окажутся заграницей! От литературы, искусства, науки, философии. Тут шла настоящая бурная культурная жизнь. Издавались книги, журналы, газеты. И все мечтали о том, когда они вернутся домой.    
Русская эмиграция и помыслить не могла, что оказалась вечной изгнанницей. Ситуация всем представлялась так, словно они были пассажирами, засидевшимися в буфете на вокзале и упустившими свой поезд. Что ж поделаешь, бывает! Нужно будет переночевать в зале ожидания, на скамейке, положив голову на саквояж и поджав ноги. Неудобно? Ну так всего на одну ночь! Подумаешь. А завтра будет новый поезд — он и доставит их домой.
Так мыслили абсолютно все. И ждали нового поезда.
Бунин приехал во Францию на полгода позже Толстого. В Париже два будущих классика сошлись особенно крепко. Быстро перешли на ты. Стали почти друзьями.
— Как же я люблю хорошее житьё и как страдаю без него, — при первой же встрече Толстой признавался Бунину. — Смотреть на витрины без возможности купить что-нибудь — истинное мучение для меня! Кроме того, ведь нас пять человек, считая нашу эстонку при детях. Вот и надо постоянно ловчиться! К счастью, нам повезло. Только приехали в Париж, оборванные, как пилигримы, так встретили старого московского друга Крандиевских, очень состоятельного человека. Он посмотрел на нас и чуть не прослезился. При его помощи мы не только жили первое время, но даже и оделись как следует. Я так и с порядочным запасом: накупил себе белья, ботинок, у меня их целых шесть пар и все лучшей марки и на великолепных колодках, заказал три пиджачных костюма, смокинг, два пальто. Шляпы у меня тоже превосходные, и на все сезоны!
В эмиграции все деятельные люди горели новыми идеями. Толстой был деятельным человеком. Бунин только переводил дух с дороги, пытался осмыслить произошедшее с ними, но его коллега рассиживаться ему не дал. Но это и к лучшему — он-то уже пообтёрся тут. Толстой буквально увлёк его за собой.
Как-то пришёл к нему и сказал с порога:
— Едем, Иван, по буржуям собирать деньги. Нам, писакам, надо затеять своё собственное книгоиздательство. Я уже всё рассчитал. Русских журналов и газет в Париже достаточно, печататься нам есть где, но этого мало, мы должны ещё издаваться!
Они взяли такси и поехали по «буржуям», по богатым русским эмигрантам.
— Создадим новое русское книжное издательство, — говорил Толстой очередному «буржую», — сделаем его первым во всей эмиграции. В Париже нынче пол-России собралось. А что читать людям? Бульварные газеты? Шалишь, брат! — он тряс пальцем. — Вкладывая деньги сейчас, вы богатеете завтра десятикратно. Под нашу с уважаемым Иваном Алексеевичем ответственность, — он уверенно кивал: — Через год денег некуда будет девать!
Их имена, Бунина и Толстого, стоили многого. И деньги им давали. Как напишет позже Бунин: «Были приняты с отменным радушием, и в три-четыре часа собрали 160 тысяч франков! Книгоиздательство мы вскоре основали и оно было тоже немалым материальным подспорьем не только нам с Толстыми».
Трогательные отношения двух семейств можно прочитать в записках, которые посылали Толстые — Буниным:
«У нас нынче буйабез от Прьюнье и такое Пуи (древнее), какого никто и никогда не пивал, четыре сорта сыру, котлеты от Потэн, и мы с Наташей боимся, что никто не придёт. Умоляю — быть в семь с половиной!»
Или:
«Может быть, вы и Цетлины зайдёте к нам вечерком — выпить стакан доброго вина и полюбоваться огнями этого чудного города, который так далеко виден с нашего шестого этажа. Мы с Наташей к вашему приходу оклеим прихожую новыми обоями…»
Алексей Толстой, человек хлебосольный, влюблённый в уют, умел обустроить свой быт. И Наталья, хорошая и прилежная хозяйка, была ему подмогой. В эти вечера, когда они собирались и пили добрые французские вина, Алексей то хвалил эмиграцию, то жаловался на неё. Какой бы они ни была, но всё равно — мачеха. Но почти во всём, в отличие от других эмигрантов, он искал что-то весёлое и положительное.   
— Вышел я тут на одних умников, Иван, — когда они курили на балконе, рассказывал Толстой. — Скупают российские имения!
Они смотрели на ночной Париж, такой далёкий от российской смуты. И если неспокойный, то лишь бурной ночной жизнью, желанием подарить наслаждение всем своим жителям, изгнанным из своей родины чужакам в том числе.
— Когда, сейчас? — чуть не поперхнулся дымом Бунин.
— Да, именно сейчас! Вот в сию пору. Большинство ведь надеется, что большевиков вот-вот скинут и мы вернёмся, — Толстой жадно затянулся трубкой и выпустил крепкое облачко дыма. — Нашлись такие русские богачи, мне их подсказали, они скупают у бедных эмигрантов из дворян их угодья. Особняки, леса, поля…
— Невероятно! — изумлённо рассмеялся Бунин.
— Ну так вот, слушай дальше. Прихожу я к ним, представляюсь: писатель, граф Толстой. Они в восторге. Говорю: не прочь продать своё имение. Графство своё. Мне денег всегда не хватает с двумя-то детьми, сам знаешь. Эти умники просто счастливы. Я всё им изложил честь по чести, и сколько десятин, и сколько пахотной земли и всяких угодий. Жаль, крепостного права нет. Я бы им ещё и полтысячи душ продал бы! Мужиков да баб. А то и тыщу…
— Ну ты даешь, Алёша, — качал головой Бунин.
Теперь они уже смеялись оба.
— Так вот слушай, — продолжал Толстой. — Договорились на восемнадцать тысяч франков. И тут, Иван, дурацкая история выходит. Один из этих обалдуев возьми и спроси меня: «Ваше сиятельство, а где же находится это имение? Графство ваше?» И тут я заметался как сукин сын, не зная, что соврать. Да к счастью вспомнил комедию «Каширская старина» и быстро говорю: «В каширском уезде, при деревне Порточки». И, слава Богу, продал! — Бунин смеялся, держа в пальцах окурок, Толстой трясся о смеха, не рискуя поднести трубку к губам. — Я и тебе, Ваня, советую продать что-нибудь: тысяч пять десятин из твоей Орловской губернии!
В Париже Алексей Толстой издаст особую для него книгу. Позже, уже в СССР, в зените славы, он скажет: «За эту книгу отдам все свои предыдущие романы и пьесы». Речь шла о «Детстве Никиты». О жизни счастливого маленького мальчика, милого барчука, который рос будто в тёплых ладонях самого Господа Бога. Книга была написана в 1920 году.
Но почему так резко? За одну — всё! За детские воспоминания — весь багаж опыта взрослого человека?
А потому что это было единственное время, когда он жил в состоянии абсолютного счастья. О чём, с сущности, мечтает человек? О потерянном рае. О том месте, откуда его выгнали когда-то. О нём мечтают и люди верующие, и атеисты. Ведь и атеисты — люди, а предок у всех один. Тот самый, изгнанный со своей подругой. Потом человек взрослеет, и на него наваливаются страсти, они не столько приносят удовольствие, сколько муку и ежечасные страдания. Любовь мужчины к женщине или женщины к мужчине почти всегда и у всех заканчивается трагедией; и потом, что такое чувственная любовь? Один из тех актов человеческого бытия, которые человек получил в обход божественной воле. По личному решению. Эгоистичному, отравленному страстью. Поэтому и обречён страдать. Поэтому и не удержать это сокровище! Утечёт, как вода сквозь пальцы. Как сказал старый Лев Толстой молодому Ивану Бунину: «Мы видим не любовь, а только зарницы любви». А вот беззаботное детство в раю, в окружении самых любимых людей, это и есть лучшие воспоминания, которые человек несёт через всю жизнь. И ведь не каждому они даются! А вот Алексею Толстому такое детство было дано. Райский сад, Сосновка в Самарской губернии, мама и папа, беззаботный чудесный мир, когда за тобой приглядывает сам Господь и любит и верит в тебя…   
И всё же денег хватало не всегда. Особенно Толстому, привыкшему жить на широкую ногу. Прошёл год эмиграции, другой. Издательство себя окупало все хуже. Потом совсем сошло на нет.
— Совершенно не понимаю, как быть дальше! — признавался Толстой своему другу. — Сорвал со всех, с кого было можно, уже тридцать семь тысяч франков долгу, теперь бледнеют, когда я вхожу в какой-нибудь дом на обед или на вечер, зная, что я тотчас подойду к кому-нибудь и буду притворно задыхаться: тысячу франков до пятницы, иначе мне пуля в лоб!
О том, что он не врал и жизнь Толстых стала хуже, свидетельствовал самоотверженный поступок Натальи Крандиевской. Она, не любившая скудной жизни, и прежде говорила: «Что ж, в эмиграции, конечно, не дадут умереть с голоду, а вот ходить оборванной и в разбитых башмаках дадут…» А тут взяла и поступила на трёхмесячные курсы кройки и шитья. Портнихой решила стать! Но сколько могла так жить образованная русская дама, поэтесса?
И вот однажды дома она сказала:
— Алёша, мне надоело обшивать богатых эмигранток. Я не жалуюсь, нет. Но я давно забыла, кто я на самом деле. Тупеешь, когда занимаешься вот этим, — она подняла край чужого платья. — Себя перестаёшь уважать. Если бы не дети, я бы лучше голодала.
— Мы всё исправим, милая, — заверил её Алексей Николаевич. — Потерпи ещё немного.
Он ненавидел бедность лютой ненавистью, презирал её. Он готов был сделать всё, чтобы вырваться из такой жизни. Плевать он хотел на принципы, потому что считал: никакие принципы не стоят унизительной бедности. Это была его точка зрения. Основательная. Непоколебимая. Фундаментальная. Платформа всей его жизни.
В 1921 году стало предельно ясно, что случилось на их родине. Деникин бежал, Колчака растеряли, Врангель тоже бежал. Союзники предали.
— Надо было тем дуракам не одно, а три имения продать, — сказал как-то Толстой на одной из их посиделок, которые становились все менее веселыми.
Лихорадка ожидания и великих перемен к лучшему проходила. Большевики взяли и победили.
— Мы проиграли эту войну, — обречённо сказал Бунин. — Мы потеряли Россию…
— Белая гвардия проиграла эту войну, — уточнил Толстой. — Временное правительство, эсеры. Но не мы. И Россию мы не потеряли, Иван.
— О чём ты, Алексей? — нахмурился Бунин.
— Да так, мысли вслух, — раскуривая трубку, откликнулся тот. — Только мысли вслух…
Для Бунина, аристократа духа, победившая революция была торжеством восставшего хама, но не для Алексея Толстого, родители которого запоем читали Маркса, а графский титул добыли сыну только для того, чтобы ему, натерпевшемуся унижений в детстве и юности, было легче пробиться в жизни. 

9
Весной 1921 года в одном из домов в русских Пассиях* новоприбывший эмигрант из России читал пьесу «Единый куст». Драматургом был некто Юрий Вениаминович Ключников, из партии кадетов, юрист, журналист, общественный деятель, министр иностранных дел в правительстве адмирала Колчака. И вот теперь ещё — драматург. Суть пьесы и главная метафора были таковы: ветви куста по тем или иным обстоятельствам могут пойти в разные стороны, но чтобы куст был крепок, рос правильно и цвёл пышно, его ветви надо связать и направить в одну сторону. Кустом, ясное дело, была Россия, чьи ветви за последние пару-тройку лет пошли совсем уже в разные стороны, да так, что и видеть друг друга не желали. Это ослабило и едва не погубило куст.   
Слушали пьесу, помимо прочих, известные российские эмигранты: Иван Бунин, Алексей Толстой, Марк Алданов, Илья Эренбург, Александр Куприн, Владимир Рындзюн, более известный как «А. Ветлугин», Аминад Шполянский, или Дон-Аминадо, и другие деятели культуры. В тот вечер Куприн скажет о пьесе: «Скучна, как солдатское сукно». Но дело было не в художественных качествах текста, а в его идейном содержании. А содержание призывало к объединению ветвей куста, а это значит, что белые и красные, отбросив разногласия, должны подумать о судьбе России и посмотреть в одну сторону.
И это в тот год, когда уже миллионы русских людей легли в землю. Когда были вырублены целые сословия: дворян, купцов, священников, зажиточных умелых крестьян, прозванных кулаками. Никому ведь не было пощады!
После прочтения устроили чаепитие.
— И как вы предлагаете это сделать? — во время оного и спросил у автора Бунин. — Как вы хотите помирить непримиримое, господин Ключников? 
Об этом в пьесе толком не говорилось. Но Юрий Вениаминович был хорошим политиком и юристом и тотчас ответил:
— А вот об этом, господа, мы и должны подумать вместе! — обращался он ко всем, потому что ответа ждали все. — В скором времени мы открываем журнал, он будет называться «Накануне». Передо мной — цвет русской литературы, — он обвёл рукой собравшихся. — Вот вас я и приглашаю к сотрудничеству в этом журнале. Мы вместе будем думать, рассуждать и строить планы, какой быть будущей России.
— А что там думать? — поедая один румяный бублик с маком за другим, да с прованским сыром, запивая всё это бордо, усмехнулся Куприн. — Большевики уже за нас всё придумали. Или не так, скажете?
— Всё, да не всё, — с многозначительной улыбкой заметил Ключников, манерно держа в руках бокал вина. И добавил: — А вдруг их заинтересует наше с вами мнение? Можете себе это представить?
— Никак не можем, — покачал головой бледный и возмущённый Бунин, которому кусок в горло не лез всякий раз, когда упоминали большевиков. — Пытаюсь — не получается! — но выпить он уже выпил. — Хоть убейте, уважаемый Юрий Вениаминович.
И взглянул на своего товарища — Алексея Толстого. А у того, замершего с бокалом в руках, глаза горели иначе. Словно эта мысль проникла в его сердце и дала там росток. «Да неужто такое может быть? — подумал Бунин. — Нет же, я ошибаюсь! Алёшка плут, но не может он так…»
Потом все вышли на улицу. Было уже темно. Двинулись в одном направлении, где жило большинство. Некоторые хотели ещё продолжить и обсудить услышанное. Спор разгорелся на улице Ренуара против дома 48-бис. В этом пансионате проживало большинство русских писателей-эмигрантов. И все уже были на взводе.
Они кипятились и волновались по дороге. И к этому времени самым горячим спорщиком оказался Алексей Толстой. 
— Я с Сашей частью согласен, — кивнул он на Куприна. — Сама по себе пьеса бездарна, как ржавый гвоздь, но дело в идее, в руководящей мысли. А вот мысль эта не бездарна. Да, Иван, — кивнул он Бунину, — не бездарна!
— Объяснись, Лёша, — с вызовом потребовал его товарищ.
— И объяснюсь. Я уже давно очень многое понял и переоценил для себя, — не редкость серьёзно заговорил Толстой. — За эти два года совершилась огромная эволюция, и особенно в сознании тех, кто стоит, более или менее, в стороне, как мы. Те, кто приезжает из России сейчас, вынырнув из битв, понимают меньше и видят близоруко! — его и впрямь точно задели за живое. — Они как человек, только что выскочивший из драки: морда ещё в крови, — Толстой ткнул пятернёй себе в лицо, — и кажется, что разбитый нос и есть самая суть вещей. А всё не так! Россия снова становится грозной и сильной. Я сравниваю 1917 год и 1920-й, и кривая государственной мощи от нуля идёт сильно вверх. Конечно, в России сейчас очень не сладко и даже гнусно, но, думаю, мы достаточно вкусно поели, крепко поспали, славно побздели и увидели, к чему это привело!*
Никогда не видел Бунин Алёшку-шутника, Алёшку-паяца, таким серьёзным! Всегда тот если и орал, то со смехом. А тут он и не думал шутить. И не разыгрывал никого. Резал правду-матку. Что на сердце говорил. 
— И к чему это привело? — почти с угрозой спросил Бунин.
Он тоже не желал отставать. Тоже говорил, что думал. Чем терзался и мучился последние годы. И под чем готов был кровью подписаться.
— К пустоте для нас с вами. А жизнь теперь будет там! — Толстой кивнул назад. — Мы же будем только наблюдать, как создаются государства, вырастают и формируются народы. Дремлющая колесница истории начинает подстёгивать лошадей! В нашей с вами России! Ясно же, как белый день, что уже миновало время чистого разрушения и теперь Россия входит в разрушительно-созидательный период истории. Доживёт она и до созидательного!
— И что она создаст, эта большевистская Россия? — гневно усмехнулся Бунин. — Ад на земле?!
Уже была глубокая ночь, центр Парижа спал, но русские кричали, потрясали кулаками, решая судьбу отнятой у них родины. Готовы были друг в друга вцепиться. 
— А мы разве не в аду? — возмутился Толстой. — На чужой земле, тычемся, как слепцы, по углам, и ничего не находим! Любой буржуа, родившийся здесь, во сто крат счастливее нас, мудрецов! — он уже орал на всю улицу. — Нельзя так дольше жить, нельзя! И пора подумать, как быть дальше! Вон, даже Бальмонт, который только что приехал из России, уверяет, что там веет суровым духом нового строительства, в муках рождающегося, а здесь, на Западе, — Толстой ткнул пальцем в чистую умытую мостовую, — одна гниль, безнадёжный, узколобый материализм и полное разложение!
— Молчи, скотина! — вдруг громово рявкнул Бунин, оскорблённый до глубины души. — Тебя после этих слов удавить мало!
«И, ни с кем не попрощавшись, — как позже напишет в своих воспоминаниях Дон-Аминадо, — быстро зашагал по пустынной мостовой».
Толстой сразу сник и нахмурился, поняв, что его речь задела за живое всех товарищей, а многих обидела; Алданов ёжился от воплей и криков, которых не переносил; Куприн улыбался недоброй улыбкой. Беседа оборвалась и более не возобновлялась. Согласия между товарищами не было и в помине.
И не будет, понимали все.
Бунин и Толстой помирятся, но чёрная кошка, пробежавшая между ними, будет чересчур огромной. И дружба станет рассыпаться. Видеться им почти не приходилось, потому что на всё лето 1921 года Толстые уехали под Бордо, сняли домишко. Алексей Николаевич и Наталья звали Бунина и Веру Николаевну к себе: «Живем мы в этой дыре неплохо, — писал Толстой, — питаемся лучше, чем в Париже и дешевле больше чем вдвое. Денег нет совсем и, если ничего не случится хорошего осенью, то и с нами ничего хорошего не случится. Напиши мне, Иван, милый, как наши общие дела? Бог смерти не даёт — надо кряхтеть! Пишу довольно много. Окончил роман и переделываю конец. Хорошо было бы, если бы вы оба приехали сюда зимовать, мы бы перезимовали вместе. Дом комфортабельный и жили бы мы чудесно и дёшево, в Париж можно бы наезжать. Подумай, напиши…»
Не знал Алексей Николаевич, что именно этим летом, пока он жил в Бордо, в Самаре во время повального голода, захлестнувшего всё Поволжье, умер его отчим Алексей Бостром, любивший своего Лёльку как родного сына.
Бунины к ним не поехали, у них оказались свои дела. Да и по всему было видно, что Толстые едва сводят концы с концами. Буквально выживают. Так чего ехать, голодать вместе?
В начале осени Толстые вернулись в Париж. До отъезда Алексея Николаевича с семьёй в другую страну оставалось недолго. Осенью того же года Иван Алексеевич и Верна Николаевна на несколько дней уехали из Парижа, а когда вернулись, то обнаружили карточку Алексея Толстого, где были, как напишет Бунин, «в некотором роде роковые слова»: «Приходил читать роман и проститься».
А следующее послание уже пришло из Германии. Бунин распечатал и читал его утром в кафе, потягивая кофе.
Вот что писал его товарищ:
«16 ноября 1921 г. Милый Иван, приехали мы в Берлин. Боже, здесь всё иное! (В отличие от Франции. — Авт.) Очень похоже на Россию, как в Харькове при Гетмане: марка падает, цены растут, товары прячутся. Но здесь чувствуется покой в массе народа, воля к работе, немцы работают как никто! Большевизма здесь не будет, это уже ясно. На улице снег, совсем как в Москве в конце ноября, всё чёрное. Живём мы в пансионе, недурно, но тебе бы не понравилось. Вина здесь совсем нет, это очень большое лишение, а от здешнего пива гонит в сон и в мочу. Зато тут во всю идёт издательская деятельность. На марки всё это грош, но, живя в Германии, зарабатывать можно неплохо. Если я получу что-нибудь со спектакля моей пьесы, то я буду обеспечен на лето, т. е. на самое тяжелое время. В Париже мы бы умерли с голоду! Книжный рынок здесь очень велик и развивается с каждым месяцем. И есть у всех надежда, что рынок увеличится продвижением книг в Россию. В Берлине сейчас уже около 30 издательств, и все они, так или иначе, работают. Обнимаю тебя. Твой А. Толстой».
Он звал Бунина в Германию, говорил, что тот будет обеспечен работой, но Иван Алексеевич не поехал. Возможно, будущий лауреат Нобелевской премии по литературе ни на шаг не хотел приближаться к России. Бунин и Толстой, они были такими разными, но их тянуло другу к другу, несмотря на все противоречия. Интеллекта и таланта хватало обоим! За это они и уважали друг друга. Алексей Толстой видел в Бунине аристократа высшей пробы, которым сам он назывался, но не являлся никогда, а Бунин видел в Толстом авантюриста и смехача высшей пробы, почти пирата, готового на то, на что сам он, Иван Бунин, никогда бы в силу характера не решился.

10
Яблоко раздора было брошено в русскую эмиграцию летом того же 1921 года, когда всё тот же политик и драматург Юрий Вениаминович Ключников основал в Праге журнал «Смена вех», а чуть позже в Берлине стал издавать ежедневную газету «Накануне». Оба эти издания пропагандировали те самые идеи, которые были заложены в его социальной пьесе «Единый куст». Туда же, в Берлин, практически бежал со всей семьёй Алексей Толстой. Бежал от долгов, бежал от парижской кафешантанной болтовни, от скудных гонораров, за которыми приходилось охотиться, как зверю за мелкой дичью в худом лесу. В газете «Накануне» Алексей Толстой стал редактором «Литературного приложения». В то же время многие в эмиграции не сомневались, что «Накануне» издаётся на большевистские деньги.
Любая власть — хитрая власть. Советская — особенно. Коварная, лживая, вероломная. Очень продуманная! Великая манипуляторша политическими идеями и человеческими судьбами! Она не оставляет места для свободы и воли индивидуума, и где не может разорвать врага, там крадётся змеёй, но так или иначе всё и всех подчиняет себе.
В страшные годы гражданской войны из России, истекающей кровью, уехало много талантливых людей. Писатели, учёные, музыканты, философы. Последние большевикам были не нужны, им хватало Карла Маркса, изысканная музыка композиторов Серебряного века, воспевающая красоту и взывающая к вечности, тоже не слишком вдохновляла комиссаров. Они за маузеры хватались, когда её слышали. Им товарища Радина, ученика Дмитрия Менделеева, с его песней «Смело, товарищи, в ногу!», хватало. И совсем другое дело — писатели! Литература — величайшая трибуна, знали большевики. У Демьяна Бедного в гражданскую войну был свой личный бронепоезд, выделенный ему ЦК, на котором рабоче-крестьянский поэт гонял по фронтам и вдохновлял чтением стихов красноармейцев. Через литературу, через талант писателя, знали большевики, можно завладеть умами миллионов! Потому что слово писателя, подкреплённое образами, как наркотик: туманит ум и проникает в самое сердце. И чем крупнее писатель, тем больше его власть над людьми. Вон, Льву Толстому и Фёдору Достоевскому в прошлом веке-то, как жрецам поклонялись!
А люди не меняются, они в каждом веке одинаковые. И оставлять таких гениев на чужой стороне, во враждебном лагере, трижды опасно!
Тайно финансируя такие левые издания, как «Накануне», большевики присматривались к тому, кто из крупных писателей станет сотрудничать с новым журналом. Список был длинным! Там печатались те, чьим творениям в Советской России места не было. Или пока не было. Михаил Булгаков, Александр Грин, Михаил Зощенко, Валентин Катаев, Всеволод Иванов, Осип Мандельштам, Георгий Шенгели, Николай Асеев. Им разрешалось становиться авторами «Накануне», им платили гонорары, и зарубежье видело, что в новой России, которая зовётся СССР, есть талантливые авторы, и много.
Алексей Толстой был самым крупным писателем русского зарубежья, который не скрывал своего интереса к СССР. А стране большевиков требовались хорошие перья. В начале 1922 года обрабатывать автора «Детства Никиты» и первой части «Хождений по мукам», изданных в 1922 году, был прислан советский писатель Борис Пильняк. Было много застолий, общих выступлений. Гуляли по-русски, с размахом. Завлекали. Ублажали. А он думал, решал. Эпоха террора закончилась. Началась эпоха созидания. И впрямь, работают ведь писатели в СССР, и ничего! Будучи редактором «Литературного приложения» в газете «Накануне», Алексей Толстой так или иначе познакомился со многими талантливыми авторами и не смог не заметить их энтузиазма. Большая страна, большие идеи, а значит и большая литература. Вот что привлекало его в этой перспективе.
Такой желанной. Выстраданной перспективе возвращения домой.
А ещё среди русской эмиграции вовсю распространялись евразийские идеи, а именно, что Россия — это не Европа, а Россия — это Орда, и в этом нет ничего плохого, потому что мы такие и такова наша судьба. Что ордынское владычество никуда не уходило, просто однажды столица была перенесена из Сарая в Москву. И хозяевами империи Чингизидов стали русские князья. Именно такими, полуазиатами, мы были сильны веками и не давали поработить себя: ни туркам, ни немцам, ни полякам, ни французам. Именно такими, российскими ордынцами, мы стали самыми могущественными на территории Евразии. И рухнуло-то государство только после того, как ослабло своими правителями и попало под тлетворное влияние запада, под пришлых банкиров, дурных советчиков и английских да германских шпионов. А большевики возродили былое могущество в считанные годы, создали государство очень похожее на Орду. Так может быть, они правы? Не белые, упустившие власть и будущее всей страны, а именно эти, новые хозяева?
Всё это вместе подталкивало Алексея Николаевича на родную сторонку. К сытой обеспеченной жизни, о которой он грезил. И, конечно, он не мог не думать о том, какое место займёт в литературном мире СССР. Вряд ли он станет первым писателем у большевиков — первое место занимал несомненно Максим Горький, но на второе претендовать сможет вполне*. Тем более что Алексей Толстой работал абсолютно во всех прозаических жанрах, и тут уж его обойти на повороте никто бы не смог. Даже сам Горький.
И ещё, самое главное. Работая в газете «Накануне», став одним из первых сменовеховцев**, Алексей Толстой раз и навсегда превратился в нерукопожатного почти для всей русской эмиграции. Он стал для них парией, оборотнем, едва ли не агентом ЧК. Оправдание советской власти, пусть даже сдержанное, ему простить никто никогда бы уже не смог. За его спиной полыхали мосты все до единого!
Сложив эти факты воедино, посоветовавшись с семьей, поздней весной 1923 года Алексей Толстой принял окончательное решение о возвращении в СССР.
— Домой, мы поедем домой, — обняв детей, со слезами на глазах говорила Наталья. — Слава Богу, слава Богу…
В августе 1923 года с парохода «Шлезиен» («Селезия». — Авт.) семья Толстых увидела родной берег, Петроградскую сторону…


Рецензии