Херманн Хессе. Сиддартха. Гл. 7 Сансара

      Долго Сиддартха вёл жизнь мира и мирских удовольстивий как гость, посторонний.Теперь чувства, умерщвлённые в непримиримые годы саманства, вновь пробудились, он вкусил богатства, вкусил сладострастья и власти, и всё-таки в душе долгое время продолжал оставаться саманой, Камала, умница, верно это в нём рвзглядела. Его жизнь всё ещё, как и прежде, направлялась искусством размышления, терпения и поста, люди этого мира, люди-дети, оставались ему чужими, так же, как и он был для них чужаком.
       Шли годы, Сиддартха, окутанный благоденствием, едва замечал, как они пролетают.  Стал богат, давно владел собственным домом, прислугой и садом за городом, у реки. Люди его любили, шли к нему, когда случалась нужда, но близок ему не был никто кроме Камалы.
       Та высокая и светлая озарённость, пережитая когда-то в зените юности, в дни после проповеди Готамы, после прощания с Говиндой, - то горячее ожидание, гордое одиночество, без учителей и учений, та восприимчивая готовность расслышать голос божественного в собственном сердце, - понемногу обратилась в воспоминание, отдалилась, ушла и пропала; далеко и чуть слышно шелестел священный источник, находившийся прежде так близко, звеневший некогда в нём самом. Хоть и долго ещё сохранялось в нём то, чему научился он у Готамы, чему научился от отца-брахмана: умеренность жизни, любовь к размышлению, верность часам отрешённого погружения, сокровенное знание о внутренней самости, о вечном Я, которое не есть ни тело, ни сознание. Кое-что от этого ещё продолжало теплиться в нём, но призаглохшее, уходящее одно за другим, покрытое пылью. Как вращается пущенный круг гончара, долго, лишь мало-помалу уставая и теряя разлёт, так и в Сиддартхе, долго ещё, всё кружилось колесо аскезы, колесо размышления, колесо различения, кружилось оно и теперь, только медленно, неуверенно, готовое замереть окончательно. И медленно, как заползает в умирающий древесный ствол сырость, понемногу пропитывая и трухлявя крепкую древесину, так мирское и апатия проникали в душу Сиддартхи, медленно наполняя её, наливая тяжестью, наливая усталостью, погружая в сон. Зато воспрянули чувства, они многому научились, многое испытали.
      Сиддартха научился вести торговлю, властвовать над людьми, услаждать себя женщиной, научился носить нарядное платье, приказывать слугам, купаться в душистых водах. Научился есть тонко и тщательно приготовленные блюда, есть рыбу, есть мясо и птицу с их пряными острыми приправами, баловать себя сладостями, пить вино, несущее расслабленность и забвение. Научился играм с костями и на шахматной доске, научился следить за движениями танцовщиц, отдаваться покачиванию носилок, спать на мягкой постели. Но всё ещё он чувствовал себя не таким, как другие, чувствовал своё превосходство над ними и всегда глядел на них с лёгкой долей насмешки, долей насмешливой снисходительности, той снисходительности, с какой всегда относится самана к мирскому племени. Нездоровилось ли Камасвами или бывал тот рассержен, чувствовал себя оскорблённным либо подавленным купеческими заботами, Сиддартха всегда поглядывал на это с усмешкой. Лишь мало-помалу и незаметно, по мере того как на смену погожим дням урожая приходили сезоны дождей, выдыхалась его насмешливость, угасало  ощущение превосходства. Лишь мало-помалу, в окружении своих растущих богатств, Сиддартха воспринял нечто от натуры всех этих больших детей, нечто от их ребячливости, и от их боязливости. Но всё же он им завидовал, и тем более завидовал, чем более похожим на них становился. Завидовал тому единственному, чего недоставало ему и что имели они: их способности относиться к своей жизни, как к чему-то значительному и важному, той бурной страстности, с какой они радовались и боялись, тому полному страхов, но всё же сладкому счастью их вечной влюблённости. Ведь в себя самих, в жён, детей, в почести или деньги, в свои планы и упования люди эти влюблены были всегда. А он не научился этому, именно этому, их ребяческой радости и ребяческой глупости; научился именно тому неприятному, что сам же и презирал. Всё чаще случалось, что он подолгу оставался в постели после вечернего застолья, придавленный отупением и усталостью.  Случалось, раздражался и проявлял нетерпение, когда Камасвами докучал ему своими заботами. Случалось, чересчур громко хохотал, проигрывая в кости. Его лицо всё ещё было умнее и одухотворённее, чем у других, но редко смеялось и одну за другой приобретало черты, которыми столь часто отмечены лица богатых людей, черты недовольства, болезненности, брюзгливости, вялости, безрадостного уныния.  Медленно им завладевала душевная болезнь богачей.
       Будто полупрозрачная пелена, будто лёгкий туман опускалась, обволакивала Сиддартху усталость, медленно, с каждым днём чуть плотнее, с каждым месяцем чуть сумрачнее, с каждым годом чуть тяжелее. Подобно тому как стареет со временем новое платье и теряет расцветку, покрывается пятнами, идёт складками, обтрёпывается по краям, начиная обнаруживать пролысые места с оголёнными нитями, так и новая Сиддартхина жизнь, начатая им после того как он распрощался с Говиндой, состаривалась и утрачивала по мере убегающих лет свои краски, свой блеск, так скапливались на ней складки и пятна, и, неприметные, скрытые до поры, уже немилостиво проглядывали, подстерегая, разочарованность и отвращение... А Сиддартха не замечал. Замечал только, что светлый и уверенный голос, некогда пробудившийся в нём и во всём его напралявший в ту блестящую пору жизни, примолк.
       Мир поймал его, чувственность, тирания желаний, душевная леность и, в довершение всего, также и тот из пороков, который, как глупейший из всех, представлялся ему наиблее достойным презрения и насмешки: жадность. Да, и собственность - имущество и богатство - в итоге тоже поймала его в свои сети, не была больше игрой и безобидной побрякушкой, стала цепью и бременем. Странным и лукавым путём скатился Сиддартха в эту постыднейшую из несвобод: через игру в кости. Он и прежде позволял её себе как одно из занятий больших детей, но с того времени, как внутренне перестал быть саманой, предавался игре на деньги и ценности со всё возрастающей страстью. Он был опасным, страх внушающим игроком, не многие отваживались помериться с ним, до того безоглядно велики были его ставки. Со всей тоской сердца он устремлялся в игру,  проигрывать и расточать эти несчастные деньги доставляло ему злую радость, никаким другим способом не выразить было столь ясно, столь издевательски презрения к богатству, этому идолу торгового люда. И он играл, крупно и беспощадно, ненавидя себя, глумясь над собой, сгребая тысячи, просаживая тысячи, проигрывал деньги, проигрывал драгоценности, проигрывал загородный дом, выигрывал обратно, снова проигрывал. И страх, жуткий сосущий страх, который он испытывал, бросая кости, дрожа за непомерные ставки, этот щекочущий страх он любил и стремился возрождать его, с каждым разом усиливая, подстёгивая всё выше, потому что только в одном этом чувстве и ощущал он теперь какое-то подобие счастья, некую опьянённость, своего рода более высокую жизнь посреди сытой своей, своей безуханной постылой жизни. И с каждой новой огромной потерей он алкал новых богатств, усерднее впрягался в торговлю, строже заставлял платить должников, чтобы и дальше играть, продолжая проматывать и расточать, продолжая выказывать богатству своё презрение. Сиддартха утрачивал хладнокровие при проигрышах, терял терпение с нерадивыми плательщиками, добродушное сочувствие к нищим, терял вкус к раздариванью, вкус к одалживанью денег просящим. Он, проигрывавший десять тысяч за один бросок и при этом смеявшийся, в торговле стал жёстче и мелочнее; по временам видел деньги во сне! И всякий раз, очнувшись от этого наваждения, всякий раз, встретив в зеркале на стене спальни своё постаревшее и ставшее неприятней лицо, всякий раз, когда накатывали стыд и отвращение, он и дальше спасался бегством, убегая в новую схватку с удачей, убегая в дурман сладострастья, вина и оттуда назад, в лихорадочное накапливанье и стяжание. И он бежал по этому бессмысленному кругу, бежал в усталость, бежал к старости, бежал к болезни.
       Оглянуться его заставил приснившийся сон. Вечерние часы он провёл с Камалой в её загородном чудесном саду. Они сидели вдвоём под деревьями за беседой, и Камала произнесла задумчивые слова, слова, за которыми скрывались печаль и усталость. Перед тем она попросила рассказать ей о Готаме и всё никак не могла наслушаться, - о том, каким чистым был его взгляд, как безмятежен и прекрасен был рот, какой доброй была улыбка, какого мира исполнена поступь. Сиддартхе пришлось долго рассказывать ей о Возвышенном Будде, и Камала вздохнула, сказала: "Когда-нибудь, может быть скоро, последую и я за этим Буддой. Я подарю ему любимый свой сад и прибегну под защиту учения". Но потом она распалила его и надолго приковала к себе в любовной игре, с болезненным жаром, с укусами, с плачем, будто желала выпить это тщетное, преходящее наслаждение до последней сладостной капли. Никогда Сиддартха с такой поразительной остротой не сознавал, в каком близком родстве сладострастье со смертью. Потом он лежал с нею рядом, и лицо Камалы было совсем близко, и под глазами у неё и возле уголков её рта, так отчётливо, как ещё никогда, он читал пугающие письмена, письмена тончайших линий, лёгких морщинок, письмена, напоминавшие об осени, старости; а разве Сиддартха, перешагнувший за сорок, не замечал у себя седых волос в чёрных прядях? Усталость была начертана на прекрасном лице Камалы, усталость от долгой дороги, не идущей к какой-либо радостной цели, усталось и подкрадывающееся увядание, и потаённый, ещё не высказанный и, может быть ещё не осознанный, страх: страх перед старостью, страх перед осенью, страх перед неизбежностью смерти. Со вздохом он попрощался, с глухой тоской в душе и скрытой тревогой.
      Ночь Сиддартха провёл в своём доме с танцовщицами и вином, разыгрывая перед такими же, как и он сам, торговцами превосходство, которым уже не обладал, выпил много вина и далеко за полночь отправился в постель, усталый и одновременно возбуждённый, близкий к слезам и отчаянью, и долго и безуспешно пытался уснуть, с сердцем, наполненным такой мукой, что её, казалось, не вынести, переполняемый  отвращением, которое насквозь пропитало его, как и неопределённый противный привкус вина, слащавая и пустая музыка, слишком мягкая улыбка танцовщиц, приторный аромат их волос и грудей. Но больше всего остального отвратителен ему был он сам, - пахучие волосы, винный запах изо рта, дряблость и неуют собственной кожи. И подобно тому, кто, чересчур много съев или выпив, в мучительной судороге извергает из себя всё это и всё же радуется облегчению, так и он, лёжа без сна и захлёбываясь в чудовищной волне отвращения, желал избавиться от всех этих удовольствий, привычек и от себя самого со всей этой бессмысленной жизнью. Лишь при свете утра, когда улица перед городским домом уже просыпалась для дневной суеты, он на несколько мгновений забылся между полудрёмой и явью. В эти мгновения ему снился сон.
      У Камалы была маленькая редкостная птица в золотой клетке. Эта птица ему и приснилась. Снилось: не слышно птицы, которая прежде всегда распевала в этот утренний час, и он, удивившись, приблизился к клетке и заглянул, и вот - неподвижная птичка закоченело лежит на полу своей клетки. Он вынул её, краткий миг покачал на ладони и швырнул за окно в переулок, и тотчас же страшно перепугался, и болью сдавило сердце, будто вместе с мёртвой птицей он выбросил всякий смысл и добро.
      И уже вырывавшись из этого сна, он продолжал чувствовать глубокую тоску и печаль. Никчёмно, представилось ему, никчёмно и бессмысленно влачит он жизнь; ничего живого, ничего отрадного,ничего достойного не осталось в руках. Опустошённый и одинокий, словно потерпевший кораблекрушение на чужом берегу.
       С омрачённой душой Сиддартха напрвился в принадлежащий ему сад, вошёл, запер калитку, уселся под манговым деревом, ощущая смерть в сердце и ужас в груди, сидел и чувствовал, как идёт внутри какое-то умирание, какое-то увядание, как чему-то в нём приходит конец. Постепенно он собрал мысли и в уме ещё раз прошёл весь путь своей жизни, начиная от тех первых дней, какие мог вспомнить. Пережил он когда-либо счастье, испытал настоящий восторг? О да, такое бывало не раз. Как переполняла в детские годы радость при похвале от брахманов, когда, далеко позади оставляя сверстников, он оличался в произнесении священных стихов, в диспуте с учёными мужами или прислуживая во время жертвоприношений. Он тогда чувствовал в сердце: "Перед тобой путь, к котрому ты призван, боги ждут тебя". И юношей - вновь, когда дальше и дальше ввысь уходящая цель размышления увлекла, подхватила его и вознесла над стремившимися к тому же; когда он мучительно бился над смыслом Брахмана, когда всякое достигнутое знание лишь пробуждало новую жажду, когда снова и снова, и в натиске жажды, и в натиске боли, он испытывал то же самое чувство: "Дальше! Дальше! Ты призван!". Голос этот звучал, когда он покидал родные места, избрав жизнь саманы, и опять, когда уходил от саман к тому Совершенному и от него -  тоже прочь, в неизвестное. Как давно не слышал он этого голоса, как давно не поднимался ни на какие высоты, как долго шёл равнинным бесплодным путём, многие долгие годы, без высокой цели, без жажды, без подъёмов и вдохновений, довольствуясь маленькими усладами, но никогда не довольный! Все эти годы, неведомо для себя самого, он старался и страстно желал стать таким, как они, как все эти дети, но жизнь его была намного несчастнее и горестнее, чем их, потому что и цели их, и заботы оставались ему чужими, потому что мир Камасвами-человечков был для него одной лишь игрой, всего лишь танцем, в котором ты зритель, комедией. И только Камалу он любил, ею одной дорожил... так ли это было ещё и теперь? Нуждался ли он всё ещё в ней? Или она в нём? Не играют ли они в некую игру без конца? Стоило ли это того, чтобы жить? Нет, не стоило! Игра  называлась - сансара; игра для детей, игра, поиграть в которую, может, и восхитительно, один раз, два раза, десять,.. но чтобы опять и опять?..
      И Сиддартхе стало ясно, что игра кончена, что он больше не в силах в неё играть. Дрожь пробежала по телу... внутри, он почувствовал, как что-то в нём умерло.
       До конца дня просидел он под манговым деревом, думая об отцае, думая о Говинде, вспоминая Готаму. Надо ли было их всех покидать, чтобы стать Камасвами? Он всё ещё сидел, когда наступила ночь. Подняв глаза и увидев звёзды, подумал: "Вот я сижу в своём саду, под своим деревом манго". Он усмехнулся... разве обязательно нужно, разве правильно, разве не какая-то преглупейшая игра, что он владеет каким-то манговым деревом, владеет каким-то садом?
      Кончено было и с этим, это в нём также умерло. Он поднялся, попрощался с манговым деревом, простился с садом. Проведя целый день без еды, он чувствовал сильный голод, подумал о доме в городе, о своих тихих комнатах и постели, о столе, накрытом для трапезы. Он устало улыбнулся, встряхнулся всем телом, сказал и всем этим вещам "прощай".
       В тот же час ночи Сиддартха покинул свой сад, покинул город и больше не возвращался. Камасвами долгое время его разыскивал, думая, что он попал в руки разбойников. Камала его не искала. Узнав, что Сиддартха исчез, она не удивилась. Разве она всегда не ждала этого? Разве не был он самана, бездомный, странник? Она особенно ощутила это при последнем свидании. И одновременно с болью утраты она радовалась, что в ту последнюю встречу так горячо ещё раз прижала его к своему сердцу, ещё раз была так одержима им, так растворилась в нём.
      Когда пришло первое известие о том, что Сиддартха исчез, она подошла к окну, где в золотой клетке держала редкостную певчую птицу. Отворила дверку, вынула птицу из клетки и пустила лететь.
      Она долго глядела ей вслед, этой летящей птице. Больше Камала не принимала гостей и держала свой дом на запоре. А через некоторое время ей стало ясно, что она, с той последней встречи с Сиддартхой, беременна.


Рецензии