Маслюков В. В горах моё сердце. Афганский репортаж
В ГОPAX МОЁ СЕРДЦЕ
Репортаж из Афганистана, написанный по эту сторону границы
Фото Л. Якутина
Маслюков, В. В горах моё сердце // Рабочая смена, № 2, 4 – 1987 г.
В горах мое сердце...
Доныне я там.
Р. Бернс
1. Они стояли в учительской - возле графина с тепловатой водой, передавая друг другу стакан, пили по очереди и собирались с духом. Заскочил юный комсорг, ошалевший слегка от ответственности, спросил:
— Афганские песни будут? Мы гитару приготовили.
И пока они тянули, не отвечали ни да, ни нет, пытаясь разобраться между собой, у кого получше со слухом, и при этом почему-то пересмеивались, юный комсорг нетерпеливо перехватил ладонью дверной косяк. Кажется, он не очень вслушивался, что ему говорят, поскольку этот вопрос — с гитарой — был в принципе решен, и он уже выбросил его из круга своих забот, оставались еще другие.
В тридцать третьей средней школе проводилось мероприятие под обязывающим названием: «Встреча с воинами-интернационалистами, служившими в составе ограниченного контингента советских войск в Демократической Республике Афганистан».
Закир Абидов, Саша Мархотин, Гриша Савельев вошли в переполненный класс и остановились на пороге, осматриваясь, куда проходить и где садиться, а мальчишки и девчонки переглядывались в сомнении: хлопать ли? Тот ли это случай?
Тогда, чтобы покончить с неловкостью, Саша Мархотин решился нарушить тишину:
— Ребята, мы такие же, как и вы. Совсем недавно в таких же школах учились, и точно так же собирали нас на разные встречи... Так что не будем официально...— Запнулся, подбирая подходящее слово. Слушали, однако, с таким напряженным вниманием, что он не решился затягивать паузу, когда слово сразу не нашлось, и повторил только еще раз: — Мы такие же, как и вы.
Я уже знал, что это неправда. В крайнем случае, правдоподобное утверждение, но никак не вся, не полная правда. Несколько дней в Ашхабаде, знакомство с Мархотиным, Савельевым, Дорткули Дурдыевым и другими, встречи в ашхабадском госпитале с ранеными убедили меня в том, что раньше представлял себе лишь умозрительно: войнав жизни человека — это рубеж. Почти такой же, как рождение и смерть. И часто без «почти» — просто смерть. И рождение после смерти, когда жизнь уже не может быть такой, как прежде, потому что рождаться два раза для человека так же неестественно, как умирать. Мархотин, который как раз и рассказывал мне, как умирал он на голом выжженном склоне, — страшный удар вывернул тело, опрокинул навзничь, затылком о камни, и жизнь бессвязно поплыла перед глазами (в пересказе это звучит банально до неприличия: «вся жизнь прошла перед глазами». Но когда жизнь действительно уходит, плывет, неподвластно сознанию, перед глазами, истекает вместе с кровью — не до стилистики). Мархотин, говорю я, который все это мне рассказывал, лучше, чем другой, ощущал дистанцию между собой теперешним и пятнадцатилетним. Он потому сказал «мы такие же, как и вы», что дистанция эта казалась ему совершенно очевидной, бросающейся в глаза и могла помешать разговору. Очевидное, однако, само собой разумеющееся для Мархотина и его товарищей, вовсе не было таковым для их слушателей, старшеклассников городской средней школы.
За раскрытым настежь окном, около которого я сидел, Ашхабад млел в неподвижной, одуряющей духоте, и не так-то просто было* представить, ощутить, пережить то, о чем говорили Мархотин, Савельев, Абидов. Видно было, как за окном на автобусной остановке в узкой и короткой тени от придорожного столба по-восточному на корточках сидит парень. На нем жаркие вельветовые штроксы с заклепками. Он вжался в куцый клочок укрытого от солнца пространства и сидит, терпеливо, едва ли не сонно. Ждет. А дальше, за крышами, за ближними отрогами, пропеченными до темто-коричневого цвета окалины, бледнеет хребет Копетдага. Подножья теряются в пыльно-голубом мареве, из которого прорезается острая, рваная грань между горами и небом. Там, в вышине, воздух, наверное, чист и холоден. Но горы далеко.
И Гриша Савельев, когда пришла его очередь выступать, не задумываясь проделал тот же заход — «мы такие же», начал с понятного: учился, мол, я в школе «не сказать чтобы хорошо».
Гриша стоял спиной к доске, на которой оставалось еще что- то с прошлого урока, и с лица его не сходила заговорщическая улыбка. Стриженый затылок, челка, без лишних подробностей вылепленное лицо с крепким подбородком — свой- парень. Разве что постарше сидящих в классе, а так в одну компанию могли бы попасть. И рассказывал с юмором, как бы не всерьез. В классе охотно посмеивались.
Рассказывал, как на медкомиссии не хотели брать в десантные войска, потому что полутора сантиметров росту до положенного не добрал, и он, Гриша, в одних трусах (смешки) прорвался к генералу: «Меня в десантники не берут!».
И как подходили по каменистой долине душманы, десантник Савельев засел со своим взводом в разваленной старой крепости. Как глядели они в бинокль и тихо, коротко переговаривались между собой, готовясь к бою. Душманы в просторных серых одеждах подходили все ближе, растягивались беспорядочной цепью, отблескивало на жарком солнце оружие, и они все во взводе примолкли, слышен был теперь только случайный стук камня под неосторожной ногой — душманы не таились. Как Гриша, пригибаясь за стеной, перебежал, чтобы сменить позицию, и вдруг — лицом к лицу, в трех шагах наткнулся на «духа». Душман тоже растерялся. Доли мгновения пребывали оба в оцепенении. Эти мгновения решили жизнь и смерть. Первым опомнился Савельев, нажал на спусковой крючок. Прогремела очередь, и тотчас со всех сторон ей ответили выстрелы, - начался бой.
Гриша рассказывал вовсе не драматично, наоборот, иронией смягчал смысл, сказанного. Слушали его в полной тишине. Когда шутил — смеялись. И когда Гриша перешел к тому, как его ранило, — тоже. Ехали, мол, с задания на бронетранспортере, места сверху, на броне, не хватило, он и сел внутри над Задним колесом, потому что, думает, если мина, так под передним рванет. Сел и «Крокодил» читает. Рвануло. Когда сознание вновь забрезжило, «пакет, пакет...» — кто-то говорит. «Ну, думаю, значит, кому-то что-то оторвало». Оказалось, над ним суетятся. Рвануло как раз там, где сидел, не под передним колесом, как можно было ожидать, а под задним, четвертым.
Рассказ Закира Абидова уже не показался особенно занимательным. Закир говорил коротко, словно ограничивал себя в эмоциях. «...Не заметили, как вдвоем оторвались от колонны, смотрим: — вокруг душманы, окружили нас. Арык небольшой был. Спрыгнули туда. Отстреливались. Вот так километра три вдвоем ползли по этому арыку и отстреливались от банды. Ну, вот все. Что еще рассказывать? Спрашивайте».
Пожал плечами, помедлил, ожидая вопросов, и сел. Вопросов не было.
Ребята, кажется, устали. Способность слушать и воспринимать ведь имеет пределы. И у меня нет намерения упрекнуть школьников в том, что пределы их восприимчивости оказались на этот раз ограниченны. В конце концов, те, кто стоял перед ними, для кого Афганистан был не рассказом, не сюжетом для увлекательной истории, а частью жизни, в самом существенно важном действительно «такие же». Из тех же самых школ вышли, на тех дворах и улицах выросли. Потому-то так тесно, по нескольку человек за столом, набились мальчишки и девчонки в класс, чтобы узнать, почувствовать, представить себе... И если полного сочувствия не произошло, то только потому, что его и не могло произойти. Есть вещи, понятия, которые постичь до конца можно лишь на собственном опыте. Чем сложнее эти понятия, тем труднее прочувствовать их с чужих слов, усилием ума и воображения, тем труднее не обмануться обычностью и легкостью тона.
Помню, как поразило меня в непривычном, трагическом сочетании одно знакомое слово — пацаны: «Пацаны на мине подорвались». Это рассказывал в ашхабадском госпитале раненый, узбек из Наманганской области. Он так и говорил все время о своих товарищах: пацаны. Говорил негромко, даже застенчиво, и не поднимал затененных длинными ресницами глаз от карманной игры «футбол», которую во время разговора держал в руках. Перекатывал между ловушками шарик, а когда тот проваливался на другую сторону коробки, огорченно останавливался. Я слушал неторопливую речь, смотрел на худые мальчишеские ноги, открытые под полой больничного халата до колена — совершенно бледные, незагорелые, правая несколько месяцев назад прямо в бронетранспортере загипсована была вместе с автоматом, потому что другой шины под рукой тогда не нашлось, — слушал, смотрел и не мог отделаться от смутного, сложного чувства вины перед этим «пацаном», который по-свойски, запросто рассуждал о минах: «Душманы успели на дороге две «итальянки» поставить...». Потом он поднял на меня глаза, большие, карие глаза, какие бывают у юношей на Востоке, и сказал: «Если стопа восстановится, снова в Афганистан поехал бы. Друзей увидел. Мы там все как братья».
Передо мной был фронтовик, знавший и понимавший многое из того, что знал и понимал мой отец — фронтовик Великой Отечественной. И чувство вины у меня перед ним было такое же, какое испытывал иногда, слушая рассказы ветеранов минувшей войны. Мне оставалось только усилием ума и воображения попытаться представить себя на их месте. Слушать, читать, впитывать рассказы, пытаться постичь и никогда" до конца не понять, потому что есть вещи, которые постигаются только личным опытом.
Александр Мархотин служил в той же десантной части, в которой служили Герои Советского Союза Николай Чепик и Александр Мироненко, и почти в то же время; он попал в часть вскоре после их гибели. В это тяжелое, переломное время, когда в ожесточенном противоборстве решались судьбы афганской революции — в 1981—83 градах, — служили там Григорий Савельев и Закир Абидов. От своего и от их имени говорил Мархотин школьникам: подвиг Чепика, - подвиг Мироненко равны подвигу Александра Матросова.
Это была не декларация, а выношенное, обдуманное убеждение. И для Мархотина, и для Савельева, и для Абидова подвиг не был книжным, академическим понятием, он был реальностью. Там, в Афганистане, подвиг еще не был подвигом, не окаменел в статуях, не застыл раз и навсегда в выверенных формулировках, там была боевая ситуация, в которой вчера оказался Александр Мироненко, а завтра, окруженный бандитами, можешь оказаться убит, И тебе придется заново не поможет ничей опыт и все, что до тебя было, — совершенно заново придется решать и действовать. Лично тебе.
2. — В горах другой вид... Другое ощущение жизни. Когда подымешься на вершину, сделаешь оборону, то есть камнями большими обложишься и лежишь, далеко видно, взгляду нигде нет преграды; и вот такое состояние наступает — остро чувствуешь жизнь, и жизнь эту не жалко отдать за что-то большое... Понижаешь, что мир — это не то, что вокруг тебя, не то, до чего рука может дотянуться, мир, он вон какой — беспредельный. Небо прозрачное и как будто осязаемое, будто налитое в пропасть под тобой, в ложбины между хребтами; горы одна за другой стоят, уходят, слабеют тонами — серые, розовые, голубые, — пока совсем не сотрутся, не пропадут где-то вдали... Мир огромный, а чувства такого, что ты один, что затерялся, нет... Здесь, на гражданке, другое — стеснено все, и ощущение то, что в горах возникает, уже не возвращается...
Мы с Мархотиным обходили ночную стройку, и луч его фонарика беспорядочно скакал, выхватывая то кусок оштукатуренной до половины стены, то груду кирпичей в углу пустой комнаты, то некрашеное дерево оконной рамы. За 70 рублей в месяц Саша, студент четвертого курса Ашхабадского политехнического института, сторожил здесь каждую третью ночь. Нынешняя только начиналась. Долгие, почти даровые часы после суматошного дневного бега. Мысль, освобожденная и от уже вчерашних, и от завтрашних, не наступивших еще забот, возвращалась к тому, что никогда не уходило полностью из сознания, что всегда присутствовало, подразумевалось теперь во всем, что он делал, о чем говорил. Я не мешал сейчас Мархотину, кажется, я даже был ему нужен. Хотя рассказывал он словно бы сам себе, произвольно переходя от одного к другому, а я почти ничего не спрашивал. Только слушал.
— Здесь уже, в Ашхабаде, ходил с дядей в горы на охоту и пытался вспомнить состояние усталости на подъеме: шел скорее, пытался вымотать себя — нет. Наверное, горы низкие. Ничего не получается...
В Панджшере, в восемьдесят втором году, мы четверо суток не спали. Батальон не мог тогда взять укрепления душманов на одной горе. Они крепко устроились в изумрудных шахтах — стальные люки, крупнокалиберные пулеметы. В лоб ничего не получалось, и вот нас послали в обход: подняться на вершину (пять тысяч над уровнем моря) и атаковать укрепления душманов сверху. За ночь мы должны были выдвинуться, но пришло сообщение, что на нас банда идет. Заняли с афганцами оборону и всю ночь ждали. Темень полная, южная, себя не видно, не то что противника. Ракета вспыхнет— все вокруг в резких ломаных тенях: движутся, слабеют, и снова все меркнет, снова чернота до следующей вспышки... Под утро один парень рядом со мной не выдержал, сомлел. Минометчик, он на дерево забрался, чтобы дальше видно было. Слышу стук тяжелый — граната в двух шагах упала. Тот, на дереве, задремал и выронил, ее как-то… Ну, чека оказалась на месте.
Банда не появилась, но днем тоже спать не пришлось. Саперы пошли разминировать дорогу, их обстреляли. Вот, весь день перестреливались, к вечеру только прочистили себе путь. Начали подъем. Это так: автомат само собой, удвоенный боекомплект — килограммов десять патронов, гранат сколько- то килограммов, плюс еще каждому человеку по мине раздадут, еще килограммов десять, ну, бронежилет, сухпаек, в общем, со всех сторон навешано на тебе килограммов 40, если не больше. Под этой тяжестью стоять трудно. Не то что идти. Вверх. Где идти, а где карабкаться. Без привалов. Передохнешь где-нибудь на повороте тропы, чтоб не надорваться только, и вперед, снова вверх. Первые метров 500 самые трудные, пока в тебе еще память о долине жива, пока жива еще надежда расслабиться когда-нибудь. Но расслабиться уже не придется, только вперед и вверх. И только когда с надеждой на легкую жизнь расстанешься окончательно, тогда полегчает.
Кто-то за тобой поднимается — губы синие, лицо серое, пот уже не просто течет, грязной коркой застыл, разводами, глянешь на товарища, и кажется, что твои силы тоже кончились, только признайся себе, что все, не могу больше — и не сможешь, ни одного шага больше не сделаешь. Но делаешь еще один. Потом еще усилие, еще, и уже со счету сбиваешься, какое. Монотонно-монотонно повторяясь, мысли идут, что-то равномерное, как вдох и выдох, и не остается уже ничего совсем, кроме усилия. Тропа идет узкая по осыпающемуся склону, обозначена только, неточно ногу поставишь, оступишься — и вниз «просвистишь», вон туда, где дна не видно. Страшно вначале, а потом и страха не остается, одно усилие. И усилие это уже, кажется, независимо от сознания совершается, шаг за Фагом тянешь и тянешь вверх. Засыпали на ходу, забывались в каком-то мутном дурмане. Всю ночь. И потом еще весь день. Перепутались наши, афганщы. Жажда уже не ощущалась как что-то отдельное, как жажда, — болит все комом, плечи под жесткими от нагрузки лямками, ноги ноют, спина, во рту сухо, пересохло до язвочек мелких на языке. Ребята нашли на склоне снег, уцелевший с зимы под слоем грязи, грязь раскопали, но чистого снега все равно не было, тогда эту серую кашу стали в платок заворачивать и влагу в рот выжимать.
Но чтобы кто-нибудь стонал, плакался, из молодых, к примеру, — не помню.
Это были вторая ночь и третий день без сна, но главное оставалось еще впереди. Мы ведь не ради рекордов на гору поднимались.
К утру третьей ночи мы взяли вершину и оказались над укреплениями душманов, над самыми их головами. Бой кончился быстро.
Тут не до усталости было. В бою ведь ни жажды, ни голода, ничего не чувствуешь.
Свистнет пуля — откуда только силы берутся. Откуда только прыть — бросок к укрытию, автомат, сердце стучит, высматриваешь, рассчитываешь, приклад й плечо, толчок, звон, гарь пороховая, гильза — твой выстрел и ответный — скалы над тобой сечет, стегает каменной крошкой. Себя не помнишь...
Ну вот, стрельба стихла. Все. Нет душманов.
Жеребцов встал, сказать что- то хотел и — на пулю наткнулся. От удара в живот вздрогнул, перегнулся, на животе красная точка. Я глянул, сразу понял — в печень...
Вертолет забрать раненого не может, слишком высоко, воздух разреженный. Надо в ущелье спускать. Взяли мы вчетвером Жеребцова и повели. Он вначале сам шел. Перевязали, обезболивающий укол сделали возле раны и повели вниз, обратно. По осыпям, по скалам, по крутому склону вниз. Метров на двести спустим, и ноги от напряжения-трясутся, а Жеребцов начал сознание терять, стонет. Мы сюда сутки поднимались, а спускаться сколько будем? Вон она, долина, в смутном мареве теряется. Снова шприц-ампула, укол, и быстрее, насколько можно, чтобы рану не растрясти, чтобы не стонал, сколько сил нас есть, быстрее — вниз. Ишак какой-то попался беспризорный, на нем пытались спускать, пока Жеребцов сидеть мог, потом понесли. Все вчетвером подняли и понесли. Дошли до места, где снег оставался, снова есть его пытались: зубы ломит, а облегчения от жажды никакого.
Темнеть начало, когда вниз спустились, вершины еще розовые, а здесь сгущается мрак, тени. Вертолета нет. Пакистан — километрах в десяти по этому ущелью. Банды оттуда ходили, как по большой дороге. Наткнемся сейчас на «духов»— верная смерть.
Когда еще спускались, дом одинокий видели, похоже, заброшенный: одичавшая коза, дверь раскрыта. Стали располагаться. Поймать козу поймали, без большого труда, а доить намучались. Опять вчетвером пришлось, двое держат, а двое, чертыхаясь и мешая друг другу, пытаются доить. На ночь в доме забаррикадировались. У двери насторожили гранаты, а сами расселись по окнам. Жеребцова укрыли подушками, чтобы меньше стоны были слышны.
Наступила четвертая ночь. Никто не спал. Только стоны Жеребцова слышны были глухо из-под подушек, мы его укрыли, чтобы лишним шумом не выдавал. Но, видно, совсем плохо стало, в беспамятство впал и от боли, и от уколов. А мы сидим на все четыре стороны у окон и ждем душманов. Как ни ломит затылок сон, ни давит веки, ни пригибает плечи — расслабиться здесь, в трех часах пути от Пакистана, нельзя. «Духи» появятся, нежданные, негаданные, не вовремя. Заснем если — пропадем совсем глупо и задешево. Задаром.
Сереть начало, прорисовываться понемногу стали скалы, увидели мы людей. Рядом, метров двести от дома, оказывается, ночевала наша разведрота. Так и сидели друг напротив друга с автоматами наготове.
Жеребцова отправили вертолетом, мы добрались до штаба, нашли какой-то пустой сарай, повалились там на пол, на утрамбованную, пыльную землю и спали часов двадцать беспробудно.
А те ребята, что на вершине остались, когда мы раненого вниз понесли, еще двое суток в боях участвовали.
Жеребцов жив. Пишет.
Мархотин замолчал. Я догадывался: то, что хочу спросить, он сейчас скажет сам. Не сможет не сказать, потому что именно об этом сейчас думает. Думает, хотя, наверное, давно решил все для себя. Еще тогда, четыре года назад, в горах Панджшера, что значит по-русски «пять львов».
И было ли это в горах Панджшера, когда он все для себя решил, или еще раньше, на медкомиссии призывного пункта? Его тогда забраковали: в десантные войска — нет. Мархотин вышел из кабинета, спокойно, сосредоточенно*, изорвал медицинскую карту, отправил клочки в урну й пошел в конец очереди начать все заново. Мне почему-то представлялось, что рвал он свою медицинскую карту именно так: спокойно и сосредоточенно. Так же сосредоточенно, как рассказывал теперь об Афганистане, словно каждый эпизод обдумывал заново. Или как водил машину: без всякого лихачества, внимательно и надежно, притормаживая аккуратно на повороте и плавно трогаясь. Тогда, на призывном пункте, Мархотин методично изорвал медицинскую карту и снова встал в конец голоногой очереди. Та полная врачиха, на которой Мархотин споткнулся в первый раз, его узнала. Узнала, точнее не его, а то самое ухо, которое не понравилось ей в первый раз и, конечно же, не могло понравиться во второй. Врачиха опустила инструмент и посмотрела на мальчика. Уши, десятки ушей, с которыми встретилась она сегодня, были все разные, каждое -— индивидуальность, а мальчики — голенастые, худые мальчики —одинаковые. С этим ухом она уже встречалась, а с мальчиком — нет. Она посмотрела и увидела его впервые. Узкие запястья, тонкие пальцы без единой мозоли, нежный, едва ли не девичий овал лица.
Врачиха не знала, что Ирина дразнила Мархотина маменькиным сынком. Не просто дразнила, издевалась над этими холеными пальцами, которые он лелеял, воображая себя великим хирургом, над расчесанными надвое кудрями, высмеивала одну только возможность самому себе нравиться. Пожилая, утомленная за долгий рабочий день врачиха не знала ничего этого, не знала даже, кто такая сама Ирина, но ей вовсе не нужно было это знать. Она взглянула на мальчика, который перед ней сидел, потом еще раз посмотрела, внимательней, и поняла все сама.
-— Сынок, — сказала врачиха, — тебе не стоит прыгать. Ты можешь повредить слух.
Он терпеливо на нее глядел. Врачиха почему-то смутилась.
— Перепад давления, понимаешь?..— снова принялась она убеждать и закончила с какой- то странной беспомощной интонацией. — Я же добра тебе хочу...
— Я лучше знаю, что для меня добро, — негромко сказал Мархотин.
Она подписала.
Теперь, спустя пять или шесть лет, трудно представить, что могла не подписать и жизнь сложилась бы как-то иначе. Это была бы в таком случае чужая жизнь, не его, не Сашки Мархотина. Жизнь вообще вся сплошь состоит из возможностей, и кажется, что прошлое могло повернуться так, а могло иначе. Но это только кажется. В прошлом нет выбора, потому что прошлое — это мы сами. Такие, какие есть сейчас, какие получились. На той далекой теперь уже комиссии врач не могла не подписать Мархотину его медицинскую карту, потому что это был бы не тот Мархотин, который осенней ночью 1986 года в пропахшей запахами стройки, цементом и известкой сторожке рассказывал о горах Афганистана. Другой был бы Мархотин, самому себе не знакомый.
— Когда осыпи и кручи выпотрошат до полного изнеможения, ничего не остается — ни сил, ни мыслей, — на одной только злости тянуть можно. Карабкаешься вверх, цепляешься за камни и костишь, проклинаешь, сколько язык поворачивается, горы. Я как-то товарищу сказал в такую минуту: вернусь в Ашхабад, заложу кирпичом окно, что на горы выходит! А он, Белый, товарищ мой, из равнинной России, он отвечает мне: открытки с горными видами изорву, чтобы следа не осталось!
Мокрые от пота, измочаленные, сидели мы рядом на каком-то камне, тяжело дышали и, кажется, едва ли не всерьез принимали эти свои вымученные шутки... А здесь, в Ашхабаде, наоборот, я пытался вспомнить то ощущение опустошающей усталости и уже не мог... И знаешь, если бы теперь снова надо было в Афганистан пойти, пошел бы. Если с теми же товарищами... Да и все так говорят, тут наших много.
3. Я догадывался, что Мархотин об этом заговорит, догадывался, что именно он скажет, именно потому, что настроение это действительно было общее. По-разному оно проявлялось, по-разному, наверное, и ощущалось, переживалось теми, кто прошел испытание афганскими горами, но так или иначе присутствовало в разговорах, угадывалось в интонациях.
Домой к Дорткули Дурдыеву меня пригласили слушать записи солдатских песен. Песни шли почти без пауз, без объявления автора, названия или исполнителя, кончалась одна, начиналась другая, тот же голос или новый — не всегда это можно было понять — подхватывал и продолжал одну общую, трудную повесть об Афганистане. Иногда врывался короткий, почти без эмоций, комментарий: «Эта песня посвящается гвардии младшему сержанту Гречину, погибшему на перевале за 76 дней до приказа». Иногда Дорткули Дурдыев пояснял: а вот эту песню сам парень сочинил, который сейчас поет.
«И в памяти хранить мы вечно будем
ребят, которых нет уж среди нас...»
Еще одна банда сложила оружие.
Фото из книги М. Колоскова «Борцы за веру! Нет, наёмные убийцы!»
Дорткули пояснил, главным образом, для меня, поскольку Гриша Савельев (в комнате нас было трое) знал записи не хуже самого хозяина. Дорткули, подвижный, моторный, сидел перед магнитофоном в глубоком кресле, упираясь в подлокотники так, что можно было ожидать: сейчас легко вскочит, заходит по комнате, что-то объясняя, доказывая, растолковывая... Но вертелись катушки кассеты, звучала гитара, голоса не столько пели, сколько повествовали: «Песок раскален, и капли пота в хэбэ стекают, глаза едят...» — он все сидел, не вскакивал, весь там, где «солнце в зените, пыль да песок», слушал и, помогая певцу, выстукивал пальцами ритм.
«Вот приеду я с Афгана, по ночам мне будет сниться старшина, друзья по службе, пакистанская граница...»
— Сейчас бы хоть минут 15 в каптерке бы посидеть с ребятами, — сказал вдруг Савельев.
И по тому, как сразу ответил ему Дорткули, ответил не на саму реплику, а на то, что за ней стояло, я понял, что разговор этот не первый.
— Зря, Гриша, в Союзе у нас тоже много работы.
— В милиции?
— В милиции хотя бы.
Опять за короткими репликами скрывалось больше, чем было сказано.
Война — объявленная или необъявленная — есть война. Война противоестественна, она не может быть нормальным состоянием человека, что бы там ни говорила кровавая история человечества. И Дурдыев, и Савельев, и Мархотин, и Абидов, все, с кем приходилось мне встречаться в эти дни в Ашхабаде, знали, что такое война. То мучительное чувство сожаления о чем-то утраченном, оставленном в горах Афганистана, о чем-то трудно определимом, не до конца понятном, которое я распознавал в своих собеседниках, не было, конечно, же, сожалением о войне.
«...Нарвались на засаду, и завязался бой, который навсегда запомним мы с тобой... Душманов было много, 500 или 600, а нас всего лишь 40, не стоило и лезть! Но бой уж завязался...»
— Кищлак Анизами, — сказал Дурдыев, — там тогда Много наших погибаю.
— Знаете, — с горячностью сказал Савельев, — если бы меня направили в США, я бы ходил там и за мир агитировал. Я бы, честное слово, митинги устраивал, говорил бы: как вы не понимаете, что такое война?! Как вы понять этого не можете?! Опомнитесь! Пусть что хотят со мной делают: с трибуны стаскивают, пусть убьют, все равно бы доказывал до последнего.
«...Свистели пули, словно птицы, и жизни уносили на лету...» — своим чередом крутились катушки магнитофонной кассеты, под звуки гитары Савельев говорил о готовности пожертвовать собой, говорил не на трибуне, не перед полковым строем, а в не очень большой комнате двум расположившимся в креслах собеседникам. Сказал это очень просто: пусть меня убьют, я все равно бы свое доказывал, но сказанное '•вовсе не казалось фигурой праздного красноречия.
Попытка объясняться в высоких чувствах, клясться и заверять — обещать то есть поступки — привычно вызывает у нас сопротивление. И, может быть, не зря. Торжественные фразы не следует употреблять всуе, высока чувства и слова от частого употребления теряют цену. Это, кажется, теперь все хорошо усвоили. Не так очевидно обратное: не употребляя вовсе не только слов высоких, но и чувств, избегая всего, что выходит сколько-нибудь за рамки обыденного благоразумия, можно совсем разучиться понимать и слова, и чувства, и поступки. Потому что есть чувства и поступки, для простого понимания которых обыденного благоразумия явно не хватает.
— В бою, — говорит Дорткули, словно бы сознавая необходимость растолковать мне слова Савельева, — такое состояние наступает, ожесточение, что жизнь не жалко отдать... В такой момент понимаешь подвиг Матросова... Я до Афганистана многого... ну... не воспринимал. Вот писали, что душманы заминированные игрушки для детей подкидывали. Не мог поверить. То есть умом вроде как верил, но представить себе, взрослый человек сознательно в куклу динамит закладывает, зная точно, что и как потом произойдет, когда малыш на дороге игрушку увидит, — не мог себе этого представить. И то, что «душман» в Афганистане, да и у нас по-туркменски то же самое, значит «враг» — это тоже представлялось абстрактно, как чистая грамматика. Пока не прибежала к нам в лагерь растерзанная женщина из соседнего кишлака: душманы брата убили, насилуют дочь, грабят, детей уводят. Марш-бросок. Три километра, ночью, в темноте. Бежим — топот сапог, хриплое дыхание, что-то там стучит, звякает, рытвины какие-то под ногами... Врываемся — поздно. Уходят. Постреляли вслед душманам — и все, ни женщине этой, никому ничем не смогли помочь. Жители кишлака потом все в город перебрались, боялись у себя оставаться. Вот тут я сразу понял, что такое эта война. В другой раз помогали афганцам кишлак прочесывать, с нами один хадовец был, сотрудник афганской службы безопасности. Молодой парнишка, веселый, глаза симпатичные. Гулам его звали, из этого же кишлака родом. Показывал: в этом вот доме мои враги живут — грабили, деньги отнимали, брата моего убили, меня тоже хотели душманам продать. Мы вошли: за высоким забором — метра три-четыре высотой, чтобы ничего с улицы не видно было, — особняк, во дворе бассейн, роскошный сад. Потом повел нас Гулам дальше: а вот здесь я когда-то жил. Стоит сарай с полуобвалившейся плоской крышей из жердей и глины, пустые окна и внутри загаженный земляной пол. Здесь когда-то вся семья жила. Так наглядно и очевидно, что не нужно было больше ничего объяснять, кто, за что и почему воюет...
Воевать нельзя без ожесточения, без ненависти к врагу, без убеждения в правоте своего дела, без уверенности в товарищах, без того состояния духа, которое выводит человека за рамки обыденной благоразумности.
Прострелен четырьмя пулями товарищ, падает рядом со словами: «Ребята, отомстите...» Последними в жизни словами. Афганский мальчишка в горном кишлаке прижимает к груди солдатский сухпаек, а вместо рук у мальчишки изуродованные обрубки, затянутые розовой, прозрачной на безжалостном солнце кожей — поднял душманскую мину-сюрприз. Такое не забывается. Такое навсегда проходит рубежом: до и после.
Гриша Савельев с другом своим Кузнецовым ежегодно отмечают одну личную дату — день, когда они остались живы.
— Я струсить боялся, — рассказывал Савельев, — если один останусь в окружении душманов, хватит ли сил, как у Мироненко или Чегтика, в плен живым не попасть. Все время об этом дума. Представлял себе, как выдернул чеку из гранаты и держу в руках. Четыре секунды до взрыва. Пошли секунды. Несколько секунд надо вытерпеть, зажаться и вытерпеть... А потом все. Позора не будет.
День, который каждый год отмечает Григорий Савельев, тот самый день, когда Савельев с другом своим Кузей, как все его зовут, оказавшись в безвыходном положении, готовы были подорваться... В последний момент их выручили.
«Почему вышло так, что остался один я, я остался один против смерти своей...» Пронзительный, высокий голос в динамике раскручивал песню о Николае Чепике. Не очень складную, совсем не профессионально сделанную, сочиненную там, в Афганистане, может быть, без особого знания законов поэтики, но с полным, ясным сознанием того, что, как и почему совершил погибший товарищ.
«...У меня автомат, триста двадцать патронов.
И еще шесть гранат наготове лежат.
Здесь кругом басмачи, их слышны перекрики,
Они знают, что я ими в клещи зажат.
Будем здравствовать и любить,
Вечно праздновать, долго жить...»
Не было в этой солдатской балладе о гибели товарища ни финального взрыва, ни ужаса повергнутых басмачей — не было жирного восклицательного знака в конце. «Лишь один в автомате я оставлю патрон», а пока жив, «и мне надо держаться». Вот и все. Не о смерти, а о состоянии духа, невероятном напряжении, средоточии всех сил и помыслов, когда все сошлось в немыслимой плотности точку — ненависть, любовь, счастье, отчаяние, боль, надежда, смерть, — вся жизнь сразу. «Будем здравствовать и любить, вечно праздновать, долго жить».
Повторяются строки, обращенные к Григорию Савельеву, человеку, который пережил, перенес, перестрадал этот страшный, невероятной силы подъем.
Теперь он откинулся в покойном кресле, держит в руках чашку с чаем и слушает песню о Николае Чепике.
— Сейчас бы хоть минут 15 в каптерке посидеть с ребятами...
Человеку, испытавшему высоты духа, полное, без остатка, напряжение всех сил и чувств, в расслабленном состоянии не по себе. Вроде того, как уходит большая, по-настоящему, любовь. Это не потому трагедия, что обидели и бросили, а потому, что жизнь лишается смысла. Никогда больше не сможет человек удовлетвориться существованием вместо жизни, если было ему один раз открыто, что жизнь —это страсть, Стремление, пульс. И жутко представить, что никогда больше жизнь уже не вернется. Где и как искать, с чего начать и на что опереться, если раньше все было так определенно однозначно, а теперь невообразимо усложнилось? Целое рассыпалось. Разве можно из груды этих крошечных осколков сложить что-нибудь заново?
Любовь — это сильное чувство. Но и всякое сильное чувство в чем-то существенном сродни любви...
Кончается долгая, полная воспоминаний лента. У микрофона перебивают друг друга, иногда переговариваются между собой боевые товарищи Дорткули Дурдыева.
«Кулиха, — обращаются они к Дорткули оттуда, из прошлого, из пережитого, — всегда, когда ты будешь слушать эту кассету, вспоминай своих друзей... Все, что ты нажил на сердце за время твоей службы в армии, не забывай... И пускай, Кулиха, больше никогда не повторятся эти огни пожарищ... Я хочу через тебя передать привет Лехе Сухову. Когда мы шли на дувал, он кричал: «Ребята, прикройте!» И если на «гражданке» что случится, тебе стоит только крикнуть: «Прикройте!»
Ребята, прикройте! Предельная, доведенная до кристаллической чистоты, ясность отношений. Там, в Афганистане было тяжело. Но там была многого стоящая ясность.
4. На войне год засчитывается за три. Но разве можно определить, с какой именно скоростью течет на войне время?..
Мархотин встретил свой первый бой без страха. Когда прозвучал первый выстрел, он если и растерялся, то потому лишь, что знал: в кишлаке душманов нет. Так им сказали перед заданием. И так оно было, пока перед самым подходом наших в кишлак не нагрянула банда. Мархотин увидел, как бывалые солдаты рассыпались вдруг по укрытиям, и тоже стал действовать, как бывалый солдат. Он прятался, высматривал противника, делал перебежки, стрелял на ходу и с колена, а когда, задыхаясь, повалился за пыльным бугром рядом с таким же необстрелянным пацаном, они еще шутили. Между делом кто-то анекдот начал рассказывать, что-то простое до глупости. Но ничего не запомнилось, только лихорадочный тон и порывистая жестикуляция.
А потом с характерным мокрым шлепком — этот звук Мархотин навсегда запомнил — пуля попала в человека. И человек, едва знакомый товарищ по взводу, упал убитый.
Анекдот пресекся на полуслове.
Еще мгновение назад Мархотин словно бы со стороны поглядывал на себя глазами оставшихся в Союзе друзей или, может быть, теперешних боевых товарищей — там всем места хватало, в этом гигантском кинозале, — поглядывал и, в общем, сам себя одобрил. Этот ловкий, быстрый парнишка, тяжело обвешанный оружием, что не дрогнул, когда свистнула пуля, не показал испуга, вызывал симпатию и, пожалуй, уважение.
Все это было мгновение назад. Товарищ упал, обливаясь кровью, и кино кончилось. Начался бой.
Не то чтобы отныне и впредь Мархотину стало не важно, как выглядит он со стороны и что думают о нем друзья. Нет, произошло другое: исчез соблазн казаться, осталось стремление быть. С этого мгновения Мархотин перестал вести себя «как» бывалый солдат, он просто стал им. Мархотин увидел, что бывалые солдаты не стреляют красиво с колена не перебегают без надобности с места на место, они выглядят со стороны совсем невыигрышно. Он осознал: не потому ребята возвращаются с операции в оборванных до лохмотьев комбинезонах, грязные, с запекшимися ссадинами на лице и на руках, страшно утомленные и молчаливые, не потому они так возвращаются, что мужественно от этого выглядят, а потому, что ползали по камням, вжимались в грязь, мокли в горных потоках, иссушались на солнце, не думая ни о чем, кроме победы.
Так сразу и жестоко произошел в нем перелом. Мархотин стал взрослый. Если есть грань, которая отделяет подростка или юношу от взрослого человека, то приходится она не на тот или иной возраст, не на формальный факт биографии — поступил на работу, женился — а, должно быть, на тот момент, когда человек научается и в себе, и в других различать то, что кажется, и то, что есть.
Для Сашки Мархотина этот трудный, иногда мучительный процесс начался не в армии, а в то время, когда после школы он засыпался на экзаменах в медицинский институт.
Мархотин пережил бы эту трагедию без особых потрясений, если бы Ленка, школьная его любовь, сначала тайная, а потом явная, по этому поводу не дала ему, как говорили в классе, «от винта». Совершенно однозначно. Хотя Сашка все равно не сразу ее понял. Услышав о провале, Ленка на глазах поскучнела: «Шел бы ты заниматься, к следующему году готовиться... Да и мама не советует с тобой встречаться».
Мархотин склонен был воспринимать свою человеческую ценность как величину постоянную, не зависящую от случайных успехов или неудач. Это воспитанное книгами уважение к личности вообще он, естественно, распространял на окружающих, на Ленку в первую очередь, которая не становилась хуже или лучше от того, что ее, Ленкиной мамы, представления о благополучном жизненном пути грозили все безнадежно усложнить и запутать. Он простил тогда Ленку, простил ее душевную бестактность, неумение отличить суть от видимости.
А Ленка вовсе не нуждалась в его прощениях, она после Сашкиного провала на экзаменах уклонялась от встреч и явно демонстрировала пренебрежение. Это был уже полный тупик, полный конец движению и потому крушение. В школе, когда Мархотину казалось, что кто-то из старшеклассников обидел Ленку, не так на нее взглянул или задел, проходя по коридору, он выводил обидчика во двор и на первый раз предупреждал. На второй — бил. Или его били. Во всяком случае, дрался. Обидчики попадались на голову выше Мархотина: Ленка и тогда, в шестом-седьмом классе, останавливала внимание старших ребят. Теперь же, после школы, в самом начале своего лета, она стала неотразима, все в ней было пропорционально и еще сверх пропорции в меру подчеркнуто выразительной линией... Но что теперь можно было сделать? Кого, куда выводить и за что драться?
Мучительное потрясение. Горький урок, который, вопреки очевидному и непростительному Ленкиному предательству, заставил его задуматься о самом себе. Абсолютная ценность Мархотина как человека, видно, не обязывала окружающих судить о нем по этому самому абсолюту, для окружающих вовсе не очевидному. За окружающими следовало признать право судить о нем по относительной, изменчивой видимости, по тому, как повел себя и на что оказался способен в каждой конкретной ситуации. Разную меру, значит, нужно было применять к себе и к другим?
Сложно оказалось все это в жизни: то, что следовало позволять окружающим относительно самого себя, себе никак нельзя было позволять, нельзя было путаться в том, что в окружающих кажется и что есть.
Мархотин отслужил в десантных войсках год, когда в части объявили, что определенное число десантников будет направлено в Афганистан. Многие бросились писать рапорты. Отобранных выстроили на плацу, и генерал объявил: у кого есть причины не ехать, пусть скажет сейчас...
В строю можно было только осторожно покоситься на товарища. Они поглядывали друг на друга и молчали. Казалось невозможным, чтобы кто-то из них, хотя бы один, нарушил тишину.
Но генерал не успел спросить еще раз. Один из всех нашелся. Он что-то неверным голосом произнес, принимаясь объяснять, почему, мол, сначала подал рапорт, а потом передумал, — слушать не стали. «Выйти из строя, — оборвал генерал и отмахнул, отсек разговоры рукой. — Обратно в казарму марш!»
Одним из всех оказался приятель и земляк Мархотина. То есть теперь те, бывшие отношения Сашка не назвал бы даже приятельскими, но тогда, до случившегося, они часто бывали вместе. И этот «один» больше всех рассуждал об Афганистане. «Мы с тобой, Саня, — говорил, он, обнимая Мархотина за плечо, — будем в горах рядышком ночевать, одной шинелькой укрываться и в бою спина к спине станем вкруговую!»
Уже вернувшись домой, в Ашхабад, после Афганистана, Мархотин встретил говоруна в троллейбусе. «Один» работал контролером и, проверяя талончики, продвигался по салону к Мархотину. Сашка не успел сообразить, как себя повести, и сделал первое, что пришло в голову: скомкал тотчас свой талон и выбросил. Были, если подумать, и более простые способы прицепиться, но подумать Мархотин как раз и не успел: стиснул зубы, закаменел, ожидая приближения своего знакомца. А тот вроде бы ни разу на Мархотина и не взглянул, добрался понемногу до половины салона, а когда троллейбус остановился, открылись двери, выскочил вдруг на улицу и зашагал прочь, не оглядываясь.
Потом, ребята передавали, он вскоре и работу сменил: Ашхабад — город большой, однако не настолько, чтобы, разъезжая целый день в общественном транспорте, не сталкиваться то и дело с отслужившими в Афганистане парнями. Мархотин же, встречая своего знакомца и после, не испытывал уже к нему ничего, кроме брезгливой жалости. Пытаясь, насколько мог, представить себе ощущения этого человека, он видел, что тот должен был бы чувствовать надломленность, тоску и еще, наверное, озлобленность.
Тот год, когда Мархотин с товарищами уехал в Афганистан, а «этот один» остался, не прошел даром для говоруна. Сталкиваясь с другими, заглядывая в себя, он каждый раз с тайным удовлетворением убеждался, что всё вокруг одна муть. Постоянное сосредоточение на одной и той же нехитрой мысли привело к тому, что мысль как бы отделилась от ее автора, приобрела объемность. Мысль стала философией.
...На место мархотинского знакомца, говоруна, тогда же, на плацу, встал доброволец из тех, что не попали в отобранное число. Алик Дермекис.
Алик — его звали товарищи, настоящего имени Сашка узнать не успел: Дермекис погиб. Он был молчалив и ненавязчив, этот литовец из Клайпеды. Мархотин встретился с Дермекисом еще в карантине, в самом начале службы, но так до самого Афганистана особо с ним и не сошелся. В Афганистане Алик спас Мархотину жизнь, а потом, в следующем бою, погиб, прикрывая отход взвода, — Сашка был в это время уже в кабульском госпитале.
С тех пор день гибели Алика Дермекиса стал для Мархотина днем памяти об одном из самых близких и дорогих людей.
Фото Л. Якунина: Душманы – враги своего народа. Расставляя на дорогах мины западного производства, они препятствуют нормальной жизни Афганистана.
Мархотин хранит часы, которые подарили родители, когда ему исполнилось 16 лет, и которые остановились в том самом бою, где Алик заслонил его от смерти. Алик же эти часы, сбитые пулей с руки Мархотина, и подобрал. Подобрал в жестокой перестрелке, когда, кажется, не оставалось уже надежды уцелеть — что уж там о часах думать — вдвоем, на открытом голом склоне, они остались против полутора десятков засевших среди скал душманов. Алик подобрал, и вечером, когда Мархотина увозили в госпиталь, не забыл передать ему эти уже не нужные, разбитые часы. Он был удивительно надежный, ничего не упускающий человек, Алик Дермекис из Клайпеды.
Утром того дня вертолеты высадили группу — три взвода. Нужно было занять ключевые пункты возле расположения банды и удерживать их до подхода других подразделений. Взвод, в котором служили Мархотин и Дермекис, растянувшись, спускался по пустынному склону, когда с противоположного холма начали стрелять. Душманов было не так много, человек двадцать, но бой — это не арифметическое упражнение, душманы заранее укрепились и чувствовали себя уверенно. Взвод резво сыпанул вниз, в укрытие. Едва отдышавшись и оглядевшись — место не простреливалось, — командир принял решение: в бой не ввязываться, выполнять основную задачу, и взвод быстро двинулся по ложбине дальше, в обход вражеских позиций.
В горячке первого в своей жизни боевого столкновения молодой командир, недавно выпущенный из училища лейтенант, не сообразил пересчитать своих. Не успел сообразить, захваченный будоражащей динамикой стычки. Взвод ушел, пробираясь по расщелинам, между скал, и вскоре сам завяз в долгом, трудном бою. На открытом, голом склоне холма остались четверо. Замыкающая группа, которая оторвалась от основного отряда.
Никто из этих четверых не успевал добежать вниз до укрытий, скорее можно было вернуться назад, за гребень холма, на обратный склон. Двое при первых же выстрелах так и сделали — они едва начали спуск, — а Мархотин, оказавшийся на тропе, не успевал ни назад, ни вперед. Он был уже достаточно опытным солдатом, чтобы сразу, почти интуитивно, оценить ситуацию и свои шансы.
Шансов не было.
Мархотин бухнулся наземь. Валун не валун, а крупный камень, который сам от первой же пули разлетелся бы на куски, едва прикрывал голову, а все остальное — туловище, руки, ноги — некуда было втиснуть. Пули с азартным ожесточением секли жесткую почву, Мархотин лежал на склоне головой вниз, ноги выше Головы, в нелепой (если бы было кому смеяться) позе, и никогда в жизни не было ему так до жути, до дрожи во внутренностях страшно. В ноздри проникал запах взбитой свинцом и железом пыли.
Мархотин был достаточно опытный и храбрый солдат, чтобы сквозь подавляющий грохот душманских очередей отдавать себе отчет в том, что сейчас самым жалким и унизительным образом его прикончат. Преодолевая ужас, он оторвал голову от земли, встал на колено, привычным безотчетным движением поднял к плечу винтовку.
Все еще живой, владеющий телом и разумом, один против двадцати.
Сквозь оптический прицел проявился, поскакал перед ним серо-коричневый гребень соседней высоты. Вспышки, головы над обрезом темной линии скал, и почти тотчас — непосредственный противник. Через двести-триста метров даже сквозь оптику невозможно было разглядеть черты лица, Мархотин отметил только, что басмач целится в него из английской автоматической винтовки «бур» — выстрел где-то за спиной отразился звоном каменной крошки. Мархотин поторопился — резко нажал спуск — толчком дернулся прицел. Противник в той же позе целился в него из английской винтовки. Сдерживая дыхание, отбросив все, кроме движения — мягкого, почти неощутимого усилия, с каким он нажимал на спуск, совмещая одновременно прицел с силуэтом басмача, — Мархотин...
Страшный удар вывернул тело, опрокинул затылком на камни. Пуля попала в сердце. Последнее, что успел понять Мархотин.
Жизнь в золотистых тонах бессвязно поплыла перед глазами. Мерно гудят мириады пчел... Мама... Раскаленное каменное крыльцо. Он ставит босую ножку и сразу отдергивает — горячо. Чтобы из темного подъезда — на белый, залитый солнцем двор, малышу нужно несколько шагов по нестерпимо горячим камням. Беззвучно смеется, манит к себе мама... Мириады пчел... Баюкающе говорит, говорит что-то Ленка, что-то тягучее, размазанное, как вытекающая кровь...
Разворочено настежь сердце. Жизнь ускользает. Я убит.
Я убит?
Мархотин застонал, пошевелился. Мысль, что он сам думает о своей собственной смерти, заставила его напрячься, разомкнуть веки. Значит, жив. Нельзя терять сознание... Машинально потрогал грудь — там было все перекорежено, острыми краями торчали какие-то железяки...
Бронежилет.
Душманы будут добивать.
Мархотин приподнялся, потянулся к винтовке — от приклада только щепки. Попытка опереться на левую руку отозвалась острой болью. Кисть пробита насквозь, будто гвоздь продернули, в том месте, где были раньше часы, темная сквозная дыра залита кровью.
Пуля, значит, попала в часы, пробила руку, скользнула, кромсая сталь, по бронежилету, разнесла приклад и ушла в пространство, оставив Мархотина живым.
Живым, но беспомощным и безоружным на открытом, пронизанном стрельбой пространстве. Свистнула, пропарывая воздух, пуля, щелкнула о камни другая — душманы теперь вели по нему методичный, неспешный огонь.
Где был Алик Дермекис, когда начался бой, Сашка не заметил, где-то неблизко, когда же, раненый, очнулся, задвигался, преодолевая боль и слабость, Алик оказался рядом.
Что мог он сделать? Ничего, если исходить из трезвого расчета. Вынести товарища из-под обстрела? Не мог. Душманы подбили бы обоих, прежде чем неповоротливой двойной мишенью они сдвинулись бы на несколько шагов.
Алик мог сделать только одну вещь — чрезвычайно простую и вместе с тем невероятно трудную. Он мог отвлечь огонь на себя.
Раненого Мархотина можно было расстреливать как в тире, когда же Дермекис, стоя рядом с ним на колене, стал отвечать, душманы сразу оставили Сашку и переключились на Алика. Дермекис стрелял торопливо, почти не целясь, лишь бы сбить с врага уверенность, заставить его вжиматься в землю, нервничать и дергаться. Мархотин пополз вдоль по склону, Дермекис на одном колене, лицом к врагу, пятился и при этом бил без перерыва по возникающим там и здесь над линией скал фигурам басмачей. И так они оба, Дермекис и Мархотин, каждый сам по себе и в то же время вместе, как одно целое, ползли и пятились, пули нещадно колошматили вокруг сухой, колючий дерн. Спасти их могло только чудо.
И чудо состоялось. Долго, отчаянно долго, медленно, шаг за шагом, шажок за шажком, пядь за пядью, зажав свой страх, отступали они вдоль по склону, огибая холм, и ни одна дурная пуля не задела больше ни Мархотина, ни Дермекиса. Достаточно было бы одной.
Как в этой свистопляске Дермекис ухитрился поднять разбитые Сашкины часы — уму непостижимо!
Потом, после того, как Мархотин и Дермекис скрылись за обратной стороной холма, было еще восемь часов боя. Вчетвером против двадцати они держали оборону с девяти утра до пяти часов пополудни. Сначала вчетвером, потом втроем. Одного душманы убили.
Вечером вертолет забрал Мархотина в госпиталь, и Дермекис передал Сашке никому уже не нужные, ни на что не годные часы. Дермекис тогда не знал, что часы станут для Мархотина вечной памятью о погибшем товарище, памятью о нем самом, об Алике Дермекисе.
5. Родители поначалу ни о чем не догадывались.
Им что нужно? — рассуждал Сашка’— Чтобы сын был хорошо накормлен. Он и писал: по утрам кофе дают со сливочным маслом, часто бываю на свежем воздухе. Или так: в ближайшее время вестей не ждите, посылают в длительную командировку.
Разумеется, Сашка понимал, что здоровый образ жизни сына — это не единственное, что беспокоит отца с матерью. Поэтому, чтобы родители по обратному адресу и штемпелю не догадались, что он в Афганистане, Мархотин отправлял письма своему другу Севастьянову, тот перекладывал их в другой конверт, «гражданский», и за два квартала от мархотинского дома опускал в почтовый ящик.
Полгода отец и мать пребывали в неведении. Сашка и раньше не распространялся особенно о своих проблемах, так что благостный тон его писем не вызывал поначалу подозрений, насторожило другое — штемпель ашхабадской городской почты. Нажали на Сашкину подругу Ирину, догадавшись, что она в сговоре, Ирина не выдержала — призналась...
Детям понять своих родителей непросто, но они их когда-нибудь поймут, дети со временем сами станут старыми. За каждое свое неосторожное слово, за тревогу и боль старших дети через годы еще сами с собой рассчитаются — своей собственной тревогой и болью. Родителям понять детей проще — они-то молодыми уже были, поэтому им проще и одновременно тяжелее: понимая в полной мере, какой трудный путь еще предстоит их самостоятельным, во всем разбирающимся и храбрым детям, мало что они могут сделать, чтобы научить сверх того, чему уже научили, и помочь больше, чем уже помогли.
Отцу Мархотина пришлось тяжело вдвойне. Помимо того, что, ожидая известий от сына, должен он был терзаться в бездействии, он еще и собственного дела был лишен, отставлен от самосвала, — из-за больного сердца, по инвалидности пришлось раньше времени уйти на пенсию.
Мархотин-старший все умел руками — что двигатель «ЗИЛа» перебрать, что обед приготовить; человек практический, он никогда не был суеверным, не знал предчувствий и ни в чем не полагался на случай. А тут, когда открылось, что Саша в Афганистане, затвердела у него мысль, что сына привезут однажды в Ашхабад раненого, беспомощного, снимут с самолета, а он, отец, занятый мелкими хозяйственными проблемами, и подозревать об этом не будет, «проспит». К не отпускавшей теперь тревоге за сына прибавилась тревога за себя, за то, что окажется он к чему- то не готовым, в чем-то нестойким. Ни сыну помочь, ни себя подготовить, укрепиться духом против тягостных своих предчувствий, отец не мог, оставалось только ждать. Без всякой видимой цели он начал ездить в Ашхабадский аэропорт и там проводить время.
Это стало привычкой, потом — потребностью. Он усвоил расписание рейсов, которыми, по его предположениям, могли поступать в городской госпиталь раненые, он научился знакомиться с прибывшими в отпуск или транзитом через Ашхабад летевшими солдатами, находил удовлетворение в том, чтобы оказывать им мелкие услуги: покупал сигареты, сладости, стоял в очередях за билетами. Здесь, в аэропорту, среди отбывавших и прибывавших, среди тех, кто откуда-то выехал, куда-то не приехал, находился то есть в промежуточном, неопределенном состоянии, словцо бы без прошлого и будущего, здесь отец чувствовал себя своим, здесь он был одним из многих озабоченных и неустроенных. Да и дома теперь у Мархртиных ночевали «афганцы», если некуда им было больше податься...
И отец, и сын — оба изменились за этот год.
Когда — все равно случаем, все равно невероятным — они таки встретились в аэропорту, отец не узнал сына. Сашка прилетел домой, а отец, по своему обыкновению, толкался среди отдающих. Сашку он сразу заметил: солдатик показался ему на сына похожим. И отец через толпу, обходя толстых, протискиваясь мимо тонких, уступая дорогу нетерпеливым, и сам кого-то отодвигая с пути, двинулся к десантнику. И лишь когда сошлись они почти вплотную посреди текучей, слепой толпы, отец вскрикнул.
Кажется невозможным, чтобы после стольких месяцев напряженного ожидания отец не сразу признал сына. Видно, им и в самом деле нужно было знакомиться заново.
Дома у Мархотиных есть две армейские фотографии. Одну Сашка прислал после года службы из Союза: стандартный монтаж, изготовленный поточным методом в каком-то гарнизонном фотоателье — вокруг расположившегося в облаках десантника, наряженного значками и аксельбантами, летят самолеты, вздуваются купола парашютов, хлопают разрывы зенитных снарядов и где-то под ногами уже — танки. А еще ниже — женские глаза, спечатанные для большей выразительности три раза подряд. Все вместе озаглавлено: «Память о службе в ВДВ». Тут же для адресата, которому предназначалась «память», тиражированное фотоспособом наставление: «Помни, свято ждут солдата».
Вторая фотография — из Афганистана. Просто снимок: случайный, размытый фон, на Мархотине непонятно какая форма. Останавливает — взгляд. Взгляд, которым смотрит Мархотин из последних месяцев своей службы. Не тот безмятежный, пустой взгляд не ведающего добра и зла небожителя, что был у десантника на первом снимке, другой — земной. Такой, то есть, который одним словом не определишь. Сосредоточенный? Усталый? Понимающий? Или, может быть, безжалостный? Безжалостный к чему-то в людях и в себе. Без жалостливости.
Я смотрю на два снимка, разделенные по времени одним годом, и понимаю, что этого, второго Мархотина, можно было не узнать.
Фото К. Назарова: А. Махотин (слева) на встрече с ветеранами Велико Отечественной войны и отслужившими в Афганистане войнами.
Ирина, Сашкина жена, пытается объяснить мне, чем же вернувшийся из Афганистана Мархотин отличается от прежнего, «довоенного», и я вижу, что это непросто.
— Саша другой вернулся, — говорит она со знакомой мархотинской интонацией, задумчивой, —- до мелочей другой. Даже цвета — раньше ему нравилось все яркое и пестрое, теперь — спокойное, приглушенное... Он стал более суровым... Жалость к людям пропала... Прямолинейный стал... Как человек намного интересней... И какая-то бережная деликатность с родителями... Раньше, до армии, мог переночевать у товарища и никого не предупредить, совершенно не подумать, кто там и как о нем будет беспокоиться. Или, например, по рассеянности съест все, что в холодильнике, ничего никому не оставит. Теперь прежде всего о других подумает...
Ирина замолкает, споткнувшись, похоже, на мысли, что безжалостность и бережная деликатность, прямолинейность нынешнего Мархотина и новый интерес к общению с ним не очень-то сочленяются между собой. Впрочем, паузу Ирина делает самую короткую: она-то знает, что все же вопреки противоречиям — сочленяются, и сочленяются в весьма убедительное целое.
— Мы с Сашей мечтали поехать куда-нибудь на всесоюзные стройки, куда-нибудь далеко. А как вернулся он из армии — и слышать об этом ничего не захотел. Его вообще невозможно было из дома вытянуть. Удовольствие доставляли ему самые простые, обыденные вещи... то, что часто не замечаем в жизни, как само собой разумеющееся. Мне кажется, было ощущение чего-то упущенного, в свое время не понятого, и потребность наверстать, насладиться этим, впитать в себя. Из-за этого, наверное, он и с институтом поспешил. До армии очень хотел стать хирургом. Поступить сразу не сумел, но ходил в мединститут на лекции, читал мои учебники, даже в анатомичке вместе со мной бывал... Вернулся после Афганистана с орденом Красной Звезды, ему давали направление в медицинский — почти гарантированное поступление. Но его остановило: семь лет. Семь лет учиться. Это казалось тогда немыслимым. Учиться решил только заочно, поэтому — в политехнический. Родители с трудом уговорили, чтобы на очное отделение поступал... Теперь, кажется, уже жалеет, что не пошел в медицинский. Жалеет, но не говорит. Он в таких вещах если и признается, то только себе.
А тогда, после Афганистана, он и вовсе в любом споре с одного оборота заводился... Нетерпеливый и нетерпимый.
...Когда-то Сашка Мархотин числил себя среди любителей посидеть в баре. Это называлось «мальчик-бэй». Теперь такого слова нет. Не потому, что, перевелись мальчики — любители баров, а потому, что нынешним мальчикам совершенно не интересно, что и как называлось во времена Сашкиной юности. Пять лет в баре — целое поколение.
Однажды Мархотин по старой памяти спустился в расположенный ниже уровня мостовой дворик, где возле входа в полуподвальный бар стояла высокая железная мачта, растопыренная во все стороны гнутыми треугольными листами, прутьями, которые изображали одновременно бригантину и волнующееся море. И то, и другое — предположительно. В баре сидели другие люди, а больше за время, пока Мархотин служил в армии, ничего не изменилось. Он тянул понемногу коктейль и все пытался припомнить то ощущение полноценности, которое давало ему когда-то это неспешное, полное самодостаточного значения провождение времени. Ток полуслучайных взглядов, из ничего, из обрывков чужих разговоров, из всплеска музыки — томление смутных желаний...
Ничего, однако, и не возвращалось. Было скучно. Мархотин допил коктейль и навсегда вышел.
То состояние, которое нужно было, чтобы находить удовольствие в переливах; невнятных ощущений, то состояние, которое позволяло размазывать добро й зло равномерно по всему окружающему миру, так, что получалась ровная, не задевающая чувства картина, это состояние уже не могло вернуться. Мархотин утратил безмятежность.
Он провел дома несколько месяцев, когда получил из Афганистана письмо от Аташки — своего друга Тавмурзы Камиева. Вскрыл, садясь к отцу в «Жигули», и принялся читать. Аташка приветствовал: «салам», витиевато интересовался здоровьем родственников и после всех предисловий как отрубил: погиб Саня. Подорвался в боевой машине на мине. Невысокий, шухарной Саня Носков из Брянска. «Тебе в горы завтра идти, смотри надорвешься», — дразнился он, испытывая пределы мархотинского добродушия. «А ты и на ровной дороге на мину наскочишь!» — будто бы всерьез огрызался Мархотин.
И вот — наскочил. Именно так, как, то ли предсказал, то ли накликал Мархотин.
Машина на скорости вздрагивала, буквы прыгали перед глазами. Аташка писал, чем именно и как покалечило Саню, где вошел в тело разбитый рычаг, сколько минут Носков после взрыва жил и сколько мгновений из них сознавал и чувствовал. В описании Аташки не было бестактного жестокосердия, была подспудная готовность к несчастью, которая не позволяет отворачиваться от вида крови.
Машина остановилась. Отец что-то спрашивал. Сашка не отвечал. Он не мог бы ответить, даже если бы понимал, о чем его спрашивают. Нельзя было заговорить, иначе заплачешь. Или закричишь. Или ударишь в истерике по приборной панели.
Сашка открыл дверцу и, сгорбившись, неловко вылез из машины.
Он ходил по жарким ашхабадским улицам, не разбирая солнца и тени, не замечая ни пути, ни времени. Ходьба не приносила облегчения, он не сознавал усталости, не сознавал ритма шагов, который своей равномерностью единственно только и мог бы упорядочить чувства и мысли. Мысли горячечно скакали. Ходьба привела его к дому Севастьянова, он поднялся и нажал кнопку звонка.
К счастью, Севастьянов оказался дома. Но не один. Пока он выпроваживал свою гостью, объяснялся с ней за полуприкрытой стеклянной дверью, Мархотин отправился в магазин. Хотелось курить. У прилавка еще распечатал пачку и на улице достал сигарету. Какой- то барыга с темным, дочерна загоревшим лицом заинтересованно склонился к его сигаретам. Попросил.
«Нету», — отрезал Мархотин. Он не нарывался на конфликт, просто не понял. Не вслушивался и не собирался вслушиваться в то, что ему говорили, не понял и не собирался понимать.
Барыга переложил бутылку водки из правой руки в левую. «Ну, ты че, браток?!» — удивился он тем слюняво-юродивым тоном, который означал вызов, и замахнулся. В ответ Мархотин резко двинул ногой. Барыга рухнул, судорожным нелепым рывком удерживая бутылку так, чтобы, ударившись об асфальт, не разбить. А ударившись, не поднимался.
Не очень-то красиво.
Мархотин и не пытался разобраться в своих чувствах. Он метался по кухне Севастьянова и, почти не давая ему вставить слово, говорил. Без всякой связи с тем, что, сорвавшись, ударил сейчас несчастного барыгу, вся вина которого состояла в том, что собранной разными способами мелочи хватило ему на бутылку и не хватило на сигареты, Мархотин говорил о молодежи. Сидят по барам, бездельничают, пьют, когда в Афганистане гибнут такие ребята, как Саня Носков. Говорил о душманах, об этой сволочи, которая за американские деньги воюет против собственного народа. Но барыга все равно не забывался, и тогда он начинал рассказывать о «курортном мальчике» из Ессентуков, о том самом, который, когда прибыл в Афганистан в их часть, первым делом стал демонстрировать «фотки»: отцовская «Волга», девочки в купальниках на капоте, мальчик в обнимку с одной, в обнимку с другой и с двумя сразу... Парни смотрели, ухмылялись и возвращали фотографии, никак не высказывая своего отношения. А потом «курортный мальчик» попал в горы, захныкал с первых же шагов, с него стали снимать тяжести, и когда понемногу товарищи разобрали всю поклажу, так что мальчику уже нечего было больше нести, кроме самого себя, он упал на тропу и сказал, что все равно не может. Это было с ним в первый раз, на первом подъеме, и товарищи убеждали, что нужно подняться, потому что иначе он никогда в жизни больше не станет на ноги. Но человек оказался гнилушка, слова «совесть», «достоинство», «мужество» ничего уже не могли в нем пробудить, раз сломавшись, он потом падал все ниже, теряя остатки уважения к самому себе и превращаясь во что-то гадливо-жалкое.
Между известием о гибели друга и воспоминанием о мальчике из Ессентуков связь, конечно, нащупывалась, но Мархотин интуитивно чувствовал, что ни эта сложная связь, ни само потрясение от известия не оправдывают его сегодняшней невыдержанности в столкновении с барыгой, который в Афганистане никогда не был.
Отчасти еще и потому не оправдывают, что несколькими месяцами раньше, вскоре после возвращения домой, случился надолго лишивший его равновесия эпизод, когда он не сорвался, хотя стоило. Или это все равно был самообман, от перемены местами: стоило — не стоило, сегодня на тогда — мало что менялось?
Тогда Мархотин только осваивался дома, и все, что предстояло ему в мирной, заново начинающейся жизни, казалось до очевидного ясным. Потому так поразил этот разговор в милиции, куда его пригласили для беседы. Начальник райотдела, пожилой, рыхловатый мужчина, утомленный, кажется, не только долгим рабочим днем, но и всей своей сорокалетней службой, которая подходила к концу, к пенсии, так что оставалось уже не служить, а дослуживать, принял Мархотина совершенно дружески, но рассеянно. И, пока говорил, перекладывал какие- то не относящиеся к делу бумаги, выдвигал ящики стола, что- то искал: «Нам ребята боевые нужны! Через пару лет, если захочешь, на юридический. Или в школу милиции...» Ни о чем таком Мархотин прежде не думал, но подумать-, наверное, можно было. Он что-то спросил, начальник, почувствовав интерес, сунул найденную наконец папку в сейф, с легким лязгом провернул ключ и повернулся для серьезного разговора. Парень ему нравился.
— Разве в плохое место тебя зову? — сказал начальник со всей возможной убедительностью. — Да у меня все родственники здесь работают, разве в плохое место брал бы? Будут у тебя погоны — все знакомые будут. Завмаг тебя бояться будет! -Зимой, снег лежит, твои дети будут краснобокие яблоки кушать, а соседи на них смотреть и завидовать!
Мархотин оцепенел. Начальник, принимая эту неподвижность за внимание, развивал аргументы.
— Боишься — трудно? Ты что думаешь, у нас работа? Наденешь форму, походишь взад- вперед, да и все! А ты что думал?
«Расстрелять тебя, гада, надо!»— думал Мархотин. С неожиданной яркостью он представил себе, как его будущие дети жадно грызут недоступные соседям яблоки, и от вещественного почти хруста, от плотоядных речей разгоряченного уже начальника — рубаха под мышками потемнела, полное лицо увлажнилось потом — от всего этого Мархотин испытывал физическое отвращение.
Когда, взмокший, взвинченный, он вырвался наконец на улицу, поджидавшая его Ирина сразу поняла: что-то случилось. Но он ничего ей толком не объяснил, выдавил только сквозь зубы что-то злое и невразумительное. Как ты объяснишь, почему, ошарашенный, томительно ерзал на стуле, не зная, что сказать пожилому, старому уже человеку в ответ на его заботу о твоем благополучии, кроме как обозвать его паразитом. И что хорошего обозвать его теперь за дверью кабинета?
Мархотин не умел перекладывать свои сомнения на плечи близких. Пока, по крайней мере, сам не разобрался, не перегорел, и можно было уже не делиться переживаниями, а просто ставить о них в известность. Сейчас же извещать было рано.
Почему он не сказал все, что думал? Не стукнул кулаком по столу, не хлопнул дверью, хотя плотоядный этот гад не просто отвращение вызывал, но задевал то, что Мархотин и его оставшиеся в Афганистане товарищи в себе оберегали. Оберегали то, без чего трудно жить и уж совсем невозможно воевать: невысказанную, глубокую убежденность, что за правдой и справедливостью последнее слово. Неряшливые откровения начальника не одного Мархотина оскорбляли, но и всех его товарищей, живых и мертвых. Ведь если все так и оставить, то зря тогда погиб Алик Дермекис, и все другие, кто погиб, — тоже зря.
Мархотин промолчал не потому, что в кабинете струсил, нет. Растерялся. Когда собеседник, превращая его в соучастника, заговорщически наклонялся и подмигивал: «Я знаю, что почем!» — Мархотин сознавал, что видавшего виды мужика быстротой и натиском не только не опровергнешь, но даже и не испугаешь.
Здесь другое нужно было. Что? Мархотин еще не знал.
Этому, другому, предстояло учиться. Во всем этом нужно было, видно, еще заново разбираться, и Мархотин догадывался, что простых решений не будет.
И когда Мархотин, потрясенный известием о гибели товарища, метался по крошечной кухне Севастьянова, он уже хорошо это понимал. Начальник, понятно, не был одиноким выродком, он просто не мог бы существовать один, без чьей-то поддержки, без того, чтобы его интересы не переплетались с чьими- то другими, а те еще с другими и еще... Но и начальник, и все, кто за ним стоял, не были и не могли быть всесильными уже по той бросающейся в глаза причине, что этот старый жук не разобрался в Мархотине, не догадался о его состоянии, элементарно не подумал о том, что соблазнительные предложения могут вызвать у кого-то не сладостное выделение слюны, а тошноту. Значит, при всей своей самоуверенности начальник многого в жизни не понимал и не чувствовал. Значит, «опыт», о котором он так пространно говорил, был вовсе не универсальным, а наоборот, ограниченным.
И все же Мархотин чувствовал: просто не будет.
Просто можно было втащить нахала за шкирку в аудиторию, где собрался перед лекцией первый курс, и, в ярости толкнув его к столу, всучить лист бумаги: «Пиши заявление! Пиши: прошу отчислить меня из комсомола!» И мальчик, который только что с невыразимым снисхождением глядел на Мархотина, в доступных выражениях объясняя, как все ему надоели и как он попросил бы этих всех отвалить от него со своим комсомолом, со своим учетом и со своими же взносами, этот мальчик на глазах у онемевшего курса обмяк, будто лишился всех жестких частей тела. На глазах у онемевшего курса пролепетал, что он вовсе не это имел в виду. Не это и не то. От легкой встряски у мальчика вроде как что-то с чего-то соскочило, с чем-то пришло в зацепление и в голове провернулось.
Это оказалось просто. И, может быть, мальчик, который, встречаясь потом с Мархотиным в коридорах института, каждый раз аккуратно здоровался, в самом деле что-то понял, может быть.
Но понял ли что-нибудь тот член комитета комсомола, который сказал как-то Мархотину: напиши-ка, знаешь, протокол, что вы в институте клуб воинов-интернационалистов создали и присутствовало на учредительном собрании, ну, скажем, 60 человек. Мархотин ответил просто: сами такой протокол пишите! Однако от легкой стычки с членом комитета комсомола по поводу честности общее количество бумаг, циркулирующих взад-вперед по комсомольским инстанциям, ничуть не уменьшилось. Мархотин твердо знал, что комсомольская работа, как и всякая другая, в сочинении бумаг не состоит, но совсем не просто уже было бороться с бумажными миражами, когда после одного мероприятия требовали два или три разных отчета, так что в зыбком словесном тумане, расползавшемся по отделам и секторам вышестоящей инстанции, чем дальше, тем больше, мероприятие как бы теряло свои реальные очертания и начинало двоиться, а то и троиться...
В Афганистане они разбирали на комсомольском собрании персональное дело «курортного мальчика» и протокола не писали вовсе. Высказался каждый, сказал, что думает, а протокола не писали — некогда было, да и, честно говоря, просто не для кого. Никто этот протокол не спрашивал —не в протоколе было дело, и собирались не для отчета.
Конечно, там была экстремальная ситуация. Но разве, думал Мархотин, бумажные миражи, формализм, нечестность, двуличие и чиновное самодовольство сами по себе не экстремальная ситуация? И такая, что справиться с ней не легче, чем с той, с какой столкнулся он в Афганистане. Ведь и там самое страшное было, пожалуй, не в открытом бою, а когда стреляют не поймешь откуда.
6. У этого очерка нет конца. То есть нельзя завершить его так, чтобы судьбы героев, их мысли, переживания выглядели продуманным сюжетом, который при всей своей затейливости повинуется тайному замыслу автора и ведет к исчерпывающему финалу. Был у автора замысел, но не тайный: что думал, как понимал — не скрывал, а финала — нет. И не будет.
Героя своего, Александра Мархотина, автор оставляет в тот момент, когда, многое для себя в жизни прояснив, во многом разобравшись и утвердившись, он, герой, снова начинает разбираться, утверждаться, преодолевая что-то в себе и в обстоятельствах. Но трудно ожидать иного. В этом смысле биография Мархотина ли, Савельева, Дурдыева мало чем отличается от биографии любого их сверстника. Если чем и отличается, то тем только, что обстоятельства, которые нужно было преодолевать, были тяжелее, спрос с себя строже, а опыт, суровый Опыт Афганистана, не назовешь простым расширением общего кругозора и суммы знаний об окружающем мире. Тот случай, когда сумма не представляет собой результат арифметического действия. А то, что после опыта не становится понятней и проще, а наоборот, сложней дается. Опыт, который не защищает броней житейской опытности. Под обгоревшей кожей ведь не броня —: новая кожа, ранимей, чем прежняя.
В прошлом году при Советском райкоме комсомола города Ашхабада начал действовать клуб отслуживших в Афганистане воинов. Хорошо начал, дружно. Разные ребята в этом клубе. Те, кто нашел себя, и те, кто ищет, у кого получилось (не все, конечно, все, наверное, не бывает, но — многое), и у кого не получилось — тоже многое. Один учится, другой приступил к работе, о которой мечтал, еще один со старой работы ушел, на новую устроился, а мечтает о третьей. Один женился, другой развелся.
Разные ребята, а понимают друг друга с полуслова. Говорили на заседании о магазине, где продавцы, как стало известно, нечисты на руку.
— Они там все такие...— сказал Савельев о продавцах и запнулся.
Я подумал: наглые? неприятные? вороватые?
Он сказал:
— Они там все такие... спокойные.
Свидетельство о публикации №223040901228