1. Скомканные салфетки

Смерть стоит того, чтобы жить,
А любовь стоит того, чтобы ждать.

***

Какой тебе прок от лета,
соловей, на снегу застывший?

Х. Кортасар

***


1. Скомканные салфетки

***

Да и любить себя ты тоже не просила

***

/30 февраля/

Забывать это сложно, да и я не забыла.
Это очередное утро, этот сладковатый переливающийся тонкими оттенками рассвет – у нас хороший вид: двадцать седьмой этаж, как ни крути, а вокруг мелкие десятиэтажки, как надгробия натыканные в ткань земли – каждого ее кусочка, каждого квадрата кварталов, каждого свободного пространства. Займи у другого воздух, его же так мало.
Эта мармеладная дымка, этот легкий аромат дрянного растворимого кофе – у нас почему-то никогда не было нормального. Второй, третий кусок сахара немного растворял собой этот гадостный вкус, вкус воды с запахом кофе, он растворялся вместе с дрянной жизнью, неизвестностью и четкой очередностью дней. Календарь переверни, все по старинке и опять.
Это больное солнце, эти мои слезящиеся от его агрессивного света глаза – надо, наверное, высыпаться, чтобы легче было их разлеплять. Я боялась спать, если честно, с одной стороны, потому что завтра могло не наступить – так, как было с моей матерью, и вот я до сих пор, как маленькая девочка, ложась спать, словно кидаю монетку; а хуже – если завтра наступит и опять будет таким вот, как сегодня (а завтра всегда равно сегодня), когда было бы неплохо поймать ту удачу, в которой я загадываю монетке, что она встанет на ребро, а лучше разломится надвое, и она... Она делает это. С улыбкой Mona Lisa, если бы презренные монетки умели улыбаться.
А еще этот загадочный Карфаген – о, он опять в творческом угаре. Ненавижу. И люблю.
Когда глаза немного остыли от жгущих лазерами лучей солнца, обезумевшего от возможности со всем вероломством могущественной звезды вторгнуться в наше огромное чистое свободное окно, я увидела его, сгорбившегося у мольберта. На холсте в правом верхнем углу была капля крови – его крови, даже не капля, а мазок, всплеск, пятно: кровь, его же, конечно, стекала с руки (его же, конечно!) такими же крупными всплесками, взмывающими ввысь пятнами и бурлящими мазками. Я тряхнула головой и крикнула – истерически, как только я умею (ну не только ведь я, да?):
- Ты что наделал?!

Карфаген даже не вздрогнул. Он так и продолжил смотреть, ни капельки не шевелясь даже, в одну точку на пустом холсте, заляпанном кровью. Его чертова традиция, знак, символ, подпись – он всегда на холст ставил точечку своей крови, когда начинал работать – как некое свидетельство самому себе, прочему миру, случайно мне, что пока он не закончит – не стоит и пытаться вытащить его из этого иррационального транса, не стоит надеяться вырвать его из ему одного доступного мира на долгожданную свободу, а на деле, признаюсь, хотя бы всего лишь привлечь внимание, которого так хочется мне.
Но одно дело крохотная точечка, фирменная сигнатура другое…
- Слышишь меня?!

И весь пол был устлан небрежно скомканными салфетками – это был плохой знак. Очень дурной. Гораздо хуже, чем все остальное.
На журнальном столике лежало с десяток таблеток – мескалин, судя по всему, любовно сложенный Карфагеном на тарелочку, словно это дорблю к вину: soire romantique, не иначе. Я неромантично зарычала.
- Карфаген, мать твою, ну почему снова?! Почему опять?! Зачем, мать твою?!

Я ведь устала кричать, рычать, материться, брюзжа слюной, мне надоело быть мамочкой, совестью, ангелочком на плече, мне хотелось просто стучать по нему кулачками, ведь так хотелось сделать ему не менее больно, чем он все время делает мне. Не знаю, почему я так и не попыталась ударить его – наверное, потому что он бы все равно не почувствовал ничего, ничего, совершенно ничего. Глаза его были в слезах, но не от солнца, не от боли, не от горя, да даже и не от радости и уж тем более не от того, что я рядом, что я до сих пор есть у него, что я все еще тут, хотя он – нет. Он явно что-то видел, и видение было это реальным, потому что был он уже в какой-то невероятной дали от этой квартиры, ее тускловатых как желтуха стен, ничем необъяснимо высоких потолков и меня – меня, жаждущей его вернуть вопреки всему.
Но какого хрена? Зачем? Для чего? В чем смысл?
Я впервые почуяла – носом, не головой – стойкое желание просто встать и уйти.
Не в закат, но в рассвет – что уж есть, время такое время.
Не собирать манатки, нет. Попросту оставить его один на один с самим собой, хотя я прекрасно понимала, чем все продолжится, если не закончится. Несколько часов и у него подкосятся некогда мускулистые ноги, потому что все силы организма пойдут исполнять свой долг перед неблагодарной оболочкой на борьбу с синтетическим говном, которым он закинулся во имя одному только миру нужного искусства, после чего он нелепо рухнет к своим салфеточкам, заблюет все вокруг (пиз*ец эскизам!), обоссытся, почувствует себя наконец-то в родном депрессивном сизом болоте, после чего вырубится таким же крепким сном, который был в последний раз у него только в детстве. Но то для него – для меня же сон его будет сопряжен с моими ласковыми кошмарами, заботливо опоясывающими меня всеми своими костлявыми лапами, крючковатыми когтями и вкусным, жирным теплом. Он будет спать, пока его будет колбасить на стыке критического жара (сто и четыре, сто один и три, сто два и два, сто три и один, сто четыре… это все в °F – констатируйте смерть) и сильнейшего озноба (сорок, тридцать девять и пять, тридцать девять, тридцать восемь и пять, тридцать восемь… это все в °C – опять повезло), он будет кататься по полу (мы даже диван с кроватью продали из-за этого – how lucky, yeah!), держась за бедовую свою воспалившуюся голову, а она в это время реально будет похожа лишь на тот долбаный кактус, из которого когда-то выдавили проклятый мескалин. Она будет набухать, виски стрелять в унисон с ускоряющимся пульсом, но боль… о, любимое занятие боли – нежно опоясывать саму себя. Она так и будет делать с Карфагеном, выдавливая из головушки его последние остатки мозга.
В самом деле, сколько у него осталось живого мозга?
Он сопротивлялся, когда я просила, умоляла его пойти лечиться, говоря, что все равно осталось недолго жить.
Я теперь поняла это, по салфеткам. Он сам расскажет эту историю, но салфетки – это нереально дурной знак.
Обреченно сплюнув (не в него, нет), я вышла на наш пространный балкон, пытаясь примирить резко ударивший в легкие терпкий воздух с дрожащим всем. Реально дрожало все. Gambe. Ноги, словно я решила-таки начать бегать и сиганула километров десять с нуля. Petto. Грудь, словно перед первым прикосновением к ней прыщеватого мальчонки, такого же неуверенного в себе, как и я перед первым сексом. Pancia. Живот, а хотя нет, где-то пониже, словно я рожала – ну не знаю, чего там чувствуют те, кто рожают. Fuggi fuggi, attacco di panico?
Mani. Руки, они дрожали так, что не получалось закурить. Потом все-таки удалось; я затянулась и снова заорала. Наконец, заорала. Искренне, истошно, не стыдясь. Я орала, кричала, вопила и получала от этого кайф больший, чем сейчас у Карфагена от его любимого мескалина, уведшего его в мир невероятностей и вдохновения. Не по-детски круто-о-о-о... Крик мой улетел, улетучился в непустую пустоту – может, вниз, к соседям вплоть до первого этажа, а, может, в сторону дома напротив. Накричала на крышу кому-то, ха-ха! Вот ведь… Но ведь я вдруг почуяла страшное нестерпимое желание быть услышанной. Услышанной кровлей, но если любовь всей твоей жизни упрямо, специально, необъяснимо не слышит тебя, то что еще остается? Appeal rejected, хоть бы я и обратилась к Богу.
Я все курила, курила, курила… пользовалась импульсами дрожащих боящихся рук, чтобы поковыряться в ногтях. Ненавижу грязь. И люблю. Вот ту грязь – которая после художеств Карфагена окропляет всю нашу квартиру. Творческая грязь, знаете ли, это как таинство, как сама вселенная, как непохожести во всех ее уголках, как сама жизнь – непредсказуемая, непонятная, немного невнятная и совершенно не такая, как у кого бы то ни было. Эти пятна – его пятна, мои пятна, ничьи больше пятна. Кисточки, баночки, эскизы на всем подряд – от небрежно разбросанных повсюду тетрадок до изрядно нам поднадоевших обоев. М-м-м… отлепляешь потом такая эти сухари разноцветные, кусочки краски, смешанные, чистые, идеально ровные, отлепляешь их друг от друга, а каждый чуть толще соседа, но их бы собрать в одном месте – как историю того, как творил Карфаген.
Но в ней, в истории этой, все равно был бы этот сраный порошок, которым Карфаген все время изрядно баловался, пребывая в творческом экстазе, точнее даже, призывая его аки демона какого-то на помощь, словно он уже вовсе не мог рисовать по вдохновению лишь, словно я не вдохновляла больше его, как когда-то было раньше. Было, я точно знаю. Я как-то рискнула спросить у него, неужели он больше не может рисовать, благоразумно предварительно не накидавшись заветными таблеточками?
- Ты не понимаешь…
 
Вот и все. Нет, реально все. Все, что он мог мне сказать, все, чем он хотел ограничиться, все, к чему я была удостоена чести быть допущенной. А я-то хотела понять.
- Так поделись. Объясни. Я люблю – значит пойму.
- И даже примешь? – с внезапной лаской в своем хриплом голосе спросил он. Потом поморщился, словно ласка эта причиняла ему какой-то призрачный дискомфорт, может быть, он догадывался, что больше всего на свете я на самом деле хочу узнать, почему я перестала быть его музой, была ли вообще я ей когда-то, или меня всю дорогу подстраховывал мескалин? Наверняка, он не хотел бы мне отвечать на такой вопрос.
А, быть может, он все время врал мне? Но нет, это глупости все. Нельзя не доверять творческим мужчинам, страшно даже сказать им, будто все их слова, все действия, все чувства – лишь ради того, чтобы затащить наивную Giulietta в постель. Chaleur, intimite... Нет, такие как Карфаген, никогда не лгут о чувствах, ведь чувства, эмоции, вдохновение, экстаз от обладания (в хорошем смысле, хотя и с неизбежно едкими собственническими инстинктами) музой – это все, что у них есть, это все, что им надо, это то, что непонятно нормальным людям.

Я пожала плечами. Меня в общем-то утомляло разговаривать с ним в те моменты, когда он небрежно ломал мои вопросы, ловко увиливая от ответов.
- Люблю – значит я пойму.
- Ну-у-у… это не ответ.

Я отмахнулась, потому что это был единственный способ сдержать рычание.
«Сколько можно бегать за тобой, проклятье ты мое?» - это то, что мне хотелось сказать тогда, и то, что я снова хочу сказать сейчас, и то, что могу повторять постоянно. Дай мне только повод, только шанс, только эту возможность. Судьбою уготовано сказать это тебе, веришь, нет?

…А он так и стоял, безмятежно разглядывая пустое белое полотно все еще слезящимися глазами. Безбрежно. Я пошла собирать – не вещи, нет. Лишь пока все, что пригодится мне через несколько часов, когда мне придется сделать все, чтобы мое проклятие пережило этот день, еще один день, проживать который он не особо-то уже и хотел. И чего я стараюсь? Нормальная ваще, не?!
Я украдкой посматривала на него, боясь, что прекрасный (терпеть-ненавижу!) миг его эйфории вот-вот закончится (вот-вот!). Только сейчас я поняла, что заготовленный холст был гораздо больше, чем любая из его предыдущих картин. Сердце мое сжалось, несмотря на ядовитые примеси злости на Карфагена и некоторое желание навсегда исчезнуть из этого нашего общего кошмара.
Сжалось и очередным криком, страшным воплем, безудержным стоном вышвырнулось наружу, туда, где, впрочем, всем все равно.
Скомканные салфетки, большой холст и жирнючее пятно крови на нем, а еще на полу, на все тех же салфетках, а еще в глазах – слезы. Потому-то я и запомнила это утро.

***

У человека безграничные возможности…
…но он выбирает одну.

А. Карпентьер


Рецензии