Русский роман. Том II. Глава 25. Конфликт во...

ТОМ ВТОРОЙ
ГЛАВА XXV
Конфликт во Втором Мышином проезде


Со свойственным его сословию высокомерием князь Верейский совершенно упускал из виду, что по поводу возведения моста злословили и в менее светских кругах, не таких, понятное дело, родовитых и эрудированных, как его окружение, но столь же подверженных зеленому змию и неравнодушных к судьбам горячо любимого отечества. Причем порою спорщики при этом так горячились, что даже выходили за рамки приличий. И ничего не поделаешь, уж такой мы народ: так горячо любим свое горячо любимое отечество, что сгоряча, под горячую руку и под воздействием горячительных напитков, даже готовы поотрывать бо;шки тем, кто его тоже пламенно обожает – но как-то не так горячо, как мы.

Потому-то и приключилось недоразумение в людской барона фон дер Либервурста, того самого отца четырех взрослых дочерей, что никак не соберется построиться и зажить своей усадьбой, хотя уже и земельку в хорошем месте прикупил, рядом с дворянским отделением городских общественных бань, где окрест пруды с лебедями и парк для прогулок. По этой причине его милость снимает под проживание дом с принадлежащими к нему хозяйственными постройками, со всех сторон окруженными высокой стеной, исполненной из кирпича и досок и со стороны улицы даже побеленной. Арендует же барон всё это великолепие у пожизненно незамужней старшей сестры товарища прокурора, Порфирии Абрамовны Щукиной.

Да ты, коли хотя бы единожды довелось тебе побывать в Родимове, наверняка знаешь этот дом: о двух этажах, со ставнями цвета альпийского луга, под железной крышей, на каменном фундаменте.

Как же нет? Странно… Когда это тот самый особняк, что расположен в точности напротив бакалейной лавки той же Порфирии Абрамовны, несколько левее пожарной части. По адресу Второй Мышиный проезд, дом шесть. Или восемь. Не суть. Ну, теперь-то припомнил?

У-у… Ты еще объяви, что вообще Порфирию Абрамовну не знаешь.

Ладно, не желаешь признаваться, так и не надо.

Так вот, именно в этом дому, в пристройке, что расположена рядом с каретным сараем, кучер Зигфрид Зельцер в пылу спора, неощутительно перешедшего в потасовку, беспримерно обидел растопщика, звавшегося то ли Федул, то ли Никифор. При том, что урон здоровью истопника был вполне себе ничтожен, сам факт его причинения интересен тем, что перепалка этих двоих разгорелась вслед за ничем не спровокированным заявлением гессен-кассельца Зигфрида, что мост в Родимове никто строить и не собирается.

Не то чтобы он был семи пядей во лбу, скорее дело в том, что и дураку случается правильно угадать при игре в орлянку. Но собравшиеся в тот вечер в пристройке так не думали. Они видели перед собой не провидца, а недоумка, только и годного ходить за лошадьми.

Зигфрид не пользовался репутацией пророка у дворни, а спьяну был, по общему мнению, и вовсе дубина. В этом не оставалось ни малейших сомнений даже у распоследней дворовой девки, Катерины, когда конюх Зельцер принимался рассуждать, например, о своих особых преференциях, якобы имеющих место быть на том основании, что они, мол, с бароном — земляки. Хотя даже та самая распоследняя дворовая девка, отнюдь не самая умная в Мышином проезде особа, и та понимала, что земляк земляку рознь и в списке тех, кого следовало бы головой вперед сунуть в прорубь, именно земляки пребывают в преимуществе. Всякий, кто средь людей живет и мыслит, непреложно обзаводится со временем личным проскрипционным списком. Тот же, кто с возмущением отрицает его наличие – как раз он-то и есть тот злыдень, что уже составил перечень требующих немедленного изничтожения врагов. Именно что из земляков состоящего и в разы длиннее, чем у прочих. Зигфрид же Зельцер, как то положено доподлинному немцу, был буйный романтик и прозы жизни, по мнению всех, кто его окружал, не осознавал.

Его хозяин, тот самый барон фон дер Либервурст, обладал многими достоинствами, что дарили ему любовь дворни. Во-первых, был он столь же неистово охоч до спиртного, как и все прочие мужского пола обитатели дома госпожи Щукиной во Втором Мышином проезде. Во-вторых, и во всем остальном был фрайхерр барон тоже исключительно положительный тип, верный муж баронессе и заботливый папхен дочерям, коим передал свой гренадерский рост и мужественные черты лица. На этих девиц глядя, даже при самом поверхностном взгляде ни у кого не возникало ни тени сомнения в том, кто их счастливый отец.

Лицам барышень Либервурст не хватает только усов, чтобы стать точь-в-точь как у их папаши-германца, шептались по городу неравнодушные обыватели. И занимательнейшая интрига для местных сплетниц был вопрос, за кого же отдадут замуж этих гренадеров, в особенности же старшую: она, Эльза, обладала тонкой и ранимой душой, но сие видно потенциальным женихам меньше, чем туфли исполинского размера из-под длинного, в пол, платья. Довольно немного встречается в свете молодых людей, что желали бы исследовать на предмет совместимости нежную душу девушки — когда уже обнаружена подобная стопа сорок четвертого размера.

Единственное, что можно было поставить барону в укор, была ярая его нелюбовь к лицам польской национальности. Нелюбовь не умозрительная, какая-то там абстрактная, а очень даже практическая.

Много лет назад, еще в Ганновере, барон поссорился с неким французским офицером российского подданства с бардзо горячими шляхетскими корнями, из чего вышел такой скандал, что барон сбежал от дуэли в Россию. Как говорится в воинских реляциях, отважно и со всей решительностью возглавил колонну отступающих.

Их было много, желающих укрыться от военных действий в российских пределах, и большинство из них разъехалось после пятнадцатого года по своим фатерляндам, но барон и после окончания наполеоновских войн в Ганновер возвратиться не пожелал. Тихо жил себе в Родимове, где звали его без затей — Клаус Фридрихович, служил при канцелярии губернатора и успешно, в строгом соответствии со сроками выслуги, поднимался по карьерной лестнице. Если же и отличался чем от прочих коллежских советников, то тем, что раз в год получал из Ганновера солидную арендную плату за тысячу двести тагверков пахотной земли, бочонок яблочного шнапса и огромную кипу немецких газет за прошедший год.

В германской стороне этих цайтунгов столько, что любому, кто вполне здравомысленно полагает газетную пропаганду некой разновидностью гибельного яду сразу становится ясно, что когда-нибудь погубит немцев их ничем не объяснимое доверие к печатному слову – если сохранят они свою наивную детскую веру в честность и непредвзятость журналиствующих. Кучер же Зигфрид Зельцер был типичный простофиля, начитавшийся приходящих фрайхерру Либервурсту газет — то ли «Hannoversche Allgemeine Zeitung», то ли иного какого «Anzeiger». Так составил он себе о происходящем в Родимовской губернии совершенно особенное мнение.

Все разговоры на тему возведения моста поперек реки Родимки есть, мол, лишь хитрый план, заплетающимся языком зудел баронов форейтор, план по вскрытию и разоблачению в городе Родимове смуглолицых мексиканцев в сомбрерах, подлых агентов президента Анастасио Мигеля Вера Антонио Лопеса Бустаманте де Санта-Перро, который в совсем недавние времена строго запретил переселение северо-американских колонистов, среди коих немцы составляют большинство, в Мексику — и раньше всего в Техас. Хам!

Заметьте: ведь законченный же немец, клейма ставить негде, а чушь под водочку плетет не хуже русского.

— Кого-кого агенты? — обескураженно уточнил растопщик, уже упомянутый ранее то ли Федул, то ли Никифор. И, к чести Зигфрида будь сказано, он тут же имя мексиканского президента повторно произнес:

— Адриано Карлоса Сантьяго… Ик!.. Себастьяна Хорхе Диего де Санта-Сердо!

И опрокинул в рот очередную порцию ерофеича.

— В чем?

— В сомбрерах. Что не так?

— А-а, понятно, — внимательно оглядев баронского кучера и с одного взгляда верно оценив его состояние, согласился истопник, — теперь-то конечно…

«Ну как можно не пускать немцев в Техас или куда-либо еще?» — с обидою в голосе спросил Зигфрид. Кто другой, если не мы – германцы, способен навести порядок и там, в мексиканском Техасе, и в каком угодно ином месте?

Кроме, само собой, России. Вон у вас сколько царствующих особ немецкой национальности было, а толку-то?

Отставив в сторону прочие соображения, по только уже этому приведенному им умозаключению можно с точностью до одного шкалика определить объем выпитого кучером злого зелья – их, этих шкаликов, было никак не менее восьми. Затем Зигфрид Зельцер запел трогательную песенку на музыку Гайдна, что-то такое лирическое про Германию, отчего всем присутствующим сразу захотелось построиться в колонну и хотя бы на месте помаршировать, но уже после первой строфы сбился форейтор с мотива и с лавки на пол сверзился.

«Мексикашка проклятый…» — еще пробурчал Зигфрид, на лавку назад взгромождаясь. Имел он в виду, разумеется, этого интригана-президента, еще раз старательно повторив имя которого — Хуан Альберто Хосе Мария Энрике Серхио де Санта-Рата – он презрительно сплюнул. Слюной немец в истопника не попал, больше на себя напустил, но таращился конюх при этом именно на этого то ли Федула, то ли Никифора.

Как-то совсем недружелюбно немец на него смотрел.

Как пророк Моисей на свинину.

После чего он вроде бы успокоился и, сфокусировав взгляд на горничной баронессы, засиял ей своим вконец перекошенным, но честным немецким лицом. На что комнатная девушка по имени Фива, баронессой, которая не могла его выговорить как ни старалась, переделанная в Сюзанну, не говоря ни единого худого слова, придвинула к баронскому форейтору глиняную миску со студнем.

Вечно эти иноземцы полагают, подумала Фива-Сюзанна, что на закуске можно сэкономить. Дурачье. Уж коли пьешь по-русски – так же по-русски и закусывай.

Но истопник, кроме злой ругани мало что в тираде Зельцера понявший, обозвал его внезапно всплывшим в его памяти обидным, как ему всегда казалось, словом «гекатонхейр». Причем произнес его в точности так, как Федул-Никифор себе всегда это слово представлял, без предпоследней буквы. Полагая, что как раз для немца нет в этом слове ничего зазорного. Барин же не обижается, когда его обзывают «хер Либервурст».

Если кто полагает маловероятным, что какой-то работного состояния мужик знает подобные мудреные слова и даже термины для обозначения сторукости, то следует ему объяснить, что за спиной то ли Федула, то ли Никифора было более десяти лет Царскосельского лицея. Царицына, так сказать, чертога. Но это так, к слову пришлось.

Оба хороши — и кучер, и истопник. Вовсе не стоило им так горячиться. По неспешном здравом размышлении каждый беспристрастный свидетель признает, что имело место обычное бытовое недоразумение. С другой стороны, всякому известно, что совместное употребление настоек на чабреце, калгане, анисе и иных ароматных травах нисколько не располагает к здравости в размышлениях и деликатности в поступках.

«Позвольте… Кто здесь хер? Это я тебе – хер?!» — вскричал в гневе Зигфрид. Тем самым убедительно доказав, что понимает разницу между словами «херр» и «хер», для большинства русских вовсе не очевидную.

Вслед за чем кучер левой рукой незамедлительно ухватил Федула-Никифора за ворот рубахи.

То есть немец вдруг повел себя чисто по-русски: не имея ни желания, ни возможности разобраться в ситуации, принялся, тем не менее, активно на нее реагировать. Зачем же так? Присутствие рядом миловидной горничной, той самой Сюзанны, при коей он, баронский кучер, никак не мог позволить себя оскорблять какому-то истопнику, сразу вносит полную ясность в мотивы его поведения.

Несмотря на всю серьезность повода, последовавшего за тем поругания никто не ожидал. Больно пересказывать подобный случай, поскольку невозможно поверить в этакую подлость, однако именно так всё и произошло: бессердечный потомок ландскнехтов, этот самый Зельцер, ухватился за чужую бороду жесткой правой ладонью, способной на полном ходу остановить пару тракененских рысаков при посредстве одних токмо вожжей – и со всей мочи дернул.

Нисколько себя не контролируя, ничем не сдерживая. Прям берсерк какой-то.

Неотвратимый как рок!

Неумолимый как судьба!

Необузданный как мартовский кот!

В общем, пьяная скотина.

Столь ехидный поступок кучера потряс всех, кто сперва услышал глухой треск, затем – отчаянный, от самого сердца идущий вскрик ветерана.

Вопль этого то ли Федула, то ли Никифора вырвался из людской в выходящее на восток открытое окно, испуганной чайкой пролетел над речной гладью, врезался в сложенную из огромных, покрытых лишайниками валунов стену Михаило-Архангельского ставропигиального монастыря, но не пал наземь покалеченной птицей, а отразился от замшелых камней, чтобы затем от края до края пересечь кажущуюся бесконечной среднерусскую степь, где по пути он оглушил насосавшихся до размеров волчьей ягоды клещей, обсевших пару бродячих собак в пойме одного из безымянных притоков Оки.

Странница Прасковья, тем временем шедшая мимо, по обыкновению своему направляясь из одного богомолья в другое – топонимически это означает, что с крейсерской скоростью около четырех верст в час перемещалась она из Тамбовского Вознесенского монастыря в Югско-Дорофеевскую пустынь – сия достойная старушка своими глазами видела, как одна из этих ледащих псин вдруг недвижно замерла, будто к чему-то прислушавшись, затем принялась яростно чесать задней лапой правое ухо, что, разумеется, со всей убедительностью подтверждает показания очевидцев конфликта истопника с кучером, произошедшего во Втором Мышином проезде города Родимова.

Прасковья, святая женщина, врать не будет.

Вслед за тем этот звук, отчаянный крик истопника, пронзил насквозь сибирскую тайгу, стряся по пути следования шишки с двадцати семи тысяч трехсот двенадцати кедров, и пересек хладную гладь сперва Охотского, а затем и Берингова моря, где опрокинул флотилию японских шхун, возвращавшихся в родной порт с трюмами, доверху набитыми дальневосточной горбушей. Единственный выживший рыбак до конца жизни все рассказывал о божественном ветре, на островах Хонсю и Хоккайдо всеми именуемом камикадзе, в тот достопамятный день порвавшем в клочья паруса его шхуны, а его самого нещадно оглушившем. Хотя на самом деле в тот день был штиль, на что вполне резонно указывали рыбаку слушатели, приговаривая еще, что, мол, надо меньше пить сакэ, тогда и шхуны кверху килем переворачиваться не будут.

Затем крик Федула-Никифора долетел до лежбища морских львов по ту сторону Берингова пролива, где охотник-алеут в деревянной шапке уже занес было смертоносную дубинку над головой седоусого сивуча и сказал в качестве то ли приговора, то ли последнего прощай:

— Однако…

Но, сбитый с ног воплем несчастного истопника, алеут упал как подкошенный в прибрежную плоскую гальку, где сомлел сердцем, впал в бессознательное состояние и скоро захлебнулся в соленом прибое. Его затем долго мотало волнами по камням, и бурые водоросли еще до захода спеленали его в бесформенный куль, больше сходства имеющий с каракатицей, нежели с человеком.

Ах, как же сложен мир, как в нем всё переплетено! Однако не так уж и трудно запомнить, что твой крик на одном конце мироздания может вдруг спасти безгрешное животное, но, вместе с тем, погубить целый флот и еще одного человека на его другом конце. И только тогда этот твой вопль станет тишиной, в которой примутся десятки мудрецов искать хоть сколько-нибудь убедительные причины случившимся событиям – и, вероятнее всего, их не найдут.

Но вот уже беднягу-охотника унес в океан прилив, оставив на пустынном берегу одинокого холостяка-сивуча. Тот лежал на боку, иронически взирая на валяющуюся перед ним деревянную шапку.

«Что, доохотился? – подумал он. – Однако, ха…»

Лично ты можешь не соглашаться, но защитники животных полагают, что при сложившихся обстоятельствах этот ушастый тюлень имел полное право на сарказм.

Утопленника тем временем подхватило течение и в три дня дотащило его до соседнего стойбища, где крохи-алеутики, тоже в деревянных шапках, немедленно прибежали в барабору, а там принялись на чистом алеутском второпях звать отца, пытаясь вызвать в нем интерес словами: «Тятя! Тятя! наши сети притащили мертвеца».

На что тятя только сплюнул с досады: ну хоть раз бы их сети притащили что-нибудь полезное и не сильно тухлое. Представил, как будет объясняться по поводу находки с русским урядником с труднопроизносимым именем Вакула Гнатович… После чего отыскал свою деревянную шапку — и отбуксировал мертвеца поближе к следующему по пути следования Аляскинского течения стойбищу.

Да и бог с ними, с алеутами; мы, вернувшись из Северной Америки во Второй Мышиный, припомним главное: достойный человек в мгновение ока лишился благолепной бороды, которую холил и лелеял со времен царствования едва ли не Павла Петровича.

А ведь был этот ветеран, то ли Федул, то ли Никифор, по мнению всех кухарок, что поили его чаем из блюдечка с сахаром вприкуску, человек степенный, во всех смыслах положительный. И особенно прекрасно, что обо всем имел он свое здравое разумение, поскольку, опять-таки по суждению стряпух, все умные науки превзошел этот Федулоникифор в совершенстве, знал великое множество нравоучительных историй о древних мудрецах, из современных же ему мыслителей почитывал на досуге романы господ Загоскина, Лажечникова да никем не превзойденного Фаддея Венедиктыча Булгарина, находя их назидательными и для юношества весьма полезными.

Когда не занят он был своей работою, то порою, глядя на нефритовый мундштук привезенной из Ломбардии купительной трубки, Федул-Никифор размышлял о науке минералогии.

В зимнее время, проверив печные заслонки, заходил он на кухню и говорил страшное о питании дикарей на островах южных морей. На что кухарка, не понимавшая в истопницком юморе ни бельмеса, верещала:

— Страсти какие, человечину кушать! Это ж как оголодать надо! — и подносила то ли Федулу, то ли Никифору его любимых пирожков с луком и шкварками. Или с капустой и яйцами. Или с картошкой и грибами. Или с потрошками. Или с чем-либо еще – в отсутствие человечины истопник снисходил до любого вздора на ужин.

Умел этот истопник также будить высокие чувства в самых черствых душах. Выйдет он, бывало, из дровяного сарая, сядет у ворот баронова дома – и давай рассказывать собравшимся вокруг него окрестным дворникам, как помогал адъюнкт-профессору Брансу выгонять чистейший спирт из еловых, пахнущих смолой опилок. Смешивая его затем в разных пропорциях с родниковой водой.

Грубые дворники в такое счастье, хлебное вино из опилок, не верили, все повторяли:

— Вот же брешет, собачий сын…

Но взгляды их при этом были затуманены мечтательностью и некой поэтической отстраненностью, обыкновенно дворникам не присущими. Истопник же, на них посматривая, умилялся: нет таких черствых душ, в которых нельзя было бы разбудить светлых и нежных чувств, думал он, надо только найти к ним правильный подход. Заради чего не возбраняется иногда и слегка приврать.

Когда же в свободное от работы время возникала тяга к прекрасному, тогда то ли Федул, то ли Никифор выстругивал из липовых полешков барышень в платках и медведей, что делали, если дернуть за веревочку, выходящую из-под куцего медвежьего хвостика, неприличные жесты членами.

И при каждом удобном случае, вот хоть прихлебывая из блюдечка чай с дармовым сахаром, Федул-Никифор не уставал хвастать, что во время оно был на короткой ноге с самим Яковом Ивановичем Карцовым. Лично.

Ну, об этом Якове Иваныче кухарки, положим, слыхом не слыхивали, но то ли Федулу, то ли Никифору доверяли на все сто и вполне допускали, что прохвессор Карцов Яков Иваныч был выдающегося ума мужчина, может быть, даже не глупее Федула-Никифора, хотя подобное им и представить-то было немочно. Когда истопник, громко серпая чаем, с важностию оттопыривал мизинец и принимался рассуждать о построении правильного семнадцатиугольника с помощью одних лишь циркуля и линейки, любая кухарка сперва замирала, застыв в оторопи глазами, а затем и вовсе впадала в транс подобно той опрокинутой на спину курице, перед клювом которой проводится мелом прямая линия.

И дело тут даже не в семнадцати правильных углах, хотя и они существенны, гораздо важнее иное: женщина любит ушами и не имеет никакого значения, что плетет на свидании холостой и еще крепкий мужичок – его матримониальная значимость зависит более от тембра голоса, чем от сути излагаемых им речей.

Еще об этом то ли Федуле, то ли Никифоре доподлинно известно, что получив тяжелое ранение французским штыком в битве при Кассано, дюжину лет спустя, будучи отпущен из команды служащих инвалидов, по протекции своего ротного командира, при котором он прослужил много лет денщиком, устроен был заслуженный ветеран прислугой в Императорский Царскосельский лицей, где непрерывно таскал из одной аудитории в другую стопки «Начальных оснований физики» Шредера и стирал пыль с полок, плотно уставленных томиками арифметики Магницкого, что не могло не придать глубины его познаниям и широты взглядам. И токмо обзаведясь глубиной и широтой ветеран возвратился в Родимов, откуда за много лет до того был взят в солдаты.

Точного имени этого истопника, Федула-Никифора, история нам, к сожалению, не сохранила, но так оно обыкновенно и бывает: жить мы желаем рядом с людьми смирными и добропорядочными, однако воспоминания храним в основном о всяких мерзопакостниках. Но в данном конкретном случае это и не важно, на его месте мог оказаться любой другой честный бородач – и это ничего не изменило бы: уж коли суждено бороде быть оторванной каким-либо германцем, то ничто ее не спасет, будь ты хоть Федул, а хоть бы и Никифор. Вопрос в ином: какой орган оторвет потом этот бородач, когда полностью опамятует, нахальному немцу?

Справедливости ради следует еще раз упомянуть, что в вечер усекновения истопничьей бороды, к тому времени, когда часы на башне пожарной части отбили одиннадцать, был кучер Зигфрид Зельцер, обыкновенно весьма примерного поведения богатырских статей рыжеволосый шваб – был он к этому часу уже бескомпромиссно, совершенно по-свински пьян. Причиной тому послужил исключительного вкуса и забористости ерофеич, что после первого же графинчика понес немчуру вразнос. Он сам не менее трех раз привел в свою защиту это прискорбное обстоятельство, когда на следующее утро барон Клаус Мария фон дер Либервурст разбирал жалобу оказавшегося тем еще кляузником истопника.

Нет-нет, позвольте!

Как же так?

Не может такого быть!

Любой интурист, не знакомый с русскими нравами, на этих словах непременно разведет в изумлении руками: зачем же бравый форейтор сам на себя заявил? Еще с хаммурапиевых времен весь цивилизованный мир считает ябедничество общественно полезным делом, но, помилуй бог, не на себя же доносить! Что, разве мало вокруг тех, на кого возвести поклеп сам бог велел? Каких выгод ожидал германец от непостижимого своего поступка? Когда любому известно, что пребывание во хмелю лишь усугубляет вину преступника.

Этот Зигфрид, надобно сообщить, годами ранее имел некие недоразумения с законом в родной Гессен-Кассельщине, где привлекли его к суду за появление в горном парке Вильгельмсхёэ в непотребном виде. В тот единственный в году день, когда в этот парк пускают аптекарей, пивоваров, мясников, солдат — и всякую прочую местную шваль. Вот и Зигфрид в Вильгельмсхёэ прогулялся, чуть в результате без головы не оставшись.

Хотя о том случае и рассказать-то особо нечего: просто Зельцер тогда вывалился из кустов пред светлые очи местного курфюрста в чем мать родила. В самом натуральном виде. Просто поспорил спьяну с одним из своих камрадов, что при встрече с имперским князем явит тому свое естество.

А что? Любой бы явил, когда на кону две дюжины пива и целый противень братвурста. Хотя Зельцер себя курфюрсту явил бы и за так, без всяких там колбасок. Столь был он пьян, что и смеху ради разделся бы.

И что курфюрст?

Курфюрст не усмотрел в анатомических деталях Зельцера ничего шокирующего, незнакомого, пугающего его если не формой, то ну хотя бы размерами. И то сказать, дело-то было на исходе октября, когда в Касселе уже довольно прохладно, и все, что в парке могло покрыться пупырышками и съежиться, незамедлительно съежилось и чем положено покрылось.

Однако Зигфрида в гусиной коже взяли под стражу не за его обнаженное естество, а по причине того, что, полностью сняв с себя покровы, оказался он не только без одежды, что еще куда ни шло, но и без шляпы. Потому он не смог должным образом выразить уважение его сиятельству, на каковой проступок была в местном уложении предусмотрена весьма суровая статья.

В ходе следствия протрезвевший Зигфрид вдруг осознал, что его преступление сотворило из него якобинца, едва ли не карбонария; и как только найдены будут его сообщники и разоблачен заговор, так сразу и казнь: ведший следствие по его делу жандарм то и дело потирал руки и, будучи в восторге от столь удачного для его карьеры стечения обстоятельств, все рассказывал Зельцеру, какого ордена ждет на грудь и какого кресла под зад. Он-то уже полагал, что кончились в их широтах бонапартисты – и поди ж ты, вот он напротив сидит, залог его служебного роста! Как удачно все получилось!

Зигфрид хоть и был туповат, но однако же понял, что этот расследователь не успокоится: хоть сам догола разденется, а сообщников бунтовщику Зельцеру найдет. Тогда поступил он совершенно не по-немецки: перестав безропотно ждать, когда привяжут его к расстрельному столбу, вместо того из-под ареста сбежал.

Технически это было не так уж и сложно: во время прогулки дошел он до ворот и, густо покраснев, сказал караульному, что отпущен на волю. Тем самым Зигфрид нарушил часть пятую одиннадцатого пункта тридцать восьмого параграфа правил тюремного содержания, строго запрещавший помещенным под стражу покидать узилище.

Для немца это всегда душевная травма, когда приходится преступать параграф закона. Вон он на стене висит, в рамочке, порядок поведения в тюрьме. И в нем на чистом немецком языке сказано, что без разрешения директора ее покидать не дозволяется.

«Эй, ты, свинья собачья, читать умеешь? Ну-ка подойди..» – так представлял себе Зигфрид разговор со своей совестью. В коем сам он всё больше молчал, гневалась совесть:

«Покажи мне, где тут написано, что всякая сволочь из тюрьмы самовольно уходить имеет право?»

Зельцер краснел. Ему было стыдно.

«Десять суток карцера тебе!»

«Так мне уже завтра будет расстрел», — пытался возразить своей совести форейтор.

«Вот после расстрела и отсидишь, морда лошадиная! А за пререкания – еще трое суток!»

Совесть была немецкая, занудная, справиться с ней было очень непросто. Но Зигфрид и сам был германец, так что совесть свою уговорил, справился.

Почти каждая европейская нация в этом деле огромнейший опыт имеет. Миллион-другой народу переморить где-нибудь в Конго или Бенгалии, а потом жить как ни в чем не бывало – это, знаете ли, надо очень тренироваться со своей совестью договариваться. Эта сволочь такая привередливая! Зельцер – договорился. И застенки покинул.

Направлялся он в гамбургский порт, готовый сесть на любой корабль, отбывающий в Америку, однако по пути следования, еще под Ганновером, взял — да и нанялся кучером к баронессе Либервурст, посетившей в том году милую родину. Уже с нею, с баронессой, лет около семи тому Зельцер прибыл в российские пределы, где был донельзя удивлен наличием в природе барона, о котором баронесса почему-то забыла его предупредить. Такая вот неприятность.

Но постепенно Зигфрид к новой жизни приспособился, смирился с необходимостью держать в секрете свои дружеские отношения с баронессой и вскоре бойко залопотал по-русски. А за семь годков, даже за столь скромный срок пребывания на Среднерусской возвышенности, он уже успел проникнуться местными обычаями, часть из которых, считая небезвыгодными, перенял.

Впрочем, перед тем как повести об этом речь, следует прежде дать краткое пояснение на тот случай, если ты, уважаемый читатель, место проживания имеешь за пределами Рассеи и даже самых простых истин о ней не знаешь. Будто их вовсе нет.

Меж тем как они есть!


Рецензии