Рассказы о Лемешеве. Весенняя сказка

Весна 1977 года.

        Сергей Яковлевич медленно шёл по Тверскому бульвару, заложив руки за спину, иногда останавливался, глубоко вздыхал, стараясь наполнить воздухом лёгкие, потом снова возобновлял свой путь. Лёгкие никак не хотели наполняться, дышалось всё тяжелее.
        Было самое начало марта, начиналась семьдесят четвертая весна в его жизни. Вчера на радио он записал «Снегурочку» Островского, где сыграл драматического Берендея. Год назад, 14 марта 1976 года в Колонном зале Дома Союзов прошла премьера этого спектакля в концертном исполнении. И вот сейчас дошел черед до записи «Снегурочки» в фонд Всесоюзного радио. Вчера же он записал своё поздравление женщинам, которое дадут в эфир 8 марта. Сегодня Верочка заканчивает все городские дела, и завтра с утра они должны уехать в санаторий. Поскорее бы!
        Последние два года он совсем не мог дышать в Москве: городская пыль, асфальтовая и бензиновая копоть буквально убивали и без того больные лёгкие. Приходилось почти постоянно жить за городом, приезжая домой только ради каких-то необходимых дел. И вот ведь что удивительно – никогда человек не бывает доволен! Вечно ему чего-то не хватает.

        Были времена, когда столичная круговерть, шум, гам страшно нервировали и надоедали, иной раз хотелось всё бросить и сбежать из Москвы на край света, только бы оторваться хоть на время от рабочей суеты, театральных склок, назойливых поклонников, непрерывных телефонных звонков. Даже дома ему не было покоя. Но когда они с Верочкой стали жить вместе, то она стала ограждать его, как могла, от лишних волнений, и их квартира наконец-то стала настоящим домом, уютным и надёжным.
        Он очень любил свой милый дом, был счастлив в его стенах, чувствовал себя защищённым, с удовольствием возвращался туда после поездок. Но во времена своей активной творческой жизни он был лишён возможности спокойно выйти на улицу, не торопясь, в своё удовольствие, пройтись пешком: уже при выходе из подъезда он попадал в кольцо поклонниц, которые не понимали нормальных человеческих слов, не боялись его сурово сведённых бровей и везде шли за ним по пятам.
        Сергей Яковлевич усмехнулся, вспомнил, как девицы умудрялись не давать им с Верой покоя даже на даче, за пятьдесят километров от Москвы. Вот уж поистине некоторым странным людям семь вёрст – не крюк. Тащиться в такую даль по жаре на электричке, с ручной дрелью и фотоаппаратом в сумке только для того, чтобы просверлить очередной «глазок» в заборе дачи и из-за кустов сфотографировать, как Лемешев идёт от колодца с двумя вёдрами воды! Сколько таких дырок заделал он собственноручно – и не вспомнить! Чертыхаясь, выстругивал ножом очередную деревянную пробку нужного калибра и в сердцах вгонял её молотком в отверстие в заборе. И смех, и грех с этими почитателями, честное слово, чего только ни бывало!
        Всё это давным-давно прошло. После болезни он вдруг обнаружил, что жить в Москве не так уж и плохо, особенно, если тебя перестали узнавать на улицах. Можно было спокойно гулять, любоваться своим городом, который когда-то, в ранней молодости полюбил сразу и на всю жизнь, можно было ходить куда угодно, не рискуя собрать вокруг себя толпу. Так продолжалось около пяти лет, а потом, где-то с середины семьдесят четвёртого, сердце и лёгкие опять стали сдавать. Из-за этого они с Верочкой были вынуждены теперь почти круглый год жить за городом, и сейчас он очень скучал по Москве и по своей уютной квартире на улице Горького.

        Сергей Яковлевич тихо шёл по бульвару, скользя взглядом по стволам огромных тополей, по газонам, покрытым осевшим сырым снегом. Тротуар во многих местах уже протаял, блестел на солнце лужами. Пожалуй, сегодня первый погожий весенний день в этом году, с ярким солнцем, весёлым сыроватым ветром, в котором уже не чувствовалось мороза. Мягкий ветер пах талым снегом, сырой древесной корой, нагретым на солнце, сохнущим асфальтом, заносил с проезжей части бульвара запахи бензиновой гари.
        Народ высыпал на бульвар, на солнышко – все устали от зимы. И хоть сидеть на скамейках было ещё холодно, самые ранние пташки из пенсионеров уже играли в шахматы, разговаривали, читали. По тротуару гуляли мамы с колясками, детишки постарше возились по обочинам дорожек, некоторые из них таскали по газонам санки, носились друг за другом, увязая по колена в сыром снегу, бросались рыхлыми снежками, которые распадались в воздухе, то и дело слышались азартные мальчишеские вопли, девчачий писк. Детский щебет был сродни птичьему пению, и Сергей Яковлевич всегда с удовольствием наблюдал за вознёй ребятишек, слушая их звонкие, чистые голосочки. Но сегодня было не то настроение, на душе было откровенно тоскливо, её не умиротворял даже перезвон детских голосов.
        Он вышел наконец туда, где не было скамеек, где было безлюдно, и где лишь изредка попадались спешащие по делам прохожие. Постепенно он перестал замечать яркий, шумный весенний день, вновь погрузившись в воспоминания.

        Осенью семьдесят пятого года он начал готовиться к своему последнему концерту. Концерт должен был состояться в декабре и был приурочен к пятидесятилетию творческой деятельности. И хотя пятидесятая годовщина выхода на сцену приходилась на сентябрь семьдесят шестого, Сергей Яковлевич чувствовал, что времени осталось совсем в обрез. Он тщательно подобрал программу для концерта и стал готовиться. Вера Николаевна понимала всю ответственность этого финального выступления и помогала, как могла.
        И вдруг в самый разгар этой подготовки к нему обратился главный режиссёр музыкально-драматического вещания Всесоюзного радио Липовецкий с очень неожиданным предложением. Сергей Яковлевич вышел тогда из студии звукозаписи после одной из своих передач, и тут в коридоре его остановил Анатолий Давыдович. Режиссёр лукаво-смущённо улыбался и явно не знал, как начать разговор.
        – Сергей Яковлевич, хочу предложить вам одну работу… – Липовецкий замялся в затруднении.
        Потом решительно продолжил:
        – Как вы посмотрите на то, чтобы сыграть драматического Берендея? Я собрался ставить «Снегурочку» и вижу в роли Берендея только вас. Вы всю жизнь пели его, отлично знаете текст Островского. И внешне вы абсолютно точно попадаете в этот образ. Вы – прямо живой Берендей. Теперь осталось только вас уговорить.
        Решение пришло мгновенно, а в душе от слов режиссёра стало так тепло и радостно, словно вспыхнуло солнышко.
        – Анатолий Давыдович, судя по выражению вашего лица, вы опасаетесь, что я откажусь, – сказал Сергей Яковлевич, улыбаясь. – Не волнуйтесь, не откажусь. И раздумывать не стану. Я согласен.
        Липовецкий ошеломлённо смотрел на него, он никак не ожидал, что Лемешев так легко согласится. Впрочем, Сергей Яковлевич и сам этого от себя не ожидал.
        Вот так и вышло, что спев в декабре семьдесят пятого последний концерт,  он полностью отдался новой работе. Верочке в ответ на её опасения он сказал:
        – От таких подарков судьбы не отказываются. Берендей всю мою театральную жизнь был со мной. Мы с ним друг к другу очень по-доброму относимся. Я думаю, что всё будет в порядке. Он поможет мне.
       
        Действительно, Берендей сопровождал его в течение всей активной творческой жизни: в этой роли он дебютировал в Свердловске в двадцать шестом; каватина Берендея была первой в его жизни записью в мае двадцать восьмого; в этой роли он впервые вышел на сцену Большого театра в тридцать первом и до с;мого своего ухода с ней не расставался. Образ Берендея был для Лемешева ничуть не менее значим, чем образ Ленского.
        Сергей Яковлевич целиком погрузился в чудесную атмосферу подготовки к спектаклю. Он не встречался с героем Островского уже почти двадцать лет, с тех пор, как ушёл из Большого театра. Эта драматическая роль была действительно большим подарком для него: всю жизнь его искусственно старили, накладывая грим старика, а теперь он мог выйти на сцену в своём истинном облике, правда, не спеть, а рассказать Берендея. И только от его актёрского мастерства зависело теперь, чтобы этот рассказ прозвучал так же проникновенно, как вокальная партия.
        Текст Островского настолько врезался в память, что повторить его пришлось только один раз. И Сергей Яковлевич вдруг с изумлением увидел, что все слова, мысли, интонации Берендея – его собственные слова, мысли, интонации. У него возникла твёрдая уверенность, что ему не надо ничего играть. Он, конечно, немного поискал движения, походку, жесты, но быстро понял, что искать ничего не нужно, – во время репетиций он ходил, двигался, разговаривал,  как в жизни.
        А когда в день премьеры, уже одетый и загримированный, он перед спектаклем дал коротенькое интервью за кулисами Колонного зала, то поймал себя на мысли, что с журналисткой разговаривает как Берендей. Это было какое-то наваждение, и девушка тоже это почувствовала, она смотрела на него очарованными, широко раскрытыми глазами, тон её был почтителен, словно она и впрямь разговаривала со сказочным царём.

        Сергей Яковлевич вспоминал сейчас, как он стоял в кулисе, ожидая своего выхода. Правой рукой он опирался о посох, а левую согревали руки Веры – она бережно держала его кисть обеими ладонями. Когда настал момент выхода, он на секунду стиснул её руку.
        – Ни пуха, ни пера, Серёженька!
        – К чёрту! – ответил он и решительно пошёл в толпе скоморохов на сцену.
Колонный зал встретил его привычным мраморно-хрустальным великолепием. Загрохотали овации. Все зрители встали, как вставали все последние годы при его появлении на сцене. Сергей Яковлевич был очень благодарен публике за такую любовь, но каждый раз эти почести смущали его, он к ним так и не привык.
        Душевный подъём и умение собраться, несмотря ни на что, помогли ему в тот день преодолеть телесную слабость и тягостную одышку. Спектакль оказался динамичным, красивым, сказочным, он пролетел быстро и навсегда оставил в душе радостное ощущение тепла и света. Потом были долгие овации, цветы. И были свинцовое изнеможение и малодушные мечты поскорее добраться до дома.

        Когда всё закончилось, за кулисами его окружила большая группа зрителей. Стиснув волю в кулак, он дошёл до артистической комнаты, поставил посох в угол, сел за гримёрный столик и собрался подписывать книги, пластинки, буклеты. Раньше после спектаклей он всегда давал автографы в гриме и в сценическом костюме, однако теперь чувствовал, что силы на исходе, глаза застилали слёзы усталости, голова кружилась. Не хватало ещё, чтобы это увидели окружающие! Никогда не видели, не увидят и сейчас… Преодолевая истому, он поднял глаза, встретился взглядом в зеркале с Верочкой. Она сразу всё поняла, тут же развернулась и развела в стороны руки, оградив его от зрителей, которые рвались в гримёрную:
        – Товарищи, не сейчас! Пожалуйста, чуть попозже, прошу вас… – извиняющимся тоном говорила она.
        Наконец ей удалось закрыть дверь. Он облегчённо вздохнул, и, не дожидаясь гримёра, снял головной обруч, парик, усы, бороду, отёр салфетками лицо. Положив на столик локти в парчовых рукавах, опустив голову, исподлобья смотрел он в зеркало и видел, какой ценой дался ему сегодняшний спектакль. За дверью слышался сдержанный гул голосов – зрители терпеливо ждали и не думали расходиться. Он поднял измученный взгляд повыше, увидел тревожные глаза Веры и чуть улыбнулся:
        – Всё в порядке, Верочка, не волнуйся, –  задыхаясь, тихо сказал он. – Помоги мне, пожалуйста, поскорее переодеться, нельзя заставлять людей ждать, – он откинулся на спинку стула, сел прямо, расправил плечи – так легче дышалось. – Сейчас, только чуть-чуть отдышусь.
        Посидел ещё с полминуты, потом глубоко вздохнул, встал и с помощью Веры начал снимать облачение Берендея.

        Этот необычный спектакль оставил в душе глубокую печаль окончательного прощания со сценой. И всё же Сергей Яковлевич был счастлив. В этот, самый последний раз всё получилось так, как он хотел: его драматический Берендей под музыку Чайковского будил в людях точно такие же светлые, высокие эмоции, как поющий Берендей Римского-Корсакова. Он знал это, потому что по своей многолетней привычке как бы наблюдал за собой из зала. Да, всё прошло так, как он хотел – он простился со сценой, но его зрители остались с ним. Он знал, что они ещё долго будут с ним: он будет обращаться к ним в своих передачах, статьях, будет общаться с ними в письмах, они будут слышать его голос с тысяч пластинок. Нет, никуда не делась его духовная связь с людьми, ради которых он жил и работал.

       Сергей Яковлевич всегда получал много писем от слушателей. Письма приходили и на Всесоюзное радио, и в Большой театр, и к нему домой. Он старался отвечать всем, хотя бы кратко, одной-двумя фразами признательности, но всем. Он вспомнил, как прошлой осенью на Радио пришло письмо, которое запало в душу. Письмо было от девочки-второклассницы из Новосибирска.
       Это был листок из ученической тетради в линейку. Письмо содержало всего несколько фраз благодарности, написанных явно под диктовку взрослого человека. Оно было аккуратненько, без единой помарки переписано с черновика совсем детским почерком, с соблюдением всех правил пунктуации и начиналось, как обычно: «Дорогой Сергей Яковлевич!» И он не обратил бы внимания на это вежливое  послание, каких получал сотни, если бы не последняя фраза. Под письмецом стояла подпись: «Оля Бородина, ученица 2А класса», а под ней было выведено торопливо, неровно, тем же детским почерком: «Милый дядя Серёжа я люблю Лизочка Колокольчики и ещё мне очень жалко Ленского я хочу чтобы он был живой как вы». Эта фраза не прошла «цензуру» взрослых, в ней не было ни одного знака препинания, но от неё веяло такой детской искренностью и наивной любовью, что у Сергея Яковлевича навернулись на глаза слёзы. Он с удовольствием ответил тогда этой Олечке.

        За прошедшие годы состав армии его поклонников изменился. В письмах было всё то же самое, что и тридцать, и двадцать, и десять лет назад. Эти письма в большинстве своём писали люди, никогда не видевшие его на сцене. Конечно, кто-то из них посещал его концерты, которые он давал до болезни во всех уголках Советского Союза, обычно это были жители крупных городов. Но писали ему отовсюду, из самых-самых глухих мест, где были только радиоточки. Любовь слушателей «на расстоянии», как он их называл, была все эти годы стойкой и неизменной.
Поклонники его творчества в Москве и Ленинграде были иными. Очень многих он знал в лицо, некоторых знал лично. В основном это были женщины его возраста или чуть помоложе, были и мужчины – преданные, искренние его почитатели. Они сопровождали его всю творческую жизнь, старились вместе с ним, и в последние годы он был благодарен им за такую дружбу. Конечно, когда-то некоторые из них бывали чрезмерно назойливы, то и дело нарушали дистанцию в общении, чем вызывали раздражение, но всё это давно прошло.

        И вот семь лет назад, после болезни и трёхлетнего перерыва в творчестве он вдруг увидел, что полку его почитателей неожиданно прибыло. Это были совсем молодые юноши и девушки, те, кто никогда не видел его на сцене Большого театра в спектаклях, они слышали его только на концертах начала семидесятых годов и в записях. Они часто после концертов подходили к нему с книгой «Путь к искусству», с комплектами его пластинок, открытками и просили подписать их на память. Он подписывал эти красивые современные конверты, книги, буклеты и радовался, что молодёжь семидесятых совсем не так бездуховна, как принято считать. И на своём последнем концерте в декабре семьдесят пятого, и на «Снегурочке» он видел в зале множество молодых лиц. Эти ребята горячо аплодировали стоя.
        И были такие, как Олечка из Новосибирска. Значит, поживут ещё в душах людей его Ленский и Берендей, Дубровский и Герман, Альфред и Баян, Альмавива и Индийский гость, Левко и Вертер, как поживут ещё герои его песен и романсов. И это хорошо.

        Он вдруг вспомнил занятную историю, которая произошла год назад. Александр Шилов предложил ему тогда написать портрет. Работа над портретом шла два месяца. Сначала художник делал зарисовки, эскизы, потом много раз пришлось позировать в полном концертном облачении.
        Портрет Сергея Яковлевича разочаровал. Он сразу высказал Саше всё, что думает по поводу его творения. Шилов сказал, что портрет готов, и что менять в нём ничего не будет. Работу свою он оставил хозяину на три дня для «вживания» и ушёл.
        Чуть позже у Сергея Яковлевича по этому поводу состоялась короткая энергичная дискуссия с Верой Николаевной. Они подошли к портрету, чтобы спокойно, без лишних эмоций, разглядеть то, что написал Шилов.
        Художнику он сказал первое, что пришло в голову: не та форма носа. Хотя не понравился прежде всего взгляд – он был чужим, из-за неверно «схваченного» взгляда с холста смотрел незнакомый  человек. Сходство, разумеется, было огромным, Шилов всегда писал фотографически точно, тем удивительнее было ощущение чуждости изображённого человека. Сергей Яковлевич стоял, заложив руки за спину, и, наклоняя голову то к одному плечу, то к другому, с прищуром, словно прицеливаясь, критически рассматривал портрет:
        – Верочка, неужели ты не видишь: это же не я!
        – Серёжа, ты придираешься. Художник столько времени работал, старался. Он так тебя видит! Сделай, пожалуйста, скидку на художественное воображение, особое ви;дение, авторский стиль.
        – Я на многое могу сделать скидку, но у меня есть главный критерий: если я при первом беглом взгляде на портрет не узнаю; человека, которого хорошо знаю, значит, портрет неудачный! И дело вовсе не в том, похож или не похож нос! Чёрт с ним, с носом. Я должен прежде всего узнать характер. А характер всегда виден по взгляду. Скажи, пожалуйста, как на духу: видишь ты здесь меня? Вот этот тип с бантиком – это что, я?!
        – Почему тип с бантиком? Ну, не знаю, Серёженька… По-моему, ничего. Смотри, как хорошо написаны руки, фрак, жилет, волосы… очки… вообще вся фигура.
        – Именно что «ничего», Верочка! Кстати, к рукам, фраку и очкам у меня претензий как раз нет. Всё, что ниже носа – нормально. Волосы тоже написаны вполне прилично. А вот верхняя часть лица, взгляд… Ну, хорошо: вот ты помнишь портрет Качалова работы Корина? В Третьяковке висит? Мы с тобой ещё им восхищались. Так там половина лица словно чёрной краской закрашена, её как будто нет, а Василий Иванович как живой! Кажется, что сейчас с холста шагнёт и зарокочет бархатно: «Здравствуй, Серёжка, давно не виделись!» Голос его слышишь, когда портрет рассматриваешь! Вот это я понимаю – ви;дение!
        – Может быть, ты и прав, не совсем Саша уловил твой характер. Но в чём я уверена, Серёженька, так это в том, что нельзя обижать художников. Они – натуры тонкие, ранимые… Да что я тебе это говорю, ты и сам прекрасно знаешь, как легко обидеть творческого человека. А ты выдал ему с ходу всё, что думаешь о его работе. Так нельзя.
        Сергей Яковлевич с досадой махнул рукой и ушёл гулять, уже чувствуя, что погорячился и что Верочка права. Но всё равно в душе у него всё кипело от негодования: ну, не смог ты с натуры «поймать» характер, уловить суть человека – возьми фотографии, уж этого добра огромное количество, во всех ракурсах! Переделай, что тебе мешает? Так нет, спорит ещё: Сергей Яковлевич, вы в себя в зеркале видите неправильно! Это он-то, который  видит себя в зеркале каждое утро вот уже семьдесят лет, и физиономию свою изучил до последней морщины, он, оказывается, видит неправильно!

        Лемешев, сунув руки в карманы пальто, пошёл медленнее, грохот мыслей поутих, он стал размышлять спокойнее. Как ведь уверены современные художники в своей правоте, удивительно! Наверное, у артистов и художников разные взгляды на недочёты, особенности, противоречия творчества. Работа актёра, певца сиюминутна, если она не зафиксирована записью. Каждый раз, выходя на сцену, начинаешь всё заново, словно и не было десятилетий кропотливой работы: трёхминутный романс прозвучит, на мгновения поселит в душе слушателя образ, рождённый композитором и поэтом – и всё, и улетит куда-то в небытие, и нет его. И никого не интересуют твои былые заслуги и громкое имя, если сейчас, сию минуту, ты спел неудачно. Вот даже сейчас – уж и петь перестал, а в душе то и дело просыпается запоздалая тревога: и этот романс всю жизнь пел не так, как надо, и ту песню не дотянул до совершенства. Хотя слово «совершенство» вообще не применимо к работе певца, какое там совершенство! Оно не достижимо. Конечно, останутся записи, но и здесь о совершенстве говорить не стоит. А картина будет жить десятилетия, тут нужен особый самоконтроль: ведь очень важно не оставить людям искажённый взгляд на своих современников!
        Но Верочка права, конечно: обижать художников – не дело. Они и так от незаслуженной критики часто страдают, а тут ещё, свой брат – артист, отнёсся без понимания… Да, неловко получилось. Саша – хороший живописец, глаз у него острый, значит, он действительно так увидел. «Может, я и правда, за собой чего-то не замечаю? «Себя как в зеркале я вижу, но это зеркало мне льстит…» Это зеркало мне как раз не льстит, наоборот… Ну, хватит, что я веду себя как капризная великосветская дама пушкинских времён? Взгляд мне на портрете, видите ли, не понравился, нос не тот! Что за разговоры? Да пусть он будет, этот портрет, раз Верочке нравится. Надо только его так повесить, чтобы пореже попадался на глаза. А если уж вдруг кому-нибудь понадобится посмотреть, каким я был, – посмотрит фотографии».
        Найдя таким образом компромисс, Сергей Яковлевич совсем остыл, успокоился и пошёл домой. Вернувшись, он сказал:
        – Ладно, Верочка, ты права в главном: обижать художников нельзя. Где у нас записан Сашин телефон? Сейчас позвоню, извинюсь.
        Портрет повесили так, чтобы не очень бросался в глаза. Но всё равно друзья подтрунивали:
        – Серёжа, ты на этом портрете на екатерининского вельможу похож!
        Вот это верно подметили! Он отмахивался, улыбался, а сам мысленно ворчал: «Ну, удружил Шилов! Ах, друзья мои, сколько лет вы меня знаете – как же вы не видите: это не я похож на екатерининского вельможу, а тот, кто изображён на портрете. Вот уж кем я никогда не был и не буду, так это вельможей».

        А сейчас, год спустя, Сергей Яковлевич и вовсе перестал походить на свой портрет. Он похудел, одежда повисла на плечах. Ему казалось, что он постепенно тает. Он смотрел на свои исхудавшие руки, сжимал кулаки и удивлялся: небольшие кисти по-прежнему были сильными, кулаки с рельефными венами и белыми костяшками – внушительными, а предплечья и плечи стали, как у худого подростка. Оно, конечно, неплохо: чем меньше весишь, тем легче жить, но такая худоба – это уж слишком, так совсем без сил можно остаться.
        Глядя по утрам на себя в зеркало во время бритья, он невесело размышлял: «Эх ты, Берендей… А таешь на глазах прямо, как Снегурочка. Но шутки – шутками, а, наверное, пришло моё время. Голос совсем перестал звучать. Всё, пора закругляться. Я устал. Устал от всего – от болезней, от тяжких мыслей, от чувства собственного бессилия. Со мной произошло самое страшное – то, что рано или поздно происходит с каждым певцом: я знаю наконец, как надо петь, но петь не могу. Всю жизнь я летал и пел во сне. Летать перестал девять лет назад, как заболел, но пою во сне до сих пор, а просыпаюсь – и ничего… Это ужасное, мучительное ощущение – невозможность делать то единственное, ради чего живёшь. Испариться бы теперь незаметно, без телесных мучений, да только Верочку жалко. Как она будет одна? Не обижайся на меня, Верочка. Если бы ты знала, родная моя, как я устал!»
        Недавно Боря Хайкин по телефону уловил тоскливые нотки в его тоне и сказал преувеличенно весёлым голосом:
        – Серёжа, а как же юбилей? Дата какая красивая – семьдесят пять лет! И не мечтай, не отвертишься. Ходят слухи, что тебе Героя Социалистического Труда должны дать. Ты слышал, как остроумно Раневская эту награду называет? Гертруда!
        – Нет, о Гертруде не слышал, – Сергей Яковлевич усмехнулся: «Ну, Фаина! Придумает же, язык как бритва». – Я знаю, что Фаина Григорьевна называет все эти регалии похоронными принадлежностями и складывает их в коробочку с соответствующей надписью. Если правда Звезду получу – тоже себе коробочку с такой надписью заведу.
        Он отшутился от Хайкина, а про себя подумал: «Юбилей… Это вряд ли, Боречка. И на что мне Гертруда? Здоровья она мне прибавит?»

        – Сергей Яковлевич!
        Он остановился, обернулся.
        Перед ним стояла тоненькая, совсем юная девушка, то ли школьница, то ли студентка-первокурсница. В одной руке она держала портфель, а в другой – открытку с его фотографией и ручку. Всё понятно. Сергей Яковлевич подавил вздох, снял перчатки, сунул их в карман.
        – Добрый день. Открытку вам подписать? Давайте.
        Девушка подставила портфель. Он положил на портфель открытку лицевой стороной вниз, взял ручку и спросил:
        – Как вас зовут?
        – Наташа.
        Он написал доброе пожелание, с приветливой улыбкой вернул открытку, ручку и собрался прощаться.
        Девушка вела себя непривычно: не благодарила, молча глядела на него и не уходила. И вдруг, вспыхнув пятнами багрового румянца и отчаянно глядя ему в глаза, тихо спросила:
        – Можно, я вам скажу одну вещь?
        – Можно.
        – Я люблю вас.
        Сергей Яковлевич опешил. Вот так история! Давно уж не слышал он от посторонних женщин таких слов, но до боли знакомые интонации не оставляли никаких сомнений в чувствах девушки. Он не нашёлся сразу, что ответить, помолчал, потом осторожно сказал:
        – Я очень рад, что вам нравится моё пение.
        – Пение ваше мне не просто нравится, я его боготворю. Но я имела в виду не это. Я люблю вас как человека. Это, конечно, страшное нахальство с моей стороны – говорить вам такие вещи, но я должна была это сказать. И можете думать обо мне всё, что угодно.
       
        Он растерянно смотрел на неё, удивлённо подняв брови. Девушка спешила расставить все точки над «i». Несмотря на запальчивый тон, она вызывала не раздражение, а сочувствие, и очень напоминала испуганного котёнка, сердито надувшего шёрстку. Сергей Яковлевич понимал, насколько тяжело ей далась эта откровенность: первой признаться в любви мужчине, да ещё известному артисту, да ещё человеку, который старше её на пятьдесят с лишним лет!  И он видел теперь, что, конечно, никакая она не студентка, а школьница, чистая и наивная девочка, и слова эти – самые главные слова в жизни любого человека – она произнесла вслух явно впервые.
        – В каком классе вы учитесь?
        – Я студентка.
        – Не сочиняйте, пожалуйста, Наташа, – мягко сказал он. – Так в каком классе? В десятом?
        – Откуда вы знаете? – с вызовом спросила она, но тут же сама испугалась своего тона. – В десятом… Не обращайтесь ко мне на «вы», пожалуйста, – добавила она упавшим голосом.
        Сергей Яковлевич поправил очки, губы и подбородок его чуть дрогнули. Человек, хорошо знавший его, понял бы, что Лемешев сдерживает улыбку. Но в улыбке этой не было и тени иронии: он понимал, что такими вещами нельзя шутить, девочка говорила серьёзно, она страдала. Он остро чувствовал её боль, потому что знал цену словам: «Я люблю вас». Знал им цену, когда их произносят легковесно, с улыбкой, а когда – с трудом и мукой. Разная это была цена.
        Девочка под его взглядом стала совсем пунцовой. Так не годится, надо её успокоить, а то она сейчас расплачется. Бедная малышка ни в чём не виновата. 
        – Нет-нет, Наташенька, только на «вы» и никак иначе, – ласково сказал Сергей Яковлевич. – Я вам очень благодарен за ваши чувства, но таким молоденьким девушкам полагается любить своих сверстников, а не стариков.
        – Не говорите так о себе! Вы не старик!
        – А кто же я, по-вашему? Старик, Наташа, и от этого никуда не денешься. Я ведь каждый день вижу себя в зеркале и каждый день смотрю в календарь, – он, грустно улыбаясь,  глядел на её свежее лицо, на полыхающие румянцем смущения щёки, на сведенные тёмные брови, глаза, в которых дрожали слёзы досады и стыда. – А календари обычно не врут. Вижу, вы со мной не согласны?
        Наташа, глядя исподлобья, упрямо качнула головой. Сергей Яковлевич коротко вздохнул:
        – Пойдёмте, проводите меня немножко.

        Они медленно пошли по бульвару к улице Горького. Издали казалось, что пожилой отец что-то терпеливо втолковывает юной дочери. Сергей Яковлевич шёл, заложив руки за спину, и тихо говорил, глядя прямо перед собой, часто поворачивая к ней лицо и взглядывая поверх очков. Она сначала горячо спорила, потом замолчала, безнадёжно опустив голову. Когда перед ними развернулась Пушкинская площадь, они остановились.
        – Ну, Наташенька, давайте прощаться. И не обижайтесь на меня, хорошо?
        – Простите меня, Сергей Яковлевич, – сказала печально девочка. – Я не буду больше вас беспокоить. Но ведь любить вас на расстоянии мне никто не запретит. Спасибо вам за всё.
        Он пожал ей руку.
        – Прощайте, Наташа.
        Лемешев свернул к своему дому и пошёл быстро, не оглядываясь.
        «Малышка ты, малышка, – устало думал он, чувствуя, что начинает задыхаться от быстрого шага. – Как же тебя угораздило? Твоя первая любовь оказалась заведомо обречённой. Не сердись, я должен был тебе всё это сказать. С любовью всегда нужно обращаться  бережно, а тем более – с первой любовью, и я постарался нанести тебе как можно меньше боли. Ну, ничего, этот опыт тяжёлый, но он всё равно обогатит твою душу, ты выдержишь, девочки лучше умеют держать такие удары, чем мальчишки. Маленькая ты ещё, ты даже не знаешь, что запретить любить нельзя. Правда, уже понимаешь, что расстояние для любви – не помеха. Дай-то бог, чтобы поскорее пришло время, когда ты встретишь не сказочную, а настоящую любовь, и ей не будут мешать ни расстояния, ни запреты».

        Вера Николаевна услышала, как стукнула входная дверь – Сергей Яковлевич вернулся с прогулки. В прихожей почему-то было тихо. Она вышла навстречу мужу. Он медленно раздевался. Снял шапку, задумчиво постоял, потом стал стягивать пальто. На лице его было странное выражение: какая-то смесь грусти, удивления, иронии. Он несколько раз глубоко вздохнул, стараясь побороть одышку.
        – Серёженька, что случилось? – Вера Николаевна испугалась, решив, что ему стало нехорошо на улице.
        – Да ничего особенного, просто слишком быстро шёл. Разволновался.
        – Но почему?
        – Ты знаешь, Верочка, странная сейчас история со мной приключилась, – стал он рассказывать, недоумённо усмехаясь. – Представляешь: гуляю по своей Пенсион-стрит, никто на меня, слава богу, не обращает внимания. И вдруг девочка, молоденькая совсем, как выяснилось – школьница, подлетает ко мне и с места в карьер признаётся в любви. Да так серьёзно, искренне, с болью, прямо как Татьяна Онегину… Мне! Старому, седому, – он покачал головой. – Бывают же чудеса на свете! Удивительно.
        – Что же в этом удивительного? Сколько тебе за всю твою жизнь писем с такими признаниями приходило? Сотни. А тут девочка сама решила подойти. Ничего особенного. Ты обречён на женскую любовь, так что терпи.
        – Ну, успокоила, Верочка! Сколько же ещё терпеть-то? – рассмеялся он.
        – Всю жизнь, Серёжа. И что ты ей сказал, если не секрет?
        - А что тут скажешь? Постарался как можно мягче объяснить, что гожусь ей в дедушки и что ей пора идти домой делать уроки. Вроде бы не обиделась. А про себя удивился и подумал, что так и не научился вас, женщин, до конца понимать. Но что-то тяжеловато мне дался этот разговор, Верочка, до сих пор сердце никак не угомонится.

        После обеда Сергей Яковлевич стал собирать в портфель материалы, которые ему должны были понадобиться в санатории для следующей передачи и для статьи. Он сидел у бюро, внимательно перебирал бумаги и книги, откладывал нужные в сторону.
        Вера Николаевна в другой комнате тоже занималась сборами к завтрашнему отъезду.
        Она неторопливо складывала вещи, иногда надолго застывая с какой-нибудь рубашкой в  руках: она вспоминала вчерашнюю запись на радио, но мыслями то и дело уносилась на год назад, в день премьеры «Снегурочки».
        Она стояла тогда рядом с мужем в кулисе, ожидая его выхода на сцену. Он был чудесно красив в гриме и костюме Берендея. В правой руке он держал посох, а левой крепко сжимал её кисть. Пальцы его были ледяными, чуть подрагивали от волнения, и она положила другую руку на тыльную сторону его ладони, чтобы ему было теплее. Наконец настал момент выхода Берендея.
        – Ни пуха, ни пера, Серёженька, – шепнула она.
        – К чёрту! – звонко ответил он, на секунду сильно стиснул ей руку и уверенно пошёл к выходу на сцену. Пестрая толпа скоморохов и слуг хлынула за ним, заслонив его от взгляда Веры Николаевны.
        Через пару секунд зал взорвался овацией.

        Вера Николаевна спустилась в зрительный зал. Она видела, что ведётся только аудиозапись, и ей очень хотелось запечатлеть в памяти весь спектакль. Она присела на боковой стул, тревожно наблюдая за мужем, и не верила своим глазам: Сергей Яковлевич исчез, а по сцене медленно шёл Берендей. Вот он с помощью почтительного слуги взошёл и сел на трон, вот заговорил с Бермятой… Исчезли белоснежные колонны, хрустальные люстры, сверкающие тысячами огней, исчез концертный зал, и на глазах потрясённых людей возник Берендеев терем, за окнами которого видны были верхушки деревьев сказочного сада.
        Когда Берендей заговорил, в зале установилась звенящая тишина: публика, партнёры по спектаклю, музыканты оркестра видели на сцене пожилого человека, мудрого, доброго, юного душой, наивного и прекрасного, любящего всё живое на земле, славящего солнечный свет, благодатное тепло и любовь. Большие глаза смотрели устало, с величавой простотой и правом судить и миловать во имя любви; чуть задыхающийся голос звучал мягко, ласково и напевно, когда Берендей разговаривал с Купавой и Снегурочкой, звенел гневно и грозно, когда царь судил Мизгиря. Но никого в зале не обманывали длинные белоснежные волосы, рассыпавшиеся по плечам, серебряная борода, блестящие царские одежды: у Берендея были лемешевские глаза и улыбка, и голос, который не спутаешь ни с каким другим. И у того, кто видел это волшебство, никак не получалось разделить этих двух людей – доброго сказочного царя и живого человека, всю жизнь посвятившего воспеванию любви.
        Она вспоминала, как он шёл после спектакля в гримёрную – статный, прямой, привычно держа осанку, устало улыбаясь зрителям и коллегам, и только Вера Николаевна знала, чего ему это стоило. После спектакля Сергей Яковлевич несколько дней проболел: волнение, физическое утомление и тоскливое ощущение прощания с активной творческой жизнью выбили его из колеи. Но спустя неделю он поднялся и с удвоенной силой взялся за планирование и подготовку циклов передач о вокальном искусстве на Всесоюзном радио.
        – Ладно, Верочка, – сказал он ей. – Не даёт мне моё паршивое здоровье быть на сцене – значит, буду делать своё дело по-другому. Чувства добрые в людях можно пробуждать и иначе.

        Сергей Яковлевич закончил сборы, защёлкнул увесистый портфель, задумчиво прикинул – вроде ничего не забыл – и отнёс портфель в прихожую. Прислушался – Верочка всё ещё возилась с вещами. Решив её не отвлекать, вернулся, взял томик Паустовского, который постоянно лежал на бюро, уютно уселся в угол дивана и погрузился в любимое чтение.
        За много лет он перечитал всего Паустовского, от корки до корки, всегда следил за выходом новых его произведений. Те вещи, которые особенно полюбились, он перечитывал по много раз. Так было и с «Дымом отечества», и с «Золотой розой», и с «Мещерской стороной». Когда Сергей Яковлевич читал книги Паустовского, у него всегда возникало странное ощущение, что всё это написал он сам. Вернее, мог бы написать, если бы обладал писательским даром. Каждая мысль автора, каждый эпитет, каждая краска были настолько родными, так прочно ложились в душу, словно занимали в ней свои, положенные им от века места. И после чтения всё это пело и светло грустило в его душе. Когда такое ощущение возникло впервые, он очень удивился и не стал этому сопротивляться. И душа его с готовностью и радостью стала впитывать добрую, чистую, умную прозу Паустовского. Первые рассказы он прочёл ещё до войны и с тех пор радовался каждой новой книге, как дорогому другу.

        Сейчас Сергей Яковлевич перечитывал страницы, посвященные Пушкину и Михайловскому. Ему всегда было грустно, когда он думал о Михайловском, о Святогорском монастыре. Так и не довелось ему поклониться  этому священному месту.
        Верочка один раз побывала там в ранней юности, ещё школьницей. Она всё мечтала туда вернуться, благоговейно рассказывала ему о непередаваемом ощущении света и чистоты, которые наполняют душу у могилы Пушкина.
        – И вдруг я осознаю, Серёжа, что стою перед этим простым обелиском на коленях, а по щекам бегут слёзы. Представь себе – сама не помню, как опустилась на колени! – говорила она, глядя куда-то вдаль, словно вновь видела высокое прозрачное северное небо над Успенским собором монастыря, лёгкие облака... –  Но стою так вовсе не потому, что подавлена величием Пушкина. А просто потому, что, наверное, хочу быть к нему ближе… и потому, что иначе нельзя… Знаешь, это трудно сформулировать… Ты сам всё поймешь. Увидишь и поймёшь.
        Но не судьба была им побывать вместе в пушкинских местах. До болезни всё собирались, да откладывали. Гастрольный график не давал ему передышки хотя бы на неделю, а Верочку связывала работа в консерватории и в театре. А после болезни сил на такие поездки уже не осталось. Да и не смог бы он теперь подняться по тем выветренным бесконечным ступеням на Святую гору к Пушкину, к его «милому пределу»...
        Он читал не торопясь, приостанавливался, возвращался назад, задумывался. Чтение перемежалось с его собственными размышлениями о Пушкине, с воспоминаниями о памятном посещении квартиры поэта на Мойке в Ленинграде много лет назад.

        Это было в начале пятидесятых. На посещении этого музея настояла тогда Верочка. К тому моменту Сергей Яковлевич уже великое множество раз побывал в Ленинграде, чувствовал себя в нём, как дома, обошёл все музеи и памятные места, объехал все живописные пригороды, но квартиры на Мойке избегал – всё в его душе начинало сопротивляться при мысли о посещении места, где умер Пушкин. Ему казалось, что как только он увидит вещи, которые были свидетелями смерти Александра Сергеевича, то окончательно и бесповоротно поймёт, что Пушкин погиб, и знание это надорвёт тонкие таинственные нити, которые связывали его с личностью поэта.
 
        Никогда Сергей Яковлевич не смог бы точно сказать, кем был для него Пушкин. Великим поэтом, создателем современного русского языка, гениальной личностью – да, всё правильно, но эти слова были слишком формальны, скучны и плоски. Какими словами  описать Россию? Какими словами описать музыку Чайковского? Как описать любовь, цветы, облака, речную волну, набегающую на песок? Разве для этого найдёшь слова? Вот точно так же он не мог описать свои чувства к Пушкину. Просто было ощущение полной невозможности существования без его стихов, повестей, сказок, без его звонкого русского языка, без его прекрасного облика, без его нежности, отваги, блистательного остроумия, без его любви к русской земле.
        Гений Пушкина сопровождал его с самого детства. На первый взгляд это могло  показаться странным: как мальчик из глухой русской деревни, батрацкий сын, мог встретиться с Пушкиным? Тем не менее встретился. И сейчас Сергей Яковлевич понимал, что ничего случайного в жизни не бывает.
        Сказки Пушкина он знал и любил с детства в прозаическом пересказе матери. Правда, откуда их знала мама – поначалу было загадкой. Только много лет спустя он понял, что слышал от матери то же самое, что слышал поэт от своей няни. Конечно же, сказки были народными! Русские крестьяне передавали их из поколения в поколение в неизменной чистоте, бережно и уважительно, словно фамильные драгоценности. А Пушкин, услышав сказки от крестьян, блестяще переложил их на стихи.
 
        Потом, только-только начав учиться петь в шестнадцать лет, Сергей Яковлевич выучил арию Ленского, ещё не зная, откуда она. Чуть позже он погрузился в безбрежный мир «Евгения Онегина» и навсегда «заболел» его героями, гениальной простотой и изяществом языка романа, молодая память начала жадно впитывать и сохранять целые его главы. Он прочёл фрагменты из «Евгения Онегина» на вступительном экзамене в кавалерийское училище, чем очень удивил экзаменационную комиссию. Вот так и получилось, что гений Пушкина стал его путеводной звездой, помощником и наставником  с самых нежных лет. А когда он поступил в консерваторию – Пушкин вошёл в его творческую жизнь уже по-настоящему.
        Когда Сергей Яковлевич разучивал музыкальные произведения на стихи Пушкина, у него всегда было ощущение, что Александр Сергеевич незримо находится рядом, доброжелательно и чуть снисходительно наблюдая за работой. И он знал, что если перед внутренним взором сверкнула на миг одобрительная пушкинская улыбка, – значит, всё получилось, как должно. Значит, удалось!

        Но было и ещё одно обстоятельство, которое роднило его с поэтом на глубинном уровне. Пушкин был создателем образов Ленского, Дубровского, Германа и Моцарта. Эти герои занимали мысли Лемешева много лет, он погружался в них, жил ими.
        Дубровский был одной из любимейших ролей, но образ Ленского стоял особняком. Ему Сергей Яковлевич посвятил всю свою жизнь, слился с ним в единое целое. То и дело ловил он себя на мысли, что часто и в жизни ведёт себя, как Ленский, – настолько прочно поселился в душе образ восторженного, чистого, доброго юноши. А в какой-то момент, во время посещения квартиры поэта на Мойке, вдруг пришло точное знание – в одну ночь перед дуэлью юный поэт взрослеет и превращается в своего создателя. Сергей Яковлевич был потрясён тогда этой мыслью и тем, что она не пришла в голову раньше! Он даже записал её на полях своего клавира «Онегина». И с той поры, до последнего спектакля на дуэли с Онегиным сражался Пушкин.
        Владимир Ленский стал самым близким, самым любимым, самым верным другом. И он по-прежнему жил в сердце, хоть и простился Сергей Яковлевич с его партией четыре с половиной года назад.
        Дома на стенах и в фотоальбомах были его фотографии, на пластинках был его голос. В музее Большого театра хранилась крылатка Ленского, а в доме-музее Петра Ильича Чайковского в Клину изящный манекен облачён был во фрачную пару юного поэта, у ног манекена стояли бальные туфли. Эти вещи были очень дороги Лемешеву, и он оставил их там, где всегда незримо пребывала его душа, – в любимом театре и в доме Чайковского.

        А Герман… Герман так и остался его неспетой песней.
        Сергей Яковлевич отложил томик Паустовского, встал, подошёл к книжному шкафу и вытащил большую книгу в тёмно-зелёном кожаном переплёте. Вернулся на диван и, бережно проведя ладонью по тёплому на ощупь тиснёному сафьяну, открыл книгу. Это было чудесное издание 1911 года с иллюстрациями Александра Бенуа. На титульном листе значилось: «Пиковая дама А.С.Пушкина». А вверху страницы каллиграфическим почерком было выведено «Что наша жизнь? Игра!» и дарственная надпись: «В девятнадцатую годовщину Вашей прекрасной сценической деятельности, дорогой Сергей Яковлевич, я желаю, чтобы исполнилось Ваше заветное желание, и в венок Вашей славы был бы вплетён ещё один новый лавр – партия Германа в опере Чайковского «Пиковая дама», Е.Н., 10 октября 1945 года».
        Эту книгу с такими пафосными словами подарила ему давняя почитательница его творчества в победном сорок пятом. Да, он тогда ещё тешил себя надеждой, что сможет воплотить этот образ на сцене. В пятьдесят втором году он смог сняться в небольшом кинофрагменте, это были сцена с Лизой, Графиней и ариозо Германа. И всё. Подорванное во время войны здоровье, проблемы с дыханием так и не дали ему возможности реализовать эту мечту.
        Сергей Яковлевич вздохнул. Что наша жизнь? Игра… В пятьдесят втором на краткий миг он всё же приоткрыл дверь в таинственный, грозный и ослепительный мир «Пиковой дамы» Пушкина и Чайковского.
       
        И был в его творческой жизни Моцарт.
        Если Ленский, Дубровский и Герман являлись вымышленными персонажами и давали большой простор для творческого воображения, то Моцарт был реальным историческим лицом, человеком, чьи имя, облик и произведения известны всем.
        Сергей Яковлевич относился к Моцарту с благоговением. Никому из выдающихся композиторов мира при всей их великой одарённости не удалось по силе эмоционального воздействия на слушателя даже приблизиться к этому источнику вечной красоты – музыке Моцарта. Лишь однажды довелось Лемешеву спеть фрагмент из оперы «Волшебная флейта» – ещё на втором курсе консерватории он подготовил и исполнил под руководством Назария Григорьевича Райского арию Тамино. И так уж вышло, что никогда больше не спел он ни одного произведения великого композитора. Правда, всю жизнь мечтал выйти на сцену в роли Моцарта в опере Римского-Корсакова «Моцарт и Сальери». Но «Моцарта и Сальери» в Большом театре не ставили. Вероятно потому, что этот спектакль требует не столько великих голосов, сколько великих артистов, а в опере это явление слишком исключительное.
        В пятьдесят пятом году Сергей Яковлевич всё же получил возможность частично реализовать свою давнюю мечту. Самуил Самосуд предложил ему и Александру Пирогову записать «Моцарта и Сальери» на пластинку. И Лемешев вложил в образ Моцарта столько душевных сил, любви и боли, что Александр Степанович сказал тогда одному журналисту, их общему знакомому:
        – В искусстве есть горные цепи, а есть снежные пики, которых единицы. Гений Лемешева давно уже стал одним из таких пиков.
        Журналист передал эти слова Сергею Яковлевичу. Сказать, что слова эти сразили наповал и обескуражили – ничего не сказать! Лемешев тогда смутился и растерялся. Услышать такое от Пирогова было очень непривычно – Александр Степанович был критиком суровым и бескомпромиссным.
        А в шестьдесят втором году эту аудиозапись использовали в создании художественного фильма-оперы «Моцарт и Сальери», где их героев очень талантливо сыграли Иннокентий Смоктуновский и Пётр Глебов. Лемешев сам не пошёл на премьеру фильма в Дом актёра, а попросил сходить туда Веру. Он откровенно боялся, что эта сложная, выстраданная работа могла быть испорчена. Пока их с Верочкой не пригласили на премьеру, он даже не знал, что такой фильм снимается. Во время съёмок к нему никто ни разу не обратился хотя бы за консультацией.
        Но вопреки опасениям картина получилась хорошей. Веру она привела в восторг. Сам Сергей Яковлевич, смотря фильм дома по телевизору, напряжённо искал, к чему бы придраться, – и не нашёл. Смоктуновский сыграл Моцарта блестяще. Лемешеву порой казалось, что он видит на экране себя – настолько близок был ему сценический рисунок роли. И в лице, во взгляде неожиданно сквозило внешнее сходство. Он позвонил Иннокентию Михайловичу и поздравил с отличной работой.
        – Сергей Яковлевич, мне было проще, чем вам – я шёл за вашим исполнением, играл так, как вы пели, –  ответил Смоктуновский. Голос его был удивительным – мягким, завораживающе прозрачным, дымчатым, словно весенние сумерки. – Я сыграл внешнее в этом образе, а внутренним содержанием его наполнили вы.

        Вот так и сложилось, что Пушкин стал очень важной частью жизни Лемешева. Сергей Яковлевич считал поэта своим духовным покровителем, всей душой это чувствовал, правда, никогда не говорил об этом вслух. Однажды только он проговорился на страницах своих воспоминаний, написав о своём единственном высоком покровителе, однако вовремя спохватился, и этот фрагмент рукописи не попал в книгу «Путь к искусству».

        Ещё в молодости он перечитал все воспоминания о Пушкине, в том числе, разумеется, описание дуэли и смерти поэта. Продираясь сквозь непривычный слог, он читал скупые строки Жуковского, Данзаса, Даля, Спасского, и перед его внутренним взором вставала трагедия. Читать это было мучительно, болью веяло от жёлтых страниц дореволюционного издания. Но воспоминания друзей поэта были ценны тем, что правдиво описывали облик, слова, поведение хоть и умирающего, но живого, настоящего Пушкина.
 
        Зная свою острую восприимчивость и эмоциональность, Сергей Яковлевич плохо  представлял себе, что он почувствует в кабинете Пушкина, если даже чтение воспоминаний о тех днях вызывало у него почти физическую боль. Увидеть диван, который когда-то был залит кровью дорогого тебе человека, место, где он в муках простился с жизнью, – это было выше душевных сил!  И претило ему, что в такое святое и скорбное место многие люди приходили из праздного любопытства, ему неловко было бы перед Пушкиным стоять в группе посетителей музея и, вытягивая шею, слушать заученные слова экскурсовода. Он был твёрдо убеждён, что туда нельзя ходить толпами и сотрясать воздух шарканьем ног и разговорами.
        Конец его душевным метаниям положила тогда Верочка:
        – Серёженька, а тебе не кажется, что твой Ленский зазвучит иначе после того, как ты проникнешься трагизмом этого места? И, может быть, там Пушкин не умер, а ушёл оттуда в бессмертие?
 
        И Сергей Яковлевич, скрепя сердце, согласился пойти в музей. Ведь Верочка знала, о чём говорила:  она относилась к Пушкину так же трепетно, как и он, главной героиней её жизни была Татьяна Ларина. Вера блестяще пела Машу в «Дубровском», в концертном репертуаре её было много романсов на стихи Пушкина. Сама она побывала в квартире Александра Сергеевича ещё до войны.
        И опять им помог кто-то неведомый. Наверное, тот, кто с самого начала нежно оберегал их любовь. Прийти в музей они с Верой умудрились в неприёмный день, и вдруг оказалось, что дверь не заперта, а экскурсовод – преданная его поклонница. Она с радостью и гордостью согласилась провести индивидуальную экскурсию «для такого дорогого гостя».
        Взволнованный удачным стечением обстоятельств, Сергей Яковлевич извиняющимся тоном сказал Вере Николаевне:
        – Верочка, только не обижайся, пожалуйста, но позволь мне побыть там одному. Это для меня очень важно.
        – Иди, Серёжа. Ни о каких обидах не может быть и речи. Я подожду на набережной.

        Экскурсовод провела его по музею, подробно рассказывая обо всех экспонатах. Он внимательно слушал, задавал вопросы, а сам с тревожным нетерпением ждал главного, того, ради чего пришёл сюда. Посещение кабинета экскурсовод оставила напоследок, понимая, что это должно стать кульминацией экскурсии. «Как мне поаккуратнее дать понять этой милой женщине, что хотелось бы побыть в кабинете в тишине? Там не нужны лишние слова», – думал Сергей Яковлевич. Наконец экскурсовод распахнула одну из высоких створок белоснежной двери, и они вошли в кабинет Пушкина.
        Два больших окна пропускали потоки майского солнца, под ногами расстилался соломенного цвета сосновый паркет. Паркет отражал солнечный свет, окрашивая в нежно-золотистые тона и белые чистые стены, и потолок; старое дерево мебели мягко светилось медовыми бликами. Весь кабинет производил впечатление изящной, благородной простоты, воздух его был прозрачен и лёгок. В кабинете не было роскошных вещей, самыми дорогими здесь были чернильный прибор и книги, старые потёртые переплёты которых мягко мерцали тусклой позолотой.
        В центре комнаты пол был прикрыт старым восточным ковром, на котором стояли простой письменный стол и кресло. На столе раскинулись в рабочем беспорядке рукописи, книги, карандаши, стояла чёрно-бронзовая изысканная вещица: на массивном прямоугольном основании покоились две вместительные чернильницы в виде дорожных кофров, между ними – арапчонок в золотистых шароварах, опирающийся на якорь, по углам чернильного прибора торчали крохотные подсвечники с оплавившимися свечами. «Посылаю тебе твоего предка с чернильницами», – всплыли в памяти слова из чьих-то воспоминаний. Покой кабинета охраняли безмолвные настольные часы, стрелки которых  больше века назад Василий Андреевич Жуковский остановил без четверти два пополудни, после того, как перестало биться сердце Пушкина. Над часами висела гравюра – портрет самого Жуковского с шутливой надписью: «Победителю-ученику от побеждённого учителя в тот высокоторжественный день, в который он окончил поэму «Руслан и Людмила».
        Сергей Яковлевич шагнул было вперёд и тут же словно получил предостерегающий толчок в грудь, будто душа его с размаху ударилась о препятствие: он увидел прямо перед собой золотистый витой шнур, натянутый на медных столбиках. Шнур строго отсекал посетителей, не давая вплотную приблизиться к месту, священному для каждого русского человека. Лемешев растерянно посмотрел на экскурсовода. Пожилая дама, увидев, как он удручён и разочарован, секунду поколебалась, потом молча сняла шнур и отошла в сторону. После того, как они вошли в кабинет, экскурсовод не произнесла ни слова: видимо, она почувствовала душевный трепет своего необычного гостя.

        Он, тихо ступая, медленно подошёл к простому кожаному дивану с деревянными подлокотниками цвета гречишного мёда. Диван стоял в углу из книжных стеллажей. Сюда не достигал солнечный свет, здесь царил полумрак книжных полок, стоял шоколадный запах старинных книг.
        Сюда в тот страшный день Никита Козлов внёс с мороза раненого поэта, осторожно уложил его на этот диван, умоляюще попросил не двигаться и побежал в спальню за бельём и подушками.
        Сергей Яковлевич не мог оторвать взора от золотистых корешков книг, – это было последнее, что видел угасающими глазами Александр Сергеевич. «Ему в предсмертном томлении всё казалось, что он поднимается по этим полкам куда-то вверх. Ненадолго приходил в себя, а потом вновь начинал подниматься по книгам вверх… Они были его друзьями; в отличие от людей – друзьями верными, не лукавыми…  Они помнят его слабеющий голос, когда он прощался с ними», – думал Лемешев, зачарованно рассматривая книги.
        Странное чувство овладело им – он был сейчас и Пушкиным, и Ленским. Он ощущал пронизывающий ледяной ветер, который прохватывал насквозь сюртук, обжигал лицо, раздувал волосы, он чувствовал холод снега под боком, под левым локтем, чувствовал снег с привкусом крови на губах, в ладони – рукоять тяжёлого дуэльного пистолета, он чувствовал, как трудно целиться в дрожащего живого человека, хотя знал, что человек этот – подлец с нечистой душой… Он ощущал, что с каждым ударом сердца уходит жизнь, что он истекает кровью и умирает, и откуда-то пришли слова: «Тяжело дышать… Давит…» И одновременно с этим он был Сергеем Яковлевичем Лемешевым, русским артистом, и на дворе был яркий май, никакого снега и ледяного ветра не было и в помине, он был счастлив и полон сил, а на улице его ждала женщина, без которой он не мыслил своей жизни.
        Не совсем осознавая, что делает, он бережно провёл кончиками пальцев по спинке дивана, задержался рукой на коричневой потёртой кожаной подушке, словно прикоснулся к чьему-то холодеющему лбу, положил ладонь на тёплое дерево подлокотника. Впоследствии он не смог бы сказать, сколько времени пробыл там, откуда Пушкин ушёл в вечность.
 
        Вернулся в реальность Сергей Яковлевич, только услышав деликатное покашливание экскурсовода. Он спохватился, отдёрнул руку, быстро вышел за ограждение:
        – Пожалуйста, простите меня, рука как-то сама потянулась, – смущённо сказал он.
        – Ничего страшного, Сергей Яковлевич. Я думаю, что вы ведь не из пустого любопытства это сделали. Вам это было нужно. Как же ещё осуществляется духовная и физическая связь времён? Только так. И я вижу, что вам ничего не надо рассказывать об этом месте, вы сами всё знаете.
        – Знаю.
        Он ещё раз окинул взглядом весь кабинет, навсегда запечатлевая его в своей памяти. Он понимал, что никогда больше не хватит у него душевных сил вернуться сюда.
        – Спасибо вам! – он благодарно пожал руку экскурсоводу.
        Как во сне уходил Сергей Яковлевич из этого дома, сердце жарко и часто колотилось, лицо горело.

        На улице Вера Николаевна сразу поняла, что ему не до разговоров, спросила только:
        – Всё в порядке, Серёженька?
        Он рассеянно кивнул, надел шляпу, надвинув её пониже на лоб. Вера молча взяла его под руку, и они тихо пошли по набережной Мойки вдоль чугунной ажурной ограды. Стоял чудесный май, был ослепительный ленинградский полдень, по синему небу быстро неслись весёлые, растрёпанные белоснежные облака, речная вода была взбудоражена свежим ветром, сверкала на солнце тысячами бликов. Но Сергей Яковлевич ничего этого не видел и не чувствовал, он всё ещё был там, в кабинете Пушкина.
        Весь тот день он был особенно задумчив и молчалив. В голове теснились стихи Пушкина, Лермонтова, мелодии Чайковского, Глинки. И пронзительно, высекая слёзы, звучала в мыслях печальная фраза Баяна: «Но не долог век на земле певцу, но не долог век на земле…»
        А вечером он сказал Верочке ласково и удивлённо, по-прежнему вслушиваясь в мелодию, печально поющую в душе:
        – Ты, дружочек мой, оказывается, знаешь меня лучше, чем я сам. Спасибо тебе.

        Сергей Яковлевич и сам не заметил, как унёсся воспоминаниями на четверть века назад. Вот к каким неожиданным ассоциациям иногда приводит чтение произведений подлинного художника, особенно, если у благодарного читателя живое воображение и почти фотографическая память!
        Он очнулся от воспоминаний, отложил «Пиковую даму» в сторонку, вернулся к роману Паустовского, дочитал до конца главу и поднял от книги уставшие глаза. Потом закрыл томик, заложив его пальцем, снял очки и помассировал спинку носа, по бокам которой теперь постоянно были видны небольшие вмятинки. Сложил руки на коленях и задумался.

        Когда Вера Николаевна вошла в комнату, то увидела знакомую картину. Последнее время Сергей Яковлевич часто сидел так, словно отдыхая после тяжёлой работы: отрешённый взор устремлён куда-то вдаль, сквозь  тесные стены, голова чуть откинута назад, казалось, что он видит вдали что-то, доступное только ему. В такие моменты лицо его казалось освещённым изнутри, тонкие морщины бежали по лбу, лучились в углах глаз и у губ и по-прежнему не старили его, а только добавляли какой-то значительной, спокойной  красоты и света. Света добавляли и снежной белизны волосы, и ясные серо-синие глаза.
        Она села рядом, чуть повернула обложкой к себе книгу, которую он так и не выпустил из руки, и прочла: «К.Г.Паустовский. Дым отечества». Поодаль на диване лежала «Пиковая дама». Вера Николаевна знала, что он всегда, когда грустил о несбывшихся творческих мечтах, брал эту книгу, медленно листал её, читал особенно любимые фрагменты, рассматривал иллюстрации.
        Она положила ладонь на его кисть, тихонько погладила.
        – О чём задумался, Серёженька?
        Сергей Яковлевич не ответил, а спустя несколько мгновений тихо попросил:
        – Поиграй мне, Верочка.
        – Что тебе сыграть?
        – «Песнь жаворонка». «Подснежник», – он помолчал. – И «Баркаролу».
Вера Николаевна встала, подошла к роялю и выбрала из стопки нот «Времена года» Чайковского. Полились ранящие душу медленные светлые аккорды.

        Сергей Яковлевич в первую минуту слушал, закрыв глаза, затем встал, бесшумно подошёл к роялю и облокотился на него. Он задумчиво смотрел, как она играет. Вера Николаевна поднимала глаза от клавиш и, встречаясь с ним взглядом, улыбалась. Она чувствовала, что он любуется ею, её движениями. Он всегда восхищался тем, как она играла на фортепиано, – сам он инструментом как пианист не владел.  А ещё она всеми силами старалась не показать ему свою боль. Последние годы душа её болела от невозможности помочь ему, задержать время. 
       
        Когда Вера Николаевна закончила играть, он сказал:
        – Спасибо, дружок. Вот сколько слушаю – столько поражаюсь: как можно было это написать? Как, Верочка?! Уму непостижимо… – он помолчал. – А задумался я, потому что всегда невесело на душе, когда что-то делаешь в последний раз. Ведь никогда больше не встречусь я с Берендеем. Не поверишь, до сих пор рука чувствует посох, который вчера пришлось отдать костюмеру. Всё кажется: вот возьму его в руки, стукну им ещё раз в пол – и прибавится сил, – он вздохнул. – Давай завтра прямо с утра уедем/ Что-то совсем не дышится мне в Москве.
        Вера Николаевна не знала, как его утешить, у неё не находилось слов. Она поднялась, обошла рояль, тоже облокотилась на него, встав рядом с мужем и прислонившись к его плечу.
        – Хорошо, Серёжа, с утра – так  с утра. Потерпи немножко. Ты, конечно, вчера на записи переволновался, устал, и сегодня девочка эта выбила тебя из душевного равновесия. Ничего, в тишине да на свежем воздухе всё пройдёт. С погодой нам с тобой везёт, видишь, какая замечательная начинается весна! Будем гулять по лесу, дышать, любоваться природой. Там же такая красота! И воздух удивительный, тебе сразу полегче станет. Тебе ведь всё равно лучше в тишине работается, будешь там готовиться к передачам, это можно делать и за городом. И статья у тебя начата… Основные материалы ты собрал, а если чего-то будет не доставать – я тебе привезу из Москвы всё, что скажешь.
        Сергей Яковлевич ничего не ответил, только обнял рукой Веру Николаевну за плечи, привлёк к себе поближе и, как всегда, прижался виском и щекой к её волосам.
        На следующее утро они уехали.

        – Посмотри, Верочка! Наконец-то!
        Сергей Яковлевич, наклонившись и уперев руки в колени, рассматривал щетинистый  пригорок, покрытый жёлто-бурыми сосновыми иглами и пустыми шишками. На самой макушке пригорка, вздыбив сухие иглы, горделиво стояли подснежники – дружная стайка маленьких стройных светло-лиловых цветов. Цветам было, чем гордиться – в центре каждого цветка жило ярчайшее маленькое солнышко, обрамлённое сиреневыми лепестками, шелковистыми изнутри. Каждый подснежник напоминал сказочную чашу: от стебля к цветку поднимались тонкие струны листочков, казалось, что они поддерживают изящную нежную головку. И все части растения – и стебли, и внешние поверхности лепестков, и струны-листочки были покрыты нежным прозрачным пушком, из-за чего казалось, что каждый подснежник окутан сиянием. Стояло ясное позднее утро, чашечки всех цветов были подняты и раскрыты навстречу солнцу.
        – Прострел, – Сергей Яковлевич, любуясь цветами, улыбался, словно увидел долгожданных друзей. – Его ещё называют сон-травой, но я почему-то не люблю это название. Ты посмотри, какую красоту создала природа! Разве человеку под силу такое сотворить?
        Он легко – чтобы, не дай бог, не помять – прикоснулся кончиками пальцев к пушистому чуду.
        – Прострел и есть: как будто выстреливает из спящей земли пушистой стрелкой, быстро, стремительно. Ведь мы с тобой вчера здесь проходили, и ничего не было. А сегодня смотри –  целая семейка. Стоило только солнышку пригреть посильнее… Вечером лепестки закроют, склонят головки и будут спать. А утром опять раскроются. Удивительно ведут себя цветы… прямо как люди, – Сергей Яковлевич восхищённо разглядывал подснежники, наслаждаясь их красотой, словно пил волшебную живую воду. – И запах какой! Казалось бы, совсем не цветочный: вроде бы и зеленью, и землёй, и даже пылью пахнет… сразу и не опишешь! А весны без этого запаха для меня нет, – он поднял голову, прислушался. – Смотри-ка, не только нам с тобой эти цветы нравятся…

        Начавшись с неуловимого звука, медленно к ним приближалось басовое гудение. Наконец в широких полосах солнечного света, падавших наискосок сквозь кроны сосен, мелькнуло чёрно-оранжевое пушистое тельце, блеснули смуглые крылья – и на самый большой цветок тяжело сел шмель. Он начал деловито перебирать чёрными шипастыми лапками маленькое солнышко подснежника, запускать в него хоботок.
        – Проголодался. Всю зиму в норке сидел. Бормочет что-то басом, урчит от жадности. Красавец! Пойдём, Верочка, не будем ему мешать.
 
        Они тронулись было дальше, как вдруг на солнце вспыхнуло что-то  неожиданно яркое, и на пригорок с подснежниками присела бабочка. Она распластала по сосновым иглам пёстрые крылья с «павлиньим глазом» и замерла, нежась на солнце.
        – Серёжа, смотри!
        – Э-э, бедная девочка, зачем же ты так рано проснулась… – Сергей Яковлевич с сожалением покачал головой. – Солнышко пригрело её домик – и разбудило. А по ночам ещё морозно. Теперь наверняка погибнет. И ведь не спасёшь, поймать нам с тобой её не во что. Жаль.
        – А как же шмель?
        – Шмелю ночные холода не страшны, он умный, он в свою норку спрячется. Шмели всегда раньше всех насекомых просыпаются, как только распускаются самые первые цветы. А бабочке пробуждаться ещё не время. Видишь, какая глупенькая: поманило солнце обманчивым теплом – бабочка и поверила. Эх, жалко… Ну, ладно, значит, судьба у неё такая, что же поделаешь.

        Во времена своей активной творческой жизни Лемешев мог отдыхать только летом. Он всегда старался проводить месяц в деревне, месяц – в санатории или в доме отдыха. И никогда непоседливая натура не давала ему спокойно побездельничать. Он любил отдых деятельный, который даёт что-то полезное душе, – любил узнавать и изучать что-то новое, с восхищением любовался красивыми местами, много читал, размышлял над прочитанным. Во время такого отдыха ни на минуту не прекращалась напряжённая внутренняя работа, так необходимая для творчества. Душа без устали впитывала свежие впечатления, красоту огромного мира, каждый раз неуловимо меняясь, всё больше и больше сливаясь с небом, лесом, ветрами, напоенными ароматами луговых цветов и трав. Он любил море и русские медлительные реки, без их живой воды не представлял своей жизни.
        Однако внутренний мир его часто приходил в противоречие с миром внешним. Когда-то – когда позволяло здоровье – ему доставляли удовольствие телесные ощущения силы, быстроты, ловкости. Он много ходил пешком, любил играть в волейбол, в городки, затевал рыбалки и походы за грибами, плавал наперегонки, заплывая далеко за буйки. При этом приходилось много общаться с другими отдыхающими. И, пожалуй, никто, кроме Верочки, не знал, что постоянное пребывание на людях не доставляло ему радости.

        Отдыхающие всегда считали его очень компанейским, вечно избирали то судьёй на волейболе, то  «президентом» санатория. И он, чтобы не никого не обидеть, вынужден был произносить шутливые речи, встречая новеньких и провожая уезжающих, участвовать во всяких играх, капустниках, пикниках, фотографироваться с массой знакомых и незнакомых людей. Словом, должен был всячески убивать  драгоценное  время и талантливо бить баклуши, развлекая окружающих. Это было в тягость. Вокруг него и так было слишком много шума и суеты, когда он работал. Он очень уставал за сезон.
        Летом на отдыхе ему было хорошо только с Верой. После бесконечных общих разговоров ни о чём, шума, толчеи, смеха ему обязательно нужно было побыть одному. А с Верой было спокойно и уютно – она умела стушеваться и стать совсем незаметной, когда понимала, что он хочет побыть в тишине, наедине с собой.
         
        И в последние годы, когда здоровье уже не тянуло прежних физических нагрузок, он не терпел безделья. Теперь ему нельзя было ездить на юг, а в Москве дышалось тяжело. Поэтому они с Верой подолгу жили на природе в подмосковных пансионатах. И нынешний круг общения был им под стать – спокойные, солидные пожилые люди, в основном артисты, писатели, художники. Эти люди были духовно близки друг другу, им не нужны были развлечения и шум.  Когда они с Верочкой неспешно беседовали со своими  старыми друзьями, добрыми знакомыми, коллегами, – людьми, которых знали много лет, – ему постоянно вспоминалась гениальная фраза Антуана де Сент-Экзюпери о роскоши человеческого общения,
        Часть дня он всегда работал в номере – читал профессиональную литературу и периодику, писал статьи, тексты для радиопередач. Читал книги, которые не успел прочесть во времена своей бурной творческой жизни, размышлял над ними. Обсуждал книги с Верой, записывал свои размышления в дневник. Доверять мысли дневнику давно стало привычкой, он без этого не мог.

        Без игр, конечно, дело не обходилось и теперь – куда его денешь, азарт игрока, если он в крови с детства! Всю жизнь он очень любил играть, наслаждался весёлым духом соревнования. Правда, нынешние игры стали спокойными – шахматы, бильярд, домино, карты.
        Очень забавно проходили у них с Верочкой карточные турниры. Преферансовые компании в санаториях, как правило, не собирались, да и утратил он давно интерес к этой игре. Они с Верой обычно играли в подкидного дурака. Исход игры всегда был ясен. Сергей Яковлевич был преферансистом с пятидесятилетним стажем, держал в памяти все ходы, обычно знал карты и свои, и противника. Одолеть его в карточной игре было невозможно, тем более что он никогда не играл в поддавки. Верочка давно с этим смирилась, хотя говорила иногда, чтобы его повеселить:
        – Мне кажется, что сегодня я обязательно тебя обыграю! Хватит тебе праздновать!
        – А почему нет? Всё может быть, – отвечал он, тасуя колоду и посмеиваясь. Потом быстро сдавал карты небрежно-изящными движениями, приводившими Веру в восторг.
        Но чуда не случалось. По окончании игры он сначала проводил тщательный разбор полётов, потом подпирал подбородок кулаком и сокрушённо вздыхал:
        –  Эх, ты, шляпа… Горе луковое. Учу-учу тебя, а толку… Слава богу, что мы играем в безобидного дурака, а не в «носы», как у нас в училище. Помню, некоторые у нас постоянно с синими носами ходили.
        – И ты тоже?
        – Ну, я!.. Ещё чего! Да никогда в жизни!
        – Хвастун, – ласково говорила Верочка и улыбалась. – Неужели у тебя поднялась бы рука шлёпать меня колодой по носу?
        – Не знаю, не знаю, дружок. Не уверен, конечно, но правила есть правила.

        А большую часть дня они с Верочкой гуляли. Теперь ему были доступны только спокойные прогулки неторопливым шагом, но он всегда стремился уйти подальше в лес, в поле, на берег реки. Там, подальше от цивилизации, можно было любоваться почти нетронутой природой, полной грудью дышать чистым воздухом, встретить непуганую лесную живность.

        Сейчас было самое начало апреля.
        Сергей Яковлевич очень любил весну, причём весну раннюю, когда всё в природе досматривает зимние сны и ещё только-только  начинает пробуждаться. Он всегда находил, чем полюбоваться в лесу. Его могло привлечь всё, что угодно: багровые сморщенные ягоды шиповника на голом колючем кусте, трепетание маленьких коричнево-жёлтых листьев, чудом уцелевших зимой или забытый белкой засохший чёрный гриб, насаженный на острую веточку.
        Он чутко прислушивался к звукам, доносящимся из чащи леса, мог различить дробь разных дятлов, радовался, заслышав пение трясогузки, синицы, зяблика. Большим удовольствием было для него наблюдать издали за строительством птичьих гнёзд. Позднее, когда становилось совсем тепло, в этих гнёздах начиналась житейская суета: самочка высиживала птенцов, а отец семейства без устали носил ей и детям еду, потом начинался увлекательный процесс обучения птенцов полёту. Вера Николаевна всегда поражалась – у Сергея Яковлевича был непоседливый, деятельный характер, он часто бывал нетерпелив, но за птицами мог наблюдать часами. Он видел своими дальнозоркими глазами всё, что происходило в птичьем доме и вокруг него, и забавно комментировал события, наделяя птиц человеческими чертами.
        Сейчас, в начале апреля, потомство вывели пока только синицы. Сергей Яковлевич очень любил их.
        – Наша птица, исконная, русская! – ласково-одобрительно говорил он, наблюдая за синичьей жизнью. – Умная, красивая, ничего не боится, круглый год птенцов выводит. Живёт артельно: несколько семеек всегда сбиваются в дружную группу, и попробуй их тронь! Независимая – угощение от человека примет, а в неволе жить не станет, зачахнет. Не представляю я себе России без синиц, Верочка. Кто-то без соловьёв её себе не представляет, а я – без синиц… Смотри: родители учат своих недорослей охотиться. Подростки-синички – самые потешные из всех птенцов! Толстые, пушистые, трещат, как маленькие сороки. Уже и летать умеют, и драться, и скандалить, а всё требуют еду от папы с мамой.
        Они остановились невдалеке от дуплистой берёзы, где синицы вывели очередных птенцов и теперь занимались их воспитанием, не обращая никакого внимания на людей. Сергей Яковлевич, посмеиваясь, смотрел, как толстые желтогрудые недоросли, передравшись друг с другом, чинно расселись рядком на ветке, разинули жёлтые клювы и, трепеща крыльями, начали громко требовать еды, но родители словно не замечали их, занимаясь своими делами. А когда один из птенцов сделал попытку отобрать у матери жучка, отец семейства устроил ему трёпку.
        – Вот это правильное воспитание, молодец! – рассмеялся Сергей Яковлевич.

        Чуть позже они наткнулись на двух ежей. Один ещё спал, а второй уже пробудился от зимней спячки и вышел на охоту. Вера, оказывается, никогда не видела спящего ежа, поэтому не сразу поняла, что это за растрепанный, облепленный прошлогодней травой шар величиной с хороший мужской кулак виднеется в уютной пещерке между корней громадной сосны.
        Сергей Яковлевич, неслышно ступая, подошёл поближе.

        – Спит ещё, лежебока, – шёпотом сказал он, оглядываясь на Веру и улыбаясь.
        – Кто спит, Серёжа? – спросила она.
        – Тише… Ёжик. Давай потихонечку уйдём, а то у него слух тонкий, разбудим ещё. Раз он сам не проснулся, значит, ему пока рано вставать.
        Стараясь ступать как можно тише, они отошли подальше от «спальни» ежа.
– Серёженька, я и не знала, что они так интересно зимуют, – шёпотом проговорила Вера.
        – Говори нормально, Верочка, не бойся, мы далеко отошли. А зимует ёж действительно занятно. Он находит какую-нибудь укромную норку, сворачивается шаром и начинает кататься по осеннему мусору, словно в тёплое одеяло заворачивается. А потом закатывается в норку и засыпает. И так до весны. А что, всё правильно, ему же зимой есть нечего, вся съедобная живность либо гибнет, либо тоже спит. Но уж весной ежу палец в рот не клади! Все червяки, жуки, лягушки его будут, всех, кто зазевался – того ёжик и слопает. А хищников он зимой не боится: он настолько плотно сворачивается, что его развернуть никому не под силу, и открытой воды зимой нет. Летом лиса его может закатить в воду, он там на свою беду и развернётся. А зимой ёж – совершенно неприступное существо.
        Спустя некоторое время они встретили проснувшегося ежа. Он деловито семенил по слежавшимся сосновым иглам, чуть слышно топотал лапками, шуршал замусоренными колючками по голому редкому кустарнику, тщательно обходя островки  не растаявшего снега. Маленький чуткий нос его был всё время в движении, ёжик вёл  им по всем щёлочкам, ямкам, поднимал мордочкой клочки мха, исследовал старые пустые шишки. Он был занят поисками еды и не обратил внимания на двух людей, которые застыли, чтобы не спугнуть его.
        – Видишь, какой охотник! – Сергей Яковлевич с улыбкой наблюдал за ежом. – Забавный зверёк, симпатичный. Не удивительно, что в сказках ёжик всегда положительный герой – спокойный, работящий, добрый. И обязательно с философским складом ума.

        Лес, в котором они гуляли, был просторным, чистым, сквозящим солнцем и воздухом. В нём было много полян, тропинок, стройные, тонкие сосны стояли вперемежку с берёзами и дубами. Кое-где были видны полосы плотного крупитчатого снега, который ещё лежал в ложбинках. Лес был устлан жёлто-бурой смесью опавшей листвы и сосновых колючек, на самых пригретых солнцем пригорках ярко желтели отважные цветочки мать-и-мачехи, самого раннего цветка, который не боялся ночных заморозков. Прострела сегодня они больше не встретили, он был большой редкостью даже среди первоцветов.
        Гулять здесь было одно удовольствие. Этот лес был естественным продолжением парка санатория; бродя по парку, можно было незаметно уйти далеко, в довольно глухие места. Верочка всегда боялась, что они могут заблудиться, уж очень извилистыми были здесь тропинки. Там, где Сергей Яковлевич, уверенно переходя с тропки на тропку, спокойно шёл через чащу, она, как любой городской житель, быстро теряла направление  и пугалась. Он всегда подсмеивался над её городской беспомощностью, называл трусишкой и горем. Верочка не обижалась.
 
        Дорожка привела их из сосен на большую  поляну, дальше, насколько хватало глаз, шёл светлый берёзовый лес. Вера, потянув мужа за локоть, остановилась:
        – Серёжа, давай возвращаться. Парк давно кончился. Мы с тобой куда-то не туда забрели и наверняка заблудимся!
        – Верочка, сколько лет мы с тобой друг друга знаем – столько лет одна и та же песня: Серёжа, мы заблудимся! – Сергей Яковлевич тяжко вздохнул, развернулся к Вере и посмотрел на неё, шутливо наморщив нос. – Хоть раз мы заблудились за все эти годы, скажи, пожалуйста, горе моё городское? Или ты устала?
        – Нет, пока не устала. И пожалуй, ни разу мы с тобой не заблудились, ты прав, – призналась она.
        – А раз так – не будь трусишкой. Ты со мной, а я никогда не заблужусь в лесу, даже в незнакомом и самом дремучем. А если заблужусь – тогда меня пора будет сдавать в утиль. Пойдём, Верочка, мне так хочется побродить в настоящем березняке! Нет леса красивей чистой берёзовой рощи. Держись покрепче, дружочек, и ничего не бойся, – он, улыбаясь, поудобнее переложил руку Веры Николаевны на локте, прижав её к себе посильнее, и они потихоньку пошли дальше. – Парк действительно давным-давно кончился. Но это хорошо, что он кончился. Как же не люблю я все эти аллеи, бордюры, стрелки-указатели и предупреждения: «По газонам не ходить!» Лавочки эти! И на каждой – по пенсионеру! Кажется, как будто по рукам-ногам тебя кто-то связал. Я настоящий лес люблю, свободный, привольный. И сидеть люблю на бревне, а не на скамейке, и ходить по земле, а не по асфальту.

        Сергей Яковлевич,  запрокинув голову, рассматривал ажурные  кроны берёз на фоне ослепительно синего неба. С наступлением весны они словно наливались теплом, крохотные почки набухали и утяжеляли тонкие розовато-коричневые ветви. Всегда была очень заметна разница между тем, как невесомо и неприкаянно крона берёзы мечется на морозе зимой, и как тяжеловато и томно струится она на тёплом весеннем ветре. Осталось подождать совсем немного – и берёзовые ветви украсятся плотными зелёными серёжками, а за ними быстро полезут блестящие пахучие листочки. И не успеешь оглянуться, как буквально за три-четыре дня берёза покроется густой светлой листвой и начнёт весело шуметь на весеннем ветру.
        Он больше всего любил наблюдать именно за пробуждением берёз, уж очень оно было красивым  и стремительным. Он любил это делать в детстве и в юности, потом много лет не видел этого волшебства, потому что городские берёзы – это совсем не то, а рабочий график почти никогда не давал ему вырваться за город весной. Только в последние годы он любовался весенним лесом столько, сколько хотел. И только сейчас стал понимать, как не хватало ему все годы его артистической жизни этих впечатлений, этой чистоты и свежести, этой звонкой радости пробуждения всего живого. Его душа всегда рвалась сюда, на это приволье.
        Не было для него с детства большей радости, чем обнять весной  берёзовый ствол и ощутить ладонями еле слышный гул жизненных соков, которые тронулись от корней к ветвям. Он любил прислониться виском к чуть пригретой солнцем, белоснежной коре молодой берёзы, закрыть глаза и слушать пение дерева. Это была она, вечная жизнь, её биение, её угасание и возрождение.

        Перед обратной дорогой они решили немножко отдохнуть – посидеть на поваленном дереве, которое лежало на пригорке, в центре просторной поляны. Несколько лет назад эту могучую берёзу, видимо, вывернул из земли и повалил шквал. Иначе никак нельзя было объяснить гибель такого прекрасного, мощного, ещё не старого дерева. Берёза под собственной тяжестью накрепко обняла землю толстыми сучьями и корнями. Сергей Яковлевич, прежде чем сесть, с сожалением оглядел стройный светлый ствол, словно оправленный старинным чернёным серебром, вздохнул.
        – Что ты, Серёжа? Устал?
        – Да нет, Верочка. Не сказать, чтобы очень устал, так, самую малость. Вздыхаю, потому что дерево жалею: ты посмотри, какая красавица была! – он погладил берёзу по кремоватой сухой коре. – Давай передохнём немного да потихонечку пойдём обратно.
        К середине дня апрельское солнце стало заметно пригревать. Сергей Яковлевич расстегнул пальто, распустил шарф, снял шляпу и нацепил её на торчащую рядом чёрную ветку. Провёл носовым платком по разгорячённому лбу, озорно покосился на Веру: сейчас начнёт ворчать. И точно:
        – Серёженька, зря ты расстегнулся – простынешь. Тебе нужно беречь лёгкие.
        – Верочка, не могу я на таком тёплом солнышке быть застёгнутым на все пуговицы! Жарко. Не волнуйся, я не буду мёрзнуть. Под сосны, в тень вернёмся – застегнусь.
        Ветер сразу же начал ласково играть волосами, бросать на лоб лёгкие пряди.

        Беречь лёгкие… Для чего их теперь беречь? Он снял очки, убрал в карман, потёр пальцами переносицу. Как же от сильных стёкол устали глаза… Да и зачем ему в лесу очки? Всё, что нужно, он увидит и без них. Сергей Яковлевич опёрся руками о бревно, вытянул уставшие ноги, положив их одну на другую, и глубоко, удовлетворённо вздохнул. Вот что значит – чистый, целебный лесной воздух! Дышишь – словно звонкую родниковую воду пьёшь. Он запрокинул голову, с удовольствием подставив солнцу лицо, и залюбовался лазурным небом, по которому  легко бежали маленькие пушистые облачка.
        И вдруг встрепенулся: на самом пределе слышимости возник и стал медленно нарастать ни с чем не сравнимый, щемящий душу звук лебединого многоголосья. Сергей Яковлевич увидел, как из-за огромных берёз, из-под которых они с Верочкой только что вышли, показался в небе большой птичий клин. Он летел на неизмеримой высоте, благородные силуэты птиц на фоне прозрачного неба были тёмно-серебристыми, но при каждом взмахе огромные крылья на доли секунд сверкали на солнце снежной белизной. Чистые клики были еле слышны.
        – Лебеди…
 
        Вера Николаевна не расслышала, увидела только, как шевельнулись его губы, а глаза словно наполнились небесной синевой. Он легко поднялся, сделал несколько шагов навстречу клину, откинул голову и замер, заворожённый бездонной высотой неба и полётом птиц, прекрасней которых нет на земле.


        Говорят, что есть в Подмосковье таинственные места, где время причудливо изменяет своё течение. Там как сквозь туманное стекло иногда можно увидеть давно ушедших людей, стоит только подумать о них и соприкоснуться с ними душой.
        Говорят, что это случается в апреле, когда ещё очень прохладно, когда ночи становятся всё короче и светлее, а по утрам рождаются хрустальные заморозки. Тогда птицы возвращаются из южных краёв и занимают свои исконные земли. Тогда сутками напролёт всё небо перекликается на разные голоса и пестрит клиньями журавлей и лебедей, растрёпанными стремительными стаями ласточек, стрижей и трясогузок.

        И может статься, что во время прогулки по апрельскому лесу судьба подарит вам удивительную встречу. Вы услышите поднебесный клик лебедей, запрокинете лицо к небу и вдруг краем глаза увидите, что рядом стоит, провожая глазами птичий клин, худенький, стройный пожилой человек в пальто нараспашку. На нём не будет очков, только по бокам спинки его прямого носа заметите вы две натруженные вмятинки. Лёгкие белоснежные волосы его будут трепетать на весеннем ветру, кроткое, мечтательное лицо воскресит у вас в душе воспоминания о нежарком ласковом лете, а большие усталые глаза будут под стать небесной синеве. Вы сразу узнаете его, и вас охватит восторг оттого, что он жив, что вот он, рядом, что можно расспросить его о многих важных вещах, услышать его живой голос и узнать ответы на все вопросы.

        … А когда лебединый клин растворится в небе и клики затихнут, вы повернётесь, чтобы прикоснуться к рукам этого человека и поздороваться, – и никого рядом не увидите. Вы задохнётесь от слёз, как потерявшийся ребёнок. Но не печальтесь, эта встреча не пройдёт для вас бесследно. Вы вернётесь в опостылевшую повседневную суету и вдруг поймёте: ваше сердце стало зорче, слух – острее, а душа начала чувствовать чужое страдание, как своё. И всегда теперь в тихом ветре, в шелесте деревьев, в ясных птичьих голосах, в журчанье снеговых ручьёв будет слышаться вам мягкий, нежный и мужественный голос, а белизна облаков и берёз, чистота и прозрачность неба будут напоминать облик того, чьим голосом до сих пор поёт душа России.


Рецензии