Двойная тетрадь

Моей  Наташе,
К 25-летию
нашей совместной жизни.
12–01–1982






Двойная  тетрадь




Всякому, приявшему талант слова
разума, вина, непшую, ко еже писати
полезная, есть прещение Божие:
"Лукавый рабе и ленивый, подобаше
тебе вдати сребро Мое торжником…"
(Матв. XXV, 26–27)
Из словес Никиты монаха,
пресвитера Студийского.

*****

Память, ты рукою великанши
Жизнь ведешь, как под уздцы коня.
Ты расскажешь мне о тех, кто раньше
В этом теле жили до меня.

Н. С. Гумилев

 

















ОГЛАВЛЕНИЕ


I Начало пути 3
II Сумерки 7
III Романс Вертинского 10
IV Облака 14
V Вокзал 16
VI Два океана 18
VII Литерный вагон 20
VIII Первое сентября 23
IX Улица Байсеитовой 25
X Князь Вадбольский 29
XI Моя Италия 32

 
I


Гриша открыл глаза и удивился. И тому, что так крепко спал, и тому, что, проснувшись, сразу понял, где он, увидев над собой необычный сводчатый потолок, а по сторонам – десятка полтора расставленных довольно далеко друг от друга кроватей, прикрытых серыми байковыми одеялами. Ему ничего, кажется, не снилось, но сознание всего происшедшего накануне, как видно, не покидало его.
Некоторые из кроватей были пустыми. На соседней, жмурясь от лучей солнца, падавших через длинное, заостренное сверху окно, какие обычно бывают в церквах, лежал Вова Берг. Его тоже привезли вчера, поздно вечером, почти одновременно с Гришей, и они успели познакомиться пока фотографировали и снимали отпечатки пальцев. Еще раз осмотрев потолок и крашенный дощатый пол Гриша убедился, что помещение действительно было некогда церковью, разделенной позднее на два этажа, на верхнем из которых и находилась спальня. Можно было бы обсудить это с Вовкой, но тут вошел молодой мужчина и сказал, что пора подниматься. Скоро будет завтрак.
Из-под одеял дружно вылезли детские фигурки. По-видимому, все давно уже не спали. Засуетившиеся у кроватей ребята выглядели малышами. Двенадцатилетний Вовка был, наверное, самым старшим, А Грише было четырнадцать…
Только спустившись на первый этаж, в столовую, и сев на указанное ему место за вторым из столов, стоявших вдоль стены большой продолговатой комнаты, Гриша увидел, что за первым сидят четверо совсем взрослых ребят: юношей лет пятнадцати – шестнадцати. Двое сразу привлекали внимание. Один – атлет с яркорыжей шевелюрой и волевым подбородком, в зеленоватой кожаной куртке, каких Гриша никогда не видел; другой – красавец с тонкими правильными чертами лица и удивительной, казавшейся прозрачной кожей. Из-под длинных ресниц глядели грустные серые глаза. Вокруг шеи вместо галстука был аккуратно повязан шелковый платок.
На столах была уже расставлена еда. Впоследствии, когда Гриша возвращался мысленно к этим пяти дням, проведенным в «Даниловке» – детском приемнике для несовершеннолетних преступников, помещавшемся в здании бывшего Даниловского монастыря, он мог бы сказать, что кормили их хорошо, но чем именно – описать бы, конечно, не смог. Лишь самый первый из завтраков врезался в память со всеми подробностями: курица с рисом, какао, солонка со слишком крупной солью; непривычные алюминиевые ложки, лежавшие на светлой клеенке, и хмурые лица ребят за соседним столом…
Вовка, которому указали место рядом с Гришей, поковыряв вилкой в тарелке и отпив из стакана, пробурчал: «Все равно я отсюда убегу» К чему относилось это: «все равно», к вкусному завтраку, или к узорной решетке, закрывавшей окно, было неясно.
Рыжий атлет повернулся к Вовке, смерил его взглядом и пренебрежительно сказал:
– Много тут таких поубегало!
– А я вот убегу…
К Вовке повернулся сероглазый:
– Ты знаешь, с кем разговариваешь?
Вовка пробурчал что-то невнятное.
– Это – Тухачевский, – указал на рыжего движением бровей красавец,
– Брось, Ольгерд. Чего ему объяснять… – юноша в кожаной куртке глянул на окно, шумно отодвинул стул и вышел из-за стола. Завтрак подходил к концу.
Часть двора внутри глухой монастырской ограды была занята подобием сада. Десятка два старых лип, пыльная, местами начисто вытоптанная трава несколько садовых скамеек, остатки примитивных гимнастических снарядов. После завтрака всем было предложено гулять на этой территории под присмотром усевшегося в сторонке мужчины, именовавшегося воспитателем. Гриша примкнул к старшим ребятам. Оказалось, что фамилия Ольгерда – Путна. Фамилия была знакома Грише по недавно отшумевшему процессу восьми: Тухачевский, Якир, Уборевич… Еще один из старших мальчиков был сыном секретаря Президиума ВЦИКа, недавно смещенного и исчезнувшего. Остальные не принадлежали числу жильцов большого серого дома на набережной, к которому примыкает кинотеатр «Ударник».
Вскоре в садик привели и группу девочек. Они держались особняком, в стороне, казались более грустными и сосредоточенными, чем мальчики. В другой части двора, не содержавшей даже символической растительности, в одинаковых серых пиджачках, и под более пристальным надзором разгуливали коренные обитатели «Даниловки»: несовершеннолетние правонарушители.
Гриша осматривался, слушал, спрашивал, отвечал… А когда разговор обрывался, перед глазами вставали: двор дома на Башиловке; комната с высоким старомодным буфетом, на верхней полке которого стояли две хрустальные с серебром вазы, заполнявшиеся конфетами в праздничные дни; уголок дивана, освещенный настольной лампой, с потемневшим местами оранжевым матерчатым абажуром. Еще вчера он дочитывал в этом уголке «Великого Розенкрейцера». В памяти возникали звуки, краски, запахи вчерашнего дня, такие близкие – и уже безнадежно недоступные, и чуть ниже левого предплечья, примерно там, где должно находиться сердце, чувствовалась щемящая, давящая боль…

Перечитав три посвященные Грише страницы с аккуратно отогнутыми полями, мелко исписанные карандашом, Петр Петрович пересел с кресла, стоявшего у письменного стола, на диван и закрыл глаза… Непрофессионально. Излюбленная характеристика музыкантов, клеймящая дилетантизм. Казалось, должно получаться не хуже, чем у Набокова. «Speak, Memory» – хорошее название. Впрочем, в русском варианте книги оно другое: «Иные берега». А стены «Даниловки»; бараки пересыльных пунктов «Севвостлага»; казармы стрелковой дивизии над Уссури – берега, определившие извилистое русло Гришиных отрочества и юности – каким эпитетом должна наградить их память, которой временами хочется рассказать?
Отчего так часто возникает это желание у людей, отнюнь не являющихся профессиональными писателями? Тщеславие? Претензия на исключительность пройденного пути? Следствие непонимания простой истины, что интерес повести, ее достоинства, определяются не предметом описания, а искусством рассказчика? Свифт рассказывал о бочке, о метле. Чем примечательны детство Толстого, герои Чехова?
Можно, конечно, постулировать, что в отношении Гришиного пути интересен даже протокол. Материал для других рассказчиков. Скучно и писать и читать протоколы… Не хочется подменять повесть о Николеньке рассказом Карла Ивановича… И все-таки не удается отделаться от мысли, что жизнь Петра Петровича – эдакий причудливый корень, сродни тем, над которым трудился Эрзя. Настолько необычный и выразительный, что, даже не обладая мастерством художника, достаточно немного поскоблить его складным ножиком, и он станет произведением искусства...
Причудливый корень? Наоборот. Самый обыкновенный. Но вырванный неожиданно из родной почвы, валявшийся где попало, служивший распоркой, подобием табуретки... А потом чудом снова вросший в землю, превратившийся в нормальное дерево с раскидистыми ветвями, зеленой листвой и лишь едва заметными, неразличимыми для постороннего взора и всё же неизгладимыми следами необычной биографии...
Претворить в повесть прожитую жизнь? Повести, конечно, не получится. Хотя бы потому, что подобного рода повесть невозможно завершить. В конце Гриша должен стать Петром Петровичем. Но разве это возможно? Грише четырнадцать, Петру Петровичу пятьдесят... Грише будет двадцать лет, а Петру Петровичу станет к тому времени пятьдесят шесть. А может и шестьдесят? Потом Петра Петровича не станет... Гриша еще некоторое время поживет на стиснутых  скрепками листах стандартного формата, а там тоже канет в небытие. Лишь так, наверное. И сумеет слиться Гриша с Петром Петровичем...

Солнечный луч в комнате под сводчатым потолком, разбудивший тогда Гришу... Он запомнился своей неуместностью. Кажется, это было единственное солнечное утро во всю ту достопамятную осень тысяча девятьсот тридцать седьмого года. И солнечных дней тоже не было... Вот, пожалуй, еще месяц спустя, в Горьком, на Откосе – крутом берегу Волги, куда любил приходить под вечер Гриша, спасаясь от детдомовского шума, к которому никак не мог привыкнуть. Там тоже можно было увидеть блики солнца. Уходящего. Последние яркие блики на желтизне деревьев и увядшей траве. И они врезались в память. Иначе, наверное, не могло быть. Если в четырнадцать лет, уже узнав взрослое горе, стоишь над широкой рекой, вдыхая холодный сыроватый воздух, и видишь дали, которые, теряясь в поднимающемся тумане, кажутся бескрайними, то обязательно веришь, что солнечный зайчик будет заигрывать с тобой еще много, много раз, и ты будешь ему радоваться, будешь идти навстречу теплому, ласковому солнцу, не оглядываясь назад, а лишь нетерпеливо устремляясь в будущее... И память о солнечных бликах остается с тобой.

Но нужно вернуться к Даниловке. Постараюсь хоть немного полнее передать сгусток впечатлений, тревог, ожиданий, которые и сейчас будоражат память при обращении к тем дням. Ольгерд, Юрка, Генрих Гембальский, Фред...
Наиболее вдумчивым и серьезным членом старшей мальчишеской компании был, наверное, Ольгерд. Это он, присмотревшись к Грише, неожиданно спросил:
– А твой отец был членом партии?
Юрка фыркнул:
– Детский вопрос!
И удивленно вскинул белесые брови, когда Гриша ответил, что никто в семье в партии никогда не состоял. И сам Гриша не был даже пионером. Впрочем, этого он, кажется, не объяснял...
Отец Ольгерда перед арестом был военным атташе в Англии. Ольгерд жил в Лондоне, побывал в здании Парламента, трогал мешок с шерстью, на котором сидит спикер... Это теперь путешествие в Англию – не диковинка. А тогда... Тогда мальчишка, побывавший на берегах Темзы, был подобен космонавту, посетившему Луну...
– Да, – вздохнув, сказал Гриша. – А потом вернулись в Москву, и вдруг...
– Почему вдруг?  Когда мы получили вызов, отец знал, что его ждет.
– Как? Зачем же он поехал?
Серые глаза под девичьими ресницами посмотрели на Гришу грустно и строго.
– Разве ты не понимаешь, что, отказавшись вернуться, отец запятнал бы свою честь?
Гриша смущенно умолк. Он бы, наверное, все-таки не поехал...
Официальная фамилия юноши в зеленой кожаной курточке, которого Ольгерд представил как Тухачевского, была Вагнер. По второму мужу матери. Именно с Юркой (так его звали) Гриша подружился больше всего. Они подолгу сидели вместе на окне «старшей» спальни на втором этаже, в которую перешел Гриша, размышляя о том, что же будет с ними дальше. Чувствовали себя причастными к большим тревожным событиям, взрослыми, умными и одновременно беспомощными. Были какие-то разговоры об организации «Дети за Отцов». Не сын ли Якира ее возглавлял? Тот самый, которого одно время часто поминали в радиопередачах «чужих голосов».
Невиновность родителей считалась сама собою разумеющейся. Юрка с восторгом вспоминал отца, любил говорить о нем: «Самый молодой в мире маршал...»
Запомнилось почему-то, что однажды, при попытке Юрки процитировать Маяковского: «Каждый из нас по-своему лошадь...», отец отрезал: «Ты даже не лошадь, ты просто осел!».
Еще дома Гриша слышал немало версий изложения занимавших всех обстоятельств, относящихся к аресту Тухачевского. Много лет спустя, Гриша убедился, что рассказ Юрки о том, как отца взяли при выходе из вагона, в котором он прибыл на новое место назначения, в качестве командующего Приволжским военным округом, точно соответствовал действительности...
Во время одной из бесед под окном появилась серая фигурка курившего папиросу «огольца» – мальчишки из основного состава детприемника. «Эй, пацан, кинь закурить!» – окликнул его страдавший без табака Юрка. Фигурка остановилась, вытащила изо рта папиросу, смерила взглядом сидевших на подоконнике и, не без торжественности, провозгласила: «Трацаскистам  не даем!» Потом, повернувшись спиной, с достоинством удалилась.
Гриша тогда еще не знал, что это состоялась церемония «наречения имени», долго его потом сопровождавшего...
Бежали дни, потянулись вечера с долгой полумальчишеской, полуказарменной болтовней в постелях... А в один из вечеров дверь в спальню взрослых отворилась, и вошел воспитатель с листком в руке – списком фамилий.
Каким запомнился отъезд? По каким правилам отбирает память в свой альбом четкие моментальные снимки, разделенные длинными рядами пустых страниц?
Последнее, крепкое рукопожатие Юрки на верхней площадке лестничной клетки: «Ну, прощай! Может, еще встретимся...» Не пришлось.
Потрепанный автобус, выехавший в распахнувшиеся железные ворота. Тряска на старой булыжной мостовой. Ярко освещенная, полная людей, площадь Курского вокзала. Гриша возбужден, болтает, шутит. Эйфория. Рядом Фред – грустный, нахмуренный. Упрекает Гришу: «Что ты все балагуришь? Может, последний раз Москву видим...» Но Гриша знал: нет, не последний! Он вернется! Вернулся. Через десять лет...
Зеленый пассажирский вагон. Белая дощечка: «Горький – Москва». Надо бы в обратном порядке – первый маршрут долгого пути...
Верхняя полка. На соседней – кто-то из малышей. Раздают вафли, печенье. Понемногу сутолока, разговоры затихают. Еще несколько минут – и медленно поплыли мимо запотевшего окна перронные фонари. Дрогнуло сердечко: а если, и правда, навсегда? Навсегда уходят Башиловка, настольная лампа, привычные друзья...
Набежавшие грустные мысли незаметно заволокло крепким ребячьим сном.

 
II


Петра Петровича никогда не переставало занимать осеннее превращение непроницаемых для глаза зеленых завес в прозрачные сетки голых веток, не мешающих взгляду. Напрашивалась мысль, что и на склоне жизни, когда шумящая листва стремлений и забот понемногу опадет, ты оказываешься способным разглядеть вдали какие-то новые, не примеченные раньше очертания. Порой – сквозь косую сетку серого дождя; порой – в лучах яркого, но уже не слепящего и не обжигающего солнца...
Вот и сегодня на дереве за окном, перед которым стоит письменный стол Петра Петровича, осталось всего лишь несколько чудом уцелевших листьев. За остовами ветвей, слегка покачивающихся от ветра, виден двор, с протоптанной наискось по раннему неглубокому снегу тропинкой, петляющей среди молодых ясеней. Начинает смеркаться.  На тропинке появился подросток в стеганом ватнике, обутый в тяжелые кирзовые сапоги. Шапка ушанка надвинута до бровей. Если загородить рукою шестиэтажный дом, в который упирается тропинка, покажется, что одинокая фигурка шагает по редколесью, спеша добраться до ближайшего селенья прежде прихода ночи. И Петру Петровичу припомнились другие сумерки...

Зимою работа в лесу кончалась рано. С таким расчетом, чтобы до наступления полной темноты все собрались на протоптанной дороге, по которой днем вывозили дрова и длинные бревна для лесопилки. Потом конвоир на ходу пересчитывал пары; пары тут же начинали растягиваться в цепочку, и процессия направлялась к лагерю, снова сжимаясь и упорядочиваясь по мере приближения к проходной. Так оно всё было и тогда...
Как только первые фигурки в серых бушлатах остановились перед калиткой, бригадиры начали собирать пилы и топоры. Сейчас их понесут сдавать в небольшой домишко за зоной, куда в ночную смену выйдут на работу два пилостава: Фома Деннинбург и Миша Зверев. Фома не так давно был главным механиком большого завода... А Миша? Миша, возможно, так и был пилоставом...
Когда подошла последняя пара, конвоир постучал в окошечко «вахты», калитка распахнулась и серые фигуры, по одной, выдерживая небольшой интервал, позволяющий дежурному не сбиться со счета, стали проходить на территорию лагеря.
Не заходя в барак, Гриша вернулся и сквозь стекло обратился к вахтеру: «Гражданин дежурный, разрешите в контору за деньгами сходить». Вахтер молча потянул к себе железный шкворень, служивший запором. Гриша толкнул калитку, потом аккуратно закрыл ее за собой, подождал пока шкворень будет задвинут на место и, с трудом сдерживая желание припуститься бегом, зашагал по тропинке, по которой недавно ушли бригадиры... В кассе конторы совхоза его ждала первая лагерная получка.
Зима только начиналась и пеньки по сторонам всё еще казались неестественно высокими. Гришу они поразили еще в тот момент, когда он перелезал через борт привезшей их в лагерь полуторки. Зачем надо было спиливать деревья на такой высоте? Но ему объяснили, что в год закладки зоны зима была снежной, с постройкой бараков спешили и деревья валили, лишь слегка обтоптав снег вокруг. Вот и остались странные пеньки, торчавшие, словно редкая стерня какой-то гигантской не чисто скошенной травы.
Пройдя метров двести, надо было свернуть со снежной тропы направо, на дорогу, вдоль которой располагались коровники, маслозавод, конный двор, столовая для вольнонаемных и контора. Мороз был, по колымским стандартам, небольшой: градусов двадцать, двадцать пять. Сугробы по краям дороги пока не мешали видеть редкие огоньки поселка колонистов – досрочно освобожденных «бытовиков». Поселок растянулся по перпендикуляру к дороге цепочкой одинаковых бревенчатых домиков. А прямо впереди чернела деревянная арка, отмечавшая первоначальную границу совхоза. Днем, если присмотреться, можно на поперечине разобрать следы надписи: «Да здравствует XVII годовщина...» Теперь и за аркой много было понастроено: механические мастерские, электростанция, лесопилка. А дальше дорога, свернув налево, мимо склада горючего и овощехранилища, уходила к другому отделению совхоза – лагпункту «Балаганное», расположенному в сорока километрах, уже на самом берегу Охотского моря , в устье реки Тауй.
То ли потому, что предстояло получить деньги, сумму небольшую, но вполне ощутимую на фоне полного безденежья; то ли из-за того, что, промотавшись два года по тюрьмам, этапам, колониям, Гриша ощущал острое наслаждение от сознания, что он один идет по дороге и может, если вздумается, остановиться, осмотреться и даже свернуть куда-нибудь в сторону, им овладело то радостное  возбуждение, чувство уверенности в себе, в своих силах, в своем будущем, которое, внезапно появившись, наполняло зимние сумерки, унылый пейзаж осеннего поля или убогое казарменное помещение неожиданными красками, надеждами, теплом... Чувство это приходило не часто, но память о нем сохранялась потом надолго, и порой служила утешением в тягостные минуты подавленности. Верилось, что стоит сжаться, потерпеть, а там снова неожиданно вспыхнет иррационально-радостное восприятие окружающего...

Талон, Балаганное: «ближние командировки» – розовый сон героев  Шаламова, Валя Доброва, Катя, Георгий, Абрам Давидович, Ваня Бажин... Холодное стекло окна, к которому прижался лоб Петра Петровича, разглядывавшего мальчишку, стало теплым, да и самого мальчишки давно уже не было во дворе, но было все еще жаль расстаться с промелькнувшими образами... И мысль останавливалась не на горечи, которую обычно вызывало воспоминание о бессмысленно загубленных годах юности, а на радости жизни, заполнявшей в те далекие сумерки Гришину грудь – даре молодости, которым он некогда был награжден так щедро!
«Это, наверное, и есть то, что называют ностальгией...» Мысленно произнесенная фраза оборвала цепочку неясных картин, набегавших из сгустившейся темноты. Петр Петрович задернул штору и вернулся к письменному столу.

 
III


Однажды, в Бикинском военном госпитале, поправляясь после воспаления легких – результата форсирования «на подручных средствах» одного из притоков Уссури во время очередных учений, Гриша перерешал все кроссворды из ходивших по палате старых номеров «Огонька». И решил попробовать составлять их. Оказалось даже интереснее.
Перечитать все книги невозможно. Даже только самые замечательные. Только гениальные. Но приходит время, когда кажется: прочитано все. Единственно, что осталось – добавить к несметному множеству книг свою. Не замечательную. Не гениальную. Встает вопрос: зачем? Соглашаешься, что такая книга нужна только тебе. Не книга – тетрадь. Может быть – двойная... Одновременно не можешь уйти от желания

«Чтобы сюда из другого века
Незнакомого человека
Дерзко глянули бы глаза...»

Сознаешь, что хотел заставить кого-то заинтересоваться переплетением мыслей, переживаний, образов, живущих в твоем сознании. Скрытых между словами–символами в незаполненных клетках.
Гриша, составляя свои кроссворды, скоро заметил, что они не отвечают формальному требованию: пересекающиеся строки должны образовывать симметричный, более или менее замысловатый узор. Его труд был бы отвергнут журналом. По каким правилам надо составлять кроссворд, собирающийся стать повестью?
Сто сюжетов чеховской записной книжки. Сколько их в жизни Петра Петровича? Но всякая ли цепочка воспоминаний, ассоциаций, расплывчатых картин – фрагментов Гришиной жизни, сюжет? Нужно ли, чтобы в каждой цепочке первым звеном был Петр Петрович? Жизнь протекающая в обрамлении так не похожем на берега Гришиной юности. И где в двойной тетради должна проходить зыбкая грань между памятью и воображением?
Вот он, вчерашний фрагмент.
Принесли долгоиграющие пластинки.
– Папа, папа! Мы еще Вертинского купили! Другого, такого у нас нет.
Нетерпеливые руки вытаскивают из-под стула старенький проигрыватель.

«Погоди, постой, Минуточка!
Погоди, мой мальчик-пай...»

Минуточка. Символ быстротечности. История промелькнувшей, немного смешной, немного грустной, любви. Повествующий диск вращается неторопливо. Тридцать три оборота в минуту. Почему порой кажутся мелькающими так быстро обороты, продолжающиеся двадцать четыре часа, триста шестьдесят пять дней?
Год. Единица, подаренная астрономами. Измеряющая продолжительность жизни. Срок заключенного. Время с той поры, как впервые прозвучало обращение к Минуточке. Медленно или быстро течет время? «День един, яко тысяча лет, и тысяча лет, яко день един...»
А вот уже наплывает и следующий романс:

« В голубой далекой спаленке
Ваш ребенок опочил.
Тихо вышел карлик маленький
И часы остановил...»

Почему Вертинский всегда оказывается знакомым? Слова, которые иногда напевала Мама. Отдыхая, прислонившись спиной к стынущим кафелям голландской печи. Или стоя перед узким высоким зеркалом старомодного туалета, задумчиво укладывая в пучок тяжелую седеющую косу, вглядываясь в отражение немолодого, усталого, все еще красивого лица.
Кто остановил часы, когда с этого лица сбежала последняя тень жизни? Или маленький карлик не дошел до далекого Казахстана, не прошел в зону, не нашел часов? В женском бараке на Талоне часы были. Неподалеку от входных дверей отсчитывал время, покачиваясь, тронутый ржавчиной жестяной маятник...
Что зазвучит теперь? Наверное: «Ваши пальцы пахнут ладаном, а в ресницах спит печаль...» Нет, что-то другое. Романтично-героическое:
«Три юноши в путь собирались...»
Подожди, подожди! Но ведь это те самые слова, что напевал тогда Грише *******  Бухгольц из-под свисавших сосульками обледеневших усов! Напевал под аккомпанемент позванивавшей пилы и тяжелого дыхания Гришиного напарника...

Лучи низкого желтого солнца с трудом пробивались сквозь морозный туман. Высокие сосны стояли неподвижно. Пучки игл на раскинувшихся ветвях казались почти черными на фоне белесовато-серого неба. Гриша дожевал обжаренный на костре ломоть черного хлеба, поднялся с пенька, надел ватные рукавицы, на которых сидел, и вопросительно посмотрел на Лурье. Получасовой перерыв кончался. До конца рабочего дня оставалось еще два с половиной часа, и пора было браться за дело.
Конвоир топтался в сторонке, терпеливо ожидая, пока пары лесорубов разойдутся по своим местам. Тогда он подойдет к костру, сядет на Гришин пенек и, подбрасывая время от времени в скупое пламя костра промерзшие, пропитанные смолой ветки, поеживаясь в своем овчинном полушубке, станет дожидаться наступления сумерек...
Гриша и Лурье уже свалили свои пять сосен, которых должно хватить на четырнадцать кубометров установленной на каждую пилу нормы. Оставалось обрубить сучья и разделить стволы на шестиметровые бревна – баланы, которые потом на быках свезут к лесопилке. Странно, что именно эти животные, привычные на фоне украинского пейзажа, оказались почему-то наиболее приспособленными для работы в Колымской тайге на сорокаградусном морозе. Иногда, правда, приезжал и трактор с санями, но он к морозу был куда чувствительнее быков и частенько застревал в глубоком снегу на середине пути.
Подойдя к сваленной сосне, Гриша взял топор и, пробираясь вдоль левой стороны ствола, начал обрубать сучья, торчавшие справа. Так не попадешь топором по ноге, если не рассчитаешь силы удара. Лурье шел сзади, срубая таким же образом ветки, оставшиеся на другой стороне. Потом, отложив от комля четыре раза длину полутораметровой пилы–баяна, они начали разрезать позванивавшим полотном промерзшую розоватую древесину.
Неподалеку топтался Бухгольц, поджидая замешкавшегося у костра Веселкова и поглядывая на Гришу.
– Эх, Гришенька... Это в семнадцать-то лет! Самый романтичный возраст! А тут баланы пили на сорокаградусном морозе... Совсем неподходящее занятие!
Гриша сперва хотел огрызнуться, сказать, что и в любом возрасте лесоповал не лучшее времяпровождение для инженера–конструктора, но потом смолчал, понимая, что обидеть его никто не хотел.
– Оно,  конечно, и в былые времена юноши отправлялись в далекие страны, но разве при таких обстоятельствах?
Подойдя ближе, стараясь попасть в такт ритмичному позваниванию пилы, Михаил Карлович начал скандировать глуховатым речитативом: «Три юноши в путь собирались...»
Первого куплета Гриша не запомнил. А может, он его и не расслышал. Потом, кажется, было:

Туда, на простор, за утесы,
Где грозный вздымается вал.
– Забыть белокурые косы! –
Так первый, прощаясь, сказал.

Вслед за ним что-то и грустное и торжественное говорил второй юноша.

А третий любил Королеву,
Не мог он об этом сказать.
Кто любит свою Королеву,
Тот молча идет умирать!

Пила, всхлипнув последний раз, мягко ушла в снег. Отпиленная верхушка сосны, приподнявшись на оставшейся не обрубленной ветке, шурша, сдвинулась в сторону. Лурье потянул пилу к себе. Гриша отпустил ручку, разогнул уставшую спину и улыбнулся Бухгольцу.
– Так-то вот, Гришенька...
Михаил Карлович слегка вздохнул, повернулся и, увязая в снегу, побрел к уже ждавшему его Веселкову.
А потом Лурье и Грише повезло. Их сняли с лесоповала и отправили на дорожные работы, на «командировку». Это именно так называлось. Под «командировкой» понимался бревенчатый домик на левом берегу Тауя, на том месте, возле которого летом ходил паром. Жили впятером, в восьми километрах от зоны, на дороге – сорокакилометровой трассе, соединявшей Талон и Балаганное. В меру своих сил разгребали снег, сопровождали трактора, тащившие «клин» – примитивное снегоочистительное приспособление; выходили вытаскивать застрявшие машины, возившие фураж. Хорошая была жизнь, почти вольная! Раскаленная докрасна железная печурка. Длинные звездные ночи после короткого зимнего дня. Высокие, чистые сугробы. Таежная опушка, с потрескивающими от мороза деревьями...

Но это – уже другой фрагмент... Он всплывает в памяти, когда Петр Петрович остается один ночевать на даче, поздней осенью, после первого снега. В саду бело, тишина, небольшой мороз. Рядом – сосны, чуть подсвеченные далеким фонарем; знакомые созвездия на черном глубоком небе... Чем тебе не молодость? Не «командировка»?

Колымская зима подходила к концу. Наступил март. Однажды, под вечер, с 23-го километра пришел десятник и сказал, что звонили по телефону из УРЧ. Лурье должен немедленно явиться в лагерь. По формуле – «с вещами», то есть с «командировки» он снимается окончательно. «Кажется – на переследствие» – неуверенно добавил десятник.
Лурье занервничал, побежал вытряхивать из матрасного мешка слежавшуюся солому. Запихал в него одеяло, простыню, наволочку, бросил кружку... Что еще? Вскинул мешок на спину, наскоро попрощался и зашагал по заснеженной дороге к Талону. В домике стало грустно и немного тревожно...
На другой день стало известно, что в лагере формируется этап. Приближался промывочный сезон. Прииски требовали рабочую силу. Совхоз обойдется женщинами и категорией «легкий труд». Ее пополнят актированными: пережившими зиму, но к дальнейшей работе на прииске не способными. Их уже немало было в совхозе.
Прошел еще день. Солнце в марте стояло уже довольно высоко. Небо было не белесоватым, а по-настоящему голубым. С утра, как обычно, вышли на расчистку дороги. Гриша стоял у обочины и смотрел на приближающуюся колонну. Впереди – начальник конвоя. За ним – десять рядов по четыре человека. Сзади два конвоира с винтовками наперевес. Еще дальше – сани со скудными пожитками и сухим пайком. Где-нибудь на семнадцатом километре устроят привал. К ночи дошагают до Балаганного. Там, наверное, уже приготовили пустой барак.
Шагали неторопливо. Знакомые лица. Вот Бакланов, Фаистов... Лурье шел с краю, во второй шеренге. Помахал Грише неуклюжей ватной рукавицей, усмехнулся и, напрягая свой хронически простуженный хриплый голос, бросил: «На переследствие!».
Бухгольц на Гришу не поглядел. Шел ссутулившись. Смотрел под ноги. Усы грустно обвисли.
Трасса чуть заметно сворачивала вправо. Еще несколько минут и сорок человек, в одинаковых серых бушлатах, скрылись за высокими сугробами, выросшими за зиму почти до уровня телефонных проводов. Потом пропали оба конвоира. Потом сани. Осталась опустевшая дорога и снег, снег, снег...
Ушли и Бакланов, и Фаистов, и Лурье и Бухгольц... Ушли. Навсегда исчезли из Гришиной жизни. А Гриша, опершись на лопату, еще долго глядел вслед на опустевшую сугробную ложбину...

Королева оказалась жестокой, неблагодарной... Они любили ее. Они ушли молча.


 
IV


Я хотел бы любить облака
На заре. Но мне горек их дым.
Так неволя тогда мне тяжка,
Так я помню, что был молодым...

Сколько лет было Анненскому, когда он писал эти строки? Наверное, не очень много. За каким-то рубежом всплывающие в памяти картины молодости, отрочества, уже не будят чувства тяжелой неволи. Всего лишь грусть. Манящую грусть воспоминаний с полузабытой свежестью красок, свежестью чувств, впечатлений, непосредственностью движений сердца...
Петр Петрович лежал недалеко от воды на обращенном к солнцу пологом склоне оврага, сбегавшего к водохранилищу. По небу плыли редкие растрепанные серовато-белые клочья. Почему можно так долго, не отрываясь, смотреть на бегущие облака? На зеленовато-серые волны прибоя? Мысли скользят по поверхности сознания. Причудливо меняются образы, сливаясь и бесследно исчезая. И сам ты уже волна, облако, дыхание ветра...
Как поскучнело бы небо без облаков. А на сегодняшнем они точно такие, как на картине Боскина, что висит в столовой, над длинным сервантом. Любимая картина всего семейства. Крутой берег небольшой реки. У воды – рыбацкие барки, складские амбары. Наверху, на фоне синевы – немного отступившей от обрывистого спуска, залитый солнцем монастырь, с куполами, уходящими за верхний обрез рамы.
Когда картина привлекает внимание гостей, неизменно возникает спор: где именно писал ее художник? Новгород, Псков, Кострома... Много было выдвинуто гипотез!
А Петр Петрович всегда вспоминает при этом Котельнич. На берегу Вятки. Семьдесят километров от Кирова. Такой же крутой берег. У деревянного настила пристани – баржи с мукой и лесом. И старый монастырь, в котором находилась пересыльная тюрьма. Только стоял этот монастырь подальше от обрыва. Почему сейчас он об этом думает? Да, облака...

Гриша лежал тогда на спине, закинув голову, во время короткого перекура и тоже смотрел на небо. И с необычайной остротой воспринимал его синеву и красоту облаков. Оттого, наверное, и запомнилось. Непривычностью.
Перед этим он провел почти полгода в камере «срочных» в Кировской тюрьме. А если лежишь на спине на нарах, можно смотреть только на серый с подтеками потолок. Или на второй ярус тех же нар. Нет, в Кирове двойных нар не было...
Из колонии для несовершеннолетних его перед тем «вывели» согласно настойчивым требованиям уполномоченного НКВД. Грузного рыжеватого детины, с недобрым взглядом исподлобья, которому Гришина пятьдесят восьмая статья внушала какие-то серьезные опасения. Медицинская комиссия составила акт, из которого следовало, что Грише не пятнадцать лет, а семнадцать. В конце осмотра молоденькая сестра, сперва молча писавшая под диктовку, вдруг возмутилась: «Какая же это пигментация? Это масло машинное въелось!». Никто не услышал.
В тюрьме к акту отнеслись скептически. Продолжали выдавать паек «малолетки», и не знали, куда этого малолетку с нехорошей статьей приткнуть... Надо признать, что на Гришином пути пережитки гуманизма не раз заметно стесняли действия карательных органов...
Раздумья кончились, когда исполнилось шестнадцать по всем документам. Всё ясно: в лагерь. Первая ступенька: на  пересылку в Котельнич. А там – приволье. В ларьке можно купить хлеб, сахар. Желающих выводят каждый день на работу и выплачивают рубль. За разгрузку барж. С потемневшими дощатыми бортами, с надстроечками для рулевого. Как на картине Боскина, только побольше. В трюмах – мука, пиломатериалы, кирпич...
Работа была тяжелая. Если выгружали лес – три длинных доски клали одна на другую и несли вдвоем. Надо было подобрать шаг так, чтобы доски не начали раскачиваться в резонанс... Это Петр Петрович твердо помнил до сих пор...
А с кем тогда работал Гриша? Пожалуй, единственно, кого удается вспомнить достаточно ясно, это Андреев. Бывший председатель Слободского горисполкома. Огромный, краснолицый, не утративший здорового цвета лица даже после продолжительной «сидки». Это он категорически запретил Грише носить мешки, когда выгружали муку. Сказал, что восемьдесят килограммов в шестнадцать лет, при полном отсутствии тренировки, недопустимы. Гриша только помогал подхватывать мешки на плечи подходившим цепочкой грузчикам. Таскать их он научился лишь позднее. Уже на Охотском побережье...
Спустя несколько дней, кто-то из начальства заметил, что в отношении Андреева нарушена инструкция, запрещавшая выводить на работу из пересылки лиц, осужденных на срок, превышавший десять лет. У Андреева было пятнадцать... Грустный, остался он в камере. Особенно сетовал, что, вдобавок, пообещал помощнику повара, из обслуги, заново вылудить кухонные котлы, вспомнив свою старую специальность – медника. Хороший, наверное, был медник. И председатель горисполкома, как говорили знавшие его, неплохой...
В этой же пересылке Гриша последний раз видел Диму Келлермана. Последний – перед последовавшей почти двадцатилетней разлукой. Следующая встреча была уже в Москве, когда Димка позвонил в дверь старой квартиры на Смоленском бульваре и приветствовал Гришу (или уже Петра Петровича?) словами: «Здорово, розенкрейцер!». А тогда Димка прокричал что-то невнятное сквозь решетку окна проходившему мимо на работу Грише. Подумать только. В той пересылке и окна-то без козырьков были!
А потом было предрассветное серовато-голубое, безоблачное небо. С розоватой полоской на востоке. Клубящаяся прохлада над рекой, за краем обрыва, вдоль которого вела разбитая щебеночная дорога. Колонна по четыре. Обычные предупреждения начальника конвоя. Пара овчарок на поводках. Недолгий переход к железнодорожной станции. Не к вокзалу, а в сторонку, к запасным путям, к пустому тюремному вагону, поджидавшему небольшой «спецэтап». В Свердловск. В огромную, забитую до отказа центральную пересыльную тюрьму, откуда отправка шла уже эшелонами – длинными вереницами товарных вагонов с наскоро настеленными нарами. Узнать эти вагоны можно было по небольшим смотровым окошкам, перекрещенным толстым полосовым железом.
На тормозной площадке – конвойный с винтовкой. На крыше последнего вагона – станковый пулемет. Эшелоны шли в Норильск, Тайшет, Севвостлаг…

Вдоль оврага потянуло сырой прохладой. Как от реки в то утро... Это небольшой горбик похожего на верблюда облака прикрыл на минутку солнце. Сейчас оно снова выглянет. Выкупаться, и – домой, на дачу. И так уже обед будет запаздывать...
V


Простучал на соседнем пути поезд дальнего следования. Ушла электричка на Монино. А загорская все не трогалась.
Петр Петрович закрыл «Pens;es»  Паскаля и взглянул в окно вагона. Конечно – Мытищи. Здесь всегда что-нибудь неладно. За окном – желтое каменное здание небольшого вокзала типичной стандартной архитектуры начала века. Всё меньше и меньше таких остается. Вот и в Пушкине уже что-то перестраивают... Хорошо, светит солнце. Не хочется снова утыкаться в книгу. На перроне, перед входом в здание, стоит женщина в форменной куртке и фуражке железнодорожника. Мимо снует народ. Двое мужчин толкают нагруженную каким-то скарбом железную тележку. У киоска пьют газированную воду.

Старый вокзал в Кирове был, пожалуй, почти совсем такой, как этот. Только побольше. И был он тогда тоже многолюдный, суетливый, залитый солнцем, с носильщиками, тележками, газированной водой. И на перроне перед зданием стояла женщина в форме железнодорожника. А Гриша лежал на верхней полке, набитого до отказа заключенными, «столыпинского» арестантского вагона и сквозь решетку, отделявшую купе от прохода, по которому прохаживался конвойный, смотрел в окно. По какому-то недосмотру вагон остановился прямо перед вокзалом. Обычно он дожидался своей очереди быть прицепленным к нужному составу где-нибудь на отдаленном запасном пути.
Рядом, на той же полке, тяжело дышал Леонтьев. На нижних можно было только сидеть. На верхних и на багажных лежали по двое. Если ехали долго, сидячие и лежачие менялись местами. Небольшой этап, размещенный в вагоне (тот самый – в Котельнич), был сформирован из «срочных» камер Кировской тюрьмы, в которой Гриша провел последние пять месяцев. Месяца три – вместе с Леонтьевым.
В камере Леонтьева не любили. Вернули его в тюрьму из лагеря на какое-то доследование. Несколько месяцев держали в спецкорпусе, потом перевели в общий. Ходили упорные слухи, что кого-то он «завербовал», на кого-то донес. Однажды безногий эпилептик Федотов, бывший командир буденовского эскадрона, размахивая палкой и истошно крича, заставил Леонтьева лезть под нары и лежать там добрых полдня. Подговорили, наверное, Федотова. В камерах «срочных» карточная игра, хоть и была, разумеется, запрещена, реально не преследовалась, и часто Леонтьев оказывался Гришиным партнером по преферансу. Но и в преферансе играл он с «подсидкой». Лучше было не вистовать.
Леонтьев тоже смотрел в окно через решетку и коридор. Лысая, обтянутая высохшей, как пергамент, кожей, голова была совсем рядом с Гришиной. По обвисшей небритой щеке медленно скатывалась слеза. Почувствовав взгляд, Леонтьев немного повернулся к Грише и, не отрывая взгляда от женщины–железнодорожника, чуть слышно сказал: «Моя сестра. Помощник начальника станции...». Качнуло, заскрежетало. Здание вокзала, киоски, женщина на перроне медленно поплыли в сторону. Леонтьев отвернулся от Гриши, опустил голову и прикрыл руками лицо.
За окном зарябили вагоны на соседних путях, промелькнула башня водокачки и выплыла небольшая зеленая лужайка. Узнал ее Гриша. Почти год назад сидел он на ней, на штабеле не струганных досок, с жадностью вдыхая запахи смолы, травы одуванчиков. Рядом сидели двое молоденьких солдат с малиновыми петлицами и с любопытством разглядывали мальчишку, только что высаженного из арестантского вагона. Вагона, в котором на очередной перекличке веселый разбитной старшина, помощник начальника конвоя, объявил Грише решение Особого Совещания: «Статья 58-10. Пять лет исправительно-трудовых колоний».
Все равно на лужайке было весело. Солнце, трава, ветерок. После духоты горьковской следственной камеры, после соседей – грустных фигур в одних кальсонах тесно сгрудившихся на нарах; после окон, закрытых досчатыми козырьками... Дождались старшину с грузовиком–полуторкой. Залез Гриша вместе с солдатиками в кузов. Старшина с папкой – Гришиным «делом» – в кабину. Затрясся грузовичок по дороге к Кировской труд-колонии для несовершеннолетних. ... Но дальше – не надо. Дальше – полгода тяжелой и страшной жизни.

Электричка Петра Петровича подходила к «Правде».

 
VI


Ah! que le monde est grand ; la clart; de lampes!
Aux yeux du souvenir que le monde est petit!
Ch. Baudelaire

Память, память, ты не сыщешь знака,
Не уверишь мир, что т; был я!
Н. С. Гумилев


Петра Петровича вежливо попросили покинуть салон первого класса. К счастью, народа в аэробусе было немного, и он удобно устроился у окошка в хвостовой части с таким расчетом, чтобы крыло не ограничивало поля зрения.
Обычное тягостное ожидание в духоте. Долгое маневрирование по бетонным дорожкам. Наконец – быстро уходящие вниз аэродромные строения, подмосковные перелески, а через полчаса можно смотреть на привычную крупномасштабную карту среднерусской полосы, с нанесенными на ней дорогами, деревушками, вспаханными и невспаханными полями, закрытыми кое-где белыми пятнами редких облаков. Пока что-то неинтересно. Через час будет Рига, Балтийское море. Потом – Дания.
Вот они, аккуратные квадратики обработанной земли, тесно прижатые друг к другу. Едва различимые домики. Чувствуется низменность: много прудов и небольших озер. Родина гадкого утенка и мачехи–утки. Что тут могло питать воображение великого Сказочника?
Стюардесса говорит, что чуть левее – Копенгаген. Не видно, уже позади. Внизу – Северное море. Высвеченные солнцем заостренные пятнышки небольших судов с клинообразными кильватерными струями за кормой. Расплывчатые границы слегка меняющейся окраски водной поверхности. Начинает надоедать шум двигателей. Атлантика? Разницы не заметно. Мысли начинают убегать к иным далям, хранящимся в памяти...

Не так выглядело знакомство с Тихим океаном.
Гриша долго лежал на полусгнившей скамье, неподалеку от перекрестий колючей проволоки, поглядывая то на мерцающую карту знакомых и незнакомых созвездий, то на вспыхивающие огоньки махорочных самокруток. Потом – на меняющиеся контуры, которые начали вырисовываться на фоне розовато–желтой полоски востока. Шла бесконечная перекличка.
– Петров!
–Николай Семенович...
И, не дожидаясь стандартной цепочки дальнейших вопросов:
– Девятьсот седьмого года; пятьдесят восемь – семь; десять лет...
Папку перекладывают в другую стопку. Петров переходит в следующий загончик.
– Петрушин! …
Еще одна папка.
Из застроенной бараками и перегороженной «колючкой» огромной зоны пересылки «Вторая речка» вывели еще с вечера. В какой-то промежуточный квадрат. Конвой принимал гигантский этап. Восемь тысяч. Восемь эшелонов... Откуда известно? Наверное, от обслуги. По количеству пайков. Надо же прокормить...
Уже под косыми лучами раннего солнца к поблескивающей утренней глади залива Петра Великого потянулась огромная серая гусеница нового пополнения кадров Дальстроя. Баржи. Бурая стена бортовых листов, расчерченная пунктирами заклепок. Зыбкие трапы.Огромный трюм с тройными нарами в тусклом свете слабеньких электрических лампочек. Рядом – Георгий, Артемов.
Шорох, покачивание.
– Катера выводят на рейд!
Одно из достоинств пестрого и многочисленного общества: всегда поблизости найдется профессионал, который все объяснит.
Дрожание корпуса: заработала машина. Удары винта. Пошли...
Жизнь заключенного быстро входит в уготованную ей предусмотрительной опекой колею. На другой день стало ясно, что единственным развлечением может служить выход на палубу, в досчатое сооружение, нависшее над бортом и служившее уборной. Сперва, правда, надо выстоять длинную очередь. Но куда спешить? Зато потом, миновав конвоиров, можно сквозь щели неплотно пригнанных досок не спеша полюбоваться морской синевой. Временами видны и берега. То пологие, то холмистые, зеленовато–желтые или почти фиолетовые.
А на третий день, на горизонте, в сероватой дымке – конус не очень высокой горы. Точь-в-точь как на марках японской серии, которую кода-то собирал Гриша. Опять все известно: «Идем проливом Лаперуза». И снова мерцающий на солнце, чуть тронутый серебристой зыбью, морской простор…
Плавание было на редкость спокойным. В отличие от перехода на Камчатку, в составе передислоцировавшегося автобата, в конце 1945 года… Почему только картины заключительной части пути: волны Охотского моря, бухта Ногаево, прибрежные сопки, видятся уже в свинцово-серых тонах? Испортилась погода? Или над памятью тяготеют строки:

«В тумане вставал Магадан,
Столица Колымского края…»

По временам, в желтом сумраке трюма, Георгий начинал стучать кулаком по не струганным доскам нар и скверно ругаться.
– Двадцать пять, тридцать человек энергичных и решительных, и можно плыть на этой посудине хоть в Соединенные Штаты! Охрана только зевает и смотрит по сторонам. Привыкли к нашей овечьей покорности. И где-то рядом есть еще добрая сотня голов, думающих о том же. Но как их найти?
Меланхоличный Артемов позевывал, переворачивался на другой бок.
– Не бесись! Нас двоих заведомо недостаточно. А Гришу жалко. Он еще и так доживет до лучших времен…

Вокруг, в салоне самолета, зашевелились. Прильнули к иллюминаторам. Картина под крылом резко изменилась. Поперек курса пролегла длинная береговая полоса, а за ней – лесистые холмы, серебристая лента небольшой речки, что-то похожее на стены старого замка. Шотландия? Роб Рой и Веверлей… Заманчивые должно быть в этом краю туристские маршруты! А расстоянии до замка сейчас наверное почти такое же, как тогда, до японской курившейся сопки… Только виден этот замок под другим углом… Какими, однако, непохожими могут быть путешествия за казенный счет!
Под крылом уже снова рыжеватая прибрежная полоса противоположного западного берега, белые буруны. Узкая полоска моря. И опять зелень, песчаные дельты рек, глубоко врезавшиеся заливы. Пошли на снижение. Ирландия, Шеннон… 
 
VII


Петр Петрович поздоровался с проводником и поднялся по ступенькам. Вот оно, наконец, четвертое купе, седьмое место. СВ. Остались позади получение льготного билета, сборы, ловля такси, ожидание на перроне… Через сорок часов – Сухуми. По расписанию – тридцать восемь, но пару часов надо добавить на среднюю продолжительность опоздания. Кто будет соседом? Пока – пусто.
СВ. Какие неожиданно непохожие объекты может скрывать одно и то же сокращение. Недавно пришлось читать докторскую диссертацию, в которой ФБР обозначало «Функцию бифуркационного разложения». СВ – спец-вагон. Теперь, правда, перешли на одну букву Л – литерный. Но старый термин прочно прижился.

СВ – Свердловск. Начальные буквы на городских номерных знаках. СВ-37-44 значилось на «черном вороне», подвозившем небольшие этапы, выгруженные из «столыпинских» вагонов, к пересыльной тюрьме. «Социально вредный» острили по поводу этого фургона бывшие пассажиры. Ассоциация не была случайной. Сокращение СВ использовалось как одна из формул в приговоре «тройки». Формула применялась к бывшим уголовникам. В новых преступлениях не уличенных, но мозоливших глаза местным блюстителям порядка. Без суда и следствия – СВ; пять лет исправительно-трудовых колоний… Просто и удобно. В колониях вакансий обычно не хватало. Не беда. Дальше уж тюремное начальство само распорядится. Можно и в лагерь… Другой вариант приговора был еще более прозрачен: ПУД – прошлая уголовная деятельность…
На Гришином пути чаще, разумеется, встречались иные сокращения: КРД, КРТД, АСА; – формулы политического содержания. Как правило, в приговоре «большой тройки» – Особого совещания. От пяти до десяти лет, в зависимости от привходящих обстоятельств, в любом из вариантов. Иногда в приговоре «тройки большой» или  «тройки малой» использовалось и указание статьи. Но такое указание оставляло, видимо, чувство некоторой неловкости, скорее всего – неосознанное: ссылка на уголовный кодекс и никакой судебной процедуры…

Завизжала на роликах дверь купе. Пришел сосед. Грузный мужчина лет сорока. Поздоровался, торопливо объяснил, что в другом отделении у него жена и дочь, Придет попозже, только переспать. Попросил не запирать дверь. Повезло Петру Петровичу! Поедет практически один…
 
В Свердловском СВ купе на одного предусматривалось соответствующей инструкцией. Но больно уж оно было маленькое. Только присесть на узенькой дощечке, упираясь коленками в захлопнутую за тобой дверцу, касаясь носом «волчка», в который нет-нет да и заглянет сопровождающий конвоир… Многолюдной была, зато, огромная камера пересыльной тюрьмы, в которую водворили Гришу. Многолюдной, но не слишком переполненной. На полу пришлось лежать всего дней пять. После очередной разгрузки  – большого этапа, Гриша поднялся на нары.
Кого там только не было! Один из соседей – Малеантович. Сын последнего николаевского министра юстиции. Гриша покорил его тем, что, несмотря на свой возраст, успел прочитать «Петербургские трущобы» Крестовского. В награду прослушал лекцию о начальных упражнениях для неофитов Петербургских теософских кружков. Потом – подробный разбор нескольких произведений Алексея Николаевича Толстого. Разбор должен был проиллюстрировать тезис о невозможности для писателя создать героя умнее его самого. Если речь не идет об историческом персонаже… Правда, чаще всего они с Малеантовичем сидели, склонившись над маленькой самодельной шахматной доской с вылепленными из хлебного мякиша фигурками. В камере даже турнир шахматный был организован. Но Гриша со своей третьей категорией, занял в нем какое-то незавидное место…

А колеса то уже стучат: «На Каштак, на Каштак…». Промелькнули за окном Москва-река, стены Андрониковского монастыря... Предлагают чай. «Благодарю, до утра не нужно…». Умыться – и спать. Одно из главных достоинств СВ – отсутствие очереди при выходе на необходимые процедуры…

Это в Свердловске было безразлично, сколько простоишь в подобной очереди. Пока стоишь, глядь, и еще какое-нибудь интересное знакомство. По камере-то ведь не разгуляешься. Хоть и не тесно было, по представлениям тех лет, а пока из конца в конец проберешься, пару раз обязательно кого-нибудь, дремлющего на полу, разбудишь… Основные знакомые – посланные судьбой соседи на нарах, на полу. Дополнительные – в паре на прогулке, в цепочке, что тянется «на оправку». На одной из прогулок, доверительно склонившись к Грише, безликий спутник тихим голосом доброжелательно объяснил, что решение Особого совещания много лучше «для будущего», чем приговор Трибунала или Спец-коллегии… Особенно – если всего пять…  Уж он–то знает…
А в очереди «на оправку», помнится, впервые познакомился Гриша с Георгием. Поразило лицо: умное, энергичное, на редкость некрасивое. Слегка монгольского типа, с сросшимися темными бровями, выпяченным подбородком. Познакомились, как оказалось, надолго. Фамилии начинались с одинаковых буквенных сочетаний. И еще  что-то, по крайней мере, с точки зрения формирователей этапных судеб, было, по-видимому, схожим. Вместе ушли на большой этап, в один и тот же зарешеченный товарный вагон. Потом – на один и тот же лагпункт. Тогда, еще в очереди, выяснилось, что Георгий – радиофизик, доктор наук. Для доктора – молодой. Тридцать два года. Нетерпеливый, раздражительный, острый на язык…

Дверь купе снова заскрипела. На полку брошено постельное белье. Застелить матрасик, надеть наволочку… Так до сих пор и не умылся…

Тогда, в Свердловске, Грише тоже довелось, после долгого перерыва, поспать с простынями и подушкой. В тюремной больнице. На шее вздулась железка. Постоял в другой очереди – на медосмотр. Температура тридцать восемь и одна. И сразу – в больницу. Никак не ожидал. В горьковской следственной камере при тридцати девяти дали в санчасти таблетку и обратно – на нары…
В больнице врачи оказались вольнонаемными. Встретили Гришу с недоумением и сочувствием. «За что?» С учетом Гришиного возраста была надежда, что вопрос, может быть, не потерял смысла… «Наследственная пятьдесят восьмая»– отвечал Гриша в подобных ситуациях. Постарались подольше не выписывать, подкормить… И была в хирургическом отделении, на ночных дежурствах, нянечка – Клара. Милая, молодая женщина, наполовину немка, с бытовой статьей и маленьким сроком… Ей досталось на память одно из немногих Гришиных лирических стихотворений:

«Промелькнула виденьем чудесным
В годы страха, скитаний и тьмы…»

Выписали прямо на этап. Санобработка, обыски, переклички. В банном комплексе запомнился мужчина под соседним душем. На предплечье – татуировка: небольшой якорь, обвитый цепью. Удивительно ясные, спокойные и добрые глаза и улыбка. Потерли друг другу спину лоскутами старого белья, служившими когда – мочалками, когда – носовыми платками… Капитан дальнего плавания. Срок – три года. Ни до, ни после, Гриша не встречал человека с пятьдесят восьмой статьей и с таким небольшим сроком. Неужели даже и следователь или председатель спецколлегии не смогли устоять перед обаянием моряка?..

Умылся, наконец. Тут можно и без душа. Ведь не месяц же ехать... Что там еще в Свердловске? Короткий переход в поздних сумерках от разгороженной колючей проволокой притюремной территории к одинокой железнодорожной ветке. Последняя перекличка. Вагон. Поскорее забраться и занять место на верхних нарах, поближе к окошечку... И застучали колеса «Севвостлаг, Севвостлаг…». Стук только в товарном вагоне порезче, чем в СВ. Подвеска не та… Пора все-таки засыпать. Сон какой-нибудь странный приснится. Всё перепутается…    Сев-вост-лаг…     на Каш-так…     э-ше-лон…     спец вагон… Вла-ди-вос-ток… И море, море... Синее или свинцово-серое? Черное или Охотское?...


 
VIII


Он не знал, на каком пороге
стоит,
И какой дороги перед ним
Откроется вид …
А. Ахматова


Первое сентября 1939 года. Одна из знаменательных дат новейшей истории… Вздохнув, Петр Петрович закрыл «The Pocket Book of Modern Verse».  Не первый раз перечитывал он стихотворение, озаглавленное этой датой, пытаясь постигнуть заполняющие его историко-философские реминисценции. Сложно… Даже Нина Михайловна; сказала, что не берется интерпретировать Одена. Сложно и – не похоже… Не похоже на что?

Проснувшись на рассвете, Гриша сразу прильнул к маленькому, перечеркнутому крест накрест двумя железными полосами, окошку, расположенному  почти  над  самым  изголовьем  его  места  на верхних  нарах  16-тонного «телячьего» вагона. Еще накануне стало известно, что наступающий день – последний. Последний, в продолжавшемся месяц передвижении от Свердловской пересылки к Владивостоку.
День выдался ясный. Вдоль пути – живописные невысокие холмы, покрытые лесной порослью, едва начавшей расцвечиваться осенними красками, такими богатыми и яркими на Дальнем Востоке. Всё подсвечено лучами подымающегося солнца. Эшелон идет медленно. За окном проплывает небольшая, на вид – дачная, станционная платформа. Можно прочесть название: «Океанская». Пригородный курорт Владивостока.
Платформа усеяна ребятней... Мальчишки с развевающимися красными галстуками; девочки в нарядных пестрых платьицах. Наверное, где-то по соседству школа. Да! Ведь сегодня первое сентября – начало учебного года! «И я тоже перехожу в следующий класс!» – подумал Гриша. Фраза ему понравилась. Он решил, что когда-нибудь обязательно ее запишет. Впереди были «Вторая речка», Магадан, Талон, – Колымское трехлетье…
Ждать вступления в следующий класс пришлось недолго. Эшелон остановился. Дверь со скрежетом отодвинулась. Выгрузка. Второпях даже дневного пайка не дали.
Еще час – и серая гусеница, в сопровождении конвоиров и крикливых унтеров, потянулась к знаменитой владивостокской пересылке Севвостоклага.
Хотя само место выгрузки было отделено от дальневосточных просторов, идти надо было довольно далеко. Километра два. Движение медленное. С остановками. Кто-то занемог. Выводят из колонны. Конвоиры на редкость усталые и безразличные. Можно разговаривать.
Рядом Георгий. В руках у Раенко, бывшего секретаря одного из украинских райкомов, старосты Гришиного вагона, подобранный кем-то большой обрывок свежей газеты. Что именно могло быть там напечатано? Ведь немецкое вторжение в Польшу пришлось, по дальневосточному времени, примерно на полдень. Но сформировавшееся на ходу мнение аналитиков единодушно: предстоит раздел Польши между Советским Союзом и Германией…. Сразу – далеко идущая экстраполяция: не для того ли Сталин так расчищал Политбюро, чтобы не встретил протестов неожиданный поворот к союзу с Гитлером?
Примитивные ворота. Вышки. Лабиринт проходов. Вытоптанные квадраты, огороженные колючей проволокой. Бесконечные переклички. Усталое ожидание расположившихся на земле «новоселов».
Темнеет. Наконец-то раздают еду. Пайка черного хлеба, вяленая рыба, кусочки сахара, плошка кипятку… Кружек в этапе не положено.
Вот и барак. Единственная тусклая лампочка под потолком. Скорее – на верхние нары. И потеплее, и мусор в глаза не сыпется. Мешочек с пожитками под голову. Спать…
Не знал тогда Гриша, что где-то неподалеку, на таких же нарах, закончил предыдущей зимой земное странствование один из великих летописцев бурной эпохи: Осип Мандельштам... Даже имени такого не слышал.
Не знал, что недавно одна из серых гусениц привела на «Вторую речку» репрессированного военачальника – будущего генерала Горбатого. Через год они, временно расконвоированные, будут заготовлять сено для севвостлаговских совхозов. По соседству. Гриша – вверх по Таую; Горбатов – в пойме Яны;.
Через семь лет, реабилитированный Горбатов – военный комендант Берлина, а Гриша заканчивает скромную военную карьеру в автомобильном батальоне на Камчатке.
Через семнадцать – генерал армии получит назначение командовать Прибалтийским военным округом; а Гриша (или уже Петр Петрович?) защитит в Московском Университете кандидатскую диссертацию: «Симметричные системы уравнений с частными производными 1-го порядка»…
Многого не знал тогда Гриша! И ничего ему, бесконечно усталому, и не снилось, наверное, в ту прохладную предосеннюю ночь, завершившую долгий беспокойный день. День, которому суждено было понести бремя знаменитой исторической даты…

Петр Петрович открыл книжечку стихов. Еще раз пробежал глазами сложное стихотворение: Лютер, Фукидид, Коллективный человек… На закладке записан даже сделанный когда-то перевод одной из заключительных строф:

Беззащитный мир в забытьи
Погружается в темноту.
И лишь слабые огоньки –
Голоса справедливых и честных.

Гриша в ту ночь спал крепко. Огоньков не видел…

 
IX


Петр Петрович вышел из букинистического магазина иностранной книги и перешел на защищенную от солнца сторону широкой улицы. Пора было возвращаться «к себе»: в дом отдыха Казахского Совмина, куда поселили его заботливые Алма-Атинские коллеги. Сегодня лекции нет. Удалось уклониться от обычной опеки. Представилась возможность побродить по городу одному. Весь день свободен, только на вечер запланировано очередное «культурное мероприятие».
Вот и облюбованная, слегка поднимающаяся в гору, улица Байсеитовой. По ней можно пройти почти половину пути. Тополя, дубы, карагач, растущие по обеим сторонам, вдоль тротуаров, соприкасаясь верхними ветвями, нависли над каскадным водоемом, заменяющим проезжую часть. Тенистая зелень, машин нет, ничто не напоминает о шапке смога, нависающей над центральными кварталами и так бросающейся в глаза, если смотреть на город от Медео или с горы, на которой высится телевизионная башня.
Уютная скамья. Можно ненадолго присесть, полистать купленные книги: два романа Лудлома; какой-то бестселлер с пистолетом на обложке… Не исключено, что откроет он их сейчас в первый и последний раз. Миновала пора интереса к неожиданным поворотам судьбы неустрашимых, благородных и находчивых героев! Зачем было покупать? Многолетняя привычка приобретать англоязычную литературу…

Это тогда, в тени лип Гоголевского бульвара, Гриша забывал об окружающем, следуя за д’Артаньяном на бастионы Ла Рошели,  в погоне за Миледи, в поисках госпожи Боансье… Как хорошо помнится тот потрепанный томик Дюма! Начинался он со страницы, на которой д’Артаньян бросался в погоню за мелькнувшим в окне Рошфором, покинув удивленного де Трувилля, а кончался обвинительной речью Атоса, обращенной к Миледи: «Шарлота Боксон, графиня де ля Фер, миледи Винтер! Ваши преступления истощили терпение Бога на небе и людей на земле. Вы осуждены, и Вы должны умереть!» Полуоторванный пожелтевший листок с иллюстрацией. На первом плане – зловещая фигура: Лильский палач… Изрядное количество страниц, вместе с переплетом были утрачены.

Гоголевский бульвар. «Три мушкетера»… Обычная цепочка!
Улица, похожая на аллею, приключенческие томики, Казахстан… Ведь именно в Алма-Ату было решено переезжать, если Папе с Мамой так и не дадут московских паспортов и прописки… Шла паспортизация весны тысяча девятьсот тридцать третьего года.
Уже был принесен домой иллюстрированный толстый том с описанием города и края. А в критические дни, когда стал приходить милиционер, требуя выселения, Гришу отправили на другую квартиру: «к Кокинакам», к любимой подружке, состоявшей в ранге «невесты» – к Ларисе. В анфиладу из трех комнат полуподвального этажа, с окнами на уровне мостовой. За окнами, вплотную к чугунной решетке бульвара, грохотала временами «Аннушка» – трамвай кольцевого маршрута «А». За решеткой можно было разглядеть сидящих старушек, резвящуюся детвору, редких прохожих.
Петр Петрович и сейчас не забывает взглянуть на знакомые, прячущиеся за тротуаром, запыленные окна, если случится проходить мимо. Ларисы за ними давно нет… Где-то в Кунцеве.  И след потерялся…
Как сжималось тогда Гришино сердце при мысли о расставании с родным городом! Разлука представлялась непереносимой. Лариса уходила в школу, взрослые – на работу, и только непрерывное чтение помогало забыться. После «Трех мушкетеров» были «Большие надежды» (именно так переводилось заглавие в томике дореволюционного собрания сочинений); «Грабители морей», «Лунная долина»… Кажется – не дочитал.
Почему сейчас, хотя с Москвой связана, по существу, вся прожитая жизнь, отроческая исключительная привязанность кажется удивительной? И в годы странствий, и в первое время после возвращения, она, как будто, не ослабевала. Что ее так сильно потеснило? Очень уж видно изменился и Город, и Гриша, ставший Петром Петровичем… Нет Петровского парка, Башиловки, старшего поколения друзей, знакомых с детства квартир…
Как сложилась бы жизнь семьи, если бы Папа, в последний момент, не устроился в Управление строительства канала Москва – Волга, в систему НКВД, что позволило избежать выселения? Одна из «точек разветвления» человеческой судьбы, навсегда оставляющая неразрешимый вопрос…
Тогда, на Гоголевском бульваре, Гриша еще не знал, что между сейсмическим толчком паспортизации, поколебавшим (который раз?) почву под ногами, и подлинной катастрофой, пролягут три с половиной года сравнительно спокойной и благополучной жизни: «Дмитровский период».
Вместе с работой в Управлении, размещавшемся в подмосковном городке, Папа получил комнатку (потом – две) в небольшом двухэтажном домике с садом, на краю привокзальной площади. Туда Гриша с Мамой переезжали на лето. Иногда, на несколько дней, и в другие времена года. Оставшись один, Папа приезжал в Москву на выходные дни: кратные шести числа каждого месяца. Эпоха «шестидневки».

… Едва слышно доносился шум раскинувшегося в котловине большого города. Днем, сквозь пленку смога, не видно снежных шапок нависших над ним скалистых громад. Успокоительно негромко журчит вода, стекая с замшелой каменной ступеньки каскада… Так обманчиво спокойно журчала и Гришина жизнь тех лет. Вот и вспомнилась она в этот тихий день ранней осени.

Тридцать третий год был одновременно годом поступления Гриши в школу. Сразу в четвертый класс. Тогда это было возможно. Но школьные впечатления оттесняются дмитровскими последующих лет.
Теннис с Папой. Травянистые берега Яхромы, купанье, изредка – лодка. Проба сил в шахматах: всеобщее увлечение – второй и третий Московские международные… Чарующая непонятность формул в курсе дифференциального исчисления Гренвиля–Лузина.  Все это – Дмитров.
И прогулки, прогулки, прогулки… Обычно – от столовой для вольнонаемных, мимо клуба, мимо стандартных домов поселка ИТР, к церкви, на краю села Подлипечье. Через село – к глубокому оврагу. На дне – узкоколейка, по которой, временами паровичек протаскивал покачивающиеся вагонетки с песком из расположенного неподалеку живописного карьера.
Иногда шли дальше, за овраг. Иногда – вдоль него, по опушке березовой рощи, скрывавшей две роскошные дачи: Когана – начальника строительства, и Фирина – начальника лагеря. Через рощу почти сразу можно было выйти к домику на вокзальной площади…
Прогулки с Папой, с Мамой, иногда втроем. Случалось, присоединялся кто-нибудь из широкого круга Папиных знакомых. Какие парадоксальные сочетания вмещал этот круг!
Дмитрий Владимирович Вержбловский – темпераментный еврей, дивизионный комиссар времен гражданской войны, гонимый за былую приверженность Троцкому. Знакомство началось еще в Бутырской тюрьме. Постоянный Папин оппонент в историко-философских дискуссиях.
С ним судьба свела еще раз – через двенадцать лет. В магазинной очереди, отоваривавших карточки работников НИИ-17. Гриша после демобилизации, заканчивая вечернюю школу, работал там слесарем.  «А Вы, Дмитрий Владимирович, кем?» – «Умным евреем при губернаторе… Референтом заместителя директора». В конце сорок восьмого года Дмитрий Владимирович неожиданно исчез. Появился снова в пятьдесят четвертом, выпущенный из Вологодского полит-изолятора…
… Увлекательная игра: «Захват колоний». Создание художника – Князя Владимира Голицына. На синем фоне – цветистая цепочка островов, протянувшаяся от Индонезии к Австралии. Фрегаты, передвигавшиеся согласно бросанию кубика… Гриша потом пытался воспроизвести игру своими средствами, но без ярких красок получалось неинтересно.
Прихрамывающий Князь с семейством жили в небольшом домике, на одной из старых улиц городка. Дочь и два сына. Под носом у младшего частенько мокровато. «Это все от – Параши», – вздыхал Князь. Очаровательная (даже Гриша это видел) жена – урожденная Шереметьева…
Семья Гудовичей, Гнедичей – обломки властью попираемых родов, нашедшие приют в Дмитровской гавани, манившей иллюзорной безопасностью…
Александр Николаевич Комаровский – главный инженер Яхромского участка. Московское знакомство через петербургских Герсевановых. Будущий генерал армии, заместитель министра обороны.
Провел однажды для Папы с Гришей экскурсию: демонстрировал пропеллерные насосы в головке Яхромского шлюза. Двадцать пять кубометров воды в секунду… Иронически рассказывал о недавно назначенном помощнике, явившемся первый раз на работу в модных туфлях и светлых брюках. Повел его по деревянным настилам знакомить с участком. Сам – в сапогах…
Заканчивавший срок, расконвоированный Папин коллега – экономист, Сергей Александрович Кистенев. Иногда, по специальному разрешению проводил в комнатках привокзальной квартирки целый день, вместе с приезжавшей, жившей где-то на Садовом кольце, семьей. Демонстрировал Грише « tour de bras» – прием во французской борьбе; научил делать мат одинокому королю…
Машеньку Голицыну (младшую сестру Князя) величал не иначе как «княжна Мери»…
Приезжали гости из Москвы. Приезжала Лариса. Построили с ней замечательную плотину поперек ручья, протекавшего по дну того самого оврага. Подстрелили из духового ружья чужую курицу. Испугавшись, закопали в саду…. Приезжал Георгий Васильевич Постников. Вечером, за чайным столом, Папа спросил о впечатлениях. Георгий Васильевич любил говорить витиевато:
– Участки забора из колючей проволоки и бараки, иногда видневшиеся вдали во время нашей прогулки, напомнили мне мудрый обычай, существовавший в древности у стоиков. На столе, вдоль которого возлежали собравшиеся, водружался череп. На фоне сосудов с вином он должен был напоминать о тленности всего земного и быстротечности нашей полной превратности жизни.

Петр Петрович давно поднялся со скамейки, вышел из зеленного оазиса, пересек Проспект Абая. А из сознания никак не уходило разбуженное минувшее. Все те же парадоксальные сочетания.
Алые полотнища на воротах в зону. Серые колонны заключенных. Пестрые физкультурные парады. Военные оркестры: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью…». Плакаты, бюсты, портреты… Оригинал – куда там Лильскому палачу!

Залитые солнцем, не тронутые Каналом, Дмитровские луга. Ковер кашки, ромашек, колокольчиков. Белая церковка на горизонте. Издалека не видно разбитых окон, заколоченных дверей…


« … Долго размышлял преподобный. И был ему голос с неба:
– Всё сие – судьбы Божии. Размышлять о них не полезно. Ты, Антоний, себе внимай!».




 
X


Я ответила: «Там их трое …»
А. Ахматова


Иногда на этих листках должен, наверное, появляться и я. Такой, какой есть сейчас, сегодня, в данный час, в данную минуту. Я и Петр Петрович, я и Гриша? Именовать тетрадь тройной? Нет, «троица во Единице» безнадежно невместима для узкого человеческого сознания… Во всяком случае сегодня на этих страницах присутствую просто я.

Мы жили тогда в Тобольске. Тогда – значит с июня 1928 по май 1929 года. Папа был в ссылке. Сперва его собирались отправить в Обдорск, куда-то в низовья Оби (твердо помню это название, фигурировавшее во многих разговорах, но не нахожу его в списках населенных пунктов;). Потом вышло послабление:  Тобольск – древняя Сибирская столица. И вот солнечным июньским днем мы с Мамой подплыли на, многое, наверное, повидавшем, колесном пароходике к переполненному встречавшими причалу иртышской пристани.
Год в Тобольске, который помню достаточно хорошо, – мое непосредственное соприкосновение с XIX веком. Так, по крайней мере, кажется. Бочки водовозов, подъезжавших к домам; ночной сторож с колотушкой, прохаживавшийся по дощатым тротуарам; зимнее катание на санях, запряженных лошадьми, предварявшееся возгласом: «Лошади поданы!», приводившим в восторг Папу… А среди знакомых – князь Авенир Авенирович Вадбольский. И никому не приходило в голову добавлять: «бывший». Только иногда: «Какое красивое имя!» – говорила Мама.
Князь тоже, конечно, был ссыльный. Как и Станислав Николаевич Шлиппенбах, прямой потомок шведского генерала, увековеченного Пушкиным. Не были ссыльными Кузиковские. Зато они были наследниками поляков, отправленных на поселение в Сибирь после одного из восстаний. Так выглядела проекция Российской истории на круг наших тобольских знакомых…
Архитектурно-историческим задним планом служил, расположенный в «верхнем городе», монастырь, в котором разместились тюрьма и местное ГПУ. Правее, за «спуском», – памятник Ермаку.
(Как увлекательно было качаться на тяжелых чугунных цепях, его окружавших!)
Помнится еще расположенное на пустыре, именовавшемся «площадью», нескладное здание Горсовета. В нем, по рассказам, некоторое время проживала Царская семья. До начала наступления Колчака…
(Написал это имя, и сразу всплыло:

Полвека не могу понять:
Нельзя ничем помочь…
И все уходишь Ты опять
В ту роковую ночь…

Роковая ночь Российской Истории, кончилась ли ты?)
Но сегодня – об Авенире Авенировиче. Я давно собираюсь, в меру своих сил, почтить Его память. Хотя бы на этих страничках. Представляется, что это – мой долг. Надеюсь объяснить почему.
Авенир Авенирович был поэт. Не знаю, было ли когда-нибудь или где-нибудь  напечатано хоть одно из его творений. Но в папке со стихами Гумилева, Цветаевой, Бальмонта, переписанными Папой, папке, хранившейся в среднем ящике письменного стола вплоть до рокового 23-го сентября 1936 года, лежали и несколько двойных листов пожелтевшей бумаги, исписанной мельчайшим неразборчивым почерком. Это были стихи Авенира Авенировича. Он принес их незадолго до нашего отъезда из Тобольска. Принес со словами: «Быть может, вам удастся их сохранить…».  Папе в это время заменили ссылку на «минус шесть» и он переезжал в Новосибирск. А мы с Мамой возвращались в Москву.
Не знаю, в какой мере князь предугадал свою судьбу. Не помню, при каких обстоятельствах стало известным, что Авенир Авенирович вскоре снова был арестован, а затем расстрелян. Помню его рассказ о поэме, которую он писал по пути в Тобольск из Соловков. Объяснял, как трудно было все держать в голове: не было ни бумаги, ни карандаша. Помню, как однажды мы с Папой шли к нему в гости по тобольским деревянным тротуарам, в домик на окраине, где он снимал комнату. Там читали мне «Песнь о вещем Олеге» – отдельное издание с красочными иллюстрациями. Помню, наконец, как уже в Москве грустно сидел с Мамой в большой комнате, тесной от избытка старой разрозненной мебели, в обществе двух старушек – родственниц Авенира Авенировича. Мама считала своим долгом их навестить.
Годам к двенадцати папку со стихами я очень полюбил. Большинство из выученных стихов Гумилева помню с той поры. Перебирая листки, натыкался на стихи Авенира Авенировича. Прочесть их было невозможно. По крайней мере – для меня. Исключение составило одно стихотворение, переписанное привычным Папиным почерком. Называлось: «Жизнь». Могу воспроизвести, к сожалению, лишь несколько строф. Не знаю даже порядка их следования. Но среди приводимых ниже первая была первой, а последняя – последней.

Жизнь это чудное мгновенье,
Невольный, длительный обман,
Веков и суток повторенье
В мельканье красок лиц и стран.
      …            …                …
Жизнь – это жребий Агасфера,
Где нет конца его следам.
Жизнь – это злобная химера
На венценосный Нотр-Дам.

Жизнь – это будничные мины
На площадях и чердаке.
Жизнь – это грубые морщины
На пожелтевшем старике.

Жизнь – это спутанные числа,
Которым в сумме нет числа,
Жизнь – это мира коромысло
От полных чаш добра и зла.

Жизнь – это весен звон янтарный
В черезполосицах зимы.
Жизнь – это ларец антикварный,
Жизнь – это мы! Жизнь – это мы!

Стуча в калитку у погоста,
Глядя в завешенную мглу,
О, Вечный Сфинкс, где все так просто,
Тебе я шлю свою хвалу!

Был еще, кажется, эпиграф:
«И придет час, когда вспомнишь о нас».
Без указания источника, который я не берусь назвать. А может быть, это уже капризы моей собственной памяти…
Вот и все, Авенир Авенирович, что удалось сохранить из Ваших стихов… Меня долго смущало имя: Авенир. Думал, что нет такого в святцах. Очень обрадовался, встретив житие: «Старца Варлаама, царевича Иосафа и отца его Авенира».
Успокой, Господи, душу усопшего раба Твоего, убиенного Авенира, и сотвори ему вечную память!

А рукописи не горят…

 
XI


Между помнить и вспомнить, други,
Расстояние как от Луги
До страны атласных баут…
А. Ахматова


Воскресенье Фомино в Миланском соборе. Через три дня после приезда. Непривычный открытый алтарь. Безбородые священнослужители в багряных рясах. Ряды деревянных кресел, заполненные молящимися. Скульптурные распятия, иконы, фигурные решетки. Облака ладана, почти скрывающие гигантский купол… Но может быть, это не дым курильниц мешает мне его разглядеть? Слезы, слезы… Что думают обо мне спутники, деликатно отошедшие в сторонку?
Помню. Помню все. Свинцовую воду Охотского моря. Причалы бухты Нагаево. Унылые сопки, поросшие стлаником. Помню друзей, которым больше не суждено было увидеть не то что Италию, но и родные Москву, Киев, Петербург… От Магадана до страны атласных баут много дальше, чем от Луги!
Облака ладана, плывущие к куполу. Это Мамины молитвы о единственном сыне. Это проплывает последняя прощальная фраза: «Неужели я никогда больше Тебя не увижу?» Ты уже знала, что не увидишь. Свидетельство Любовь Дмитриевны, лагерной подруги:
– Алиса мне иногда повторяла: «Ты своего сына еще увидишь, а я – нет».
Сбылось.
Слева – огромный образ Божьей Матери. Вдоль всей стены – бесконечные ряды горящих свечей, от которых пышет жаром, как от большого костра. Встают молящиеся. Скандируют. Различаю слова; «Ave Maria, gratia plena, Dominus tecum…». Сколько раз слышала Ты эти слова в костеле из уст ксёндза, повторяла в вечерней молитве? «… ora pro nobis peccat;ribus, nunc et in hora mortis nostre». Верю. Не оставила Тебя Пречистая в страшный, одинокий последний час. Слышит и теперь твои молитвы…
Кончилась непродолжительная католическая месса. С паперти собора смотрю на полную народа, залитую солнцем площадь. В центре – восседающий на коне Виктор Эммануил. Праздничные одежды толпы. Экзотические карабинеры в парадной форме. Полумавританская архитектура окаймляющих площадь строений. Где-то справа – Ла Скала…
А потом – громады Рима… Хрестоматийные дворцы и каналы Венецию…
Дантовский Ponte Vecchio из окон галереи  Уффици… Неужели – наяву?

Дивны дела Твои, Господи!


Рецензии