Роман Объединение Физики. Ч. 2, гл. 8

                УIII

  Тамара Ненарокова сидела в кресле, глубоко, по самую верхушку головы провалившись в него, почти что лежала, глядела печально в потолок застывшими, голубыми и прекрасными, как горные озёра, глазами. Нверху, на потолке змейкой над ней пробегала подпухшая трещина, готовая, казалось ей, сползти вниз ей на шею, на грудь и ужалить её. Сегодня ей, каждую секунду всё более пугая её , было особенно плохо. У неё тошнотворно росчерками побаливала и кружилась голова, и то и дело Тома проваливалась в липкий, тревожащий полусон; внутри её, но прямо под сердцем набиралась свинцовая злость, такая нелепая среди грома и шума дня и пустая отрешённость, словно жизнь её - закончилась и завтра уже никогда для неё не наступит.
  За стеной уже часа два без перерыва стучали молотки, и визжала электродрель; сыпало и сыпало гаммы соседское пианино. Из-за избитого щелями, веющего холодом окна доносились звуки громыхающих по рельсам железных трамваев и мягкие, рычащие голоса новых, иностранных автомобилей. На лестничной площадке неистово заливалась крошечная собачонка соседки, мадам Кругляковой, точно поселилась у Томы под самой дверью. Впереди, казалось ей, ничего нет - лишь пустота и эти режущие, терзающие душу звуки. Тому Ненарокову, надо сразу сказать, соседка её, мадам Круглякова страстно не любила - до дрожи в своих тощих локтях и коленках, потому что Тома была стройна, высока и молода, свежа, как весенний ветерок, и всегда носила на лице своём гордый взгляд. Муж мадам Кругляковой, некто Кондратий Иванович Бригин, встречаясь с девушкой в подъезде, строил ей елейно глазки, улыбался молодой красавице в ведьмины голубые, зелёнык глазки, попадая под магическое воздействие её глубоких очей, за что дома подвергался мощной уничтожающей, идеальной обработке, и за это тоже не любила Круглякова Тому. Старухе очень не нравилось что девушка длинными пальцами в красных губах курит на балконе, не смущаясь никого, а - нужно было бы непременно, как все, прятаться, терпеть и не выпячиваться, так как положена девице от бога скромность, и ведь - всякая девушка это  будущая мать, хранительница семейного очага (у самой Кругляковой детей никогда не было) - какой же пример дочерям будет? Терпеть она не могла, что Тома ярко, призывно красит глаза и губы, уверена она была, что броско разрисованы только особы определённого склада ума и поведения, и Тома - одна из таких. Ей очень звучно представлялось, как Тома глотает из стакана дома крепкий портвейн, вдыхает, жадно трепеща ноздрями, кокаин,  и - о! здесь у Кругляковой сладко мутилось сознание - целует взасос мужчин, таких ненасытных, таких обольстителей, таких всегда шалунов... Раиса Леонидовна Круглякова знала наверняка: животное, имея особый нюх, незамутненный умом и сознанием, редко ошибается, проявляет истинную агрессивность только по отношению к негативно заряженной персоне, к врагу; и поскольку лохматая собачонка Кругляковой, тряся грязным задом, с наслаждением и неистовством облаивала Ненарокову - поэтому она тоже ненавидела Тому; и, гуляя со своей псиной на облитых грязным снегом бордюрах и, завидя фиолетовое модное пальто красавицы, её высоко поднятую, гордо воздетую головку и модную, посаженную набекрень круглую шапочку, она сама почти по-собачьи тихо лаяла, шипела, и выражение её лица становилось тоже похожее на собачье...
  Тома проживала одна, в целых трёх комнатах, щедро оставленных ей... (но об этом чуть позже), и за это особенно Круглякова люто не любила её (и она, и шаловливый Кондратий Иванович, и болонка их столько лет уж ютились на пятнадцати квадратных метрах, с кухней, правда, и ванной комнатой). Квартиры их стояли на одной площадке, дверь в дверь, на третьем этаже, в разлапистом доме, в уютном, осаженном топольками и липами, переулке, почти в самом центре города, рядом с остановкой трамваев номер двенадцать и семнадцать.
  Старинный дом, с красно-серой кожей на кирпичных щеках и утлом затылке.
  Один особый посетитель всё-же бывал у Томы, и Раиса Леонидовна Круглякова, встречая того у подъезда, об этом даже не догадывалась, поскольку внешность у того было простая, не слишком приметная, а фантазии её, великосветской дурочки, рисовала в качестве Томиных гостей в ослепительных красовцев, восторгавших её, заметим, воображение, похожих на часто виденных ею на экране артистов в отечественных и зарубежных сериалах. Обыкновенные физиономии Круглякову мало волновали . И, самое удивительное, что она, Круглякова, оказалась совершенно права!
  Тома Ненарокова любила сливочное, шоколадно-ореховое мороженое  присыпанное сладостями, голливудские мультики и гонять по городу на такси от магазина к магазину, и терпеть не могла старуху Круглякову и её мерзкую облезлую собачонку. Она обожала, когда у неё в кошельке из мягкой фальшивой кожи, осыпанной стекляшками, шебуршит много червонцев и журчит целая жменя мелочи - чаевые водителем. Ей нравилось покупать в большом универмаге всякую всячину - тоненькое нижнее белье на её белую мягкую кожу и разноцветные ворохи одежд; поскорее следующий флакончик духов, когда дома уже ничего не осталось; к новому пальто присмотреться на зиму, когда ещё не погасло лето, перед зеркалом в примерочной покрутиться; купить тоненькие чулочки, одни и другие, в клетку-паутинку, с блёстками; поглядеть на толстосумов надменно и чуть-чуть с завистью, как те целые отделы скупают, оценить их поведение внимательно - что берут и как, запланировать на потом, когда совсем разбогатеет, приобрести те же цацки-мацки, да и получше уже кое-что, посовременнее. Очень она любила всю яркую жизнь, какая та есть; но когда ей мешали жить - ах, как она умела ненавидеть!
  Но деньги утекли, как песок сквозь пальцы; работы никакой не было, и она давно не ходила в свои магазины. За её громадную квартиру платить было нечем. Пусть!
  Она вся сжалась в кресле; как пожар у неё горела голова. Отвратительное настроение разраслось на всю комнату, она осталась в целом свете одна, и - падала.
  Тома включила теле, и к ней в комнату впрыгнул розово-синий экран, минуту глядела в него, ничего не видя, не понимая. Побрела на кухню. Вернулась, горько сжимая в отчаянии подбородок, сыпанула из флакончика на стол горку таблеток с неглубокими на них полосочками, и те, как белые зубы, хохоча, покатились, на полировке. Уронила, чуть не опрокинув, длинный холодный стакан на стол и снова с головой съехала в кресло. Вода в стакане качнулась, поднялась бугром, и одна круглая капля упала на блестящую поверхность, в которой отражались люстра и изогнутый потолок.
  Тома, всё ещё находясь внутри себя, глядела пустым взглядом на экран, и вдруг электрическая жизнь поманила, сладко позвала её. Брызгали словами и весёлым настроением милые жуткие телекарлики. Она вздрогнула, глаза её приехали в белую лужицу-россыпь кругляшек; её высокие брови и вишни губ упали, на лице пролетел чёрной птицей такой ужас, такой ледяной ветер ударил в грудь! Она хотела отвести взгляд, но никак не могла оторвать его от блеснувшего, точно нож, высокого стакана, будто зовущего, требующего испить себя, запрокинуть белое горло, оголить его... ...Пять таблеток всего, может - шесть , три поспешных глотка воды... Это - ничего, будто корочку хлеба запить, даже не надо жевать, просто протолкнуть внутрь языком... Минуту, две - тишина, а потом - гора, взрыв, удар в сердце и мозг, и всё останавливается, меркнет, молчит, остывает... Лицо Томино снова горько сжалость, вскинула верх лицо, встряхнула заструившимся водопадом волос, прикрыла ладонью глаза... Не надо думать об этом - нужно действовать! Одним махом всё кончится, всё решила уже, отступать некуда... Одна во всём свете, одна-одинёшенька, как травиночка в поле, одинокая звёздочка в небесах...
  А в телеприёмнике на экране вот что теперь удивившее её нагромождалось.
  Девушка - это была из фильма Сонечка какая-то, свеженькая, молоденькая - поселяется в дом, в котором комнат диковинных было не счесть: целых двадцать наверное, расфуфыренные, отзолочёные все, в огнях - коридоры, лестницы, повороты без счёта, и комната в комнату плавно перебегает, словно во сне бесконечном каком-то. Вот одна внизу начинается с дорогих диванов, и ярких турецких ковров на полах, люстра наверху в виде стаи серебряных рыбок, а перед ней, перед первой самой комнатой -  высокий куб прихожей, над которой лепной потолок устроен, стены красно коричневым обоем покрыты, мебель, полы - всё им в тон, и дальше три или четыре ступени наверх взбираются; дальше, за комнатой с люстрой, за атласными диванами и дубовыми столами - портьера; за портьерой ещё комната, а в ней - кровать необъятных размеров притаилась, колонны вдоль стен, водопадом сбегают пологи из атласа... Девушка - светлая, чистая, в белых одеждах, смеётся, счастливая; рядом - какие-то красавцы молодые крутятся в дорогих пиджаках, растекается сладостью из тонких губ, из прищуренных глаз; из руки их, как могучие ветви дубов, услужливо тянутся к ней, перед ней стелятся, приглашают, её оглаживают... Девушка радостно смехом заливается, голубые глаза широко и наивно, хлопая длинными ресницами, открывает, наслаждается их теплом к себе и преданностью... Букеты цветов чуть не на каждом столе, и краски - синие, жёлтые, голубые, зелёные, малиновые - повсюду гремят, как живые играют, всю окружность вселенной обмазывают собой. И земля и небо в этих цветах как в позументах, как в рыжем облаке, рыхлые края которого сладчайший пухом оплывают, оставляя за собой разновеликие полосы, и даже - фиолетовое, жёлтое с чёрным видеться, но вовсе не тяжело, не траурно; а зелень и бирюза под ветром дрожащих веток и листов на них в громадным окне огорашивают, ослепляют...
  Дальше в фильме прозвучало так. Соня, выпростав беззащитные руки вперёд, летит на каблучках толщиной с паутину к некоему старику; старик этот - ухоженный, розовощекий, выбритый гладко, ещё вполне крепкий - её отец; пальцы увиты перстнями; белозубый, приветливый, седовласый, властный, и, конечно, очень богат. Рукой он привлекает к себе Соню, нежно в висок целует её, строгие, но добрые молнии из-под бровей посылает, прибирает прядь волос с её тонкого, как ангельский поцелуй, ушка. Руку сжимает дочкину, точно сокровище, весь трепеща. Своей старческой корявой рукой поглаживает; обняв, сливается с ней воедино... "Это подарок тебе, дочка,"- говорит старикашка, утирая побежавшую на щеке слёзку.- "Знай, - нежно говорит,- любовь мою к тебе и степень своей ответственности посему передо мной, не забывай меня старика... Просто помни, что есть такой на свете человек - твой отец, который души в тебе не чает, боготворит тебя... ",- примерно так говорит старикашка, в ладонь покашливает, горит, светится в его умных, глубоких  глазах умиление, целует её... "Конечно, отец... да, отец... "- тает дочка  и, трепеща глазами, отбегает, давно уже, наверное, мечтая об этом, к молодым мужчинам и рукой уже от них отцу взмахивает. "Как дом-то, тебе нравится? "- кричит ей вдогонку старик и вытягивает из воротника тонкую шею, чтобы лучше услышать ответ её; но ответа вовсе не надо, довольно и взмаха преданного её глаз, короткого кивка головы, счастливой волны прилетевший к нему от неё...
  Бежит Соня к красавцам и молодцам, милым её сердцу. Шеренга их к ней выгибается, принимая её в себя, и светлых, приветливых улыбок становится так много, что будто одна чёрная яма провалилась между одними огромными носом и подбородком. Соня летает ко всякой протянутой ей руке, подставленному ей плечу, ей удобно и хорошо... А лица у мужчин такие, что под ложечкой сладко ноет... Кто же, кто её избранник? Тома, напряженно собравшись в кресле, наблюдала за событиями на экране, и вдруг ей представилось, что она - это Соня и есть, и - летает, кружится, все глядят на неё и восхищается её дорогим воздушным платьем, её белой, лебединой шеей, красивым значительным лицом, прозрачными волосами... Такие волосы, невесомые, пышные, что взлетают от малейшего даже движения, от дуновения ветра, влетевшего в распахнутого окна, точно - пружинки, точно тополиный пух, и можно рукой по ним провести, проверить - как? Взбросить небрежно их, пошалить, ошпарить ими по лицу невежду и нахала какого-нибудь, слишком близко подплывшего; встряхнуть головой, расхохотаться безмятежно и помчаться уже дальше, дальше - потому что жизнь такая большая, так много мест в ней важных и интересных... А мужчины, Боже, как хороши мужчины! Здесь хороши, стоящие рядом с тобой - руку подадут услужливо, улыбнутся лучезарно, сильные, уверенный в себе; и - там, у стенки, там тоже прекрасны; и лучше даже, чем здесь и - бежать поскорее туда!... Там, там.... Там красавцев двое, совершенно равноценных, плечистых, высокие; один - блондин, другой - яркий брюнет; один - в чёрном, бархатном галстуке под строгим фраком, длинноволосый; другой - в бордо, острижен аккуратно, скуластый и - непомерно горд. У одного туфлей остроносые корабли один за другим построились, ноги гарцуют, туда-сюда в нетерпении пляшут, а туфли - это просто лакированное чудо, в струнку вытянулись и не шелохнутся: болеро, просьба или наставление. А другой - прямо стоит, грудь выпятил, упрямо лоб наклонил, чуть улыбкой тонкие губы тронуты, гордый, точно морской капитан. Оба руки к ней вытягивают, предлагая себя послужить, и Соня (то есть - Тома) на их руки без опаски опирается, в глаза обоим с вопросом заглядывает; и оба так прилежны, так хороши... И вот она, Тома, уже с одним (блондин) кружиться в танце по залу, музыка заливает их, точно сладкий сироп пирожное; нос и глаза и скулы напротив несутся вместе с ней кругом и пьют, жадно глотают её, томно подрагивая, точно прицел выставленные - хищные и в тоже время щадящее, если - без боя сдашься, если придёшь, если - да... А с другим всё быстрее крутишься, потому что бесподобно ведёт, отталкиваясь от пола сильной ногой, горячей рукой спину крепко держит; на скулах - нежный румянец, дерзкий, почти детский ещё, глаза серо-зелёные, наискось, искрятся... Вправо, влево и опять вправо...... И тоже: не скажешь "да" - пожалеешь...
  Радостно хохочет Тома, глаза закрывает, - страшно и весело ей до сладкой одури, до холодного, колючего пота между лопатками, посматривает то прямо в глаза, то мимо застенчиво, и рядом со сладким дурманом, ворожащим её ужасом - пропасть желанная, и - влечёт туда, неукротимым ветром в спину толкая на самое дно; а там не камни, а одни только грёзы, их мягкие перины, упасть бы в них, забыться, в них раствориться; и пусть бы счастье без конца в сердце вливалось, пусть бы краски и цветы повсюду расстилались...
  И снова счастливая физиономия пожилого родителя её мелькает, маленькой ручкой взмахивает ей старичок, встряхивает седой, взбитой вверх лысиной, пальчик незаметно из кулака внизу выставляет, сигнал ей шлёт, что блондин, мол, лучше... Но для неё не лучше, нет! У брюнета в глазах такое... Подбородок мужественный, с глубокой на нём точкой; в глазах огонь, беспредел, сталь; но и и мягкость раскрывается на самом дне некая сокровенная, входи - не оглядывайся только!
  Затем гости из дома гурьбой высыпаются, о чём-то негромко урча, головами примирительно взмахивая, плечо к плечу, как близкие люди; зелёная, изумрудное поляна их встречает, втягивает в себя, и, точно несгибаемые столбы, широкоплечие лакеи вырастают повсюду, взмах руки папиной - и побежали, разлетелись белогрудые эти птицы, поднося гостям золото, кровь и слёзы в стаканах и рюмках, те, не глядя, хватают, и - в губы, в зубы себе, лакают этих лакеев. В середине зелёного моря-разлива - в белой мраморной раме синий четырёхугольник воды, колышется едва, странно изломано дно в лучах солнца; вода так чиста и прозрачна, что её и не видно вовсе... Блондин и брюнет рядом с Томой плывут, с одной стороны и с другой, зло зубами друг другу посмеивается, в остроумных словах упражняется, под руки требовательно её прихватили и тянут каждый к себе, как бы знак ей падают, что ждут и надеются. Речи их умны и красивы, много удачных словесных баталий за ними стоит, много прелестных сердец покорённых, и - скрытая неуёмная похоть; но не видит она ничего и не слышит, хочется ей дальше лететь... Лакей стаканы подносит - длинные, наполненные густым перламутром вина, тонкие, ехидные. Тома руку протягивает, касается пальцами холодного стекла, и будто током больно жалит её - ах, ждёт ведь стакан не дождётся... Какой стакан, зачем, Господи?... Да вот же он, перед ней на столе, и надо, если решила, перейти через это... Пустым стал экран перед ней, игрушечным, и грянуло перед ней то, что вправду на свете бывает, а не выдумано; что на каждом шагу в этой жизни встречается, орёт, дёргает, трезвонит. "Почему же у меня не так, как в кино?"- думала она, снова начиная падать, видела вокруг себя только своё теперь...
  Крошечная квартирка из далекого прошлого передней выпрыгнула, обшарпанные, истёртые шагами деревянные полы, бесцветные, вылинявшие обои; не то тряпка, не то коврик на полу; из-под низкого, придавленного потолка сыпется из слабой лампочки тусклый на голову свет; в углу полутемном сине-серый экран светится; на промятом диване - отец полулежит, дремлет; рот приоткрыт, на бледном, длинном лице глаза, как у трупа, страшно, плотно зажмурены; тяжёлая кисть руки съехала низко, на самый пол; спит, издавая лёгкое посапывание; на кухне кастрюлями зло погромыхивает мать в оранжевом, почти до дыр изношенном халате, напряжённая, злобное ворчание сыпется оттуда: достается всем - и правительству, за то что зарплаты в стране маленькие, и самому президенту, что толстосумам с потрохами продался; и мужу, за то, что глуп и  ленив, никакого сравненья с удачливыми другими; и старому лысому бородавчатому вождю, давно который лежит в гробу, что не квартиры, а собачьи конуры понастроил; соседям - что отворачивается при встрече, приветного слова от них не услышишь, хоть и прожили бок-о-бок полжизни; и всей злодейке-судьбе. На экране чёрно-белого плохонького телевизора белая, безгрудая танцовщица в пачке задирает ноги выше головы; серые над ней портьеры, серая сцена, диктор с серым, каменным, приплюснутым лицом то и дело бубнит в микрофон... Скучно... А в комнатке, ещё меньшей, чем первая, склонилась над столом молодая девушка; книжка перед ней белый веер страниц распахнула, на столе неяркий круг света из лампы. Шелестят странички, барабанят по столу тоненькие пальчики, ножка в аккуратненькой, меховой комнатной туфле подрагивает в такт мыслим; глаза в холодное, чёрное окно то и дело поднимает, усыпанное жёлтыми точками других окон; в них, в её глаза - улыбка и грусть, желание жизни, полудетский восторг перед тем, чего хочешь, желаешь; а наверху, над всем миром, тихо звезда горит... В комнатке кресло-кровать сложенная, жёлтым горбом в углу старый комод, невысокая этажерка с книжками, десяток - другой на ней книг, ровненько выстроенных в ряд; письменный стол, сизым  лаком выкрашенный; пара стульев, древних, горбатых уродов, метут пыль обвисшими бородами обивки; на стене портретик девочки-пионерки в красном галстуке на белом пышном школьном фартуке; нос, щёки, глаза на портрете - как в сполохе молнии видно - её, такие же, что над столом и над книгой склонились: очень веселенькие, одна бровь лукаво подпрыгнула вверх, плавным штрихом нарисованная, а глаза - тоже ярко светятся... Девушка то и дело глядит в окно, учить уроки - так не хочется ей, вертеть страницы, щёлкать, точно твёрдые семечки, россыпи букв; хочется чего-то большого, светлого, сию же минуту, сейчас, немедленно - какую-нибудь перемену, новый отчёт, другую жизнь, много хороших друзей, море смеха, света, грома голосов, непреходящий радости хочется, нежности, добрых, мудрых слов, чуда, любви... Представляет себе девушка, что такое любовь: птица какая-то, что ли, с широкими белыми крыльями, или даже фея вся в золоте и в голубом; и кого коснутся эти крылья, тот человек загорается весь изнутри, как бы вырастает над собой; всё в нём переворачивается, и мир теперь только в прекрасном, ярком свете видится; или: когда встретишь желанного, родного, единственного и долгожданного - его! И в душе вдруг тепло-тепло становится, будто горячий чай с мёдом пьёшь, глаза хочется закрыть, уснуть наяву,  потому что ничего на свете теперь не страшно.... Или так: музыка вечная в ушах, и - летишь, летишь, улетаешь прочь от проблем и мирской суеты... И воспаряла будто девушка (это Тома была) за окно в чёрную звёздную даль, и глубина эта бездонная по одному только желанию, без всякого напряжения днём оборачивается светлым. И вот - тотчас всё счастливо происходит:  у всех просветлённые, добрые лица, торжественная мелодия несётся из вибрирующий гранитной груди фортепиано, скерцо и стаккато; и где-то рядом арфы сладко гремят, зажигая воздух волнами медных струн, приятно в этих чудных волнах обитать, купаться в них, черпать из них вдохновение, оборачивать их значение себе на пользу без страха быть униженным и уничтоженным; отдавать впитанную доброту сейчас же другим... Но так далеко всё это, так!.. А в квартире - хрипящий старый телевизор, усталый отец после работы спит, рот неприятно распахнув, глядит внутрь самого себя, что там, на этажах его памяти происходит; завод свой родной зрит, начальников-супостатов, высказывает им то, что в жизни не нашёл бы никаких сил сказать, даже - выкрикивает, хохочет нагло в лицо им, ногой беспечно притопывает... А в кухне издёрганная, нервная мать, дорогая и любимая, но - такая тяжёлая, такая всегда далёкая, льющая из себя только холодный свет, как голубая изгоревшая звезда. Вечная тема на языке у неё - что жрать в доме ничего, хотя всегда самый сытый и самый лакомый кусок себе из котла достаёт; заплачет, запричитает, жилы из отца и дочки мотая, нос и щёки краем халата утрёт; а потом затаится на кухне, отдалившись от всех, будет, слушая радио на стенке, горячий чаёк всласть попивать с белым хлебом и маслицем... Перепрыгнуть и через комнату и через кухню проклятые нужно, отбросить от себя всё до удушья надоевшее, старое, помчаться, полететь дальше, дальше, преодолеть время и себя... И Тома в душе каждый божий день летела... Она желала вырваться из душной, душащей её скуки, заполнившие все поры души её, засасывающей в себя, омертвляюяющей, надсадной, зашарканной; и - вырвалась, полетела.... Туда, где целый мир её ждал, прекрасный, как крылья у тропической бабочки...
  Однажды явился к ней принц в дорогом с полосками костюме, на сияющим мерседесе, с услужливыми лакеями...
  Но сперва бархатные крылья сожгли, подпалили. Сперва мама ей, как гром среди ясного неба, в порыве раздражения и злобы сказала, что может она, Тома, убираться из дома ко всем чертям, на все четыре стороны. И побрела, кусая губы от обиды, куда глаза глядят... Училась в техникуме, жила в общежитии; училась неплохо, без троек, готовилась на работника торговли, в среднее звено, присматривалась по зову службы к разным людям - как те улыбаются, как раскланиваются услужливо, когда нужно выгоду для себя получить, как руки пожимают друг другу и - при этом подножку немедленно готовы поставить, стереть друг друга в порошок, когда на одном участке жизни случайно оказались - и даже такое, да. Мама хотела, чтобы Тома школу кончила всю до конца и в институт её устроить, на коммунальщика или на медика - всё равно, лишь бы было высшее. А Тома на своём заартачилась, восемь классов, посчитала она, будет ей - вот так, с головой и выше (а на самом деле просто сбежать из дома хотела поскорее, от ссор бесконечных матери с отцом, от еле живого, колченого телевизора и звенящий чёрной сковороды на кухне, от надрывного плача материнского, больно, как стекло, режущего сердце). Плюс, думала, технарь закончить, в семнадцать уже получить настоящую специальность, и - всё, и - в жизнь, тропинку свою протаптывать; а там и в институт можно, почему бы нет?  И раз и два, и три раза отец с матерью бросались её отговорить от шага, как считали они, опрометчивого, от ошибки губительной; кричали грубо на неё, угрожали ей карами земными и небесными, выгнать вон из дома обещали, чтобы знала, как слова родительского не слушать (но рада, рада была Тома уйти, как манна небесная было это для неё!), по щекам со звоном хлестали её в порыве назидательности, обедов и ужинов лишали - но непреклонна была девушка, ещё сильнее от всех нахлынувших на неё унижений в желании своём уйти разгораясь; только холодно улыбалась в ответ глазами, и мыслями была уже далеко, далеко...
  Бросила школу, пошла в технарь, набралось там уму-разуму, бойкая на язык стала, в обиду себя научилась не давать; но целоваться по-настоящему ещё - нет, не целовалась; не знала, что такое любовь из себя представляет, какая она, только догадывалась - как о красоте вечной о девичьей любви думала, всеми порами души и тела её впитывала, где увидит, услышит или подсмотрит: на вечерней улице ли беспечных влюблённых повстречает, на экране ли шик заграничный подметит, или просто вообразит себе сказку детскую - горы высокие заснеженные и бездонное синее море, прямо из сердца человеческого выходящее... Один раз обнималась с каким-то смазливый дружком, так - мимолетное, ради шутки-прибаутки, за стаканчиком сухого вина и конфетами, и второй раз - губами в губы уже, но немножко, и побежала потом, в полутемный уголок, хихикая, спряталась, чтобы подумать, повспоминать, как только что всё было, какая она, любовь, на вкус... И, казалось ей, что жизнь так прекрасна, красочна, впечатляюще велика...
  Жила в общежитии (легко удалось выбить комнату ей) с подругами на третьем этаже здания, в уютной комнатке, в очень светлой какой-то, с высоким платяным шкафчиком, с мягким диванчиком для гостей; солнце с утра прямо в большое окно к ним  заезжало, и почти весь день в ней, вытянувшись на стене, на полу с цветастым ковриком, как по волшебству держалось; и подруги, голосистые, бойкие, смышленые попались, смешливые, музычку весёлую часто ставили. И - гости часто к ним залетали соседи-мальчики, из их холодильника поживиться яствами, их, девчонок, умелыми руками приготовленными. Часто эти с обниманиями - сразу, чуть что - приставали, колбасу и сгущёнку на долгое время припасённые подчистую съедали, и тогда выталкивали наглецов взашей за дверь. Тома целоваться - подругам своим не чета - боялась, сказывалось воспитание мамино, думала, что черту какую-то запретную переступает, опасную; вспоминала мамины наставления, что- пропадёт, если с парнями свяжется, погубят, мол, они, заморочат голову и бросят... Но тянуло губами к губам прижаться, хоть и страшно было, холодком тревожным веяло в груди; так и подмывало из стаканчика горького вина пригубить, потерять голову хотя бы на пять минут, натворить невообразимых, милых глупостей, пустяшных, но - своих, из своей природной сути идущих... Своих... Самой... 
  В этой крошечной комнате три года почти день в день прожила, домом она ей родным стала, каждый уголок её изучила, как ладонь свою, каждую линию на стене или на двери наизусть знала. Старенький шкафчик, диван, три кровати, две разбитные подружки и окошко в синее небо её ждали,  украшенный всегда букетом цветов стол под окном, когда бы она не появилась. В окне - белые громады домов, один другого выше, кучерявые головы деревьев,  и в самом низу уже, на асфальтовых дорожках - люди. Каждый вечер, часов в пять, когда на стене сверкали и пузырились оранжевые и жёлтые волны солнца, прежде чем упасть на пол и неизбежно исчезнуть за шкафом,- сладко душу окатывало, что наступил, наконец, тихий вечер, и пришло время отдыха и веселья. Тома пихала прочь от себя надоевшие учебники, накрашивала поярче глаза, щёки и губы (она прелестно умела накрашиваться!), облачилась в своё самое лучшее платье, горящее сине-розовым огнём, отглаженное и чистенькое, пила с подружками чай или обжигающий кофе, болтала с ними ни о чём, глядела модную программу по телевизору, и летела потом обниматься с мальчишками под тёмно-зелёными, разлапистыми липами. Лежала ночью в постели, под плавающими на стенах отблесками фар проезжающих мимо машин и вспоминала, что она видела и чувствовала, когда, обжигая, горячие и вёрткие руки к ней прикасались так близко к трепещущему в груди сердцу. Ей рисовались картины ярчайшие, на весь свет громадные: то море бушует под скалами, та будто город уже и белые, яркие, горящие на солнце дома; то неоглядные леса с полями и нивами разливаются, реки и озёра, зелень с прочерками голубого бьёт и напевает тепло и зовуще повсюду... Ещё она удивлялась, что вдруг влюблялась во всякого мальчишку, с кем бы она не повстречалась; что это, думала? Она знала, что так не должно быть, что грянуть должен один-единственный, на веки вечные судьбой суженый. Но ей вдруг наперекор самой себе и своим устремлением нравилось так - с дружками-приятелями опасно миловаться, шалить, разжигать страсти любовные (уже не один ухажёр по уши в неё втрескался). Лёжа на горячей подушке, она припоминала, как неловко сегодня (каждый день - сегодня!) было, и хохотала беззвучно, чтобы не разбудить подруг, и волны в ней сладчайшие и нежнейшие расходились, осыпая, как дождём, душу счастьем. Моя жизнь, только моя! - пела душа...
  Домой Тома заходила не часто, всё больше, чтобы подкинуть продуктов или деньжат со стипендии (хотя самой не всегда хватало) или что по хозяйству помочь. Отец с матерью встречали её тепло, но - так было только первую минуту, дальше лицо у матери жалобно и зло рвалось, искажалось, слёзы начинали дрожать на ресницах, и она невпопад вскрикивая, пихала ни за что Тому, больно её щипала, и тогда отец, понурясь, бормоча что-то себе под нос, удалялся прочь. Она упрекала дочь в невнимание к себе, к ним с отцом, в чёрствости и эгоизме; кричала Томе в лицо, что - та никакая не самостоятельная, а падает, погибает, что пропадёт окончательно, если слушать мать и отца не будет - старая, её унылая и страшная песня начиналась. Слёзы душили её, она жутко, пугая и мужа и дочь, начинал сквозь слёзы хохотать, щёки её бессильно, беспомощно морщились, она беспрестанно вытирала глаза кончиком фартука, и начинала реветь во весь голос, не думая о том, что её могут услышать соседи, что она самый несчастный человек на свете, что она не знает, зачем на этот свет родилась, хватала отцовский ремень из его брюк, аккуратно развешенных на спинке стула, и рвалась в ванную комнату повеситься на батарее.... Отец долго терпел, отсиживаться в дальней комнате, затем появлялся в дверях, мял себе ладони, тяжко вздыхал, виновато поглядывал на дочь, причмокивал губами, собираясь что-то сказать, покачивал лбом, поддерживая Тому, как бы говоря: "ничего, ничего...", глядел беспомощно то на расходившуюся мать, то на замеревшую в отчаянии и горе дочь, тёр себе белый, невысокий лоб, заискивающе улыбался жене, жалобно напрягал лицо, точно собираясь заплакать, махал рукой и, наконец, тихо снова удалялся в свой угол на диван к старенькому, ослепшему телевизору. Когда Тома, похлебав в кухне одна маминого жидкого супчику, приходила в комнату (а хотел сразу бы, одевшись, кинуться в подъезд, в другую сторону) в углу светился синим экран, а возле него, открыв трагически рот, в майке и в трениках спал отец, отдав уже миру положенную на сегодня часть своей энергии.
  Рано утром, не попрощавшись, чиркнув на листе, Тома с лёгким сердцем уходила. Улица радостно её встречала: высокие дома, синее небо, светлые, независимые лица людей - всё светилось, двигалась и, казалось, что от подъезда и дальше в бесконечность начинается именно настоящая жизнь, расстилается, как пёстрый восточный ковёр, у самых ног - только иди, не оглядывайся!..
  Технарь её стоял почти в самом центре города на громыхающей ржавыми трамваями улице, махал ушами распахнутых форточек, устало зевал длинными амбразурами старинных окон, хлопал губами расшатавшихся дверей, очень серощёкий, запущенный, старенький, но, впрочем, крепкий ещё вполне.
 Под обшарпанными колоннами возле входа всегда висели гроздьями зубатые, патлатые парни, куря свои, угощая друг друга, дешёвые сигаретки (взрослые, уже без мам рядом, без пап - поди запрети!), и девчонкам поутру стоило большого труда пробиться через весёлый, закручивающий их в себя хоровод, чтобы бы со стыда не покраснеть, не опустить застенчиво глаз, или не отмахнуться от крепко схватившей за хлястик пальто, но жаждущей большего руки.
  В старинном дореволюционном холле, с портиками и колоннами, с остатками былой дворянской роскоши, высотой в целый небоскрёб, бродили горластые ватаги студентов и независимые, гордые, неистребимо молчаливые и сухие, прямые, как указки, преподаватели в обсыпанных мелом пиджаках и юбках. А за прилипнувшим к стенке у самого входа столом большую часть времени, как манекен, безучастно восседала толстая бабуля-вахтёр, в ещё вполне новом тёмно-синем, поблескивающем нейлоновой ниткой халате, в напяленной на него сверху тёплой стёганой фуфайке. То и дело, очнувшись от стариковского полусна, она пронзительным голосом исторгала в адрес не в меру буйных обормотов грозные предупреждения и наставления, косясь с уважением одним глазом на проплывающих мимо неё задравших высоко нос учителей и ожидая от них непременных вмешательства и поддержки. На рукаве вахтёрши хищно горела, как вечное предупреждение, как капля крови, красная повязка. Её никто то не боялся, конечно, ещё и петушиным матком в спину припечатают.
  Классов в здании наштамповали превеликое множество; все они, точно первые красноармейцы пулемётными лентами, были устелены кривыми рядами полуразвалившийся деревянных парт. Когда в конце учебного дня в классе, наконец, кончались занятия, то их пустые утробы, под сияющими на потолке неоновыми лампами, походили на кладбища скелетов с надгробными на стене чёрными досками и эпитафиями начертанных на них мелом формул. А днём, под окном, полыхающим синим и жёлтым, на кафедре крутился, беспомощно-жалобно встряхивая пожилым, морщинистым лицом, хлопая сухими, от натуги побелевшими губами, умный старикан в облитом мелом стареньком, зачуханном пиджачке или заунывно звенела фальцетом какая-нибудь расфуфыренная молодящаяся матрона с высокой, столбом, взбитой причёской. В классе под партами смешно крутились и дёргались колени студентов, точно толпа велосипедистов встала на изготовку, готовая вот-вот стартовать на дистанцию.
  Класс делился строго на две половины, едва со звонком дверь в аудиторию закрывалась; впереди, на три-четыре парты в каждом ряду, степенно рассаживались отличники и хорошисты - причёсанные, опрятные курносые девочки и редкие очкарики мальчики; сосредоточенно собирая лица в щепотку, внимательно глядели в рот преподавателю, и на их лицах была написано, что они самые лучшие, самые правильные студенты на свете. Дальше же, на всю глубину класса, до самой задней стенки, галдя, рассыпались двоечники, остряки, балбесы, матершинники и несколько человек неопределившихся троечников, которые, вдруг вняв голосу разума, кидались слушать науку, распахивая от непомерного напряжение глаза и напрягая слух, то снова поддавшись лукавому школьному дьяволу, оборачивались к доске спиной и, раскрыв рты, внимали теперь каким-то историям о невероятных донжуановских любовных похождениях, железных кулаках и выбитых зубах противников, рассказываемым каким-нибудь рябым брехуном почти в полный голос, или вообще включались в омерзительные, намеренно учиняемые бесчинства: взрывались хохотом назло ошарашенному, уже уставшему от бесчинств преподавателю, отпускали по поводу сверкающей плеши того унизительные реплики, нагло в полный рост передвигались по классу,  или разбрасывали пошлые записки девчонкам, изнывающих от тайных, скрытых от неуёмных любопытных взглядов, от страстей. Яркой, звенящий толпой почти все девочки забирались в середину класса, и только совсем уж пропащие - были завсегдатаями на галерке.
   С началом лекции порядок в аудитории  мгновенно исчезал. 
  Тамара всегда садилась на самую первую парту возле учительского стола, внимательно смотрела и слушала.
  Три года отучилась она и почти уже кончала последний курс, как принесло к ним в класс новенького.
  Паренька звали Стёпа. Несмотря на своё не звучное и какое-то совсем не интеллигентное, что ли, имя (казалось Томе, что "Стёпа" как-то очень уж просто звучит, по-деревенски; ей больше имена Саша и Андрей нравились), Стёпа выглядел вполне интеллигентно, по-городскому: причёсан всё-таки в разные стороны топорщащимися непокорными волосами модно, опрятно, даже с некими элвисовскими выкрутасами на висках; голубые джинсы намеренно стёртые, рваненькие, как по крику моды было положено; толстый вязаный серый свитер мешком, ботасы с зубастыми подошвами на ногах, тяжёлые, как гири. Лицо Стёпино - так себе, показалось сперва ей; нос - простой, уточкой, не знающие ещё регулярной бритвы щёки как-то лежат несвязно и вяло; глаза - совсем маленькие, но колкие, юркие; лоб большой, округлый под жёлтой копной волос; уши небольшие, прижатые к черепу; губы - пухлые, чувственные; ноздри беспрестанно раздуваются, будто вынюхивают что; и глазами внимательно режет, прощупывает; и вдруг всё его лицо от этой тонкой работы делалось хитрым и умным, пронзительным, требовательным; хотелось вглядеться под неровный накат его густых бровей и отыскать какую-то линию, сердцевинку, которая, казалось, вот-вот должна открыться, проявиться, заблистать.
  Хоть и непригож был Стёпа (это первое впечатление неприятно огорошивало), но  все девчонки заприметили его сразу. В первый же день своего появления в классе он дважды подрался, в обоих случаях на голову противников победив; на уроке истории он поспорил с учителем по поводу исторической справедливости и оказался прав; на переменке закурил в длинной узкой самокрутке мелко рубленую анашу и, ребята, стоя вокруг него, зачарованно смотрели, как тусклый, сладковатый дым расходится над его головой кольцами, старались хоть глоток пьянящего, улетающего облачка сделать, попробовать хоть на миг запретного, совсем взрослого; толпились вокруг него, толкались локтями, а потом слушали, как он не спеша, млея весь от внутренних переливов и запредельных видений, рассказывает об эпохах Иоанна Грозного и Алексея Тишайшего. Девочки гурьбой так  и крутились возле него, желая чтобы он заприметил кого-нибудь из них, ссорились и спорили между собой, откровенно его издалека разглядывали, и в глазах у них сладко и тревожно становилось, много непознанного ещё ими желания появлялось. А Томе вдогонку своим подругам ясно показалось, что он, этот разбитной невесёлый парень и есть её судьба, её избранный, один-единственный, на века суженый.
  Поначалу она сторонилась Стёпы, неспокойными росчерками на него поглядывала издали, и он вдруг тоже пару раз с интересом в неё из-под густых чёрных бровей выстрелил, сверкнул своими умными свёрлышками-глазами, как браслетами гранатовыми. Ещё больше Тома в мысли укрепилась,  что она и есть его избранница, когда искру это волшебную у него в глазах заметила, которая, как бриллиантовая, замерцала. Сердце её  в груди ни с того ни с сего сильно застучало.
  Вечером, после факультатива в раздевалке на первом этаже он точно из-под земли поднялся перед ней, придавил, жарко дыша в неё, у стены. Она на него посмотрела с удивлением, даже с испугом, взметнув в верх вспыхнувшее лицо, не знала, что так скоро всё случится, и совсем не подготовилась.  Он поднял горячей, тяжёлой ладонью её хрупкую ладонь, повелительно сжав пальцы, и сказал прямо в глаза ей какой-то приятный, волнующий пустяк. Тома с замеревшим сердцем смотрела на него, вся вдруг проваливаясь куда-то, и ничего не могла ни думать, ни отвечать. Её вдруг точно кипятком ошпарило, когда так близко увидела его, что он - о ужас! - совсем некрасив, что она надумала его себе, сидя поздними вечерами у себя в комнатке в общежитии. "Он совсем не хорош!- стала твердить она себе с больно колющий горечью.- Ну и пусть!- гнала она прочь это новое наваждение и открытие своё,- всё одно я его люблю, да-да!" (она уже давно призналась себе, как перед Богом, что в него влюблена, по уши втрескалась)... Ах! - вспомнила, что обещала до безумия томными ночами себе быть преданной ему, и сейчас же громадная чистая свежая струя в неё хлынула и смыла, точно морская волна, всё наносное, весь грязный бездумный песок - одна яркая горячая звезда перед очами осталась, и заныло сладко в груди и болело. Его полные губы иронично изогнулись (губы его всегда дрожали иронией), и сам Стёпа, уловив эту в ней перемену, вдруг стал статен и как будто выше ростом, высок (Стёпа был совсем не высок, не статен). Тома, почувствовав так близко его, чуть от объявшего её тумана покачнулась, ощутив это приятное головокружение; она прикрыла глаза, и всё покатилась мимо неё куда-то. Стёпа придержал её крепкий, твёрдой рукой, объяв дрожащие её плечи, хихикнул баском в ухо, ухватил её ладонь наждаком своей ладони, помог ей нырнуть локтями в пальто, и сумку её тяжеленную с книгами подхватил; и вдруг через плечо взглянул туманными, с прорезью жестокости, чёрными глазами, неприятно ударившими в неё. В сторонке, с завистью пялясь в них, стояли длинноногие девчонки, выпускали, как кошки, когти и белые остренькие зубки - это ясно увидела Тома - как будто готовы были укусить её, ранить, прогнать прочь... Она хохотала...
  Тома и вправду думала, что она влюблена.
  Стёпа в тот же вечер повёз её через весь город в кафе.
  Глухо играл старенький магнитофон в жарком, прокуренном зале, и ленивый бармен в мятой белой рубашке и бордовой, косо посаженной, бабочке разносил за дополнительные деньги водку и коньяк. Они присели за криво накрытый скатертью стол. Тома чуть-чуть горячего огня в себя втянула из стаканчика, и у неё весёлое-превесёлое настроение сделалось. Осмелев, она наговорила Стёпе кучу ярких, горячих слов, в ней будто узел развязался, годами и ночами наглухо завязанный. Она хохотала и высовывала розовый кончик языка (ей казалось, что это весело и остроумно, очень даже сексуально). Стёпа влажными, полными, горячими, испугавшими её на миг губами целовал её услужливо ему подставленную руку и всё обливал - видела она - тяжёлым, суровым, сухим каким-то взглядом, до самой середины им прожегал, будто что-то гадкое, тёмное надумал совершить над ней; рюмка за рюмкой, совсем по-взрослому он опрокидывает в себя коньяк, совершенно не пьянея, говорил теперь скрипучие и медленно, скабрезно в одну щёку улыбался и поглаживал холодные пальчики Томе, ни на секунду не выпуская её руки из своей.  Шепнул ей, что она очень, неправдоподобно, божественно красива, и лизнул следом нежно языком её в щёку. Тома отлично знала о себе, что много достоинство имеет, говорили ей многие об этом не раз, да и сама в зеркало их хорошо видела. Но на этот раз ей стало так приятно и так весело,  что она с удовольствием готова была отдать не только все свои пальчики, но и саму свою драгоценную душу насовсем. Стёпа прямо сказал, показательно-удручённо, лукаво полу-пьяными глазами мерцая, что он никогда так не был влюблён, и Тома подумала с детским восторгом, что он в сети ей попался, она кровожадно ему улыбнулась и опять, соблазняя, высунула кончик языка. Она ему отдала теперь целиком мягкие свои, тёплые, потеплевшие от выпитого руки целовать, и Стёпа к ним прижался своими бархатными губами. У Тамары в груди арфы сладкие  высоко брызнули, она не заметила, как закрыла глаза и выбросила вперед к нему пылающее лицо. Стёпа, грубовато, нахраписто обняв её за плечи, прижал к себе, и она вдохнула его всего - коротко вышло и жарко, точно к горящему костру лицо своё поднесла. На них со всех сторон пялились, кисло от зависти кривясь, а ей наплевать на стыд было - вот так! да! Так  хотелось ей, чтобы все на свете увидали, что и у неё теперь своя настоящая любовь имеется, своя жизнь, и она с ней, с жизнью своей, делает, что ей заблагорассудится. Она, как колокольчик, прихохатывала тихонько, заливисто, и от Степенных нежных, похотливых губ, которые она никак не хотела отпускать, по всей не разбегались электрические горячие мурашки. Она забрасывал далеко назад голову, встряхивая волосами, чтобы не дать ему свою шею, сладко умирая от щекотки, и ей казалось, выпив ещё немного коньяку, что она в рай попала...
  Вскочив, Стёпа потащил её к выходу. Почти ничего не понимая, она бежала за ним, мелко и легко под наброшенным на плечи пальто перебирая ногами, как балерина, такая вдруг сильная, готовая к всему... К чему же готовая?- тревожно спрашивала она себя, пьяно запрокидывая голову назад и оглядывала над собой тускло освещённый потолок фойе, который ей сейчас неожиданно бесконечным показался.
  На улице воздух был обжигающе холоден, чёрен, но Томе с разгона показалось, что не мороз ей на щёки упал, а пушистое яркое жёлтое солнце. Будто к жаркой приветливой, пылающей печке её пригласили погреться, посидеть, поглядеть на пульсирующие, как живые сердца, уголья, как они в красном и жёлтом густом огне купаются, трещат, накаляясь, веселятся - и ей тоже нужно теперь прыгать и веселиться, смеяться, восхищаться, тараторить без умолку от чистого сердца, что - нравится  ей жизнь теперь очень, и как она на по ней очень красиво идёт. Здесь, возле самого рвущегося вверх пламени, жарко, тепло, а там, чуть подальше, в стороне, там, где раньше она была - чрезвычайно холодно, одиноко, тоскливо; что птицы там не поют, а каркают, одни чёрные ненасытные вороны, что кроме пустоты там ничего и в помине нет... Ничего тревожного не хотела замечать Тома в такой своей быстрой, алчущей победе, хотя и чудилось ей, что откуда-то издалека холодком веет в сердце, неприкрытой опасностью; что будто ещё не настала беда, но уже приближается, что солнце, да, но - уже накрывается за тучами...
  На шальном таксомоторе они, счастливейшие из всех смертных, в обнимочку, как родные люди, целуясь и вглядываясь друг в друга, промчались сквозь ночной город. Водитель попался им разговорчивый, без умолку балагурил, выстреливал один за другим смешнейшими анекдотами и через зеркальце с интересом разглядывал Тому, и во внимательных его глазах, видела она, мелькала мужская, неутолимая жажда. Потом замолчал - обиделся, наверное, что не обращают на него внимания, и, прежде чем их высадить, где просили его, покружил под нежное тиканье счётчика, попрыгал на залитых подмёрзшей водой тротуарах, через беззубые ямы асфальтовых ртов и хмурые гранитные брови бордюров, между спешащих домой людских толп и звонящих, безумствующих трамваев. Втиснул с хрустом педаль, шикнули по крошеву льда колёса. Ждал, сколько дадут, с серьёзным, каменным лицом, готовясь, если надо, ругаться. А Стёпа целый червонец небрежно бросил на приборную доску, а потом сверху другой положил, сверкая победно глазами; стал тянуть-вытягивать за руку бережно Тому, ловя глазами в темноте её сверкающие глаза и её настроение, измеряя глубину её настоящего счастья в груди. Увидав красный огонь червонцев, таксист снова, как дитя, развеселился,  начал было рассказывать новый анекдот, но Стёпа безжалостно почти в лицо ему стеганул дверью и поплыл, задвигал по воздуху плечами, уводя за собой прекраснейшую из девушек, обнимая её за плавающую в пальто тонкую талию. Водитель, включив весело заурчавший мотор, улетел.
  Едва вломившись в подъезд, Тома сама бросилась Стёпе на шею, страстно желая его ослепительные поцелуи немедленно получить. Она целовала его и плакала, слёзы, как чистые, голубые бриллианты, сыпались у неё из глаз. Она думала, что подобралась в жизни к самому важному, что перед каждым человеком высота горой стоит, и которую каждый в итоге покорить мечтает. Она думала, что счастье своё нашла, и только маленькая, колкая звёздочка, мешая ей дышать широко, в глубине её слабо горела, что, может быть, ложь где-то поблизости притаилась, нарядилась в одежду правды да морочит голову, оборачивает потихонечку всё себе на пользу, ждёт часа развернуться привольно ("Бросит меня?.. Наиграется и - бросит? "- спрашивала и боялась спросить себя она)... Как зыбкий, дрожащий огонёк в окошке это в ней звучало.
  В лифте Стёпа прижал Тому к зачуханной стенке и требовательно, нагло прошёлся пальцами по всей ней, по мягким её клавишам, и лицо его теперь пьяно поплыло куда-то в сторону, некрасиво растянулось, глубокая морщина сладостного страдания покатилось у него на лбу, нос ещё больше задрался наверх, затвердел, ноздри жадно расширилась. Тома видела теперь перед собой это подурневшее лицо, и казалось оно ей ещё прекрасней, трепетный, чем было, она словно в другом, перевёрнутом мире очутилась, и показалось ей, что ни ноги, ни руки, ни глаза, ни голова её - ей не нужны, грубы, неразумны, слабы, без них вполне обойтись можно на свете,  что вся вокруг нас Вселенная- это всегда проще и чище, яснее, чем такие мы - сами своё значение до небес раздувшие, сами себе многое надумавшие. Стёпа тем временем обжёг взглядом нехорошо, по-разбойничьи, руку крепко внизу сжал своими пальцами-тисками, как-будто боялся что Тома передумает, убежит. И снова душа её как-бы воспламенилась, опалила горячая волна её с головы до ног, разгорелся злой огонь, точная масло в него плеснули.
  В громадной квартире, с бесчисленными комнатами, куда привёл Тому Стёпа, было людно, накурено, шумно... Такой большой она никогда не видела, и комнаты высокие, почему-то не прямоугольные, а овальные, с коридорами и переходами километровыми, с кухней в половину её родной хрущёвки да ещё - с балконами-лоджиями. Тома думала что Стёпа в уединённое место её поведёт, куда-нибудь в тихое царство, и даже надумала куда:  в уютную маленькую норку, с кухонькой и сияющей кафелем ванной, с коридорчиком махоньким; и диванчик там будет и цветочки на подоконниках, и чтоб телевизор цветной и магнитофон стерео тоже были на случай неожиданной скуки или для перерыва, для чего бы то ни было. Тома воображала: привезёт её ангел её Стёпа, руки они с улицы душистым мылом вымоют, толкаясь вместе весело в ванной и брызгаясь, поглядывая друг на друга в сияющее светом зеркало, думая одновременно о том, что грянуть сегодня непременно должно и к чему стекаться события все неумолимо станут; о том, что нужно на  кухню пойти приготовить нехитрый ужин - и она бы непременно жарила и варила, как умела, фартушек бы на бёдра нацепила, стояла бы у плиты, оглядываясь призывного через плечо на Стёпу - ни-ни, чтобы он ушёл. Показывала бы ему то щёчку свою раскрасневшуюся румяную, то  изогнутый мило носик, а то и улыбнулась бы ему прямо, озорно, завлекающе и заискивающе, чуть властно теперь даже, а Стёпа бы вдруг помог - одно бы подал и другое, порезал бы солёные огурцы в салатик, лучок и оранжевую морковь. А потом бы в комнате они на диванчике расселись, расставили бы перед собой радостно поющую снедь, закусили бы от души, по стопочке чего-нибудь крепкого выпили, музыку бы завели, поближе друг к другу подвинулись, прижались - и тогда...
  А тут комнаты какие-то, да целых пять или даже шесть, и людей в них напихано, как на вокзале; шумно, суетно, девицы полуголые на каблуках ходят, на Тому со скрытым смыслом каким-то поглядывают, грусть в их глазах затаённая, невысказанная то и дело проносится, а на лицах - больше показное: отчаяние и одурь, смех, восторг, полное самих себя забвение; пьяненькие или каким-то другим дурманом накачанные.  Мужчин полно, без пиджаков, в хороших рубашках под пёстрыми подтяжками, с сигаретами на отлёте в красиво увитых перстнями, изогнутых пальцах, и - тоже на неё взгляды бросают: оценивающе, нахально, вприщур, с кривыми ухмылочками на губах, как будто знают, что всласть насладиться ею и насмотреться на неё ещё успеют...
  А наверху над ней звёздочка колючая всё разгорается, всё трепещет, больно лучами режет; непонятная тревога всё её сердце до краёв залила, заполнила, да и Стёпа вдруг куда-то исчез, с пёстрой толпой смешался, только хохоток его хриплый - то и дело слышала она - издали несётся. Приходи Стёпа, скорее! Ветер холодный одиночества в лицо стал её хлестать.
  Тому в кухне Стёпа посадил ждать, и она на самом краю стульчика под оранжевым погашенным абажуром ни жива, ни мертва, как на воздухе висела, светлые, облитые солнцем из окна стены робко оглядывая, сверкающие стальные половники и изящные деревянные ложки, и всю прочую утварь на стенах. На пальцы свои от неловкости то и дело глядела, когда кто-либо заглядывал через дверь к ней; и нашла, что ногти свои она хорошо выкрасила, ровно, и такие они у неё правильные, длинные, что надо, не хуже, чем у других прочих. Она всё более нетерпеливо выглядывала в продолговатый и тёмный, как кишка изогнутый, коридор, замечала там разновеликое мелькание и жизнь. Она замечала чьи-то танцующие, подёргивающиеся ноги, взмахивающие кисти рук, надутые жилами шеи, орущие рты, хищно выщеренные в них зубы; слышала обрывки грубых и неласковых слов, наигранный, громкий смех - и ей всё сильней и сильней, до слёз, хотелось уйти...
  Прилетел, наконец, взволнованный, взъерошенный Стёпа и привел с собой совсем взрослого мужчину, одетого в тёмный вельветовый пиджак и оранжевую рубашку с широким, отложным воротником, в импортные голубые джинсы, белый атласный платочек горел у него на морщинистой шее; преданно как-то и подобострастно, точно раб, поглядывая на того, мелко перед ним суетился. У Стёпы лицо непомерно горело, жалобная, никчёмная улыбочка застыла сбоку у него на щеке, слабая и неуверенная, как отпечаток, просительная; на Тому глаз не смел почему-то поднять, и - притих. У мужчины на безбородом, почти по-женски элегантном и милом лице, играла вполне добродушная, светлая улыбка, располагающая. Он тихо сел на стул напротив Томы, наклонив чуть в бок круглую лысеющую голову и погладил тыльной стороной своей маленькой холодной ладони её по горячей щеке - нежно и трогательно, при этом его рука слегка дрожала. Но Тому словно кипятком ошпарили, она подумала с гневом - зачем? Она откинулась глубоко, вспыхнула вся, вскинула лицо на неправдоподобно примолкшего Стёпу: странное движение вдруг произошло, и справа и слева от него, из-за спины у него трое или четверо молодых мужчин внезапно выкатились, те самые - в широких пёстрый подтяжках, с дымящимся сигаретами в зубах; и когда Тома, остро почуяв неладное, бросила кричащий, полный мольбы о помощи взгляд к Стёпе, они ступили шаг поднявшейся ей навстречу, задохнувшейся,- с такими пошло и хищно горящими глазами, что у неё всё помутилось перед глазами. Стёпа, заскулив, рванулся, отчаянно попробовал сквозь них пробиться, но его грубо отпихнули, острого локтя в грудь дали, ноги пребольно каблуками придавили, плечами его задвинули,- он ещё раз бурно дёрнулся, и теперь получил кулаком прямо в зубы, кровь из рассеченной губы полоской брызнула, глаза, полные слёз, плотно-плотно зажмурил, унимая боль и стыд. Вскричал гневно на него старикан, затряс белыми рыхлыми щеками; вскочив, затопал ногами,- что, мол, деньги должен большие, сосунок, так сиди и не дёргайся! Наркоманом назвал конченым.
  Закрыв лицо руками, Стёпа ушёл, и два низко упавших его плеча промелькнули в дверном проёме, точно крыльями, падая, взмахнул. Тома что есть силы закричала , у неё перед глазами город чугунный и медный, чёрный, страшный какой-то зазвенел, закачался многоэтажными башнями над головой. Мужчины на неё  с разных сторон набросились, а этот, который представительный, медленно и печально поднялся, с поразивший её безучастность уступая дорогу им и ей, и что-то в четверть голоса дунул мимоходом им в уши, отеческим, снисходительным тоном, как-то даже тепло; взмахнул согласительно восковым белым лбом, взмахнул повелительно им вслед игрушечными пальчиками; и эти двое преданно ему кивнули, на мгновение прервав свой бег, странным образом в месте с Томой повиснув в воздухе. Тома как в страшном сне остановившееся видела: один прихватил её за лицо стальными клещами пальцев, будто в тиски её щёки попали угодили, будто два твёрдых, шершавых, удушливых кирпича ей к щекам приложили; в самый её рот сигаретным дымом пахнуло - на, мол, тоже ешь, и не вякай! А другой за ноги её ухватил, крепко, по-хозяйски, повыше ступней, и жалобно просвистел её дорогой тонкий чулочек; будто топором отрубили ступню, гвоздями к кресту ноги прибили. Тома забилась, как рыба, затрепыхалась, попробовала вырваться, но - куда! Точно в бетонную стену её замуровали, не шелохнёшься... Стрелы у неё в голове пронеслись, ужалили - что сопротивляться не надо, что жизнь свою нужно прежде всего сохранить, а там - пусть будет как будет; не то прямо сейчас убьют, разорвут на части. Тома как в страшном сне видела: юбку задрали ей, колготки вместе с тем, что под ними было, стянули, коленки её голые белыми восклицательными знаками выглянули-прозвучали, и она почуяла запах своего белого сдобного тела; будто не свои, а чужие, ляжки увидала как полумесяц в облаках вздрагивающие, захотела вдруг ноги свои, как ящерица хвост, отдать, оттолкнуть от себя, чтобы душу и сердце себе оставить, чтобы забрали их от неё прочь, юркнуть в зелёную густую траву куда-нибудь в чёрную тень под камень...
  Она видела, как чьё-то лицо-луна к ней страшное приближается, ввинчивается в неё, и в этом блине без глаз точно ещё одно сидит - лик дьявола, холодный и расчётливый, и - ничего ты с ним, пришедшим, как тать, не поделаешь, а нужно теперь - охаживать нежно его, ласкать, как можешь, не то - погубит и тело и душу, утащит её в преисподнюю к себе; и - насилие учинив над собой, любила, хотела губами ледяные те губы обласкать, и про Стёпу уже напрочь позабыв и про маму с папой, про весь мир великий, звенящий, про свой технарь, про звёзды с солнцем,- лик встречая рогатый, принимая его в себя, губы к нему вытянула и искала даже, отчаявшись спасение найти, что во входящем в неё ядовитом лезвии привлекательного и доброго есть, и ничего, ничего подобного не находила, но обожала вдруг его, такой пугающий и ужасный, до крайней точки, чтобы не так горько было льющееся в неё глотать, потому что непременно спасти хотела то, что всего важнее - жизнь, до чего ещё не добрались лапы и щупальца; а губы, щёки - чёрт с ними, пусть целуют, кусают и рвут пусть, заживут, не жалко... Жадно впились ей в сердце клешни, потянули все его струны, как острым жалом грудь ей полоснуло, и глубже и глубже - вода, лёд, огонь - к самой её трепещущей душе... Тома закричала, из  последних сил забилась, выгнулась... А ей в рот твёрдым кулаком опять, слёзы из самой души её, показалось, брызнули, душа рассыпалась на куски, как упавшее зеркало... Она почувствовала, как в горячее к ней, в самую её середину вошло горячее... Потом в неё накатом ударили боль и тошнота, и следом - неведомое доселе наслаждение... За сладким взрывом туман бордово-розовый набежал, всё закружилось в нём: носы, щёки и зубы, сигареты дымящиеся, потолки и стены, разноцветные подтяжки на плечах, наголо выбритые, ушастые головы, вприщур глаза... Этот, пожилой, по-женски красивый грустный старик сбоку откуда-то вынырнул, лицом приветливо кивнул, Стёпа с лицом залитым слезами в дверь заглядывал, беззвучно губами шевелил - оба живые или выдуманные, она не поняла... Услышала, что кричит во всё горло, и снова - туман, красный, густой, похожий на рубленую кусками сырую говядину, с живыми на ней ещё жилками; колыхался, словно по нему живая, тёплая кровь бежала... Темнота...
  Тома раскрыла глаза и сейчас же вспомнила, что было с ней, весь минувший кошмар. Она, лицо руками закрыв, тихо заплакала, и, точно паук на неё взобрался,- вздрогнула и вскочила. Сейчас же неожиданно голая грудь у неё между руками вздрогнула, тугая, как два розовых батона, хлопнули, побежали алые, оранжевые круги перед глазами. Прикрылась прозрачной белой простынкой и - дышала, дышала, испуганно оглядывалась... Когда успокоилась, она осмотрелась по- пристальнее и пока разглядывала пустую комнату, где, кажется, ночь проспала, вслушивалась в токи своего тела, гудящего, набухшего, услужливо к чему-то важному готового,- здорова ли оно, нет ли на нём ран и больших повреждений? Ноги-руки были целы, мягки, теплы, память прекрасно работала. Молодое её тело от крепкого сна сладко гудело; и снова, вызывая тошноту и страх, захлопали в голове вчерашние картинки... Она, утирая ладонями хлынувшие слёзы, заревела... Обернувшись простыней, завязав в узел на затылке распущенные волосы, став похожей на греческую богиню, она спрыгнула с кровати и побрела по пустой, незнакомой ей квартире. В воздухе витал густой, тошнотворный запах искуренных сигарет, спиртного, человеческого пота, колыхались на окнах под открытыми форточками шторы; было прохладно. Куда бы, в какую комнату, не заглянула Тома, отовсюду на неё зло оскалившись, пялились немые вещи; людей же нигде не было.
  В кухне, тихо, как мышь, спиной ко входу сидел вчерашний пожилой красивый мужчина, листал тонкими пальцами маленькую книжечку. "Тот самый!.."- испугалась она, остановилась... Отложив в сторону книгу, он очень тепло,  как всегда, очевидно, он это умел делать, посмотрел на неё. Так посмотрел прямо, ясно, что Тому словно водой из ведра окатило - в одну секунду она поняла, что теперь он для неё и есть отец настоящий, и даже больше того - хозяин полновесный её. Тотчас слёзы неодолимо стали душить её, она привалилась без сил возле косяка двери и прикрыла розовыми лодочками ладоней лицо. Встав, мужчина, ласковое что-то бормоча, подошёл к ней, погладил по пышной головке, прихватил круглое её ушко, успокоил, усадил на стульчик, поплотнее укутал ей простынёй плечо, сунул  кренделёк какой-то подвернувшийся ему под руку; засуетился возле плиты, завёл, сверкнув спичкой, чайник; торопливо расставил на столе, прозвенев, чашки, железную, сверкающую сахарницу; цветастую банку открыл импортного кофе, насыпал ложечкой от души в чашку её, а себе - скромно, чуть-чуть, перемешал белое с коричневым, плеснул в чашки кипятку и всё приговаривал без умолку успокоительные слова, и на лице у него такие трогательные морщинки запрыгали. Он недвусмысленно показал Томе бутылочку замысловатой формы. Тома, качнув головой, отказалось, а он себе с удовольствием капнул бордового в изящную рюмочку и сейчас же проглотил, взбросив тонкий с родинкой внизу подбородок; из-за атласного платка на шее у него выглянула на секунду помятая, пупырчатая, как у жабы, кожа пожилого человека. Томе почему-то стало жаль этого человека, его начавшуюся уже немощную старость, и обида и несчастье раздавившие её, на мгновение отодвинули в сторону, и на место их неожиданно пришли удивление и радость, неудержимо светлые и прозрачные, как утреннее голубое стекло на окне - что нет вовсе на свете зла, что зло всегда, как долгая ночь, кончается, а добро - неодолимо, вечно... Мужчина бархатно говорил, держа на отлёте чашку и отставив мизинец с длинным ногтем, что приходит время, и человек неизбежно взрослеет, на многое, невидимое раньше, глаза его открываются (вынув из кармана портмоне, он стал сотенные доллары на стол отсчитывать); что не всё в жизни так ярко и прелестно, как кажется, что даже наоборот - жизнь часто трудна, мерзка, много грязи в ней (подтолкнул пачку зелёных бумажек поближе к ней), что прежде чем золотые россыпи, наконец, найдёшь,- кучи дерма разгрести приходится; что иногда по самое горло им измажешься, не выпрыгнуть; а иногда,- говорил он и подкладывал ей ароматного печенья,- только кажется, что неприятности нагрянули, полоса чёрная наступила, а на самом деле это сама судьба толкает тебя на верную дорожку, подсказывает, знак даёт, дарит в руки самый сильный козырь, хорошую закваску закладывает на будущее; а человек в силу своей несмышлёности и даже откровенной глупости пропускает мимо ушей эту подсказку, не видит знака вещего, поворота всей своей жизни, подаренного проведением - рассмотри же, увидь, открой пошире глаза! - и тем самым губит себя, не увидав, не разглядев, калечит свою жизнь, отталкивает от себя своё счастье, и в результате подводишь не только себя, но и людей с собой связанных - родственников, например, друзей, которые так надеются на тебя, ждут от тебя большого, решительного поступка, подвига. Кому,- говорил вкрадчиво,- какое дело, как именно деньги заработаны? Не пахнут они... Тома пила раскалённый, крепкий кофе, слушала внимательно, и когда мужчина (он представился так: Роман Калистратович) вопросительно на неё глядел, ожидая ответа, она кивала, и чуть распухший её рот сладко приоткрывался (а ей бы, чувствовала, кричать надо было, царапаться, локтями и коленями драться, стальным подносом с размаху, со звоном по голове старикана ударить и - бежать, улететь отсюда, вырваться на свободу!), длинными взмахивала ресницами, и лёгкая игривая наивность и нежная красота на лице её очень естественно загорались. Роман Калистратович весь начинал дрожать, томно светиться, глядя на неё, оживлённее двигался, взбрасывая наверх крашеные каштановые, редкие волосы, и видно было, хотел поближе к ней сесть, сцапать её, но сдерживался.
  Вскочив, Роман Калистратович вдруг потащил Тому за руку в дальнюю комнату (она шла, придерживая рукой на груди простыню, совсем по-детски воображая, что она действительно античная женщина, скованная бело-голубым покрывалом, и не на шутку думала, что воплотилась в неё сама великая Клеопатра), распахнул перед ней сверкающую полированную дверцу шкафа и представил гардероб широчайшего ассортимента, попросил, кокетливо и лукаво наклонив на бок голову, выбрать, что её душа пожелает. Тома испуганно и беспомощно на него взглянула, думая, что надо будет раздеваться перед ним, голой быть, и - начала была уже стягивает с плеча своё одеяние, но он, застенчиво даже как-то голову опустив и извинительно улыбаясь, прикоснулся холодными пальцами к её руке и быстро вышел.
  Тома долго вертелась перед зеркалом, примеряя на себя всё подряд, без числа там, туго напиханное; едва взгляд её притрагивался к какому-нибудь платью с вырезом или необычному, пёстрому сарафану, тотчас ей хотелось это на себя примерить, накинуть хотя бы на плечи, хоть один разочек блеснуть богатством, как королева (она отродясь таких нарядов не видела), покрасоваться - и она, не в силах себя сдерживать, облачалась, вертелась на носочках, поглаживая себе бёдра и грудь, обтянутые тканями, и видела вдруг преобразившуюся, несказанно похорошевшую себя, превратившуюся в красавицу с иностранного журнала (и даже лучше была - ведь видела, видела это Тома!), скидывала одно и торопливо надевала другое и опять весело вертелась. Ей было и страшно и радостно, тревожно одновременно, дух прихватывало - она только в кино видео такую роскошь, и всякий раз, когда платье с мягким шелестом опускалось ей на плечи, в груди у неё начинались восторженной ветер и одновременно обжигающий, колючий холод, точно поставили её на край высокой до самых облаков башни... А потом внезапно, нежданно-негаданно в одну секунду в ней, как промелькнувший с грохотом мимо поезд, пронеслись огненные вихри воспоминаний давешнего, и с каждым видением будто кто-то изо всей силы хлестал её по щекам - да больно, да со всего маху! - и лицо её неудержимо наливалось кровью, краснело, тяжелело, и вот-вот сердце готово было лопнуть сейчас от стыда, от нестерпимой боли, от непомерного ужаса... Прикрываясь руками непонятно от кого, беспрестанно оглядываясь, Тома присела, сползла на колени на пол и распласталась затем там, обливая слезами вонючий, истоптанный множеством ног ковёр...
  Снова вошла она в кухню, к заждавшемуся её Роману Калистратовичу, одетая в скромные джинсы и короткий свитерок,- своё вчерашнее хотела надеть да не нашла.
  Трое суток не появлялась Тома из комнатки своей в общежитии, без конца в платочек плакала, распухла вся лицом, примолкшим девчонкам без причины грубила, а те не сильно и с вопросами лезли, потому что, конечно, обо всём догадывались. На четвёртый день, прихорошившись, наконец, выползла она в технарь, прячась, как испуганный крысёныш, под стенами. И, повстречав в коридоре Степана, подойдя, двинула ему сходу ладонью звонко по щеке да с другой руки ещё разок - да ещё!- а тот только голову  откидывал да краской наливался. Замер в изумлении весь коридор, умолкла вся многоголосая перемена, а Стёпа руки вниз покорно уронил, стоял из стороны в сторону покачиваясь, а потом повернулся и скорым шагом улетел с глаз долой, портфельчик свой, книги, тетради на подоконнике - всё оставил.
  На третий день, отскучав час в технаре, вдоволь насмотревшись на до крайности надоевшие ей полудетские гогочущие лица, ушла Тома в пяти-комнатную квартиру, и на пороге, широко раскидав в стороны руки и приветливо, облегчённо качая головой, её встретил счастливый Роман Калистратович, руку горячего пожал, хищно и красиво, как хамелеон, улыбался, принял у неё пальтишко трепетно и, как умел он, тепло приговаривая, по-отечески коротко поцеловал в холодную от мороза щёку. И потекла у неё совсем другая жизнь.
  Спустя полгодика её мама уже щеголяла по улицам в чудесном каракулевым тёмно-сером полушубке с серебристым отливом, а отец по вечерам зевал и клевал носом перед бушующем красками экраном импортного громадного тиви, перестал курить тяжёлый, вонючий свой Беломор и перешёл на пахучие и сладкие заморские сигаретки. И когда бы не пришла домой Тома, всегда её ожидала в противне с толстыми чугунными стенками душистая, сочная, нежно запечёная курочка; внизу холодильника в пластмассовых поддонах весело прижимались друг к дружке румяные яблочки, спелые бананчики и оранжевые, горящие, как огонь, апельсины.
  А ещё через пару месяцев въехала Тамара в апартаменты о трёх раздельных комнатах по соседству с мадам Кругляковой и тотчас в перерывах между основным освоенным ей делом занялась тем, что подбирала в городских бутиках мебель и обои разного фасона и цвета, воплощая в реальность давние свои мечты, сотворяла из своих комнат не то Лувр, не то царский Эрмитаж. И когда получила Тома то, что хотела - мебель, фарфор, ванну и умывальники, расписной кафель на стены, паркет, волшебную аппаратуру, источающую тонкую музыку и изумительно точное изображение,- тогда успокоилась, остепенилось и решила твёрдо бросить свою бурную, беспутную жизнь в гостиничных номерах  и в чужих постелях. Но - не тут-то было, оказывается...
  Придумывал к ней Роман Калистратович разные поводы для посещения, нечасто, но раз в неделю в другую бывал. Приходил поздно вечером, очень коротко по-особенному звонил в дверь, сбрасывал с хрустом в прихожей кожаное своё пальто, разворачивал пакет с яствами, вручал дорогой букет и ставил на стол крутобокую бутылочку. Тома, напряжённо улыбаясь уже взрослыми, повзрослевшими, чуть злыми, замечательными глазами, заводила на кухне чайник и что считала нужным из холодильника вынимала. Пели, ели, неспешно разговаривали и всё ближе - через бокалы с вином, через музыку с танцем - к постели продвигались...
  Сказала Тамара ему как-то, давно это собираюсь сказать, что бросить всё хотела бы; мимоходом, так - смеясь над чем-то, будто случайно у неё слова вырвались, будто снова пошутила, и пристально поглядела из-под лба на своего благодетеля. Ещё веселее расхохотался тот над предыдущей какой-то шуточкой, на мгновение примолкнув, тревожно сверкнул в неё глазами, совсем не по-хорошему, пропустил брошенное ей замечание мимо ушей. Потом ещё раз в разговоре намекнула, за рюмкой коньяка,- и опять ничего, только нервный смех да глаза холодные. А когда в третий раз заявила Тома, уже решительней, думая надавить теперь, поднявшись и шумом отодвинув сторону стул, пройдясь в молчании туда-сюда по кухне - тогда Роман Калистратович, искривив в бешенстве красное лицо, вдруг вскочил с места, стукнул по столу ладонью так сильно, что рюмки, чашки со звоном подпрыгнули и покатились, и безобразно заорал, что он не потерпит издевательства над собой, что - вот куда его доброта завела, что предателей и паникёров нужно наказывать люто, и что всё здесь (он обвёл комнаты рукой) - его собственность, и стоит ему только захотеть, как Тома в одночасье лишиться всего, снова на улице окажется. В Тому словно гром ударил: поняла, наконец, она, что гвоздями намертво приколочена она к своей новой судьбе, канатами и узлами пудовыми опутана - не разгрызёшь, не распутаешь ни в жизнь... Назавтра Тома никуда не ходила. Ночью к ней явились бритоголовые мордовороты, открыв дверь своим ключом, разбудили грубо и до утра над ней глумились, кидали из рук в руки, а Томе в тот миг только одного хотелось - смерти...
 ... Соня на экране, всё-таки выбрав скуластого брюнета, беспрестанно каталась с ним в роскошном лакированном лимузине, целовалась с ним на заднем сидении взасос, беспечно задирая коленки; счастливый отец стал готовить свадьбу, подписывал у себя в офисе на громадной сверкающей глыбе стала бесконечные счета и планировал подарить дочери какие-то свои северные владения-угодья - леса и озёра... 
... Тома грустно и покорно судьбе подняла тонкий прозрачный стакан, сердце её сжалось, сильно застучало, отхлынуло горячее от лица и шеи, от тоненьких её холодных пальцев, ладонь её противненько, мелко дрожала...
  ... Крепко обняв за руку брюнета, шурша длинным подвенечным платьем, усыпанным драгоценными камнями, Соня входила в залитую солнцем церковь венчаться; восхищённая толпа гостей расступалась перед ними волнами, улыбалась и рукоплескала им в лицо, беззаботно резвились  дети...
... Горстка таблеток была горька и солоновата на вкус, точно кровь во рту очутилась, точно горсть битого стекла на язык положила, и окровенились губы и дёсны...
  ... Священник в жёлтом, блистающем в коконе колоколе попоны, источая улыбки и размахивая крестом, начал что-то важное бубнить, вся толпа подобострастно замерла, женщины и старушки вытирали платочками уголки глаз; Соня сладко целовала брюнету губы, подставляла под золотое колечко свой изысканный тоненький палец...
... Томе стало жалко себя вдруг так пронзительно, так глубока чёрная, позвавшая в себя пропасть показалась, куда уже почти падала, куда как бы уже камешки из-под её ног осыпались - выплюнула поскорее таблетки на пол, и ещё раз, ещё, чтобы ничего и в помине не осталось, понеслась скорей в ванную, рот и горло неистово полоскала, ровные, красивые свои зубы душистой мятой тщательно вычистила, с горящей в глазах тревогой на себя в зеркало поглядывая, на перекошенные от ужаса брови, щёки, губы и нос, на чёрные, ядовитые появившиеся круги вокруг глаз; вздохнула затем подавлено и устало, опустилась здесь же на холодный пол и без сил привалилась спиной к стене. Всплыло посреди тёмных, тяжёлых плавающих угловатых кубов вдруг у неё перед глазами лицо молодого человека - того, которого ненароком повстречала перед своим домом - вчера? позавчера? неделю назад? - она не помнила точно; только вдруг всплыли его глаза внимательные и усталые, как и у неё сейчас тоже какие-то опустошённые, в которых гремело одиночество, зовущие к себе и - прекрасные глаза, на таком мгновенно вдруг ставшим ей родном, удивительно знакомом лице, по-мужски очень красивом, обрамленном густым ворохом каштановых волос. Вспомнила она, что - да, понравилось ей сразу лицо его, очень; а ещё больше ей приглянулись его какая-то внутренняя, что ли, задумчивость и затаенное страдание, полученное от мира и от людей; мысль высокая, бьющаяся на лице, какая только у глубоких натур бывает. И показалось ей тогда, повстречала когда его, что словно волшебным магнитом её потянуло к нему, словно каким-то избавлением от её напастей повеяло вдруг, и - почувствовала она - новая дорожка в её судьбе приоткрылась, и оттуда, из-за чуть скрипнувшей двери, сладостным и дурманящим чем-то повеяло, пламя, обещающее прощение и отдохновение, сладко в лицо и в душу брызнуло...
  Тома быстренько оделась и вылетела на площадку. От замочной скважины отскочила мадам Круглякова, на сером испуганном лице её тоненькие, как игла, губы изобразили презрение. Тут же у ног её собачонка, подпрыгивая задом, залилась хриплым, пронзительным лаем....
  - Пошли прочь с дороги, мерзкие!- пробегая, весело и зло крикнула Тома.
  - Нетрудно догадаться, каким образом можно такую роскошную квартиру отхапать! Найдём управу на тебя, распутница! И ещё- посмотрите на неё! - толкается!- вослед ей простонала Круглякова.
  - Что-о?- обернулась Тома и гневно выстрелила в неё красивыми ноздрями. Застыв с открытым ртом, Круглякова испуганно присела.
  - Между прочим, все знают, что вы варите у себя самогон,- уперев руки в пояс, грозно стала надвигаться на старуху Ненарокова.- Что к вам алкаши ходят со всего района, напиваются до одурения дерма вашего, бросают в подъезде окурки на пол и гадят за мусоропроводом - раз! Все знают, что муж ваш к дворничихе ходят, к Пелагее - два! Что детей у вас нету, потому что...
  - Что ты, ты что ты, деточка? Пошутила я - сейчас же расплылась в сладенькой и робкой улыбке Раиса Степановна, но так на Тому потом поглядела, точно гвозди в неё заколотила.- А то бы в гости зашла, на чай? Что это мы всё - воюем да воюем?
  - То-то же!- победно подняв подбородок, полетела Тома себе дальше, думая только о том, чтобы сбылись её надежды и пророчества.
  Она выскочила на улицу и долго ещё по хрустящему снегу бежала, скатившись с примороженного, высокого крыльца. Фиолетовый, чуть зеленоватый, густой воздух звенел, дрожал от происходивший в нём жизни, фонари жёлтым пульсировали, разгоняя в проводах электрическую, быструю кровь.
  - Он придёт, придёт обязательно,- шептала Тома, сунув лицо в пушистый воротник пальто, осеняя его своим дыханием, улыбалась.


1994


Рецензии