День из жизни

 


               Николай Ангарцев (nestrannik85@yandex.ru)               
                ДЕНЬ ИЗ ЖИЗНИ
                (вроде посвящения BEATLES)
                /компактная повесть/
           Записано со слов очевидца – посему автор оставляет за собой право на ряд   фактических неточностей в тексте.                Возрастные ограничения: 18+               
               

                … And though the news was rather sad
                Well I just had to laugh
                I saw the photograph.
                / …И хотя новости были печальны весьма,
                Я от души рассмеялся, на фотографию глядя.         
                (англ., пер. авт.) /   
                THE BEATLES, песня “A Day In The Life”
               
                —1—
               
               Послеобеденный сон, сколь бы часто не дискутировалась его полезность, — тот самый, «всего на полчасика», с приглушённым, словно нежное прикосновение пальцев любимой к вашим губам, или тихие шаги убегающего домового, всхрапыванием; с лужицей слюнки, затаившейся до пробуждения в уголке рта, — да, именно такой, — всегда и при любой погоде уместно-приятен, особенно, когда ты в армии, а ежели на 2-ом году службы, в ранге «дедушки» Советской Армии, тем паче. Ровно об этом думал, со знанием дела устраивая лежанку: аккуратно расправленное х/б под спину и сложенную панаму под голову поверх чахлой травы, чудом пробившейся сквозь здешнюю, вытоптанную до бетонной твёрдости, землю; благоразумно укладываясь в тени, за щитом, где караульные, сдавая смену, разряжают автоматы, мл. сержант Сергей Лямешев, по прозвищу ещё с гражданки «Ляма» (далее именно так — Ляма, иногда Лям), для законного, в полном соответствии с армейскими канонами, отдохновения после полуденного приёма пищи. 
               Поспешу указать — описываемые события происходили достаточно давно, — настолько, что большинству их участников ныне отказывают в ипотеке по причине ветшающего здоровья и невнятных перспектив, — но не так, чтобы уж очень: тогда, распечатав предпоследнее 10-тилетие прошлого века, огромная страна, плотоядно объявшая 1/6 часть суши, озаботившись целомудренной неприкосновенностью своих южных окраин, а заодно подразумевая просветительскую, сродни крестовым походам, миссию, опрометчиво двинула свои войска на соседние земли, чьё население в прискорбном мраке безыдейности, не ведая о Марксе и Энгельсе, гоняло овец и коз, а на досуге, коего у них было вдоволь, увлекалось выращиванием почему-то не укропа с сельдереем, а исключительно опийного мака, достигнув в этом узком, «стебельном» срезе растениеводства, нешуточных успехов, — совершенно не предвидя, что увязнет в этих гиблых местах надолго.
              А в самой империи тем временем продолжали влюбляться и не боясь будущего, рожать, печатать и читать уйму достойных внимания книг, снимать в меру умное и по-хорошему смешное кино, выплавлять чугун и собирать лучшие в мире самолёты, делать вкуснейшее, как много позже оказалось, мороженное, — в общем, самим производить практически всё: от спичек до атомных ледоколов, заставив весь, без исключения, «шарик», считаться с нами, ценою Нашей Победы в Великой войне. И кто мог тогда представить, что всего лишь через 15 лет на этих благословленных, не единожды выстоявших под натиском заклятых врагов, землях, кредитная кабала утвердится как сверхновая форма общественного договора? Но это в будущем, а пока наш герой
                с удовлетворением отметил, как почти полностью, за вычетом ног, разумеется, сумел улечься, чтоб не доставало местное, туркестанское солнце, которое за 1,5 года ему, уроженцу бог весть на сколько удалённой отсюда северо-западной N-ской губернии, порядком обрыдло. Чётко поместив затылок посередине панамы, прикрыв глаза и ощущая приятную тяжесть от здоровенной порции отличных макарон «по-флотски», что так знатно готовил полковой повар-узбек — то ли Фарид, то ли Фархад, —  Ляма, на родине которого с такими именами во век не сыщешь, всё время забывал, — а вот почему среди почти 400 военнослужащих различных национальностей, наиболее сведущим в вопросе приготовления макарон «по-флотски» оказался сугубо сухопутный узбек, скорее всего, моря не видавший, Ляме в голову не приходило, да и была она к той минуте уже тяжела желанной, наиприятнейшей дремотой, столь хорошо известной тем, кому до этого минимум год спать толком не давали. Немного жалея, что горделиво отказался от добавки — мол, не пристало «дедушке» слыть голодным, Ляма стал проваливаться в сладостный сон, где по заведённому с полгода назад правилу, его уже дожидалась Светка Репикова из 9,,А’’, на которую у него весь 8-ой класс стоял аж до прыщей по всей роже, в соблазнительно расстёгнутой кофточке на голое тело (Ляма как-то видывал таким образом одетую (раздетую?) тётку в объятиях негра на порно-фотке и полагал это верхом распутного облачения), трепещущая от желания, а он, сурово-недоступный, в ладно подогнанной «парадке» (пора бы, б.я, заняться ушивкой!), желательно под страстно-драматичный музон, типа «аббовской» "SOS", демонстративно её не замечая, прикуривает, конечно же, от зажигалки, «Яву-100» и мимоходом бросает на Светку взгляд человека, повидавшего столько, «что тебе, девочка, и не снилось!», от которого она цепенеет и шепчет: «Серёжа, я вся твоя!» — аккумуляторщик Хвостиков из ремвзвода гутарил, как все бабы отдаются обязательно с этой фразой на устах.
               Сквозь пока неокончательную дрёму вдруг подумалось, что для достижения совсем безмерного комфорта не грех бы и закурить, но зловещие сигареты «Астра» местного производства, к тому же высушенные здешним безжалостным солнцем, будучи выкуренными лишь на половину, вызывали совершенно неудержимый, непрерывно-чахоточный кашель, — а следом за ним являлись крамольные мысли о никчемности лёгких как органа вообще, — и без особого труда пережив мимолётный табачный кризис, Ляма вернулся к терпеливо вожделеющей Репиковой. Но избавить её от кофточки сегодня не получилось. В волнительный, «срамного» (так сказала бы мать: она как-то не вовремя стала прибираться на Лямином столе и наткнулась на ту самую, с пышущем здоровьем негром, фотокарточку, взятую на вечер, —и чуть ли не плюясь, отдала отцу. Батя, подзатыльник, вестимо, отвесил, но разглядывая фото с «нехгрой» во всеоружии, неторопливо закурил и голосом, в котором отчётливо слышны были уважение и завить к угнетаемым в Америке чёрным, произнёс: «Вот оно, значит, как, у нехгров-то…») содержания и халвичного привкуса эротичности сон, отзывавшийся в организме неслабой твёрдости оглоблей, упиравшейся прямо в пупок, бесцеремонно вторгся гнусавый, с идеально подходящим ему определением «гнидный», тенор вечного дневального, Кости Метелина:
               — Ляма! Ляма! К штабу, мухой! – чуть погодя Метелин — долговязый, с мерзкими, жирафьими ушами; без меры ушитый, а от того невозможно худой, продолжил охренительно комично, по его мнению, интонировать:
               – Ляма, чадушко, харэ дедовать, жопу в орех и к штабу!
               Гнуснее голоса в части было не сыскать, и подозревая об этом, Метелин старался вовсю, а поскольку стоял он под грибком каждый день, многие в батальоне мечтали об его неотвратимом удушении по предварительному, бойцов на 5, сговору. Конечно, у людей сведущих на столько, что они и сейчас скоропостижно подошьются и образцово спеленают ногу в портяночный кокон, возникнет резонный вопрос по поводу вопиюще неуставного обращения дневального, тем более, к старослужащему СА, но ответ будет неожиданным, хотя и вполне логичным — Костя Метелин был взаправдашний, с 4-хмесячным ворсом на голове, «дембель». И далее автор постарается не только им, но заодно обратившись к людям, счастливо не ведающим ничего о портянках, подшивке, стрижке наголо за 100 дней до приказа, — в общем, благополучно армии избежавшим, а потому недоумевающим, что ж здесь такого, — объяснить этот выдающийся нонсенс, когда дембель дневалит, к тому же днями напролёт. Происшествие, заставившее Метелина чалить под грибком ежедневно, месяцем ранее громыхнуло (в прямом и переносном смысле) не то, что на весь батальон или даже бригаду, — чего уж там, — эхо прозвучало по всему округу. Но дабы эта замечательная история не затерялась в ткани общего сюжета, автор счёл нужным выделить её в отдельный фрагмент, дав ему название
               
                СКАЗАНИЕ О ГЕРОИЧСКОМ ОСЛИКЕ — ВЕРНЕЕ, ИШАКЕ 
               
               Сапёром Костя был неплохим – в меру толковым, достаточно собранным и внимательным к деталям; службу «тащил» умеренно-усердно, лишний раз не высовываясь и не изнемогая, утешаясь неожиданно здравой мыслью (особенно в армии), вычитанной в какой-то восточной сказке, что всё в жизни преходяще — «и это пройдёт!» — так, кажется, звучало в оригинале. Но подобно любому человеке, Константин имел ряд недостатков, причём один из них весьма специфического свойства — он больше всего на свете любил покурить, — и речь, понятно, шла не о стандартных табачных изделиях, отнюдь — Метелин был упоённым анашистом. Родом из г. Шевченко, он являлся типичным его представителем, умеющим скрасить досуг только так, и никак иначе, — по Костиным словам, «пыхали» там все поголовно. А попав в края, терпко провонявшие смесью запахов верблюжьего кумыса, насвая, анашы и годами нестиранных халатов, Костя в мыслях пылко возблагодарил судьбу, с пониманием отнесшейся к его незначительной, человеческой слабости и определившей служить в эти желанные для любого торчка полупустынные места, а не в Заполярье, к примеру, где курить пришлось бы ягель, да и тот добытый в неравной схватке с оленями.
               И вот благополучно, без каких-либо сокрушительных залётов, Метелин, бывший, соответственно, старше призывом Ляму на полгода, дотянул до дембеля, чтобы по вечерам, под трагическое завывание знатно ладившего с гитарой «духа» Савельева: «Али-баба, Али-баба, ты посмотри, какая, женщина-а-а…», вполне натурально представлять своё отбытие в родной город через 3 (будем, Константин, реалистами)- 4 недели, — самое большое, месяц. Если по честнаку, «Метелю» Ляма жаловал не особо — черпаком он был взбалмошным, склонным к частым вспышкам старообрядческого гнева, регулярно втыкая Ляме по скуле, попрекая тем самым за посконную национальную задумчивость и северо-западную нерасторопность. Но всякий раз, вспыльчиво отвесив «духам» люлей, он благоразумно собирал их в круг, одаривал куревом (пресловутой «Астрой», а то и едучим «Памиром», — тот осиляли только втроём), по 1-ой на двоих, чтоб не зажировали, и вкрадчиво успокаивал, мол, сейчас в батальоне «детский лепет», а вот их год назад гасили — жопа верная, деды — зверьё, «олимпийский призыв», короче, каждый габаритами со шкаф и нравом свирепей неандертальца. Ляма, будучи от природы в меру фаталистом, т.е. здравомыслящим, выловив наравне с остальными или отдельной строкой, осознавал рукоприкладство как неизбежное, а байки о стародавней опричнине всерьёз не принимал, разумно полагая, что каждый призыв склонен считать «настоящею» службой только выпавшую на его долю, все же последующие, по их мнению, оказывались «в гостях у сказки».
                «Черпанувшись» в положенный срок, Ляма с удивлением вспомнил, о присущей времени ипостаси «свободное», и как-то раз забрёл в батальонную, весьма обширную, библиотеку, немало удивив прилежно сопящую на столе библиотекаршу-туркменку, — ни себя, ни окружающих к самой читающей нации в мире не причислявшей. Впрочем, и Ляме требовалось не так много: устав сочинять что-нибудь этакое, романтично-замысловатое ко дню рождения бывшей одноклассницы, Лариски Шмелёвой, долженствующее украсить немногословно-мужественное письмо, в свою очередь, призванное напомнить даме о рыцаре, достойно тянущем лямку на «фронтире», он решил позаимствовать из мировой поэзии нечто, подходящее случаю, справедливо предполагая, что Шмелёва, в свои 15 лет лихо целовавшаяся в засос после первого круга бутылки портвейна, не слишком-то в ней (поэзии) искушена. Разбуженная витрина титульной нации, недовольно шмыгая носом и неясно бормоча, на просьбу «что-нибудь со стихами, пожалуйста!» отозвалась здоровенной, по более десятка, стопой разнокалиберных фолиантов, при виде которой Ляма тут же отчаялся, поскольку вовсе не собирался пропускать ужин, даже ради шалавистой Шмелёвой — ведь в тот вечер с портвейном (на его, кстати, гроши купленный) она после Лямы предательски сосалась с Дружининым — красавцем в джинсах и при мопеде «Верховина», а это, без всякой балды, уже уровень, — и явно, бл.ха, не его. Но вернуть их сразу означало посеять семена межнациональной розни, и Ляма, тяжело вздохнув от зрелища многостраничных результатов деятельности людей, судя по всему, праздных и обеспеченных, ухватил книги и усевшись за стол, для начала неторопливо и требовательно вспомнил очерёдность блюд в столовой по дням —  получалось, сегодня, верняк, «мамалыга», она же сухая картошка, или перловка, доставшая ничуть не меньше. Немного успокоившись, он достал и развернул самую верхнюю книгу —  то был сборник стихов Тараса Шевченко, но Ляма, смутно помня со школы образ украинского кобзаря, быстро смекнул, как бесконечно далёк и мало интересен лунный Днепр или вид с кургана увитых плющом хат коварной Лариске, наверняка к этому времени напрочь отбившей жопу, восседая позади Дружинина (учившегося в техникуме и имевшего отсрочку) на его «Верховине», поэтому решил ограничиться изучением предисловия. Вскоре он неожиданно увлёкся повествованием о том, как в дореволюционный Мангышлак, вестимо, мелкий, вонючий и невозможно грязный, с цветущей «Украйны милой» отправили в ссылку не в меру говорливого Тараса, откуда он с похмельной горечью писал родным и близким, что «кругом тоска такая, хоть вешайся, — да удавиться не на чем». Местных, доселе, похоже совсем не избалованных вниманием, так вдохновил сей проникновенный отзыв, идущий из самых глубин обезвоженного нутра кобзаря-оппозиционера, что едва представился случай, после свержения баев, обобществления степей и верблюдов, и последующем строительстве на этом месте вполне себе города, они не замедлили назвать новостройку в честь украинского «наше всё», подтвердив тезис о безграничных возможностях людей настырных и деятельных, но глупых. Переваривая прочитанное, Ляма, позабыв про Шмелёву (да х.ль там, небось подвернула уже Дружинину!), по иному взглянул на сослуживца, сожалеюще догадываясь, что чуваку просто не повезло с местом рождения. Но затеплившееся было сочувствии к Метеле недолго присутствовало в добром лямином сердце, — пользуясь слегка присущей тому задумчивой рассеянностью и от чего-то персональной, давнишней неприязнью, Метелин, упырь, взялся, ко всеобщему удовольствию, отрабатывать на Ляме старинную, незатейливую, как портянки, батальонную хохму под ёмким названием «Ух, сука!».   
                Суть её заключалась в следующем: заметив приобретённую вскоре после отслуженного года Лямой привычку заканчивать обед заходом в «чапок», благо наличность, полновесные 11 рублей 80 копеек зарплаты у него теперь никто не отбирал (ну, спрашивали «деды» небрежно пару рубликов — чего ж не дать?), Метеля дожидался, когда Ляма выходил оттуда, с блаженной харей только что «замочившего» пару песочных колец, с жареным арахисом по верху, под стакан-другой абрикосового сока. За это время Метеля, успев проинструктировать «духов», строил их на выход из столовой, командуя затем: — Шаго-о-о-м марш! — взвод послушно трогался в дорогу. Когда строй догонял идущего неторопливо (рановато, сука, «дедует!»), не подозревающего ни о чём, пребывавшего в чувственно-желудочной гармонии сыпучих коржей и плодового сока, Ляму, Метелин пристраивался с противоположной стороны колонны, чуть приседал и состроив зверскую рожу, негромко, но грозно и требовательно произносил:
                — Духи, готовсь, сразу после меня! — и уже не скрываясь, выпрямившись к слепившему не устающей фотовспышкой солнцу, вопил во всю глотку c садисткой разбивкой по слогам:
                — Об-ще-е пре-зре-ние мл. сер-жан-ту Лямишеву! — и весь строй, в 20 с лишним глоток, дружно и слаженно (когда ещё «душарам» представится случай безнаказанно «чмырнуть черпака»?), тяжелым, будто позаимствованным у мормонов хором, рявкал на выдохе, словно опуская молот: — Ух, сука! — выходило, что и говорить, душевно.
                Ляма, вестимо, едва ли не подпрыгивал на месте, дёргался, как от разряженного об него аккумулятора и судорожно озирался.  А Метелин, мудила, выскакивал из-за молодых, в восторге колотя себя там, где у нормального человека находились бы хоть какие-то ляжки, и, закатываясь в приступе злобно-счастливого смеха, щерил своё гнилозубие — по всему выходило, игрушками Костю в детстве не баловали; ну, а очередное унижение «прибуревшего черпака» имело место состояться, — и самое отвратное заключалось в том, что Ляма попадался не раз и не два — чадо оно и есть. 
                Но Господь гондонов метит — на пути к вожделенному увольнению в запас случилась у Метелина засада. Тот год выдался жаркий — не в смысле погоды, — тут с ней, начиная с конца апреля, жопа была стабильная, а в смысле резко оборзевших басмачей, повадившихся минировать всякую, не занятую посевами, земельку, — а таковой водилось здесь аж до самого горизонта. И хотя по неписанному правилу дембелей на последнем месяце старались не дёргать, работы сапёрам резко прибавилось; ко всему, раньше обычного случилась в полку плановая дизентерия, — не смотря на охрипшего нач. мед. части, с утра до вечера призывавшего:
               — Дебилы, вашу мать, посрали, — руки хозяйственным мылом, да смотрите, дауны, сигареты в рот суйте не тем концом, за который берётесь! — но доходило не до всех, и тех, у кого со слухом, зрением или с мозгами обстояло не ахти, т.е. глухих дебилов и слабовидящих даунов, каждое утро отправляли в госпиталь, засыпанный хлоркой по самую крышу. Но Константин не нервничал и не роптал — хрен ли нам, своё оттянувшим?
               Однажды, замечательным дембельским настроением днём, завершив разминирование и предоставив духам, с высунутыми от жары и усердия языками, носится, складывая разряженные мины на расстеленный брезент для подсчёта, Метеля с показной неторопливостью старого служаки, почти не таясь, достал из пижонского, массивного портсигара образцово зачиненный «костыль» (с толком забитую «планом» папиросу), далее с позволительным его статусу пох..змом, развалился прямо на почве, — и, опёршись о пышущую жаром, как солнце в мультике про Чунга-Чангу, покрышку заднего колеса ГАЗ-66, основательно и неспешно раскурился. Сидевший в кабине старлей было встрепенулся, с брезгливым раздражением почуяв конопляные нотки в величавом предвечернем мареве, но стартовая резвость, присущая ему после окончания училища (один из лучших в выпуске, распределение хоть в Подмосковье, хоть в Прибалтику, — нет, прошу направить туда, где я нужнее! — да кто ж против, дурашка? — «Welcome to the machine, my son!»), убывала в полном соответствии с покойницким однообразием разворачивающегося 4-ый год подряд пред ним пейзажа, и невозможностью изменений в ближайшие 1000 лет в этой верблюжьей заднице мира, — так что, ну их, укурков, на х.й! Но тут радиостанция проявила себя пугающим треском (сука, ведь только со склада!) зуммера и хаотичным, невпопад, миганием сигнала вызова, — и спустя пару минут старлей остервенело барабанил, высунувшись, по крыше кабины, немедленно требуя к себе источник дразнящих ароматов. Чертыхнувшись, Метеля срочно забычковал «пяточку», обещавшую неспешный, как вниз по течению, «приход», а торопливо поднимаясь на пластилиново непослушных ногах, выругался зло и в полный голос: «Бл..ь, такой кайф, пидоры, обломали!». Старлей, негласно приняв к сведению «в наглую» засмоленный «косяк» и уж тем более «пидоров», решил сберечь негодование до лучших времён и повысить голос лишь по возвращению в часть.
                — Так, сержант, слушай вводную! Срочно выезжаем в 17-ый квадрат — там коридор, по которому спецназовцы будут из-за речки возвращаться, — и старлей ткнул рукой в сторону территории сопредельного государства, не сумевшего отказаться от интернациональной помощи могучего соседа, — но погранцы доложили об активности басмачей в данном квадрате (чувствовалось, старлей тяготел к детальному изложению поставленной задачи, искренне сожалея об отсутствии указки и карты масштаба 1:10), возможна установка мин. Нам велено обеспечить разминирование прохода, ясно? Тем более, у «спецуры» есть 300-ые… Вопросы? — вот точно так, содержательной уставной лексикой, старлей изложил громкое, на всю мощь штатного динамика штабной радиостанции, заявление оглохшего от получасовой пальбы командира спецгруппы, угодившей с засаду, извещённого о возможном заходе на мины при возвращении, в котором он пообещал «урыть еб..ых землекопов, всех, на х.й, до одного, ежели не успеют тропу расчистить!», — требовалось, однако, поспешать!
               Сидя в кузове, Метелин мрачно зыркал поверх голов притихших и съёжившихся в ожидании неотвратимого, как стихия, дембельского гнева, духов; помимо жестко обломанного «прихода», намечалась проблемка посерьёзнее: обманчиво-нерасторопное, вроде местных аксакалов, солнце намеревалось к закату, что означало вовсе невесёлую перспективу — разминировать он начнёт в здешних, весьма скоротечных и жарких сумерках, резво сменяемых тревожащей прохладой и непроглядной, будто очко негра, темнотой, без фонаря в которой, осторожно говоря, ловить нечего,  а в этом-то и, по словам замполита, «весь фикус, товарищи солдаты»! Басмачьё, понятно, совсем не хотело, чтобы, отползав на карачках по жаре, потея в пыли и поминутно поминая «верблюдицы мать», угробив массу времени и сил, флегматично наблюдать затем, как эти нескладные «уры» в странных, железных шапках и длинными палками в руках, выковыривают из земли плоды их недавних коллективных стараний — то, что по нехитрому басмаческому разумению, должно было раскидать на куски сослуживцев «неверных». Вот поэтому оставляли самого глазастого, самого терпеливого, отличного от неподвижных барханов только регулярно сплевываемым «насом», с наиболее твёрдой рукой, в засаде, снабдив для успешного исполнения воли всевышнего, длиннющим нарезным стволом, из которого они засаживали с полутора вёрст зазевавшемуся «зольдену» прямо в репу, без всякой, на хрен, оптики. А тут ещё с зажжённым фонарём, яко по суху весёлый светлячок, порхать по «делянке» придётся, приглашая желающих, словно ярким маяком, поупражняться в этом вечерне-полевом тире, — и басмач, ежели он во тьме в наличии, уж х.й промажет! Уклониться же не представлялось никакой возможности — о том, чтоб припахать «духов», не могло быть и речи, поскольку работа в темноте была явно не про них, да и Метеля ни за что не согласился бы оставить в батальоне о себе память, как о «забздевшем» дембеле. Затемнить же стекло пытались по-всякому, но необходимо оставляемого света всё равно хватало для изрядно зорких аборигенов, — как-то раз его, новоиспечённого «черпака», привлекли оттащить до машины подстреленного при схожих обстоятельствах чувака из 2-го взвода, — и отвернуться от жутко продырявленной башки сослуживца никак не получалось ( Костя тащил бедолагу за ноги), после чего за 3 практически бессонные ночи, он в лёгкую прибрал недельный запас травы, разнервничавшись не на шутку от предположения себя в цинковом гробу. Тоскливо мотнув головой — «вот же пидоры, раскуриться напоследок толком не дали!» — т.е., продублировав про себя ранее озвученную претензию, Костя стал выбираться из остановившегося «газона». Спрыгнув на землю, он ощутил, ящерицей пробежавший по позвоночнику холодок грозящей опасности и тут же, преисполнившись сумрачной решимости самурая перед славной, но заведомо проигрышной битвой (у них от чего-то всегда так, поэтому, видать, и вымерли), решил запыхтеть ещё один «костыль», обоснованно предполагая, что тот может стать последним.
                На отчётливо мрачнеющем небе, уже проклюнулись особо назойливые звёзды, собравшиеся расположиться траурным хороводом, — тьфу на эту вашу восточную экзотику! — про таковую ему в предпоследний вечер на гражданке, прознав о будущем месте службы, доложила Оленька Светлова — задумчивая, пухлая барышня, находившая его худобу интригующе-породистой; и после бутылки «Мецне» манерным, точняк подсмотренным в фильме «Мой ласковый и нежный зверь» образом, откинулась на диванную подушку, с пьяной раскованностью прошептав: «Костя, делай со мной, что хочешь!» — Метеля в ту минуту как раз сочинял косяк, — от неожиданности просыпал зелье, и так разволновался, дорвавшись до её грудей, крупных и мягких, словно утреннего завоза, свежие нарезные батоны, что кончил, едва повалившись столбенеющей колодой поверх Оленьки. Поняв, через 30 секунд, что это просто липкая и противная херня, а не пылкое, с благозвучными стонами и возвышенной страстью, расставание с девственностью, она оттолкнула Метелю и морщась, дрожа губами, едко произнесла: «Офигеть, просто 1000 и 1-а ночь, не иначе!»» — так что тьфу ещё раз, коль припомнилось!
                Немедленному, возможно, прощальному раскуриванию помешал старлей, оказавшийся рядом, со хмуро-озабоченным челом готового принять решение сёгуна (продолжая островную аналогию), он вглядывался в плохо различимую даль, после чего сказал уважительно, в полголоса, словно обращаясь к «идущему на смерть»:
                — Вон туда, — короткий взмах руки, — на северо-запад, начиная от той кучи камней — и до самой речки… Приступайте, товарищ сержант! — от подобной дозы официоза Метелин непроизвольно вытянулся, чуть не ляпнув:
                — Если погибну, считайте меня коммунистом! — но благоразумно смолчал, сообразив, что так не долго и в самом деле «цинку» себе накаркать.
                — Так, с приготовлением не тяни и приступайте, а я к погранцам, — может, они ещё чего-нибудь видели! — и бодрой походкой человека, сделавшего всё, как положено, старлей затрусил к заставе, угадываемой чужеродными для этих величавых степей очертаниями, в приблизительной версте от них прямо по курсу.
                Костя медленно достал портсигар, усилием воли предотвратив обильное, почти собачье, слюновыделение, — за спиной, в кузове, беспокойно шевельнулись «духи», до этого безмолвными статистами подкреплявшие фатальную угрюмость пейзажа. Метеля, сощурившись, глянул на них и решил побыть нынче чуток ироничным.
                — Хрен ли тормозим, господа? Выгружаемся — или помочь? – молодняк испуганно и бестолково засуетился, покидая кузов, нещадно гремя при этом инвентарём, касками и бронью, — нежное предвкушение внутренним прибоем уже разок качнуло Метелю, и он с ласковостью дрессировщика, беззлобно корящего непослушных зверушек, прежде чем взяться за кнут, хрипловато произнёс:
                — Вы, дебилки, ну-ка притихли, — всех басмачей поразбудите! — «духи» замерли в ужасе, кто где стоял, — понаслаждавшись видом, Метеля довольно ухмыльнулся: —То-то, сынки! 
                Сладострастно вздрагивая, Метелин запалил «костыль» и, сделав глубочайший, как нырок за жемчужной раковиной, затяг, замер, примеривая на себя пингвинью долю, т.е. стараясь вообще не дышать. Поняв, что получилось, он расслабил напрягшуюся диафрагму и шумно, со вкусом, едва ли, не прищёлкивая от удовольствия языком, выпустил из лёгких пряную, щекотную затяжку, — организм тут же отозвался цепким, безотчётно удалым настроением, коим отличен всяк, идущий по краю. Не сдерживаясь, он позволил губам не очень синхронно расползтись в инопланетной улыбке: «Оху…льно!» — только и смог пробормотать новоявленный, обкуренный «ронин» и уже было собрался скомандовать: «Духи, сбрую!» — как споткнулся взором о чей-то упёрто-настойчивых взгляд. В чернично-кисельных сумерках неторопливо материализовался, свесив поникшую морду, ишак, в чьих бессмысленных глазах отражались равно-бессмысленно прожитые им годы. То был «кулан» — привычная разновидность для этой широты (да и долготы, коль уж на то пошло) одомашненных, некогда свободолюбивых ослов. Чуть шевеля ушами кролика-переростка, не снившегося и Диснею, вздрагивая загривком со скудной, как у отслужившей своё зубной щётки, щепотью волос, зверь безмятежно таращился в только ему ведомые дали, изредка удовлетворённо качая башкой, — видимо, увиденное устраивало его полностью.  Ишак принадлежал туркмену-водовозу, явившемуся в сей неурочный час для сложных, прерываемых возгласами «да ты ох…л, что ли, дядя?» с одной стороны, и загадочного, резкого, как щёлканье кнута, «а, коканы сикеим!» /папу твоего имел! (туркм.)/ с другой, переговоров с ушлым поваром оной заставы с кулацкой фамилией Загребко, в компании сотоварищей, с коими он заступал в наряд по охране государственной границы, умыкнувшим здоровенный, в баранью голову и жёлтый, как местное полуденное солнце, кусок пайкового масла и схоронившим его в заиндевелом лабиринте промышленного холодильника, об обмене этого сливочного Эльбруса на достойный пакет здешней флоры, то бишь, анаши. Поскольку в прениях участвовали хохол, грузин, белорус  — и несгибаемый поклонник стёганых халатов, требовалось немало времени, чтобы достичь результата, приемлемого для обеих сторон, — вот почему ишак наслаждался в потёмках нечаянной свободой. И тут на Костю снизошло — это уже потом, апоплексически-багровый от распирающей злобы и желания разбить в кровь дебилу-срочнику рожу, замполит тряс его за ворот дембельского п/ш и фонтанируя несвежей слюной, вопил: «Да как же ты до этого додумался, сволота обкуренная?!» — но в тот момент Метеля молчал, толково рассудив про себя, что здоровее будет, если он не станет обнародовать порядок и чередование своих мыслей.
                А сейчас, с помощью расширенного анашой сознания, представив разом всю последовательность событий с калейдоскопической роскошью, Костя чётким шагом приблизился к зверю, на ходу доставая из глубокого кармана штанов заначенную на случай «пробивания на хавчик» «барбариску», наполовину развёрнутую, сопливо разопревшую в глубинах потного х/б и с нещадно налипшей на полуоткрытый бок табачной крошкой и прочей карманной дрянью.  Но ишак моментально смахнул её с Костиной ладони и принялся хрустеть, закатив глаза в блаженной истоме. Метеля, чуть поднапрягшись, стал разворачивать скотину в направлении, указанном старлеем, как главное, перед своим исчезновением во тьме. И когда предполагаемый вектор соединил ишачью морду, едва различимую кучу камней и совсем уже невидимую реку (зверь покладисто позволил эти манипуляции, надеясь на повторение неземного лакомства), Метеля выпрямился, заново зажёг папиросу и сделав пару мощных затяжек, распалил окурок до красна, после чего, с точностью хирурга, нежно отпустил пылающий «чинар» прямо в глубину ишачьего уха.
                О случившимся далее говорили разное. С пристрастием допрошенные «молодые», от которых не единожды требовали (офицеры, затем «деды») изложить увиденное, разнились в показаниях. Одни, коих было большинство, уверяли, что сначала ишак присел, сложив уши, как сверхзвуковой истребитель крылья, на задние ноги, разинул пасть и с невозможным рёвом, рванул с места, на секунду исчезнув в облаке пыли, — ну, чисто ракета «земля-земля», коими «тактики», со своих допотопных комплексов «Луна-М», нет-нет, да и попугивали моджахедов. Но был один, из староверов, который истово, по завету предков, крестясь двумя перстами, клялся, что сначала ишак, подпрыгнув, наперекор закону 200-тлетней давности (1667 г.) как бы завис в воздухе, перебирая конечностями, — и длилось это осязаемо долго, а уже после, приземлившись, с нечеловечьим гиканьем рванул в предложенную Метелей сторону, на встречу судьбе, — именно эта версия, за её красочную образность, была признана канонической и стала главным апокрифом батальона.
               Так или иначе, молотя копытами по бесчувственной земле, аки молодой С. Рихтер по клавишам в «Scherzo N2» Шопена, прижав уши практически к спине и ревя так, что за рекой стрельба (то с боем выходила к берегу спецгруппа) на минуту затихла, ишак рванул в спасительное далёко, надеясь хоть там избавиться от нутряной, палящей боли.  С отеческим умилением любуясь размашистыми скачками животины, Костя было поверил в существование счастливой звезды для отдельных представителей ишачьего племени, но тут громыхнул взрыв — ослику не хватило всего-то пары сотен метров до спасительного рубежа.  На заставе тотчас завыла сирена, вспыхнул прожектор, залаяли собаки, а «восточно-европейская» сучка Эльза скоропостижно ощенилась пятью жизнерадостно-мохнатыми «шарами». В след за этим загомонил и загремел амуницией пограничный люд, а старлей, распугивая матом задумчивых варанов, нёсся со всех ног к исходной точке, попеременно хватаясь то за кобуру, то за сердце. Но Метеля, с олимпийским спокойствием, дарованным знакомством с ботаникой не понаслышке, подхватил щуп, связку вешек и бодро двинул по ещё вполне различимым следам копыт геройски павшей скотины, — и к той минуте, когда окончательно запыхавшийся, потерявший веру в добро и дальнейшее продвижение по службе, старлей домчался до их «газона», Метеля уже возвращался по чинно отмеченному проходу, показушно гремя 4-мя обезвреженными минами и не без лихости сделав «смирно!», доложил:
                — Товарищ старший лейтенант! Ваше задание выполнено — проход для спецназа обеспечен! 
                Старлей, сделав окончательный выбор в пользу кобуры, с ненависть прохрипел, едва дослушав: — Ты чё творишь, ушлёпок?! — но вдруг снова раздался старческий хрип зуммера, и бессмысленно матерясь, старлей кинулся в кабину, откуда громко раздалось: —  Да, так точно, только что завершили — проход готов в указанном направлении! —  оказалось, «спецура» под шальным огнём противника сократила маршрут и вышла на точку возврата ранее обговоренного времени, волоча на себе 2-х тяжелораненых и расстреляв практически весь боезапас, готовясь закопать «саперню» в барханы, если те не успели, — но всё вышло точнёхонько в срок!
                И тут закрутилось: на заставе сыграли «отбой» и занялись придумыванием имён кутятам; следом примчались 3 машины, одна для эвакуации «300-ых», 2 другие из штаба бригады(!) с чинами не ниже майора. Все дружно и шумно радовались, жали друг другу руки и хлопали по спинам; раненых уже помчали к «вертушкам», чтоб без промедления, в госпиталь, а по кружкам, победно забулькала водка, — и после опрокидывания приличествующих случаю ста грамм, «штабной подпол» из спецотдела коротко глянул на старлея и прикуривая недружественный "Camel", барственно молвил:
                — Молодца, старлей, крути дырку для звезды на погоне, а сапёру — отпуск!
                По-ящеричьи облизнув губы — быстро и еле заметно, старлей чуть слышно ответил:
                — Он дембель, сапёр, уже документы на увольнение готовим…
                — Тогда скажешь командиру батальона — пусть пишет представление к медали!
                Обалдевший, от щербато оскалившейся внезапной удачей судьбы, старлей ещё долго смотрел в след умчавшимся в ночь штабным «уазам», стараясь как можно дольше сохранить в сердце этот пламенеющий восторг, ради которого и стоило выносить всё то бл….во, что во все времена так содержательно именовалось «тяготами и лишениями воинской службы». 
                Метелю тем часом отпускало — благоразумно схоронившись, от греха подальше, за «газоном», он за время офицерских восторгов, не в полной мере осознавая значимость содеянного, позволил себе «пыхнуть» снова. Но организм, видимо, уже насытился дурманом, и накрыло как-то вяленько, с кривоватой усмешкой мудреца, презревшего кипучую земную суету. Задрав голову, он с беззаботностью укурка со стажем, подмигнул частым, загадочно мерцавшим звёздам, почему-то напомнившим глаза Оленьки Светловой, цвета игривых васильков, заодно вспомнив её пшеничные груди, и тут же дал себе зарок, дембельнувшись, перво-наперво, отодрать Оленьку по полной, за все 2 долбанных года (не задалось — к его возвращению она уже вовсю сожительствовала с бравым кавказцем; когда же, наконец, выяснилось, что под казахским солнцем славянам не рады, подалась к родне в Смоленск, а оттуда, от безденежья и безнадёги, в столицу, где подурнев и растолстев, торговала шмотьём в «Луже». В 96-ом, возвращаясь поздно к себе на съёмную квартиру где-то на «Чертановской», на её сумку, с копеечным барахлом, позарились местные «наркуши», — и неспешно догнав грузную тётку, отбирая поклажу, проломили ей голову, — неопознанное тело, спустя 4 дня, свезли в крематорий)!
                Украдкой выглянув из-за грузовика, Метеля сразу заприметил старлея, таращившегося, как суслик, во тьму в восторженном оцепенении. «Тоже, что ли, курнул?» — весело, до широкой ухмылки, мелькнуло в метелиной башке, но тут старлей повернулся к нему возвышенно-оцепенелым ликом. Метелин деликатно кашлянул: — Товарищ старший лейтенант, может в часть, а?  А то холодает уже, знатно… — в самом деле, ночная свежесть давала о себе знать слаженным хором стучавших зубами «духов». Нехотя, словно воротясь из прекрасной страны, старлей очень серьёзно посмотрел на него и неожиданно произнёс не по-уставному:
                — Да, Костя, конечно, давайте возвращаться в часть… — в первый раз (и как показали дальнейшие события, в последний) назвав Метелю по имени, и на миг им обоим показалось, что в мерцании избыточно-роскошного, как персидский ковёр, ночного звёздного неба, привычная среднеазиатская тоска, вдруг стала отливать тихим отсветом призрачного счастья…
                В расположении части их ожидал полный аншлаг — рукоплескала даже полусонная библиотекарша-туркменка, правда, не до конца понимавшая причину полуночного веселья. Воодушевлению же батальонных офицеров вообще не предвиделось конца — и унять его не могли ни щедро выставленная на стол водка, ни срочно разогретые в изрядном количестве, умело склоняющим в различных позах командирских жён и матерей, заспанным, но заслуженным полковым поваром-узбеком, макароны «по-флотски».  Да и по правде сказать, шутка ли, — благодаря своевременно обеспеченному «коридору», группа спецназа ГРУ, состоявшая, к слову, сплошь из капитанов да майоров, вышла из боя практически без потерь — ну, по крайней мере, без «200-ых», — а это на войне, знаете ли, успех, и не малый! Даже командир батальона, пребывая в не штатно-водочном волнении, носился по расположению части «павианом наоборот» — т.е. не краснозадым, а краснорожим имбецилом, и неконтролируемым, но поставленным рыком давал понять, что вовсе не против оказаться уличённым в разрабатывании, а главное, руководстве данным молниеносным и замечательно-эффективным разминированием. И здраво осознавая невозможность быть повышенным в звании, ибо свой потолок он уже достигнул — а в Академию ему не светило, подполковник, свято чтя традиции и не переча классику, был согласен на медаль — но боевую. И всё это слегка нервозное веселье продлилось далеко за полночь, с частым и обязательным «Товарищи офицеры, а сейчас стоя и до дна!», и понятно, первым вскакивал, горделиво распрямляя спину, ст. прапорщик Фокин, нрава общительного, но вороватого. Лишь библиотекарша-туркменка, довольно скоро уразумевшая, что ей единственной здесь точно ничего не светит, недовольно бурча, отправилась досыпать, на ходу удивляясь, как можно сожрать столько макарон, к тому же запивая их водкой, будто компотом.
                А за всей той суетой и шумихой взаимных, нетрезвых поздравлений, тайно-сладостных подозрений, ворочавшихся в голове у всякого, кто тыкал вилкой в макароны и с удалью опрокидывал стопки «казённой», что и ему вдруг да чего-нибудь перепадёт, совершенно был позабыт аксакал-водовоз — владелец отважно павшего, с не слабым шумом, ишака. А зря! Крепко раздосадованный сорвавшимся, почти решённым, обменом, в виду завывания сирены и напрочь лишённого мелодичности вопля дневального: «Застава, в ружьё!», после которого владельцы масла, слаженно выдохнув «б.я!», рванули к казарме; туркмен, изрядно недоумевая, возвратился к месту расставания с преданной животиной, — но не только не застал её, вопреки ожиданию, на месте, а напротив, узнал, что дожидаться вовсе не стоит.
               Горестно подвывая, подложив под зад полы всепогодного чапана, он плюхнулся в скорбном изнеможении прямо на песок, раскачиваясь из стороны в сторону, словно на волнах воспоминаний о том, как самоотверженно, с трогательной заботой, выхаживал  слабенького, часто болевшего после рождения, ослика, отогревая его в своём уже тогда замызганном халате, как ласково потчевал курагой, — но вот однажды кураги не оказалось, и неблагодарная скотина злобно и чувствительно тяпнула хозяина за руку своими нехилыми зубами. Стало ясно, что верный друг-помощник вырос, и зычно ругнувшись «оли эшак!», туркмен незамедлительно огрел его по хребтине случившимся рядом дрыном, переведя тем самым их отношения из сферы трепетно-романтических, в область прозаически-привычных. Но, равно как жгучий насвай в жестяной баночке из-под зубного порошка, воспоминания вскоре закончились, и огласив злобное «бар сикитир!» /идёт оно всё на х.й! (туркмен.)/, безутешный в прошлом водовоз, двинул барханами домой, а по утру, обдав лаваше-образную физиономию и заскорузлую шею пригоршней одеколона «Шипр», отправился жаловаться на бессердечных «уров», оставивших его без ишака и без масла, в местный райком, понятное дело, коммунистической партии.
                1-ый секретарь указанного райкома, по заведённому в те годы обычаю, представитель титульной нации — неожиданно моложавый абориген, желчный и амбициозный, в демонстративно носимом традиционном головном уборе, с ледяным спокойствием, весьма шедшим, кстати, к упомянутой шапке, выслушал путанный и сбивчивый рассказ подданного об ишачьей кончине, в котором слова «ур», «сикеим» и «шайтан» присутствовали часто и в равных пропорциях, преисполнившись праведного, стремительно входившего тогда в моду, национального гнева, выдал обманчиво-благозвучную тираду на здешнем наречии. Некомпетентному, избалованному Тютчевым и Фетом, уху, могло показаться, что он чуть эмоционально, но изящно посетовал на досадное нежелание «старшего славянского брата» предоставить его народу возможность идти своим, особенным и лучезарным, путём.  На деле он витиевато упомянул чью-то безымянную верблюдицу, использованную весьма неожиданным образом, — впрочем, вполне предсказуемым для заскучавшего в пустыне бедуина. После чего, решительно повелел секретарше с нагуталиненными бровями печатать под диктовку гневное послание военным, — и не кому-нибудь, а в Главное политупрвление округа.
                Получив оное, служивые слегка приуныли: с учётом единоверия местных и бородачей за речкой, война и так была здесь не в большом почёте, а тут ещё такой, б.я, ну чисто оккупационный эпизодец  — посему было решено спросить с виновных по всей, бл.ха, строгости, т.е. содрать без сожаления шкуру. Делать это надобно было без промедления, чтобы успокоить начинающие в 80-ые, чего уж там, порядком борзеть, национальные окраины. Всё-таки зря, думается, ввели «вторую кнопку» — вторую общесоюзную программу, с обязательным вечерним включением республиканских ТВ; вот пока была 1-ая программа, она же и последняя, все смотрели одно и тоже, от Таллина  до Куляба, дружно, без дураков, радуясь единому для всех телевизионному счастью: часок-другой про выплавку чугуна и стали сверх плана, потом колосящиеся во весь экран, на сколько глаз хватает, рожь да пшеница, часовая мантра про неустанную поступь социализма, а под занавес — «Бриллиантовая рука» или «Чёрная кошка», потом — баиньки, поскольку всем вставать рано, на работу, ведь за тунеядство, по нынешнему, «фрилансерство», попросту давали срок от года и выше. Но всего-то несколько узаконенных часов вещания на местном языке вскоре и дали тот самый, «предселевый» толчок. Начиналось вполне невинно — вдруг Чапаев, Петька, Пятачок с Винни-Пухом и etc. заговорили на диковенных наречиях (кая барасым, Пятачок — бигзур, бигзур сэкрэт!) — Штирлиц, кстати, тоже.  Затем запели свои жалостливые песни полуподпольные акыны, далее подтянулись историки, жаждущие всенародного признания, — и у них всяко выходило, мол, местные по древности сразу за индусами или вровень, но точно перед жидами, с собственной культурой, азбукой и медициной — правда, немного подзабытыми, но что с того? Находились даже премного увлечённые ревизионеры, убеждавшие, что именно средь здешних зыбучих песков возник прообраз паровоза и впервые зародилась мысль о реактивной тяге.  Благодаря усилиям местничковых интеллигентов, нацменов-авантюристов и прочих мудаков, национальные самосознание и гордость, пробудившись, вскоре заявили о себе кровью погромов и безжалостной резнёй русских — теперь об этом всякому известно. А тогда подобное лишь обреталось в зародыше, но политуправление округа, как уже было сказано, живо откликнулось на претензию — что ещё за выходка, чуть ли не в духе «зондеркомады»? — подать сюда виновных!
                Тут всё завертелось обратным ураганом, и даже самые безобидные штабные хорьки, заслышав команду «фас!», возжаждали крови: на командира батальона так орали по телефону, что рыбки в его любимом аквариуме отказывались всплывать в течении 2-х последующих суток. Вызванного к нему немедленно старлея, с уже проковырянными дырками в погонах, морально изнасиловали, попеременно, сменяя друг друга, комбат с замполитом — с превеликим трудом сдерживаясь, чтоб не перейти от слов к делу.  Хриплым, за час вербального глумления, осипшим криком, обещали «гавнюку малорослому» немедленное разжалование в лейтенанты, да хрен ли там! — в младшие, б.я, «лейтнанты», с последующей отправкой в Заполярье, чесать спины белым медведям. Замполит, с мрачной злобой, дыша тяжело и через раз, так и сказал: «Вместе, сука, будете тереться спинами о земную ось»! — чем продемонстрировал уверенное знание песенной киноклассики 60-х.  Как возможный, не менее страшный вариант, предполагалась ссылка на БАМ, в самую таёжную глушь, где лютые стройбатовцы со сроками за спиной, запросто обедают младшим комсоставом, — «вот там настоящую службу и узнаешь, если жив останешься, доброволец хренов!» — с инквизиторским злорадством присовокупил уже от себя комбат.  Следом на экзекуцию призвали Метелю, пребывавшего в блаженно-заторможенном состоянии человека, в чьей жизни случилась небывалая удача: без счёта выкуренные на радостях «косяки», скрашивали ожидание героически-почётного финала службы, и это растаманское настроение Костя собирался продлить вплоть до посадки в «дембельский» поезд. Поэтому, завидев дурашливую, ушастую рожу, расплывшуюся под панамой в широченной улыбке христианского всепрощения, офицеры, натурально, озверели.  Замполит, чья наставнически-воспитательная миссия не позволяла сразу перейти к рукоприкладству, как было указано выше, схватил Метелю за шиворот и начал трясти, будто яблоню в далёком детстве, пытаясь извлечь из него признание, как же он, «гадёныш, такое измыслил?». Комбат, терзаемый с ночи прихватываемой с перепоя печёнкой и рухнувшей мечтой о медали, к тому же, в результате продвижения по служебной лестнице,  давно избавившейся от никчемного человеколюбия, не смог отказать себе в маленькой радости, предварительно отстранив замполита со словами «Погодь-ка, Петрович!», повалить служивого на пол и взяться охаживать идеально  (имел к этому слабость) начищенными сапогами, сотрясая стены кабинета зверским (здорово получалось) криком: «В дисбате сгинешь, в Ферганском, уё.ок лопоухий, днём на карьере, а ночью твоё очко чурки тамошние надраивать будут!» — но «Петрович», чутким ухом уловив ёканье солдатской селезёнки, с трудом оттащил разбушевавшееся начальство, — привсплывшие было рыбки вновь ушли на дно и затаились до лучших времён. Метелин, понятно, глубоко потрясённый внезапным контрастом между перспективами получасовой давности и озвученными прямо сейчас, по-партизански молчал. По завершению аудиенции, его отволокли на гарнизонную гаупвахту, — но определили не на общих основаниях, а настораживающим образом засунули в камеру-одиночку, намекая тем самым на зловещее развитие событий.
                На следующий день Костя предстал перед бригадным «особистом», что само по себе свидетельствовало о небывалой значимости его, Метелина, «залёта». Кровожадно хрустя разноцветными, ароматными до слюны во рту, леденцами (на ужин было пюре с охренительной прожарки минтаем, но караульные, мотострелки сраные, прознав про Метелин «подвиг», тут же решили, что того по-любому «пустят в расход», и «пюрешечку» его съели, суки!), под здоровущий, с алыми маками на боках, заварник зелёного чая; иезуит в погонах, для начала вяло посетовал на потерю бдительности и понимания сложности текущего момента, в следствии преждевременной радости и пугающего количества выпитого комсоставом накануне. Далее с той же безмятежной, удавьей, интонацией он сообщил Метеле, что тот, «дебил безмозглый, в прямом смысле подорвал доверие местного населения к Советской Армии, а это, — тут Метелю прошиб холодный пот, благо он вспомнил предсказания комбата, — сынок (последовало смачное прихлёбывание из пиалы), дело политическое, и самое малое, что тебе светит — 2 года дисбата, здесь, неподалёку, в Фергане (накаркал, гнида красномордая!), где будешь в компании таких же долб…ов, пилить на жаре пыльный ракушечник (идущий на облицовку парапетов официальных учреждений), зарабатывая стойкую неприязнь к ручному труду и неизбежную расположенность к туберкулёзу».   
                В общем, в результате привычного для армии ритуального заклания, число несчастных на нашей планете, увеличилось ровно на 2-ое — старлей, к тому времени уже одиноко обедавший в полковой столовой, поскольку в офицерской среде бытовало мнение, что «разжалование» — штука заразная, обречённо готовился, с единственной звездой на погоне и заживо погребёнными в здешних песках перспективами, ехать насмерть замерзать в Заполярье; другой — с не меньшей печалью, жариться 2 года под палящим узбекским солнцем в каменоломнях.
                Весьма контрастной бледности, онемевшего и неподвижного, как манекен, Метелю, от «особиста» возвратили на «губу», в «одиночку» — и вид его был столь безмерно печален, что супротив правил, ему, при сопровождении обратно, даже ни разу не двинули прикладом в спину. К исходу 1-ых суток узничества, у Метели случилась полноценная ломка — сказывалось размашистое, почти без пауз, круглосуточное употребление анаши. Не отвлекали и караульные, регулярно таращившиеся в дверной «глазок» на «знаменитость», радостно предвкушавшие расстрел, а после него халявную «пюрешечку». По истечению 2-ых суток заточения, Метеля, многажды пропотевший до трусов насквозь и ледяного озноба следом, с ошалело-распахнутыми, днём и ночью, глазами и не исчезающей, наждачной сухостью во рту, искренне готов был продать дьяволу душу за пару основательно зачиненных «костылей». Но в силу полученного, обязательно для тех времён, материалистического образования, Костя являлся комсомольцем-атеистом, да и крещён, верней всего, не был — поэтому Devil к нему не явился, — видимо, резонно полагая, что душа Метелина, повинного в зверской ишачьей кончине, и без того у него в кармане.
                Но тут громко заявила о себе судьба — «кисмет», как говаривал г-н Гиляровский. История о подрыве ишака моментально стала главной байкой в бригаде, заставляя и рядовых, и офицеров, опосля ужина, под добрый «косячок» или под здешнюю, жгучую водку, укатываться со смеху, радуясь, что есть ещё в наших рядах действительные затейники, которым хрен по пустыне. И случилось так, что пришедшие в госпиталь проведать своих раненных товарищей, бравые спецназовцы, давясь от смеха и под водочку, контрабандно пронесённую в банке из-под берёзового сока (откуда в Туркменистане берёзовый сок, почему-то ни у кого вопросов не возникало) — её, привезённую кем-то из офицеров-отпускников, ещё в конце 70-х и служившую только для подобных целей, в части берегли пуще намоленной иконы, — рассказали им про бедолаг-«землекопов».  От души посмеявшись, служивые, бывшие людьми порядочными (в ТОЙ армии подобные ещё водились), немного призадумались: ведь как ни крути, а все (ну, почти) живы-здоровы только благодаря этим клоунам. И моложавый капитан, с простреленными, но 2-мя операциями сохранёнными ногами; больше всего любивший, после Родины и службы, разумеется, поэзию Блока, баб и гитару, тряхнув буйной головушкой, молвил, выразив общее мнение: «Мужики, надо вмешаться — раскатают ведь пацанов, всю жизнь попортят, — а я ведь ходить буду только благодаря им!» — прозвучало очень проникновенно, даром ему все бабы давали, и храбрые вояки взялись прямо в палате сочинять письмо, як запорожцы султану, в политуправление округа, с перечнем фамилий-званий подписавшихся, справедливо указав, что в результате сей нештатной ситуации, Родине сохранили двух высокопрофессиональных офицеров, а главное (это уже грамотно вплёл ценитель Блока) — был продемонстрирован дух настоящей воинской взаимовыручки, чтимый в нашей армии аж со времён Суворова А. В., — и совсем, мол, негоже так загибать парней за героически павшую, но всё ж бессловесную скотину! И ведь сработало! Командующий округом, спозаранку заехав в управление, вдруг заинтересовался коллективным обращением — это главполитрук, ехидно усмехнувшись, сунул ему листок со словами: «Вот, Александр Степаныч, полюбуйся, что твои любимчики (командующий 3 военных года прослужил в армейской разведке) пишут!». Уразумев суть дела (а он с войны считался не по годам головастым), генерал угрюмо пожевал «Беломорину» (врачи запретили), вспоминая, как в далёкие 50-ые, будучи ещё старлеем, надрывал горло, пытаясь привнести хоть что-то человеческое в только призванных из неведомых степей азиатов, радостно-безмозглых и непрошибаемо-тупых, и недовольно пробурчал: «В жопу басмачей, с их претензиями — то было действием по обстановке! За ишака басмачу, вестимо, выплатить, но дело свернуть — главное, все живы!». Вытащив папиросу, недовольно на неё глянул, но с удовольствием подытожил: «А басмачей, Пётр Егорыч, — в жопу!».  За сим дело приостановили, —  но о полной амнистии, конечно, речи идти не могло — слишком велик оказался стресс, пережитый батальонным начальством, — да и рыбки у комбата покамест не всплыли.
                Едва не разжалованного старлея, упекли на самый край барханов, командовать ремвзводом, состоявшим из столь выдающихся дегенератов, что даже верблюды, не сломленные изнуряюще-жарким однообразием сих мест, величавые в своём верблюжьем стоицизме «корабли пустыни», наотрез отказывались проходить рядом с боксами, после кошмара, учинённого с их собратом. Рассказывали, как однажды, один молодой и наивный верблюд, обманутый показным добродушием этих дебильновато-конопатых харь, чьи обладатели с нарочитой безмятежностью нежились на солнце; решив сократить путь к неглубокой канаве с мутной водой, — по-местному, арыку, опрометчиво двинул мимо ремонтных боксов. И стоило горбатому оказаться в пределах досягаемости, как ватага недоумков подорвалась с дивным кличем: «Эге-гей, гали-гали — цоб-цобэ, цоб-цобэ!» — и кинулась, дико гогоча, дубасить бедную скотину черенками от лопат и метёлок; особо жизнерадостные, в прыжке, норовили заехать зверюге по горбине. У бедолаги-верблюда горбы от ужаса прямо-таки сложились набок, длинные ноги спутались шнурками, и сам он чуть было не скончался от разрыва сердца. Очевидцы потом утверждали, что прямо на их глазах, на лбу у животины образовался здоровенный клок седой шерсти. Так это было, или нет, но после пережитого оный верблюд, недавно бывший игривым и любознательным, завидев конопатого срочника в чумазом комбинезоне, впадал в столбняк и обильно мочился.   
                Метелину же пришлось ещё хуже. Понимая очевидную вторичность вины старлея, и несомненное лидерство Метели в затее с ишаком, комбат с замполитом, скрипя от бессильной злобы зубами, наблюдали его освобождение с гаупвахты по высочайшему указу. Явившись в кабинет к начальству, Метеля, придавленный тяжестью событий последних дней и лишённый силы бодрящих трав, сгорбившись, замер у порога. Ласковой, отеческой морзянкой по стенке аквариума, вызывая схоронившихся за валуном гурпий и золотистых гурами, комполка мрачно, не оборачиваясь, пробаритонил: «Считай, повезло тебе, дебил ушастый… Но путёвка в дисбат ещё в силе — за неделю не заплатишь за осла, — поедешь, на х.й, камни ворочать!». Однако замполит, чья душевная организация, по долгу службы, была возвышенней и тоньше, чем у остальных полковых офицеров, — не случайно к нему часто тянулись малахольные и кошки, — принял происшедшее наиболее близко к сердцу, от того ещё, что ожидал «майора» и пересрал куда как сильнее прочих; но поняв, что беда миновала, воспылал к Метелину лютой ненавистью — и за погубленные нервы, за посеребрённые виски,  возжелал сатисфакции, — а потому, глянув на Костю испепеляющим взором, твёрдо пообещал: « Ты у меня, выбл..ок ху..кий, под грибком дневального сгниёшь до чернозёма (он был родом  с хлебного юга, чем не мало гордился), а на дембель  пойдёшь, когда снег, бл.ха, на барханы ляжет!». Метеля вздрогнул — подобного здесь не могли припомнить и старожилы, в не знавших стирального порошка халатах.
                К вечеру оного дня, Метелю, от которого сослуживцы шарахались, как от чумного, так же предполагая у него поруганную карму, ставящую под сомнение незыблемость постулата «дембель неизбежен», вновь вызвали в штаб и огорошили известием о том, что неведомая организация, ведающая в этих краях учётом ишаков и верблюдов, прислала справку от оценочной комиссии, которая в составе 5 человек, признала павшего осла на 100% дееспособным при жизни, а посему определила его посмертную стоимость в 550 советских, весьма полновесных рублей — просто ох.еть! — Костя так и сказал, причём вслух. Начальник «секретки», капитан Копытов, известный своими увлечением тогда ещё диковинным каратэ, равно как и страстью отрабатывать только что выученные приёмы на военнослужащих, грешивших «залётами» (в их число входили и срочники, и офицеры, младшие по званию) тут же раздув ноздри, с рокочущей нежностью в голосе спросил: «Те чё, недоделок, уши жмут?» — Метеля махом сообразил, что он сейчас с ходу выловит какой-нибудь отточенный «маваши» в грудуху, но платить всё равно придётся, потому, отрицательно мотнув вызвавшими подозрение ушами — не, не жмут, — счёл за лучшее ретироваться.
                Содрогаясь от мысли, с каким надрывным воем встретит это известие мать, работавшая техничкой в школе за 90 руб. в месяц, и как его изощрённо и витиевато проклянёт, по обыкновению нетрезвый отец, хронически увольняемый со всех предприятий города за пьянку, но в силу обладания пусть трясущимися с бодуна, но золотыми руками, принимаемый обратно — и потому обошедший их уже 5-6 раз по кругу, Костя сочинил максимально слёзную телеграмму о грозящем ему 2-хгодичном бонусе, за которую с него, сумрачного вида аборигенша на почтамте, нещадно содрала немыслимых 8 руб. 20 коп., и потея от пост интоксикации, стыда и страха оказаться под дембель сиротой,  стал ждать неминуемого известия об их  единовременно-скоропостижной кончине, ибо таких денег в доме отродясь не водилось. Но к не малому Костиному удивлению, через 2 дня пришёл перевод на его, Метелина, имя, суммою в требуемые 550 рублей. Задумчиво глядя на недружелюбное, как недавно выяснилось, восточное небо и одиноко сидя в курилке, Костя размышлял о том, что он, видимо, не всё знает о ближайших родственниках и об их счетах на сберкнижках.  Однако, непонятное вскоре прояснилось: в след за денежным переводом, пришло письмо от старшей сестры, в котором она сухо и каллиграфическим подчерком (работала сестрица учительницей начальных классов) сообщала, что поскольку сердце у неё не каменное, то вида их общей, как это ни печально (сука ехидная!), рыдающей матери и радостно ушедшего во внеплановый запой отца, вынести не смогла — посему, бурно посоветовавшись с мужем (Люсь, да поделом, пусть твой укурок торчит в своём дисбате!), изъяла (прям так и написала: «изъяла») из откладываемых ими на югославскую «стенку» денег, требуемую для спасения (по тексту именно так: «требуемую для спасения» — ну, чисто, бл.ха, «Красный крест»!) его, «дебила безмозглого», сумму. Письмо, вполне ожидаемо, завершалось искренним, идущим из самых глубин родственного, сестринского сердца, пожеланием: «Будь ты проклят на веки, подонок!» — Метеля, успокоенный, вздохнул, складывая письмо обратно в конверт — с роднёй всё оказалось в порядке.
                Вот так, любезный мой читатель, и случилось, что выдающийся, без преувеличения, «дембель» Константин Метелин, уже пришедший в себя ко времени описываемых событий, от переживаний и узилищных страхов, и более того, основательно принаглевший, гнусно интонируя, вопил на всю часть:
                — Страшный дедушка Лямишев! Вас срочно просят подойти к штабу, где вас нетерпеливо ожидают…               

                —2—               
               
                Ляма, стараясь не глядеть на глумливую, округлившуюся от стабильного переедания (белый хлеб, сахар и масло в неограниченном количестве) и беспечного, до полудня, сна, Метелину рожу, справно, храня достоинство, прошелестел мимо, аккурат поспев к тому окаянному моменту, когда кэп обыкновенно начинал суроветь и хмуриться. Но сегодня капитан Ильгин был на непривычно снисходителен и весел и лишь начальственно дернув бровью (в училище их, видать, этому учат), процедил:
                — Харю, никак, придавливаем, тов. младший сержант? Не рановато на службу забиваем, а?
                — Никак нет! (поди, разберись, что нет — «не рановато» или что «харю придавливаем»?), — из-за жары Ильгин уточнять поленился. Но Ляма решил всё-таки расположить «все точки над i»:
                — Никаких харь, тов. капитан, живот малёха прихватило, — в меру бодро, стараясь не переборщить, прояснил ситуацию Ляма. Хотя понимал, лишнее это всё — испортить сегодня настроение капитану решительно было невозможно. Ещё с утра, абсолютно все в части, включая библиотекаршу-туркменку, знали, что ему подписали перевод — и не куда-нибудь, а мама дорогая! — в Прибалтийский округ, сосредоточие, значит, культуры и цивилизации. И неразрывно связанные с ними, стало быть, перспективы, а в них капитан очень нуждался, особенно в личной, вернее, семейной, жизни.
                Был он, что и говорить, неплохим офицером — и как специалист, и как мужик тоже. Но всем батальоном его всё равно жалели, потому что, по общему мнению (срочники не в счёт), женился он на бабе красивой, но с придурью, изводившей мужа затейливо и методично. Эта статная, с высокомерно-красивым, но глупым лицом, дама, была из тех фантазёрок, что несусветной мешаниной из глупых книжонок, красочно-наивных фильмов, создают собственное мироощущение, с фонтанирующим в центре его романтизмом, пустоцветием мало чем обоснованных надежд и мечтаний о жизни, прекрасной как сказка. И горе ненароком забредшему в эти обманчивой роскоши сады! — Ильгин, бедолага, понятно, забрёл.  К слову сказать, мечты эти рухнули сразу в день прибытия в этот окраинный, и тогда уже нещадно пыльный и всем своим видом, совершенно безнадёжный, гарнизон. И гулким, долгим эхом крушение отозвалось на только начинавшейся совместной жизни с молодой женой, на тот момент ещё старшего лейтенанта Ильгина. Катерина Денисовна — так звали его супругу, сей же час самоустранилась от какого-либо налаживания быта и в ту же ночь на корню пресекла (т.е. попросту не дала), бурно, с сопением и даже рычанием, озвученную мысль о ребенке, — заявив, что родит где угодно, только не в «этих сраных Кара-Кумах»! Да и вообще, вела себя довольно-таки странно: запоем читала кг макулатуры из гарнизонной, на удивление, богатой на неё библиотеке (туркменка тогда ещё была вполне ничего), где через страницу упоминались обнажённые, либо мускулистые руки, таинственные отсветы луны, и обязательно кто-нибудь почти умирал во имя любви, понятно, возвышенной, ничего общего с Ильгинским сопением не имевшей. В свободное время, т.е. практически всё, незанятое долгим сном и неторопливыми трапезами, она истово вышивала на салфетках различных, зачастую неведомых, зверьков и птичек, задрапировав своими вышивками всю комнату, цветастым изобилием немало раздражая собственного мужа, как человека военного, привыкшего ещё с училища, к весьма сдержанной цветовой гамме, с преобладанием в ней серо-зелёного — ну, с учётом дислокации, со вкраплением грязно-жёлтого, как на масксетях. Ко всему, она, бросив вызов гарнизонным традициям и восстановив против себя остальных офицерских жён, незамедлительно прозвавших её «Купчихой», категорически не желала готовить, а поскольку домоткаными птичками и котиками сыт не будешь, Ильгин, за пару пачек сигарет «Астра» договаривался с дежурными по столовой, и те приносили армейский харч на дом с солдатского стола — выходило накладно, да и не вкусно (узбекского повара-кудесника ещё не призвали). К тому же, прознав о подобном, замполит поморщился и во всеуслышание заявил: «Ну, это уже какая-то белогвардейщина!» — но Катерине Денисовне данные инсинуации были по… — в общем, почему там у половозрелых женщин. Куда серьёзней выглядело её вопиющее пренебрежение супружескими обязанностями, в результате чего Ильгин, красный и матерящийся, носился поздним вечером по плацу, до изнеможения подтягиваясь и отжимаясь, комично напоминая фильм с А. Челентано, и довольно скоро стал самым здоровым и подтянутым офицером в части, — но вполне ожидаемо, сексуально самым неудовлетворённым. А вот если бы кино с Челеком вышло 6-ью годами раньше, то прозвище у него однозначно зазвучало в духе воспетых Новиковым-Прибоем миноносцев времён русско-японской: «Строптивый» или «Неукрощённый». 
                В конце апреля, по здешним метеорологическим канонам, означавшего наступление самой что ни на есть азиатской жары, у Катерины Денисовны случалось очередное, по словам наблюдательного замполита, «коленце»: её загадочная натура подыскивала себе изысканное, по гарнизонным меркам, развлечение. Она садилась у отворённого окна в пеньюаре и увлечённо, высунув кончик распутно-алого языка, вышивала любимую живность, изредка поводя дебелыми плечами. Стоит ли говорить, что марширующие на обед воины (а окна квартиры точно выходили на главную аллею перед столовой, по которой подразделением рекомендовалось пройти, торжественно и строем, для лучшего усваивания пищи), во все глаза таращились на это нечаянное чудо, сглатывая слюну, а потом, тычась в стол оттопыренными х/б, сидели, как один, тупо уставившись в тарелки с кашей, каждый по-своему, но крайне неприлично мечтая, чтобы он с ней — понятно, не с кашей, — сделал, представься только случай.  Само собой, обед оставался практически не тронутым, что неизбежно сказывалось на боеспособности взводов и, в целом, батальона. Старшины умоляли Ильгина повлиять на жену и поубавить с её стороны бесперебойного морально-физического разложения личного состава, — но всё было без толку. Катерина Денисовна со странной, вызывавшей в муже отчётливый страх, улыбкой, выслушивала его возмущённые упрёки, вздыхала и роняла безучастно: «Забрал бы ты, Коль, меня отсюда…», после чего вновь принималась за свои «зверские вышиванки» (это, понятно, снова прозвучало из уст «чернозёмного» замполита), а на следующий день «срамной подрыв основ» продолжался. Ильгин, понимая, что добром это всё не кончится, нервно знакомился и часто выпивал, на свои, разумеется, со штабными, стараясь заручиться связями, чтобы добиться перевода. Более того — он даже подключил старинного приятеля отца, отиравшегося в полковничьем чине в Златоглавой, при Генштабе. Наконец, всё вышеизложенное (или одно из), сработало: Москва перевод утвердила и спустила в округ директиву готовить капитановы документы. Вот почему сегодняшний «выезд» совершенно точно становился для Ильгина последним, — и прощай вараны да барханы! 
                Благодушие человека, навсегда отбывающего из этого «очка мира» (мнение часто нетрезвого, интеллигентно-порочной наружности дизелиста Войцековского, призванного в ряды СА с 4-го курса Ленинградского инженерно-строительного, где он, забухав на радостях, от на «шару» сданного экзамена по «свойствам и классификации сплавов», благополучно завалил остальную сессию без права пересдачи), носилось в воздухе и благотворно влияло на организм Лямы, — и ни один его внутренний орган не отозвался мрачным предчувствием — не ломило грудь, не тяжелело сердце и не холодела спина; про замогильной заунывности голос «не ходи, Ляма, не ходи-и-и-и!» нечего и говорить — его было не слыхать. Была только бодрая, немного показная, поступь исполнительного срочника, всем своим видом дающего понять — вот он я, и никаких проблем со мною быть не может, — а отслуженных мною 1,5 года тому порукой. «Душары», снаряжённые в помощь, с испуганно-серьёзным видом и бестолковым усердием сновали подле «66-го», третий раз обегая так и не уложенную в кузов «сбрую». Постоянно сползающие им на глаза каски, делали «молодняк» до ржача похожими на заторможенных от страха щенят, коим перед утоплением, потехи ради, нахлобучили на головы тазики.  Да, по умению носить каску, сразу видать, сколько ты, паря, оттянул — тут только опыт и ничего более; взять, к примеру, Ляму: та же, вроде, железяка, а смотрится мужественно и даже с шиком, открывая чеканно-загорелый, готовый к неожиданностям, строгий анфас.
                Ну, признаться, в данном определении угадывалось регулярное, с того памятного узнаванием про Тараса Шевченко дня, посещение библиотеки — затянуло паренька, поди ж ты! На гражданке-то было не до этого — то краденный мопед надо было раскидать по-скорому, «Чубатому» для перепродажи, то с будущими швеями-мотористками из общаги ПТУ-шной под «Агдам» пососаться, а то, не ровён час, «енисейские» на их территорию дерзко влазили — и нужно было в компании таких же, свято негодующих «кировских», нестись, с кольями в руках и воплями в глотках, вколачивать им в оборзевшие бошки уважение к давно установленному порядку, — да мало ли забот у простого пацана с рабочего района, до книг ли было, — ну что вы, ей богу!  А тут, как время у «дедушки» появилось, вдруг цепануло, и под мерное посапывание немногословной аборигенши, Ляма запоем употребил размашистого баталиста Степанова с его «Порт-Артуром»; переклеенного вдоль и поперёк, но вполне читабельного Дюма, «20 лет спустя» и 3-х Ремарков подряд: «Триумфальную арку», «Чёрный обелиск» и «Ночь в Лиссабоне», зародивших в у него в душе неведомое доселе смутное отчаяние и, возможно, тоску, поскольку его совершенно маловыразительная жизнь не годилась даже на краткий, в полстраницы, эпизод в любой из них. Что и говорить, он и не помышлял, а тем паче и не встречал ни разу, в кое-как осиленной школьной программе, столь увлекательно описываемых межполовых сношений («Воскресение» не в счёт — муторно больно) и бухания дни напролёт, — да не вот тебе портвешком или по праздникам, водкой, а всё маняще-загадочными «абсентом», «перно» и «кальвадосом»! — и грустно становилось, осознавая, что свои 20 лет он прожил напрасно, без страсти и огня. 
                Конечно, можно было, прикурив сигарету, неторопливо поразмышлять об этом и дальше, но очевидно теряющая остатки благодушия физиономия Ильгина, показалась в открытом окошке кабины. С участием аллигатора, собирающегося перекусить, капитан поинтересовался: «А вас, служивый, по-особенному пригласить в поездку?» — и, о ужас!, была замечена попытка (показная) приоткрыть дверцу, что в дальнейшем не сулило Ляме ничего хорошего: одичавший от воздержания кэп так наотжимался на кулаках, что помимо стальных мышц, сделал таковые просто каменными — Ляме в жизни таких чувствительных, словно гантелей в бок, тычков вылавливать не доводилось, — а уж ему-то по юности перепадало, не дай Бог каждому! Например, после того, как его вшестером знатно отмудохали поздним, зимним вечером на «Алтайской», куда он, « длбо.б недоношенный» (так о нём выразился одноклассник, авторитетный в школе крепыш, Валерка Прохоров) попёрся провожать кудрявую, волнительно-конопатую хохотушку из танцкружка Дворца пионеров, а он там случился, чтоб подзатариться «венгеркой» — офигительно подходящей для дальнобойных рогаток, авиамодельной резинкой, — а в том кружке, прилежно пыхтя, собирал своих «фанерных птеродактилей», живший этажом ниже и учившийся в параллельном, 7-ом «В», Славка Егоров, — вот после всего этого, в раз оказавшимся никчемным и ненужным, — когда ему чётко, по-боксёрски,  втёрли  прямой в лицо, он на всю жизнь уяснил, что «искры из глаз» — отнюдь не фигура речи, а жутко болезненная, к утру расплывающаяся бескрайним, фиолетово-синим отёком, правда, мать её, жизни. 
               Посему, не желая восстанавливать в памяти то, что лучше забыть сразу, и не берясь, без надобности, искушать судьбу в лице невыдержанного, но крепкого здоровьем, офицера, Ляма по-молодецки, восхитив «салаг» тренированностью «дедовского» (а он похаживал на турник, чего уж там) тела, запрыгнул в крытый брезентом кузов «газона», с облегчением услыхав громкое Ильгинское «ну, трогай!». Глухо рыкнул заводимый мотор, и тут, невесть откуда, возник запыхавшийся, с перекошенным от ужаса быть оставленным, лицом, «душара», вприпрыжку, юным кенгуру, мчавшийся к «66-му», чтобы, соблюдая традиции, в последний момент, вцепиться в задний борт уже тронувшегося грузовика, едва успев перекинуть одну ногу, а второй, уже на ходу, испуганно трясти, пытаясь полностью в него забраться. «Хорошо, не сапоги носим», — флегматично подумал Ляма, — «без обувки бы, придурок, остался». Но, понятное дело, завидев запоздавшее «чадо», водила — «второгодок», дикий, но с шофёрскими правами башкирин, Искандар Юсуфович, в миру Александр Юрьич, не смог удержаться и не газануть, с рёвом, по-армейски надрывно, дабы «душара», пересрав, осознал свой «залёт» в полной мере, — что поделать, здесь каждый по-своему ищет отдохновение от унылых будней (библиотека сказывалась не шутейно). Поэтому, Ляма, где-то в глубине души солидаризируясь с Александром Юрьичем, вытянув руку, жёстко ухватил «молодого» за подвернувшийся ворот и резко втянул в кузов, не забыв с отеческой укоризной долбануть кулаком по каске, снисходительно пробурчав: «Резвей давай, чадушко!». Наблюдавший из кабины в здоровенное, с лапоть, зеркало заднего вида некоторое время трепыхавшуюся на ветру солдатскую конечность, Ильгин сочно потянулся, и сообщил, тотчас изобразившему само внимание, Искандару Юсуфовичу: «Как вы меня, клоуны, задолбали!» — Александр Юрьич радостно оскалившись, с пониманием кивнул.
                Далее прошёл утомительный час езды по тому, что местные именуют дорогой, — и, хотя Ляма сам происходил из краёв, где о хайвэях и прочих автобанах и не слыхали, но по сравнению с тамошними здешние, чего говорить, являлись сущей жопой, причём, до невозможности пыльной и жаркой. Казалось, под брезентовым верхом грузовика, каким-то неведомым, недобрым образом, собралась вся пустынная пыль, стоявшая перед глазами и категорически не оседавшая, — но Ляма знал — так только казалось, от неё здесь некуда было деться. Наконец, сбавив ход, ГАЗ-66 свернул вправо и затрясло совершенно невыносимо, — Ляма смекнул, что вскоре они доберутся до «точки». И действительно, минут через 15 адского «шейка», «газон» встал, окутавшись огромным, совершенно демаскирующим облаком пыли. «Духи» тут же принялись самозабвенно кашлять, всякий раз прощаясь с окружающим миром посредством спускавшейся на глаза каски, и вновь обнаруживая себя, готовых жить, когда каска сползала обратно. Ляме этот цирк с пыльными хомячками был не в новинку — сам по «духанке» так же веселил старослужащих (он, помнится, ещё и забористо, со звонким эхом, чихал), и он резко скомандовал: «На выход, суслики!» — молодёжь дружно, не задерживаясь, освободила кузов.
                Из кабины явственно послышалась командирская ругань и другие, более печальные для башкирина, звуки: Ильгин, как человек, свыкающийся с мыслью о земле обетованной, ожидал поездки более комфортной и, ясно дело, неудовольствие своё не замедлил высказать и проявить, благо ходить для этого никуда не требовалось — объект, так сказать, неудовольствия, располагался рядом, в кабине. Но смягчённый, супротив обыкновения, перспективой скорого отъезда, он лишь слегка саданул своими «культяпами» Александру Юрьичу меж рёбер, от чего тот, правда, потеряв на время способность дышать, раздувшись и выпучив глаза, как камбала, вцепился в рулевое колесо, лихорадочно соображая, на сколько же сильно удивятся родные и близкие, когда узнают, что их сын (внук, племянник, кузен и т.п.), вроде бы всего-то водитель инженерно-сапёрного батальона, по штатному расписанию никак не участвующий в разминировании и прочих взрывоопасных забавах, изыскал всё-таки способ погибнуть. Меж тем капитан, оставив водилу удивляться, что всё ещё жив, вышел размять поясницу, заодно сверив точку прибытия с картой. Коротко кликнул клаксон — репрессированный башкирин желал перемолвиться словом. Ляма неторопливо потянулся, опасливо вытащил из пачки термоядерную сигарету «Астра» и подошёл к кабине. Непрошибаемый Искадар Юсуфович, откинувшись на спинку сиденья и экстатично закатив белки, очень похоже выстукивал на ляжках бессмертное вступление к "Nightflight To Venus"; понаслаждавшись, приличия ради, с минуту, Ляма осторожно спросил:
                — Чё, кэп не в настроении?
                — Да не-е, в норме, малёха зверствует, но без этого как? — Искандар Юсуфович, как и всякий урождённый буддист, умел задать вопрос в плоскости извечно присущей человечеству дихотомии. — А ты, Лям, ништяково «духов» подрачиваешь — службу тащут, молодца! 
                Ляма, с достоинством исполнившего непростые обязанности «дедушки» СА, прикурил, не предлагая (башкирин, на удивление, не курил) и выдал наболевшее: — Метеля, ху.ло ушастое, разбудил своим криком, только, б.я, такая кисуля сниться начала…
                Водитель сочувственно кивнул — он знал, по заведённому в армии обычаю, от Балтики до Курил, старослужащим снятся только бабы, в различной степени готовности им отдаться, поэтому не сильно удивился или заинтересовался, но зато озвучил иное: — Да без базара, ху.ло, всю дорогу до тебя, Лям, доё…..ся, даже когда черпанулись, не отставал… Лям, айда ему "тёмную" в ночь перед увольнением устроим, а? Ведь отпустят его на дембель, по-любому, рано или поздно!
                От предложенной идеи у Лямы аж дыхание спёрло в зобу, — но стойко справившись с нешуточным волнением, он уважительно кивнул:
                — Обсудим, Юрьич, в батальоне! — глаза башкирина кровожадно блеснули — горазд  был кулаками помахать, сказывал, у себя там, в Уфе, — родня небось перекрестилась, или чего там буддисты на радостях делают, бубенцами звенят? — когда Искандарку в армию спровадили, иначе в тюрягу бы угодил, в драке кого-нибудь покалечив; не то что Ляма, пельмень вятский, т.е. вполне миролюбивый увалень, чего уж там.
                Повернувшись к безрадостно-пустынной равнине, без зелёных холмов, развесистых деревьев, мелких речушек и хохочуших в них девок (кто сказал, что бром помогает?), — в общем, без того привычного ландшафта, к коему, традиционно для русской словесности поворотясь, главный герой задаёт себе безответные, а от того вечные, выдержавшие множество переизданий, вопросы, Серёга Лямишев с отчетливым счастьем своего бессмертного тела, ладного и крепкого, с различимым рельефом мышц, «античными» кубиками пресса, вдохнул обжигающе-неродной запах чужбины, радуясь этому почти былинному ощущению, знакомого всякому, кого отметила действительно опасная молодость. Вряд ли он, предполагая себя таким всегда — и никогда 40-летним, — мог представить, что 20 лет спустя, уже начавший лысеть и оплывать, вдруг оглянется на прожитое с испугом, безнадёгой (вам случалось бывать в тех, северней Питера, краях, в 90-ые?) серостью и скукой, разом к нему явившимися ненастным субботним полднем, под видом тарелки малоаппетитного харчо, с разварившимся рисом и разложившейся курицей, но тебе ещё заботливо, из дочкиной порции, подкладывают мерзкую, пупырчатую, попону — куриную кожу, не переставшую быть сизой даже после часа в кипятке.  И в благодарность за пайку, ты, прирученный, с куда-то запропастившимися клыками, будешь долго злить соседей, молотя по пыльным, будто из памятного Туркестана, паласам, а поздним вечером, перед сном, будь добр, напористые страсти с рычанием — и не беда, что целлюлит премерзкий и грудь висит — мужик ты али нет? Уговаривал ведь её, ну накрасься, чё те стоит — чуток вызывающе, да помаду перламутровую, так тотчас: «я те  чё, шлюха, что ли?». Денег, помню, дал: честно, после работы, «хачам» в киоск электричество контрабандное провёл, децел забашляли; просил, как человека, купи чулки, ну заводит, охренительно прям… Так она, свинота ненасытная, мослов накупила, говяжьих, да ножек свиных — холодца, сука, говорит, наварим, брательника позовём, с самогонкой, песни знатно попоём — всяко лучше выйдет, чем в непотребство твоё играть… Бл..ь, ну чё я мину-то на дембель не прихватил? — нет, в мае 83-го Ляма упивался пониманием простого и ясного бытия и своего, столь же тогда понятного, места в нём…
                Но тут послышалось вкрадчиво-крокодилье:
                — Господа старослужащие, я отвлеку вас ненадолго? — Искандар Юсуфович резко впал в привычное для его веры одеревенелое оцепенение, а Ляма проворно поспешил на голос, справедливо рассудив, что живым остаться куда интересней выйдет: узнать, например, дала Шмелёва Дружинину, или нет?
               Сказать по правде, успел он вовремя — капитан, к сей минуте, уже размял чресла, убрал карту и готовился вставить основательный «проп..дон» прибуревшей солдатне, не взирая на различия в сроках службы. Ляма резво облачился в «броник», отмечая служебным вниманием детали экипировки, понимая, ежели что, Ильгин разучит дышать и его, — ему, ироду, не в тягость, — небось, в Прибалтике своей, скучать по мордобитию будет! И, сделав всё правильно, ибо давно ведал, что да как, предстал пред суровы начальственны очи. Подойдя к капитану, он с уставным вниманием взялся запоминать царственные взмахи его руки — «вот, значит, от сюда и до того, блин, саксаула — там бензовозы праздничной колонной пойдут!» — кэп незаметно, но неотвратимо, на глазах, приобретал западную ироничность. Молодцевато, вполне иллюстративно, хоть для пособия по строевой, исполнив «Есть! Разрешите выполнять, тов. капитан?», Ляма, глубоко довольный собой и избежавшим ручного надругания, организмом, неспешно двинул к «делянке».
               «Когда знаешь службу — она тебе не в тягость!» — сей нехитрый, доходчивый афоризм, озвученный ещё в «учебке», полноценно заиграл красками только сейчас, когда всё шло, как по накатанной, и Ляма сам двигался, немного красуясь, представляя, что там, позади, капитан Ильгин на его примере объясняет аудитории гражданских, конечно же, сплошь грудастых и женского пола, средь которых, волнительно розовея, стоит в блудливо распахнутой кофтёнке недоласканная сегодня Репикова С.,— разъясняет, значит, как выглядит по-настоящему высококлассная ( своим значком «2-го», «трудового» класса, Ляма очень гордился) работа сапёра.  Даже захотелось чуток запеть, поскольку, само собой, в памяти всплыли в очень уместном, маршевом темпе, незабвенные строчки вселенской известности припева: «We’re Sgt. Pepper’s Lonely Hearts Club Band, we hope you will enjoy the show. We’re Sgt. Pepper’s lonely Hearts Club Band, sit back and evening go…» /песня BEATLES "Sgt. Pepper’s Lonely Hearts Club Band": «Мы из оркестра клуба одиноких сердец сержанта Пеппера, надеемся, шоу вас вставит. Мы из оркестра клуба одиноких сердец сержанта Пеппера, присядьте-ка назад, а вечерок пусть продолжается.» (англ., пер. авт.)/.  Однако Ляма благоразумно воздержался: Ильгин умеет не к месту случиться, и ежели услышит, тогда точняк, бездыханным телом минут 5 на песке, с ящерицами в обнимку, валяться придётся, да и к «молодым» — обстановка, приближенная у боевой, того требовала, — с разряженными минами следовало возвращаться суровым, как гладиатор. 
                Басмачи никогда фантазией не отличались — климат, видно, не способствовал, — и ставили мины незатейливо, на «3 шага», поэтому успокоенный предсказуемостью «детей песчаных дюн и предгорий» — так о населении соседних земель однажды отозвался замполит, не хило перебравший на «дне варенья» комбата («40 лет, Петрович, сам понимаешь, не отмечают — поэтому, давай по чуть-чуть»), но добросовестно явившийся читать ежевечернюю проповедь, то бишь лекцию о делах международных, — Ляма рассчитывал без особых хлопот и уж тем паче, происшествий, или, как тем же вечером нетрезвый замполит завершил лекцию: «… то есть, будем служить нашей Родине, товарищи солдаты и сержанты, без всяких там инцестов!» — на что потомственный питерский вырожденец Войцековский невозмутимо заметил: «Видимо, эксцессов, тов. майор?» — замполит качнувшись, весело припечатал ладонью вчерашний номер «Комсомольца Туркменистана» (в отличии от «Совет Туркменистаны», выходивший на русском языке): «Благодарю за дополнение — и без них тоже!» — короче, минут через 40, добраться до финишного края «делянки».  Но, видать, присутствовал в басмаческом племени некий самородок, — а может, просто со счётом у него не ладилось или же получился гнидой малорослой с рождения, а от того коварный и злобный, — но когда на ожидаемом расстоянии в наушниках ничего не пропищало, Ляма по инерции сделал ещё 2 шага и сразу, всем телом, моментально напрягшимся от прохлопанной беды, не обращая внимание на забившийся летучей мышью писк в ушах, судорожно срезонировал на моментально, стоило только наступить, заглушивший все, ставшие абсолютно ненужными звуки вокруг, щелчок взводимой минной пружины. Водопадом зашумела в голове, испуганно метнувшаяся по венам и артериям, закипавшая ужасом, кровь — понеслась дальше, вниз, к ногам, разом онемевших и не желавших служить такому раздолбаю. Изо всех сил надеясь, что это не то, чем пугают маленьких сапёров на ночь, Ляма чуть наклонил голову и опустил, насколько можно, глаза: сомнений не было, левой ногой он стоял, на взведённой им лично 5 секунд назад, мине. Внезапно всё вокруг стало пустым и никчемным, а внутри сделалось холодно и зябко, — загривком, обильно смоченным невесть откуда взявшимся ручьём ледяного пота, Ляма понял — «влип, очкарик». Гася искорки нелепой, слабой с рождения, надежды, резко оборвав, набиравший силу внутренний не голос, а крик: «Нет, нет, не со мной, не может этого…», Ляма обречённо вздохнул и поднял левую руку — сапёр на мине!


                —3—               

                Тем часом, нещадно разморённый полуденным солнцем и обозначившимися, в связи с переводом, питающими воображение перспективами, капитан Ильгин домечтался уже до Верочки — как в те, далёкие времена, случившиеся в промежутке между свадьбой и приездом сюда, т.е., по сути, в кратчайший миг счастья и любви, врезавшийся в память жаркими совокуплениями с Катериной Денисовной, вопившей всякий раз истошно и с удовольствием, — к угрюмой, молчаливой зависти ещё не женатых соседей по общежитию курсантов N-ского Высшего военно-инженерного училища.  А в перерывах меж соитиями, под «Советское шампанское» (всё ж прапрадед был гусаром) и шоколад «Алёнка», они упоённо мечтали о детках, и первой значилась дочка — Верочка, значит. Сейчас же времени имелось вдоволь, а выкуренные подряд две штуки «Пегаса» — вонючего и настолько местного, что на пачке морда у него выглядела откровенно верблюжьей, вызвали гневливо-праведное желание подряд навалять кому-нибудь и бросить курить — очерёдность не имела значения. В качестве успокоительной меры, Ильгин продолжил фантазировать о детях, естественным образом для нереализованного отцовства, придя к мысли о замечательности посодействовать Катерине Денисовне родить сразу двойню. От предвкушения, скольких ночных трудов это от него потребует, Ильгин аж зарычал по львиному, — решивший было выйти из кабины отлить, Александр Юрьич, счёл за благо и далее стойко переносить тяготы и лишения воинской службы — т.е. остаться. И перекатываясь на расторопно постеленной «молодыми» плащ-палатке, словно главный тюлень на лежбище (вот откуда в этакую жарищу мысль о тюленях?), Ильгин продолжал грезить об устройстве идеальной «детской» для двойняшек, Верочки и Саши: с качелькой, лошадкой-качалкой и маленькой доской для обучения грамоте и счёту (видел в польском журнале).
                Изящества стиля и драматургии ради, можно было бы прибегнуть к исстари безотказно действующим оборотам: «в воздухе носилось неосознанное напряжение», «явственно пахнуло тревожным» и, конечно, «сердце вздрогнуло и неровно забилось». Но к чему вся подобная услада старых (и не очень) дев и обнищавших душой офисных клерков? На деле у Ильгина всего лишь зачесалось, правда, в труднодоступном, «причинном», месте, в простонародье почему-то именуемым «яйца», и он, для удобства и надлежаще-бережного обхвата, вынуждено повернулся, заодно приподняв голову, — и привычное однообразие панорамы вдруг исказилось, — Ильгин замер, немедля позабыв про детскую, двойняшек и тревожащее зудом место — сапёр, мать его, не двигаясь, стоял с поднятой рукой. И это, как ни крути, означало наихреновейший вариант из всех, в разбегающейся степени, хреновых. Моргнув на всякий случай, а потом, для верности, ещё раз, чтобы избежать, по утверждению состарившихся здесь прапорщиков и майоров, привычного для сих постылых окраин, миража; Ильгин сверх того даже зажмурился на минуту, после чего осторожно открыл глаза: дебил-срочник продолжал исправно торчать с задранной рукой. И тесна вдруг стала ладно подогнанная рукодельницей-женой, полевая форма, из-за распирающих грудь разочарования и обиды — ну, вот за что ему такое? Хренову сотню раз ведь выезжали — и ничего, а тут сегодня, на вечерней поверке, приказ о переводе должны зачитать, — и на те вам, — влез, сука, недоделок, на мину! «Всё, ежели подрыв и в «цинку», что от него осталось, меня здесь, почитай, заживо в песках и похоронят, через год к библиотекарше сам свататься пойду: кому ещё «вечный» капитан на хер упрётся? Катерина Денисовна, вестимо, едва про конфуз прознает — что Европа жопой накрылась (рифмуется кстати, не плохо), следующим днём и отбудет, а может — сегодняшним вечером!» —Ильгин, словно монах в пустыне, поднял к небу глаза, переполненные отчаянием и злобой. «Господи, за что мне муки-то такие, а?» — с привычной служебной напористостью вопрошал он безучастные небеса, по которым вдруг, подобно извечной здесь басмаческой усмешке, пробежались, будто неряшливые овцы, невесть откуда взявшиеся облака. Внезапно, под беззвучный хоровод сраных облачков, в организме Ильгина, видать, с расстройства, что-то случилось: на секунду застыв, он недоумённо прислушивался к себе, уловив, что в нём разом свело живот и заныли зубы — выходило, капитану одномоментно понадобилось в сортир по-крупному и сразу к дантисту. «Да твою, б.я, налево!» — архаично выругался Ильгин и присел на корточки здесь же, перепугав Искадара Юсуфовича окончательно. Оправляясь у безжизненного, на первый взгляд, грузовика (буддисты, говорят, умеют, когда надо, в воздухе растворяться), Ильгин физически ощущал неласковую шершавость ладони, отвесившей увесистый подзатыльник, судьбы. С волчьей тоской он воочию наблюдал, как в воздухе исчезают с заботой и любовью, созданные его воображением, детки. Первым растаял в знойном мареве не по годам серьёзный Шурик, после чего, неожиданно пропищав издевательское «Прощевайте, папенька!», растаяла и Верочка, зримо обнаружив, что характером пошла в маму. Этого Ильгин вынести никак не смог: резко, до хруста позвонков в шее, повернувшись, он размашисто зашагал к незадачливому Ляме, почти сумевшему всё, на х.й, испортить.
                В упор не видя салабонов, стороживших неведомо от кого пяток разряженных мин, на дастарханом распахнутом брезенте: с пугливо-растерянными глазёнками, моргающих из-под касок с пониманием ужасающего положения дел и до бледности уверенных, что сегодня не выжить никому, — правда двое, похоже, самые любознательные, заинтересованно вытягивали шеи, боясь пропустить скорую и объективно шумную, гарантировано украсившую бы обязательные дембельские альбомы, кончину старослужащего; стараясь унять клокочущую внутри ярость, ориентируясь по вешкам, Ильгин подошёл к воину со спины и с наслаждением, стравливая раскалённый во внутренностях злостью воздух, прошипел:
                — Руку, на хрен, опусти, придурок — из космоса уже видно! Ты как её проморгал, сучёныш отбракованный?
                Ляма, с некой слезивой горечью и видимым облегчение, что подмога, наконец, явилась, добавил в голос сиротской гнусавости и затянул:
                — Тов. капитан, тута, видать, сволочь «натовская», инструктором пошарился, басмачи сами-то до такого в жизнь не додумались бы! — выходило проникновенно, но убеждало не очень.
                И вот теперь Ильгина, который к этой минуте в полной мере осознал, что подрыв сапёра перечеркнёт ещё только полчаса назад их с женой светлое будущее, что это полный пи…ец всем надеждам и мечтам, что это настолько охренительный «залёт», что списать его сможет только война, благо, она, сука, под боком, — но для того надо, «завязав конец узлом» и похоронив все совместные с Катериной Денисовной планы, отправляться туда е..нутым добровольцем самое малое на год, — а там ведь в тебя стреляют, и как правило, предварительно прицелившись, а не с лошади, как в кино, на вскидку, — и не смог, не перенёс 9-ый вал всех тех ужасных мыслей, абразивом, до крови, деранувших его приободрённую скорой Прибалтикой душу, а потому не сдержался и заорал, в усмерть перепугав по-сектантски спаянных ожиданием конца, «духов» и оборвав, на взлёте, струю в конец изнемогшего и решившего выбраться из кабины, башкирина:
                — Чего, чего « до такого», ублюдок ты вятский! Ты мне тут, бл.ха, про «натовцев» не заливай, Ходжа Насреддин херов, — я тебя сам, если выживешь, похороню, как Саида  в «Белом солнце», в песок по шею закопаю ( в гарнизоне, в отличии от Большой земли с её «Иронией судьбы» и шампанским, на Новый Год в клубе давали «Белое солнце пустыни» под водку, горделиво почитая это традицией) , понял, у.быш? А когда голова твоя на солнце урюком станет, я её твоим родным на долгую память, — как они ошиблись, тебя из роддома забрав, отправлю, — уяснил, недоношенный?
                По окончанию спича, крайне эмоционального, с дёргающимся веком и пеной на губах, капитаном овладело сладостное, до дрожи в коленях, желание со всего, б.я, размаха, вломить убогому по шее, и он было с разворота, замахнулся — но вовремя вспомнил, что «даун» стоит на взведённой мине, и удар станет последним для них обоих. Ляма, с обострившимся, как у всех, положенных на плаху, задним обзором, и заподозривший за поясницей что-то недоброе, вновь зачастил, в силу наличествующего стресса, вернувшись к привычному и родному, до посещения библиотеки, провинциальному косноязычию:
                — Вы это, тов. капитан, чё-нибудь, надо бы, чтоб предпринять…
                — Выражайся яснее, рожа подлючая! 
                — Да я, это, нога уже затекла, не устою я, тов. капитан, — дёргать мне надо отсюдова! — не сдерживая более отчаяния и страха, практически захныкал Ляма, разом превратившись из получасовой давности брутального «зольдена», в насмерть перепуганного мальчишку.
                Но нужное, главное слово было им произнесено! Ошеломлённый простотой решения, только что озвученного пересравшим на нет, срочником, Ильгин на секунду, не веря, замер, после чего, с недавно тренированной отеческой нежностью, заговорил, неведомо как вспомнив его имя: — Серёженька, сынок, ты ещё пять минут потерпи —ладно? Я сейчас… — и на каблуках развернувшись, бросился со всех ног обратно, отлично понимая, что должен, обязан спасти этого сопляка, поскольку тот, ногу так или иначе, отпустит, — и ни на йоту не сомневаясь, что ежели не сумеет, то будет он, капитан Ильгин, проклят до конца дней своих, и станет к нему каждую ночь являться этот долбо.б, переминаясь с ноги на ногу и запинаясь, бормотать: «Это, тов. капитан, чё ж, не вышло-то? — ведь обещали…», — и не спасёт тогда от него ни водка, ни бабы, — а только пуля…  Ревя на всю округу «Б.-я-я-я-дь!», чем заставил «молодых» содрогнувшись, поверить в явление из-за барханов всеобщего пи..еца, а башкирина всерьёз решить в течении суток ссать и не пытаться (тот снова некстати вылез из кабины), капитан мчался к машине, на ходу отдавая неожиданную команду: «Брючные, поясные ремни снять и сложить в кучу — не тормозим, служивые, живо!».
                Ляме, от внезапной ласковости, обыкновенно чуравшегося сантиментов капитана, натурально заплохело, словно он вживую услышал тост на своих поминках, где чьему-то баритону: «ну, пусть земля ему будет пухом!», прозвучит слаженный аккомпанемент наполовиненных стаканов, а после — хлюпанье куриной лапшой вразнобой. Однако, выбора у него не было, как ни крути — и он продолжал давить уже полностью одеревеневшей ногой, веруя, что мужик со свирепой рожей и капитанскими погонами, аки ангел, что-нибудь да сотворит… Но внутри, хмуро и сосредоточенно, рождалось желание принять с достоинством обречённого, по-самурайски (это предположение автора), факт неизбежности сегодняшней смерти. С присущим легкомыслием молодости, пропуская момент самой смерти, Ляма приноровился, с тихой печалью обмысливать её последствия: как всплеснёт руками, получив «похоронку» и в голос завоет мать, как за час, даже менее, никем не останавливаемый, угрюмо напьётся отец, да и сеструха, упаковав купеческого налива щеки в чёрный платок, примется с исправной скорбью шмыгать носом. Траурно неспешная мысль текла дальше: вынос гроба, вся улица — да что там, половина города здесь, бывшие одноклассники и кентяры по «путяге» с венками и чёрным крапом на рукавах; девчонки, не сдерживаясь, плачут, Репикова С. —  непривычно не нагишом, а в строгом платье под горло; в многолюдной толпе слышно: «такой красивый, молодой»; шмелём густо басит препод по электроделу: «подавал надежды как крепкий, уверенный специалист», затем сразу кладбище — у ямы родители и сослуживцы, Искандар Юсуфович по-буддистски невозмутимо держит  портрет Лямы — тот при парадке, в лихо заломленной фуражке, дерзко улыбаясь… Слева, сразу под петлицей, неброская, но заметная медаль — понятное дело, «посмертно». Но с тревогой вдруг подумалось: Метеля, контрацептив поганый, ведь ни хрена ещё не уволился, а значит, на похороны поедет вместе со всеми из взвода, где «молодых» половина. Верняк, падла, и тут подсуетится: подговорит «духов», и в самый торжественно-печальный момент опускания гроба, аккурат перед прощальным салютом, они выдадут незабываемое: «Ух, сука!» — грудь вдруг стеснило и разочарованием свело живот — как в детстве, когда вместо ожидаемого рисованного мульта, запускали кукольное убожество, — возникло непередаваемое ощущение надругательства и обмана, после чего умирать наотрез расхотелось. 
                От крика Ильгина «молодые», побыв секунд 5 в положенном покойницком оцепенении, дружно встрепенулись, однако не до конца, — но приближавшийся кэп, с разинутым в крике ртом, не оставлял сомнений, что игра «кто последний — тот труп» сию минуту началась, и понимание раззадорило их пуще любых приказов: «духи» почти одновременно скинули, звякнувшие пряжками, ремни и натужно пыхтя, принялись торопливо вытаскивать брезентовые, с окантовкой на концах, брючные пояса. Ильгин, минуя их и приближаясь к «газону», заорал следующее: «Шарипов, ху.ло, пулей ко мне, с любой, б.я, верёвкой!» — Александр Юрьич, матюгнувшись, заново материализовался и, став видимым, задыхаясь от желания уважить немедленно, судя по крику, алчущего крови, капитана (башкирин, увлёкшись, простучал на ляжках, по сути, целый "The Best" от BoneyM., включая, разумеется, "Rasputin" и "Daddy Cool", поэтому начисто пропустил случившееся с друганом Лямой) и найти, с хрена ли вдруг, понадобившуюся верёвку. Запрыгнув в кузов, он нырнул под намертво закреплённые лавки и тотчас извлёк кусок приличной длинны, неведомо как там оказавшегося, каната. Эффектно сиганув на землю, с кувырком через голову (4 года спортивной гимнастики всё-таки), Александр Юрьич оруженосцем, на одном колене, замер перед капитаном, протягивая искомый канат — вышло, что и говорить, красиво, — кэп даже скупо улыбнулся. Но башкирин, оказавшись прямо по курсу давешнего движения Лямы, сию минуту его узрел —  обречённо замершего на месте, скособоченно и одиноко, — а, будучи весьма проницательным (похоже, все буддисты таковы), происшедшее понял, отозвавшись закреплённым на вечерних уфимских улицах: «В рот мента поцеловать!» — Ильгину немедля захотелось дать ему в грызло.
                Довольно скоро, из имевшихся в наличии разноплеменных поясов, ремней и верёвок, был слажен, под гневливым руководством кэпа, вполне достаточный для разового использования, трос.  Теперь и читателю, надеюсь, стала понятна идея капитана Ильгина, вдохновлённого призывом Лямы «дёргать надо отсюдова!» — в прямом смысле сдёрнуть того с мины, с помощью троса, грузовиком. Хрипло дыша, кэп и Александр Юрьич, рванули обратно, к Ляме, застывшему уже, как истукан с острова Пасхи — даже скорбностью лика немного схожим, — причём, Ильгин, отдуваясь, держал конец наскоро сплетенного каната, а башкирин, мучаясь желанием отлить где угодно, волок приятелю дополнительно собственный, пару раз всего надёванный, бронежилет. Добравшись до Лямы, капитан, по дороге растеряв родительскую любезность, коротко рыкнул: «Замри, чадо, и не шевелись!» и споро обвязал его талию, завершив обхват образцовым узлом, затем деловито приладил 2-ой «броник» вокруг Ляминых ног. Выпрямившись, с удовлетворением глядя на чудной манекен, Ильгин внятно произнёс: «Слухай, сынку, и запоминай: я тебя сдёрну с мины грузовиком — других вариантов нету! Как заслышишь мотор — полная готовность, только почуешь натяг троса, вались, на хрен, снопом на бок — понял? Ляма покладисто кивнул, и каска по-лоховски наехала почти на переносицу, — но ему, честно говоря, было уже плевать. Меж тем, кэп продолжал: «Когда мина рванёт, я тебя успею метра на 3-4 оттащить, а осколки в основном, по верху пойдут, ясно, солдат? — и не бзди, сынок, прорвёмся!» — от подобной концовки Искандар Юсуфович едва ли не прослезился, но капитан глянул так, что стало ясно — лирике здесь не выжить. «Ты, чадо Тамерланово, здесь ещё? — а машину кто заводить будет, Кутузов?!» — чувствовалось, бывали времена, в кои Ильгин интересовался батальной историей, примеряя, как и все новоиспечённые лейтенанты, «шинель» великих на себя.  Башкирин не замедлительно окутался, уносясь, степной пылью — капитан засеменил следом. Мчась к «газону», Искандар Юсуфович успел заметить возбуждённую возню «духов», понимавших, что сегодня произойдёт, возможно, главное событие в их армейской жизни, и не шутейно боровшихся за лучшие места в 1-ом ряду. Резко затормозив и недобро усмехнувшись, словно злобный джин пустыни, Александр Юрьич скомандовал: «Умерли, все!» — «салабоны» тотчас замерли образцовой братской могилой, — «Ай, молодца!» — отдал должное педагогическим талантам Лямы, башкирин и пыльным барсом метнулся в кабину.

                СОБСТВЕННО, ПОСВЕЩЕНИЕ:

                Вокруг Лямы снова стало тихо, и в этой тишине зазвучала, становясь неудержимей и громче, внутри него музыка — и это была не какая-то псевдоклассическая, богато оркестрованная фигня, обычно звучащая на задворках слезливой мелодрамы, — нет, то была стародавняя песня, одна из тех, что он с упоением слушал всякий раз, когда к его старшей сестре приходил знатный ухажёр, Валера по прозвищу «Нос» — понятно, почему, — слывший на районе умеренно авторитетным, — только отслуживший в автобате и лихо гонявший на «хлебном» ГАЗ-53. Он постоянно приносил с собой диск, купленный проездом через Москву, едучи на дембель, за баснословные 80руб. на Калининском, у столичной «фарцы», исторически склонной обувать заезжих «лохов» — и к веку №21, в принципе, ничего не изменилось. То был альбом группы BEATLES "Sgt. Pepper’s Lonely Hearts Club Band", в порядком истёртом конверте, хитро подправленным на загибах красной и зелёной тушью; сам «пласт», имевший за плечами не менее 15 лет, трещал нещадно — «колхозников» в столице жаловали, чего уж.  Но вот конверт, неимоверно красочный, раскрывался альбомным разворотом, являя изумлённому взору малолетнего Лямы 4-х заморских небожителей в роскошных гусарских мундирах, — и было в том невозможное счастье! Он, едва перешедший в 5-ый класс, ставил диск на «плиту» и замирал перед проигрывателем «Аккорд», правда, с добавочным «стерео» в названии, что указывало на относительную зажиточность их семьи — отец тогда прибухивал вполне умеренно, предпочитая дешёвые, плодово-ягодные вина, не шибко обременявшие семейный бюджет. И пользуясь тем, что мелкий (он действительно, подрос только к классу 7-ому) Серёжа обмирал под немилосердно трещавший, видавший виды, к тому же, индийского производства, «пласт», словно молодая, неопытная кобра, поддавшаяся сладко-гипнотическому очарованию дудочки лукавого факира, Валера валил сеструху на тахту, отгороженную шкафом, и бесстыдно домогался её обширных, в меру конопатых, прелестей. Распаляясь, он расстёгивал ей лифчик (Ляма однажды подсмотрел и увлечённости Носа совершенно не одобрил) и страстно впивался губами в рассыпчатые, молочного цвета, груди. Сетрица противно, недокормленной свинкой, взвизгивала, задыхаясь, отбивалась и бормотала: «Уймись, кобель!», — но судя по томному привздоху, не сильно этого желая. Валерка сладострастно сопел, трещал испытываемый на прочность («порвёшь, дурак!») халат, а недоросль Ляма заходился в суровом, праведном гневе: как можно было устраивать свои бл…кие пожимушки, когда звучало ТАКОЕ?! Но как правило, он успевал уйти в мир ранее ему не ведомых, волшебно-нездешних созвучий, прежде, чем парочка «озабоченных» (определение, кстати, отца) приступала к «блуду» (мнение матери).
                Прихлёбывая «Жигулёвское» прямо из «горла», с модной стрижкой под C. NORMAN’a из гр. SMOKIE, раскрасневшийся от нереализованного вожделения (сестра за шкафом стыдливо прихорашивалась, более обычного ненавидя младшего брата), ибо те времена были достаточно целомудренно-суровы, и до бесстыдства полноценных совокуплений «озабоченные» не доходили, Нос почти уважительно кивал на замершего с вытаращенными глазами Ляму: «Глянь, Клав, твой малой по «Битлам» прикололся, как взрослый!» — сеструха капризно, по-бл...ски оттопыривала нижнюю губу и манерно пищала: «Да ну его, недоношенного (сука, то была чистая правда)! Ты тоже хорош — таскаешь это старьё, они уже не модные, «Битлы» твои, — «АББУ», лучше бы принёс, или «Смоков»!» — так Ляма впервые узнал обжигающий привкус действительной ненависти к близким. 
                Поженится они не успели — Валера-Нос был банально зарезан в вечерней поножовщине, случившейся у АВТОВОКЗАЛА, — в тамошних непролазных кустах вечно кого-то насиловали, либо «обували» (ст. 145 УК РСФСР от 1960 г. «Грабёж», как правило, ч. 2-ая — «группой лиц, по предварительному сговору»). Местная гопотень облюбовала сей мрачный уголок для регулярных, «по-бродяжьи» жёстких выяснений: кто, кому и сколько должен.  Нос вступился за своего кореша, вечного «понтореза» и «фуфлогона» Ботю (Санька Ботаева), за что и получил незамедлительно «перо» в печень от мрачного урки Гнома, «туфтовых базаров» не приемлющего «в упор». И долго умирал, загребая вонючий от собачьей мочи песок; из последних, вытекающих из пробитой печени, сил, пытаясь оставить гибельную тьму задворок позади, брошенный всеми — и в первую очередь тем, за кого вписался. Сеструха, приличия ради и чтоб покрасоваться наспех купленным чёрным платком среди подруг, погоревала с месяц, да и вышла за местного околоточного (то бишь участкового) — здоровенного борова с маленькой звёздочкой на погонах, стойким перегаром и пижонской, на показ носимой, кожаной папкой, с тремя в ней выпусками журнала «Крокодил», до разглядывания которого он был дюже охоч, а папку таскал исключительно ради, как сказали бы сейчас, повышения самооценки. Забирая «молодую» в свою благоустроенную, с горячей водой постоянно, «ментовскую» общагу, «кабан» (единодушное мнение родаков) с тупым недоумением глянул на (недавно упокоившийся Валера-Нос не успел забрать пластинку) психоделически-цветастый конверт и, шумно отрыгнув антрекотом с двойным гарниром, заявил, что «такая хрень ему и даром не нужна!» — как истинный служитель провинциального закона (а это, знаете ли, особенная, существующая только у нас, разновидность) он всем земным радостям предпочитал «ништяковсий» перепихон, а сразу после него — запотевший графинчик «беленькой» и крупнонарезанные куски селёдки умеренного посола, — а шло это замечательно под «одесский блатнячок»: Аркашу Северного, братьев Жемчужных, Костю Беляева, — прознав об этом, Ляма, помнится, мстительно ухмыльнулся — со «Смоками» и АББой у сестрицы вышел полный облом.  Вот так неожиданно и трагично, ценою жизни простого соседского парня Валеры-Носа, случился у Лямы настоящий «фирмак» ансамбля BEATLES, на вечное пользование, и он не замедлил выучить его наизусть. Прибегая домой после уроков, — стойко игнорируя «загаражные» перекуры и обсуждения «чётких бикс», — чтобы успеть до прихода родаков, он отшвыривал видавший виды портфель, украшенный самопальными, исполненными 4-хцветной шариковой ручкой, «граффити»: огромный пиковый туз и стильно прорисованного, (очевидно способным, Генкой Гамлеевым), заставлявшего военрука свирепеть, багровея лысиной, импортного слова KISS, с 2-мя, как полагалось, молниями на конце; он опускался на покрывший комнатный пол болотной трясиной, зелёно-коричневый палас, — безмолвно и собранно, перед проигрывателем, словно истинно-верующий пред алтарём, и растворялся в музыке весь, без остатка. Спору нет — было в этом нечто языческое. Наблюдавшей раз исподтишка сестрице Клаве, тихонько зашедшей как-то забрать свою сраную (мнение Лямы) бижутерию, до чёсу в пупке захотелось треснуть младого «отступника» по загривку.
                Особенно хороша была, помимо
                1-ой, задорно-бравурной заглавной песни, с марширующими под неё в воображении Лямы, заокеанскими гусарами;
                2-ой, верняк, про «помощь друзей», — самое то на прогулке в детсаде хором затягивать;
                3-ей, про чудную, с калейдоскопами вместо глаз, барышню Lucy;
                4-ой , о том, как «дела идут всё лучше»;
                недоумённо-печальную, 5-ую, с припевом, как в «Пионерской» зорьке, что не страшно и ошибиться — And it really doesn’t matter if I’m wrong…;
                6-ая — тоска зелёная, — под неё Ляма вёл печальную статистику щедро высыпаемых на лице угрей;
                7-ой — регулярно повторяемый им на «бис», охренительный, гайморитный пафос «погоревшего театра», — с расстроенными органами и пианолами, бенефис неведомого мистера KITE;               
                8-ой, хрен ведает, из какого индийского фильма, почему-то постоянно вызывавшей в памяти голого, замотанного в простыню, жирного мужика, впечатлившего маленького Ляму, невесть за чем захваченным отцом в общественную баню, незабываемо-тупым, упёртым в кафельную стену, взглядом;
                9-ая же, точно про «64», всегда поднимала Ляме настроение, даже когда батю вызвали в школу из-за разбитого окна или после того, как Ляма сподобился написать худшее сочинение в классе (визгливое мнение «класснухи»);
                следом за ней, 10-ая, — про капризную, судя по тревожно-рояльной концовке, чувиху «Риту», — Генка Гамлеев находил, что это точняк про сильно нравившуюся ему Ритку Попову — «биксу» смачную, что и говорить — под стать песне,
                последняя, finitе: главный, оправдывавший все муки непонимания домочадцев, — впрочем, дворовых «кентов» тоже, заключительный шедевр — песня «День из жизни».
                Ляма оказался впечатлён настолько, что изумлял школярским усердием, совершенно ему не присущим, единственно, преподавательницу английского языка, прибывшую к ним из Питера, по окончанию имперского ЛГУ им. Жданова. 24-х лет от роду, миниатюрная, с тоской во взоре, но с длиннющей косой и поразившей всех пацанов, старше 6-го класса, роскошной грудью, она и не чаяла средь этих юных, полусеверных вырожднецев, зримо отмеченных наследственной тягой к спиртному и тяжким статьям УК, повстречать аборигена, пылко стремящегося познать язык Диккенса, Блэйка, Уайльда и Байрона, — но Ляма прежде них, назвал бы, конечно, Леннона-Маккартни.
                Слушая «A Day In The Life», ему казалось, будто сквозь безмолвные торосы, разделявшего их десятилетия, отчаянным, как у Джека Лондона, китобоем, к нему — и только к нему! — пробивается потерянный голос самого, пожалуй, гениального неврастеника ХХ века, родившегося в загадочно-прекрасном (а как иначе?!) Ливерпуле осенью 40-го, и погибшего за 2 недели до рождества 80-го, от выстрела какого-то нью-йоркского придурка. Заслышав первую строчку: «I read the news today oh boy», он вздрагивал, принимая расхоже-островное «oh boy» за родное, настырно-дворовое «слышь, пацан!», впиваясь в шрифт текста и коря себя за напрасное пренебрежение уроками иностранного в 5-ом классе, пытался отыскать в коротких, таинственных строках, лишь ему предназначавшуюся правду. Ляма даже заставил себя пойти в городскую библиотеку после уроков, дождавшись, когда его корефаны, вволю натешившиеся беззлобным мучением вечно освобождённого от «физры» очкарика Синцова, — насовав тому «поджопников» и изъяв всю наличную мелочь (завтра чтоб ещё было!), двинули за гаражи, «жабнуть» душистых болгарских «Родопи» и всласть поматериться — грязно и пока не умело. Основательно изумив библиотекаршу — сухопарую «грымзу» с недовольно поджатыми губами, просьбой о «хорошем, где слов побольше», англо-русском словаре, — ибо его белесая чёлка, взгляд с прищуром-вызовом, отработанный в частых уличных ристалищах и отсутствующий зуб (боковой-передний), вызвали у неё то самое, саднящее чувство исторической обречённости русской интеллигенции, за которым немедля следовали побои. Глянув недоверчиво, она, разумеется с ледяной вежливостью, поинтересовалась: «Вам, молодой человек, полагаю, нужен «Оксфордский?» — Ляма, нервно сглотнув, мотнул головой: «Да, конечно!». Записывая его данные в карточку, дама, похоже, боролась с искушением намазать ему пальцы чернилами и взять отпечатки — чтоб найти потом гада с невозвращённым словарём хоть на Чукотке.  3 вечера кряду, провожаемый изумлённым взглядом отца, всей своей целомудренной, в области познания языков, душой, и не ведавшего, что есть такой толщины книги, Ляма прилежно, с массою вариантов, переводил текст песни.
                После меланхоличного куплета Джона звенел будильник, — вступал бодрый, хорошо выспавшийся Пол, — различие меж их голосами ему доходчиво объяснил убиенный «Нос», обладавший, кстати, неплохим слухом: «Во, малой, малёха гнусавит — это Джон, а здесь вот, сечёшь, такой, — ну, «чистяк», хрен спутаешь, английский — это «Мака!». И в том панибратском, снисходительном обращение к кумирам, звучала уверенность «следящего за базаром» человека, запросто и не тушуясь, ежели представится случай, опрокинувшего бы с ними по паре бутылок застойно-хмельного «Московского».  А после «Мака» снова, будто парящим парусом под облаками, вокал Джона — вроде той дурацкой картины, на которой, мужик с бабой, стрёмно так нарисованные, летят, взявшись за руки, взмыв над городом и своей никчемной жизнью, — совсем как Ляма под «Битлов». Но тут обозначалась сеструха: нервно поводя жирными плечами, она подходила и чувствительно пинала Ляму в бок, как жандарм нищего, отгоняя от проигрывателя: «Брысь отседова… Сил уж нет, твоих скулёжников слушать!» — следовала неумолимая смена пластинки, и комната оглашалась бодрым запевом: «Птица счастья завтрашнего дня, прилетела, крыльями звеня…» — Ляма твёрдо знал — случись, и на её похоронах он не уронит ни слезинки.  А пока забирался с ногами на диван, отключаясь от гремевшего на всю квартиру безмерно-оптимистичного бл…тва, и в сотый раз принимался разглядывать дивной красочности со множеством, в 5 рядов, незнакомых персоналий (сильно смущал неведомо с чего, взявшийся во 2-ом ряду Карл Маркс, вроде бы не жалуемый в мире «чистогана»), конверт пластинки. Чего душой кривить — после заученных на всю жизнь, но всякий раз пробегаемых любовным взглядом вновь, самих «битлов» (и не похожих на них «двойников» — откуда было Ляме тогда знать, что это не люди, а восковые куклы!), наступал черёд упиваться видом находившийся рядом с ними неведомой блондинки (англ. актриса DIANA DORS) нездешней, кукольной внешности, подбоченившейся с такой грацией и порочным лукавством во взгляде (нашим актрисам такие взгляды дозволялись крайне редко и в ничтожной степени, ради подачи трудящимся примера «облико морале») что становилось трудно дышать, на секунду представив вид сброшенного к ногам и без того откровенного («эка шалашовка!» — мнение матери), парчового платья с обнаженными по грудь, плечами, в котором она походила на чудом выловленную, и точно не в советских территориальных водах, русалку. И так необычно стыдно ломило, вздымаясь, в паху, что приходилось испуганно, всякий раз, когда проходила презрительно-надменная сестра, задирать дырявые коленки в затасканных трико.
                Но вот ведь удивительно — весь другой набор западной рок-музыки, вроде обязательной для подростка конца 70-х, оставлял его почти равнодушным — далее старомодных уже в те времена «битлов», он так и не продвинулся, — причём, слушал только этот альбом, да ещё «Револьвер», пожалуй. Ну, был пяток бабин с «Киссами», «Дип Парпл», «Слэйд» и «Назарет», — но сильно Ляму эта музыка не цепляла — чужая она была какая-то, не его: со здоровым цинизмом типичного для сих суровых краёв «white trash» /белого отребья (англ.)/, он находил весь этот выспренний романтизм богемно-волосатых, тщедушных молодчиков (кроме, пожалуй, SLADE — те, точняк, как будто вышли из его «путяги», группы 31 — "электромонтёры промышленного оборудования") надуманным и крайне «понтовым». Считалось, что цель достигнута, когда спустя 15 минут после включения магнитофона «Романтик-303», ежевечерне пьяный отец орал с кухни: «Глуши своих обезьян…» — медленно, шумными глотками, допивал бутылку и мотая головой на ослабевшей шеи, капая слюной, хрипел угрожающе, неведомо кому: «Ох..ли, падлы, совсем…. Мы вам, б.я…» и ронял хмельну головушку на грудь. Ляма понимал так: это относилось к рок-музыкантам, их аудитории и мировому империализму в целом.
                Но теперь он упоённо разглядывал этот скоропалительно развернувшийся в голове калейдоскоп воспоминаний, что хоть как-то удерживало его от отчаянного, завыв от тоски и страха, рывка с этой долбанной мины — на онемевшей ноге, чтоб наверняка, сейчас же обезножив, рухнуть на колени и схлопотать кучу осколков в спину и по ногам, — и истечь кровью аккурат к прибытию в госпиталь (Искандар Юсуфович, оно, конечно, «вихрь», но не настолько), — однако всего этого он никак не смог бы узнать и понять, своими напрочь отшибленными взрывной волной, мозгами. И Ляма, не сдерживаясь, в последний раз, — наверое, подобно деду по матери, Степану Егорычу, совсем молодому, 24-х лет от роду, капитану маленького буксира, расстрелянного на Балтике, в 42-ом, потехи ради, немецким эсминцем, — который наверняка не канючил, жалобно, о спасении, а запел в  последнюю минуту своей жизни«… врагу не сдаётся наш гордый «ВАРЯГ»…», затянул громко, в пусть немного дрожащий голос:  «I read the news today oh boy; About a lucky man who made the grade…»/Я однажды в газете прочёл, как некий счастливчик исход свой обрёл…(англ., пер. авт.)/ — слова столь удачно ложились на происходящее сейчас, что Ляма много бы отдал за гитару и стародавний, на подставке «блином», микрофон. Увлёкшись, он вступал уже за Пола: «Woke up feel out the bad; Dragged a comb across my head…» /Проснувшись, вскочил с кровати, гребнем прошёлся по голове… (англ., пер. авт./ — убедительно и очень похоже, как в том, памятном, на все оставшиеся годы, 15-тисекундном показе «битлов» в «Международной панораме», тряся головой (каска не помеха), — чем, помнится, наповал сразил Валерку Корчина из 7-го «Б», единственного на всю округу, запоздало-преданного «битломана», с дорогущей, за 40 копеек, стрижкой под «спинку жука» и таскавшего, нещадно портя себе глаза, круглые, a la LENNON, очки в круглой, металлической оправе, честно спёртыми им в деревне, навещая двоюродную бабку ( после строительного техникума и службы в стройбате — глаза-таки он испортил, — они изредка, под пивко, виделись, а в 90-ые Валерка, как и сотни молодых мужиков из их города, подался на заработки в Питер — там и сгинул, безвестно и без следа).  Но Ляма этого ещё не знал и не предвидел, что вскоре произойдёт со страной и с ними; не видел он, разумеется, стоя к ним спиной, раздувшего ноздри Ильгина, запросто вытряхнувшего башкирина из кабины, — и совсем не помышлявшего, вскакивая за руль «66-го», ни о чём, кроме страстного желания спасти жизнь этому мальчишке, — что уже в счастливо достигнутой Прибалтике, догонит его медаль «За боевую доблесть», зародив тихую гордость в глазах беременной Катерины Денисовны, и будет ещё очень долго служить поводом для завистливо-уважительного шепотка за спиной: «Тот самый, Ильгин, что срочника с мины рискнул грузовиком сдёрнуть…»; что отныне его будет хранить та невидимая, счастливая звезда, нечаянно вымоленная им в памятный день у туркестанского неба, уберегая всю семью в пору унизительного бегства из враз ставшей ненавидеть всё русское, Латвии; мотания по гарнизонам, везения с наследством и покупкой квартиры в Питере; что подарила 2-х чудных ребятишек, мальчика и девочку, и хранила Ильгина до того самого, слякотного, провонявшего кровью, ТНТолуолом и вонью сожжённых трупов, мартовского дня 96-го, когда он, седой и матёрый «подпол», помчится, нещадно матерясь, с инспекцией в роту «контрактников», где случилась очередная кровавая драка, и его командирский «уазик» подорвётся на грамотно установленном фугасе в пригороде Грозного.
                Тем часом, Александр Юрьич, метнувшись скорым оленем, добросовестно помогал кэпу, сдающему грузовик назад (требовалось рискнуть и немного заехать на «делянку»), исполнительно являясь в зеркале заднего вида, размашисто жестикулируя руками и радостно вопя: «Опа, вот так, тов. капитан, во-во, чуток ещё, стопэ!» — «духи» усевшись уточками в ряд, слаженно давились от восторга — наиболее нетерпеливые предрекали: «Щас бабахнет!».  И не мог видеть Ляма, как башкирин по-буддистски раскачивался в этой увлекательной мантре, как Ильгин, оттолкнув замельтишившего было Искандара Юсуфовича, сноровисто приладил спасительный канат к фаркопу «66-го», потому что снова спасительным призраком вступил Джон, повторяя 1-ый куплет, и тут же зафырчал, взволновав желудок, на низких оборотах двигатель «газона», обещая скорую развязку чересчур затянувшегося стояния, — правда, не ясно, со счастливым ли финалом… Посерьёзневший и чуть пригнувшийся башкирин, глянул в последний раз на спину другана, повернулся к «молодым», от напряжения пребывавших в состоянии, близком к столбняку, и бесстрастно, еле разжимая губы, произнёс: «В песок уткнулись, «душары» — ща пи…ёт!» — те услышали и дружно, промтоварно громыхнули касками. Чувствуя неспешное, но нарастающее с каждой секундой, натяжение каната, стараясь торопливо опередить неизбежный момент, когда дёрнув, его повалит и потащит, Ляма опасливо, с торжественной обреченностью, под затухающую в дали финальную строчку песни: «I’d love to turn you on…»/ Я бы страстно желал направлять тебя… (англ., пер. авт.)/  стал валиться на бок, теряя опору и надежду, но только он грохнулся, окутавшись пылью, на землю, его безжалостно рвануло и понесло вперёд, сопровождая рывок вопиющими неудобствами. Каску, её мать, завернуло куда-то к шее, грозя удушить удерживающим ремешком, впившимся в подбородок; дополнительный, с башкирского плеча, бронежилет, по замыслу кэпа, призванный прикрыть ноги, моментально, практически полностью стянуло, и удерживали его единственно, судорожно, по-кроличьи, поджатые ноги.  Наконец, позади, в небо ударил взрыв-аккорд такой силы, что сравним с ним был только тот самый, завершавший пластинку, взятый «битлами» одновременно на 4-х роялях (поговаривали, 5-ым был GEORGE MARTIN). В облаке кромешной пыли свистя, заметались осколки и не найдя ожидаемой плоти, тоскливо завыли, уходя в пустоту. Но Ляма, на время оглохший и едва ощутивший мгновенную, секущую боль в ступнях, а следом мокрую, от быстрой крови, тяжесть в ботинках, не слышал ничего, — весь отдавшись прочувственному, сладостному звучанию небесной силы аккорда, —  не прервавшегося, а потому дарящего понимание, что он, Сергей Лямешев, всё-таки жив, и закончился, наконец, почти невыносимо длинный, но по факту, один, даст Бог, ещё из многих, день из его, Лямы, жизни. 
                И многим позже того, как из него, матерящегося, воющего от боли и норовящего ухватить за руку хирурга («чёрт, из-за стресса, что ли, обезболивающий не действует? — сестра, держите ему руки, коль анестезиолог в отгуле, мать его…») — вернее, из его ступней, достанут 7 осколков из правой,  4 из левой, замотают их в коконы-бинты, и вколют ишачью дозу димедрола с анальгином, 50/50, Ляма заснёт сном почти праведника — смерти избежавшего и поэтому им не ставшим, под убаюкивающим одеялом невнятных, но чудных грёз: "Picture yourself in a boat on a river, with tangerine trees and marmalade skies..." /Представь, ты плывёшь на лодке вниз по реке; по берегам мандариновые рощи под мармеладным небом...(англ. пер. авт.)/ — песня THE BEATLES "Lucy In The Sky With Diamonds" .
                А будет ему сниться, назло бесконечной, взирающей величаво-презрительно, на пришлых невесть за чем, «уров», пустыне; назло всем здешним пескам, варанам, ишакам и бачам;
                настоящий летний, грибной дождь.
                I'd love to turn you on...               


Рецензии